Трость с набалдашником

Виктор Винчел

Всю ночь Павел Игнатьевич не мог уснуть. Вставал, пил воду. Вздыхал. Крутился с боку на бок. Хотелось сбежать от самого себя. Да куда от себя денешься?! Угораздило же включить телевизор и попасть именно на эту передачу! В памяти снова и снова звучали резкие голоса в телевизионной студии. Собравшиеся вроде бы спорили, но с кем-то невидимым. Предмет их спора был для Павла Игнатьевича оскорбителен по самой своей сути. Об этом нельзя спорить! И даже обсуждать нельзя.

- Стоп! – осаждал свою категоричность ветеран. – Вообще-то говоря, обсуждать можно. Но…

И воображаемым оппонентам одно за другим выдвигались условия. Можно, если находишься на общей точке зрения, если ты «за», а не против, если ты со всеми, да что со всеми – со всей страной. А если нет, если ты против всего, если хочешь на негативном отношении построить какую-то новую правду – тогда нет, нельзя! Телевидение не может, не должно, просто не имеет права разрушать святыни. Если уж позволить критиковать в эфире, то необходимо тут же показать, как эту критику разбивают, как торжествует правда. Ведь это же телевидение! Главный канал! Ему, как и газете «Правда», ветеран верил свято. Он понимал, что и газета, и ТВ специально созданы для него лично, равно как и для всех других, именно для того, чтобы говорить правду. А правда для ветерана всегда была одна – та, которую он принял в своё сердце с детства. После войны он к этой правде стал относиться иначе. За неё с тех пор он готов драться с любым, кто против, как с самым ненавистным фашистом.

После окончания Великой Отечественной для Павла Игнатьевича жить означало помнить. Ему казалось, что каждый – от Бреста до Владивостока – тоже так думает. Первые годы многие из вернувшихся ходили в выцветших гимнастёрках и кителях, носили ордена или хотя бы планки, гвардейские значки или нашивки о ранениях. Они всем своим видом заявляли о своей причастности к Победе.

Потом, когда жизнь стала входить в будничную колею, напоминать о тяжком прошлом вдруг стало как-то неприлично. Зачем выпячиваться, да и перед кем? Всюду свои, почти родные. Павлу Игнатьевичу казалось, что в воздухе рассеяно тепло понимания, готовности если не согреть собой, то протянуть руку, понять, поддержать. Война ещё дышала в спину, её дыхание ещё не остыло в людях. Да и была она повсюду – в руинах, в условиях жизни, в выцветших гимнастерках и кирзачах, которые донашивали до дыр и не снимали, где бы человек не работал – в колхозном поле, на заводе или в конторе. Форма для многих оставалась невероятно важной вещью. В ней за короткое время было пережито столько, что с лихвой хватит на всю оставшуюся жизнь.

 Встретишься взглядом с встречным, не важно, мужик или баба, и по взгляду видно, что человек делал в те годы. Фронтовики или работавшие в оборонке, смотрели прямо, не прятали глаза. Кто выживал в тылу – старики или подростки, смотрели с одобрением и быстро отводили взгляд. А ведь каждому из них тоже досталось – и голод пережили, и холод, и страх за тех, кто воевал. Им всем тоже хотелось на фронт – но не взяли: кто мал, кто стар, и вот теперь на них как будто тень вины лежит. Хотя какая тут вина – разве что не убили, как других.

Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В то, что они – кто старше, кто моложе –
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь,-
Речь не о том, но всё же, всё же, всё же...

Так писал наш фронтовой поэт Твардовский. Но каждый ли читал эти строки?
Павел Игнатьевич никогда не отказывался, когда его просили выступить в школах, институтах и техникумах. Бывал он и на встречах с ветеранами в разных администрациях. Иногда там устраивали приёмы с выпивкой и хорошей закуской, а то и концерты, на которых всю душу переворачивали военными песнями да стихами о войне. Сидел Павел Игнатьевич за красиво сервированным столом, и кусок ему в горло не лез. С молодых лет не мог он терпеть помпезности ни в чём. Не до закусок было ему при разговоре о войне. Суровости не хватало. Вот если бы поставили на столы алюминиевые кружки и фляжки, открыли консервы да грубо порезали чёрный хлеб... А все эти песни на концертах лучше бы молодёжь слушать позвали. Полезнее им, и нужнее. Ведь устроители таких мероприятий как рассуждают? Ветераны досыта наелись грубой пищи и навидались лиха. Пусть, мол, расслабятся и побывают в комфортных условиях. Невдомёк им, что для фронтовика война не закончилась. Они все остались там, как бы ни складывались их жизни. Остро понял это старик, когда вчера вдруг прилип к экрану, и оторваться не мог.
 
В Прибалтике снесли памятник павшим воинам. Под Ленинградом, уже переименованным по-царски в Санкт-Петербург, осквернили кладбище, нарисовали свастики на надгробьях, которые перед этим ещё и на землю повалили, многие разбили. В большом городе средней полосы молодые люди со свастиками на рукавах поймали деда, который, возвращался, видать, с какой-то ветеранской встречи. Был тот весь в орденах и медалях. Окружили его, толкали друг на друга, ржали в голос, орали, чтобы он им показал, как по-пластунски от фрицев удирал. Дед, конечно, не оробел, пару ублюдков завалил, так что упали и не поднялись, третьего схватил было за грудки, да накинулись волчата, запинали героя. Да ещё и награды с груди посрывали. Ну, думал Павел Игнатьевич, сейчас на всю страну осудят эти действия, скажут о том, что память о войне свято хранить надо, а негодяев, которые такое творят, сажать беспощадно. И судить публично, чтобы все видели и слышали, на чьей стороне правда, и чтобы никому впредь неповадно было.

Не тут-то было. И пожилые, и люди среднего поколения, и молодёжь в студии вдруг в один голос стали доказывать, что ветеранам нечего руки распускать. Надо вести себя достойно. Словами да авторитетом действовать. Это не война, где или ты врага убьёшь или он тебя. Мирная жизнь. А кто теперь оплатит лечение тех двоих, которых дед приложил, и они головы о поребрики разбили? Вычесть из дедовой пенсии! Она у фронтовика высокая, на всё хватит. А что памятники… ну, так это дело той страны, где такое происходит. Везде свои законы, нравятся они нам или нет. Под Питером, да, нехорошо поступили. Акты вандализма на кладбищах недопустимы. Хотя, с другой стороны, у похороненных в тех могилах есть родственники? Вот пусть наймут охрану и тогда никто ничего разрушить не сможет…

Слушал всё это Павел Игнатьевич, и чувствовал себя, как будто это его избили. Что они несут! Как ты воспитаешь отморозков, которые пинают, оскорбляют тебя, а в твоём лице всех фронтовиков?! Словом? Они что, с ума все там посходили? Что значит «вести себя достойно»? Позволить втоптать себя в грязь, надругаться над собой? Тех двоих лечить надо, а если бы деда запинали насмерть? А травмы, им полученные, кто лечить будет? А душу его, израненную этими мерзавцами больше, чем осколками на фронте, кто лечить будет? Да их беспощадно давить нужно, давить. Ошибки исправлять, пока не поздно. Потому что если новые нацисты появились, значит, не добили фашистов. В своём Отечестве, освободившем от них Европу, взрастили, выпестовали на груди. Сколько этим ублюдкам лет? Они по возрасту – внуки ветеранов. Где упустили? Когда? Как могли не доглядеть? И с каких это пор семьи фронтовиков должны охранять памятники и могилы павших в боях за Родину? Разве это уже перестало быть заботой государства?

Хотелось ветерану ворваться в студию и лично, собственной тяжелой тростью оглоушить наиболее речистых. Так приложить, чтобы мерзости свои проглотили, и нигде бы их больше произнести не смели. Их бы на месяц-другой в окопы, чтобы под артобстрел попали, авианалёт пережили, высотку взяли, да хотя бы одну танковую атаку отбили. Разок всего. Им бы хватило. И хорошо, чтобы эта их настоящая война пришлась не на лето, а на какое-нибудь другое время года, чтобы помёрзли всласть, да шли в атаку в полный рост на пулемёты, проваливаясь по пояс в грязь, под дождём. Чтобы патроны им не выдали, а то и винтовки. Как в сорок первом – в бой шли с голыми руками. Орёшь «ура», чтобы заглушить непереносимый страх, а сам по сторонам зыркаешь – вдруг кто убит, так его винтовку подхватить… Сколько тогда полегло парней! До сих пор не все из них лежат в братских могилах, многие всё ещё значатся пропавшими без вести, а уже и эти захоронения оскверняются фашистской порослью. Павел Игнатьевич с горечью думал, что даже в том ужасе чувство справедливости с трудом, но выживало, а ведь насколько сложно было тогда его сохранить: как примириться, что в тебя стреляют, а ты ответить не можешь? И кто это додумался безоружных людей на верную смерть отправлять? Но то война, многое списать можно, а тут!? Как тут сохранить веру в правду, в справедливость? Где же это видано: мирная жизнь, и чтобы измываться над теми, кто за неё головы сложил, кто кровь проливал? Не понять этим, выросшим в сытости, которых никогда свинцовый дождь не поливал, что там было на самом деле. Они, небось, при первой же бомбёжке дали бы дёру или в плен сдались…

Вот же подонки! Сердце заходилось так, что не выдержал бы Павел Игнатьевич. Но, открывая трясущимися руками пузырёк с нитроглицерином, он вдруг подумал, что только этого ему не хватало – на войне пуля не убила, а тут, через столько лет, как будто на противопехотную мину наступил… Замереть пришлось, и стоять, пока сам себе не помог, а то в недобрый час и рвануло бы.

С того самого дня он телевизор включал с осторожностью. Сперва просил жену чуток послушать. Ей старик доверял. Когда после войны задумал жениться, понял, что из тыловых если возьмёт – жить не сможет. Даже если с уважением к пережитому мужем относиться будет, а всё равно не поймёт душу фронтовика и что с ней порой творится. Нужна такая, чтобы пороху нюхнула, хотя бы чуток. В полной мере не нужно, нет. С такой и с самой придётся возиться. Такая вся ломаная-переломанная наверняка окажется. Видал он таких. Особенно если санинструктором была, бойцов на себе выносила, или в прифронтовом медсанбате служила, из снайперов если…
Его Анюта год связисткой была. Последний, правда, год войны захватила, но пришлось и под бомбежками побывать, и даже отстреливалась однажды, когда фрицы на прорыв пошли. И, хотя не видала она столько крови, сколько её Игнатьич повидал, и не вела счёт убитым врагам, супруги молча понимали друг друга. О войне никогда не говорили, не обсуждали её ни в целом, ни в частностях. Иногда разве, когда на приёме подходил кто, здоровался, обнимался, потом делились: такой-то, служил там-то, я в это время как раз… И – точка. Всё понятно. Больше вопросов не возникало. Анюта легче мужа относилась ко всем новым веяниям.

- Времена меняются, – твердила она, – люди тоже меняются, пойми! Не могут все быть такими, как тебе хочется. Так не бывает, Паша!

Ничего не отвечал Павел Игнатьевич. Подумает, бывало, в сердцах, может, лучше бы там убило, чем всё это переживать. А потом посмотрит вокруг, увидит уют, тепло в доме, любящие глаза, и признается себе, мол, нет, спасибо, что сохранили жизнь. Он ещё порадуется немножко, ещё поживёт…

*****
В тот день Павел Игнатьевич вышел из дома раньше обычного. Пригласили в колледж на встречу. Костюм надел ветеранский, со всеми наградами, трость взял не повседневную, в аптеке купленную, а тяжёлую, из красного дерева с резным набалдашником. Её он ценил и брал с собой очень редко. Это был дорогой для ветерана подарок, из тех, которые дарят от самого сердца. Снова случай сыграл свою роль. Когда по просьбе жившего по соседству капитана из местного РОВД Игнатьич отправился в колонию для малолетних преступников, он и предположить не мог, что из этого выйдет.

Среди малолеток были пацаны, очень похожие на ребят из его взвода. Дерзкие, злые, лица в шрамах. Неудобные в жизни. Их как бойцовских собак, в клетках держать нужно. Не умеют они среди обычных людей. Тесно им в мундирах правил, норм, требований. Своевольные они, своенравные. Но вот в условиях войны, когда можно их взять в жёсткие руки и направить энергию, куда следует, заменить их не может никто. Потому что не ведают они страха. Другие тоже проявляют героизм, но становятся героями, потому что преодолевают себя, а этим и напрягаться не нужно.
Тогда, в колонии, Павел Игнатьевич свою речь построил иначе, чем обычно. Он как будто сидел в блиндаже с однополчанами и вспоминал не вернувшихся из боя. Парни сразу же признали в нём своего. Но разговор не складывался. Невозможно разговаривать по душам из-под палки. Посматривал ветеран на солдат, стоявших с автоматами наизготовку в проходах, посматривал, да вдруг остановился на полуслове. Извинился перед одетыми в чёрные робы слушателями, резко вышел из зала и что-то сказал майору, нервно курившему на улице. Тот стал возмущаться, размахивать руками, но через минуту влетел в зал, глубже нахлобучив фуражку на потный лоб, и отдал команду. Стоявшие в проходах автоматчики чётко повернулись и вышли. Павел Игнатьевич лично закрыл за ними дверь, взял стул и сел около первого ряда. Он не произнёс ещё ни слова, а бритые налысо парни поднялись и сгрудились вокруг. Вот это было толковище! Негромко говорили, не перебивали друг друга. Долго тёрли, очень долго. Однажды майор, не выдержав, рванул дверь, вкинул торс в зал.

– Выйди! – рявкнул Павел Игнатьевич, впервые повысив голос за всё время. Пацаны переглянулись. Гость был их, до мозга костей их, одной крови.

Рассказывая о боях, в которых был ранен, он представлял, что его слушает и Анюта. Смотрит откуда-нибудь из защищённого места. Специально для неё добавлял несколько примеров, от которых, он знал по опыту, женщины всхлипывали и прикладывали ладонь к щеке, как будто у них болят зубы. Анюта никогда его не слышала, а дома они молчали. И Павлу Игнатьевичу в этот раз хотелось, как и во время всех других встреч, наконец, вытащить из себя последнее, что болело все эти годы. Но «последнее» никогда не заканчивалось. Думалось ветерану, необычная аудитория, весь жёсткий антураж смогут что-то перещёлкнуть внутри.

Можно ведь было вспоминать о чём угодно, только не том бое, когда, готовясь выскочить из окопа со связкой гранат, он услышал рядом чавкающий глухой удар, потом хлюпанье и хрипы. Кинув взгляд вправо, он, перед тем, как неведомая пружина выбросила его навстречу с лязгом наползающему «тигру», успел увидеть сержанта Василюка, точнее, половину головы сержанта Василюка, из которой затухающими фонтанчиками выплескивалась на жёлтые стены окопа кровь вместе с какой-то серой слизью. Он успел запомнить, что сознание тогда как будто остановилось. Ничего не чувствуя, он летел вперёд – недолго летел, всего несколько секунд. И это его спасло, потому что промедли он ещё мгновение, танковый пулемёт в клочья раскрошил бы его далеко не щуплое тело. Но Павел Игнатьевич взлетел над окопом и тут же метнул гранаты, ухитрившись угодить в аккурат под башню. Падая, он успел заметить, что гранаты не отскочили от брони, а невероятным образом как будто прилипли. Этого оказалось достаточно. Танк разорвало пополам, башню почему-то понесло не назад, а вперёд, прямо на него. Что-то в ней взорвалось уже в полёте. Игнатьич увидел вспышку, и больше ничего не видел. Нет, вспомнил он вдруг, ещё он видел, как искорёженная башня рухнула в окоп, вдавив в грунт останки сержанта Василюка. Последнее, что запечатлелось в памяти, был торчащий вверх танковый ствол.
 
- Всю эту картину, рассыпавшуюся на мозаичные осколки, – рассказывал Павел Игнатьевич угрюмым парням в чёрных робах и своей, притаившейся где-то, Анюте, – деталь за деталью отстроил уже в госпитале, где долго лечился и от полученных в тот день трёх тяжёлых ран, и от контузии. Спать не мог, орал ночами. Василюк часто приходил в снах. Стоял молча, держа перед собой на ладони половину головы. Как будто укорял в чём. Что хотел сказать? Игнатьич понять этого никогда не мог. Василюк перестал ему сниться спустя много лет, когда Анюта Павлу Игнатьевичу сына родила. Назвали сына Фёдором, как Василюка. Вот он поэтому, наверно, сниться и перестал.

Неспешно ведя рассказ, Павел Игнатьевич всё яснее осознавал, как хорошо, что он оказался здесь, а не в школе. Суровая обстановка колонии, особые слушатели не позволяли ему, и без того сдержанному и немногословному, разойтись и сказать лишнего. Павел Игнатьевич никого не ругал, не обвинял, но и не перехваливал. Говорил скупо и не о переживаниях, а о событиях, о происшедшем. Кто, кроме него сможет им это рассказать? Выбрать правильный тон очень важно. Павел Игнатьевич знал, что бывает и по-другому. То вдруг фронтовик принимался кому-то невидимому, а вовсе не детям, сидевшим перед ним, доказывать с болью и обидой, что выжил случайно, потому как их потрёпанную в боях роту бросили на укреплённую высоту, на которой стояла полностью укомплектованная вражеская дивизия. Там и доты, и дзоты, и миномёты, и снайперы. А ты при на них по открытому пространству да среди бела дня. Нет, чтобы ночью, нет, чтобы хотя бы чуть-чуть, хотя бы для острастки, всего одной батареей дали залп по высоте. Пусть бы один дзот, да замолчал. А что такое один уничтоженный дзот? Как минимум два-три десятка солдат, оставшихся в живых. И не то, чтобы страшно по открытому пространству идти на амбразуры, (а ведь страшно так, что ноги подкашивались), но всё-таки больше обидно. Никто ведь трусить не собирался, а зачем тогда сзади рота чекистов с пулемётами залегла? Чтобы бегущих расстреливать? Что за недоверие? Лучше бы к нам присоединились – больше толку было бы. Не штрафники ведь в роте, а почти все как один юнцы, сапоги ещё разносить не успели. Дети вежливо слушали фронтовика, при этом переглядывались, перешептывались и понимающе кивали головами: «Досталось человеку, нервы ему вон как война потрепала»…

То вдруг какой-нибудь дедок начинал делиться с аудиторией, вообразив, видимо, себя на пресс-конференции, и что перед ним сплошь корреспонденты разных газет, как много ему пришлось ходить по всяким кабинетам, да сколько в очередях стоять, чтобы льготу оформить на квартиру. – Сталина на них нет!!! – вскрикивал он вдруг. – Иосиф Виссарионыч всех бы к стенке поставил! И тогда порядок снова бы наступил, – уже тише и испуганно добавлял ветеран, озираясь по сторонам…

Павел Игнатьевич понимал, что вот эти крайности как раз никому не интересны. Мало ли от чего у фронтовика душа болит, мало ли на что откликается. Пусть хотя бы помнят, пусть хотя бы уважают стариков, да памятники не оскверняют – уже хорошо. Глядишь, коль на их веку войны не будет, людьми проживут. Ну, а случится – будут помнить, что и на войне людьми оставаться нужно…

Тогда, в колонии, Павел Игнатьевич ещё не видел той злосчастной телепередачи. Сейчас, по прошествии времени, говорил себе, что, наверно, ангелы его хранили. Потому как осуждённые были такими же бритоголовыми, как нацисты, напавшие на деда-фронтовика. Ведь они могли бы дыры прожечь на Игнатьиче своей ненавистью, не дать ему говорить. Теперь ветеран понимал майора. Он-то своих подопечных знал как облупленных… Но ведь не только не напали, а смотрели открыто, заинтересованно. Им хотелось и старика понять, и себя ему показать, чтобы тот по-отечески их одобрил, сравнил с кем-то из однополчан.

Капитан-сосед позвонил в дверь через десять дней. Не скрывая смущения, мялся у порога. Пройти и от чая отказался. Благодарил, говорил, что не ожидал такого поворота событий, и что майор после той встречи уволился без отработки. Его уговаривали остаться, перейти в другую колонию, но он заявил, что теперь не сможет работать. Фронтовик лишил его квалификации. После него он у зеков больше не в авторитете. Те сразу чувствуют и слабину и фальшь. А он теперь слабак и насквозь фальшив, потому что умеет только орать и требовать. Понимать, с кем и как нужно себя вести, не умеет. Хотя бы педагогом был, а и этого в нём нет. Майор был честным человеком, несмотря на большой стаж работы в зонах, не кумовал, не играл в зековские игры, тем более по понятиям. Видимо, пришла пора ему уступить место другому.

Капитан через порог протянул Павлу Игнатьевичу продолговатый свёрток. Мальчишки, мол, передали. Про себя чертыхаясь, ветеран вышел на площадку – примета есть примета, и взял свёрток в руки. Внутри оказалась трость тёмно-красного, почти чёрного дерева. Под набалдашником в виде тигриной морды крупными буквами по всему ободку надпись: «Дяде Паше».

*****
Так вот в тот день, когда Павел Игнатьевич отправился в колледж, руки сами потянулись к этой трости. Ему почудилось, что в колледже и парни, и девчонки той же породы, что и в колонии. Трость была знаком поддержки, неким авансом успеха встречи с любой аудиторией. Шёл он, улыбаясь, поторапливаясь, боясь опоздать. Оглядываясь на остановке, думал, что придёт раньше – автобус, троллейбус ли? Подошёл троллейбус. Игнатьич попытался было втолкнуться в него, но ничего не получилось. Стоявшая впереди дама его возраста, подняла на первую ступеньку одну ногу, вторую, и, чтобы выпрямиться, сделала характерное движение задом, от которого Игнатьич чуть не упал навзничь. Он отшатнулся, и вместо него тут же втиснулся парень в кожанке. Бабка впереди заверещала, парень, поддавая вперёд, буквально внёс её в салон. Троллейбус отъехал. Следующий подошёл почти пустой, но это был не его маршрут. Павел Игнатьевич всё равно забрался в салон, рассчитывая немного пройтись от конечной остановки.

Сидячих мест не было, и ветеран сделал пару шагов вперёд, остановившись около сиденья для инвалидов. Одной рукой пришлось взяться за поручень вверху, другой опереться на трость. Нога, в которую с войны вгрызся небольшой осколок, уже ныла, и стоять становилось всё тяжелее. Машины продвигались вперёд рывками. Не каждый водитель умел плавно затормозить, и так же плавно тронуться с места. Троллейбус дёргало. Игнатьич опасался, что не удержит свой вес и упадёт на пол. Подняться будет ещё сложнее, чем стоять. Терпеть ему приходилось частенько, вытерпел бы трудности дороги и на этот раз.

Перед ветераном сидел мужчина лет тридцатипяти-сорока. Моложавый такой. Плащ, один в один, как у Игнатьича. В одном магазине покупали, небось. Да какой там! Игнатьича-то отоварили в специальном салоне, куда ему талончик дали, а этот как там оказался?

Мужик почувствовал, что его рассматривают, увидел старика, который стоял рядом, опираясь на палку, подобрался весь, даже напрягся. Хотел было встать, уступить место, да Игнатьич поторопился.

- Молодой человек! – голос старика дрожал, он с трудом сдерживал раздражение. – Не уступите ли место участнику войны?

Троллейбус дёргало, и Игнатьич выкрикивал слова, которые, может быть, никогда и не произнёс, а тут его как прорвало.

- А какой войны вы участник? – мгновенно отреагировал парень.

- Что значит – какой? Великой Отечественной! Я, между прочим, орденоносец! И даже инвалид!

Троллейбус затормозил на остановке. Игнатьич быстрым движением расстегнул плащ. Награды звякнули, подравниваясь на солнечный лучик.

- А я, дед, тоже орденоносец и тоже инвалид. Пусть не Великой, но тоже Отечественной, тем более, недавней. Слышал о такой?

- Отечественная-то у нас одна была, ты мне не рассказывай. В Афганистане, что ли, был?

- Нет, дедуля, в Афгане мой старший брат погиб. А я вот в Чечне воевал. Тоже инвалид, между прочим.

Парень встал. Солнечный луч, отразившись от медалей, коснулся его волос, и Игнатьич увидел серебряный блеск на висках. Парнем-то не назовёшь. Мужик средних лет. Он усмехнулся, глядя на Игнатьича, и тоже расстегнул плащ. Наград на его груди не было. Вместо них Игнатьич увидел два ряда орденских планок. Не было, кроме одной. Солнечный луч указал Игнатьичу на эту медаль, и старику стало стыдно. Звезду Героя России просто так не дают. Мысли в голове Игнатьича понеслись галопом. «Со встречи тоже едет. Почему все ордена не надел? Если не надел, зачем колодки носит? Звезды достаточно»…

- Ладно, дед, давай не будем достоинствами меряться. Мне выходить. Позвал бы тебя посидеть, да не могу, прости, брат. Душа болит ещё. Не могу бередить. Садись, посиди, коль не насиделся. Береги здоровье! Пока.

Две руки встретились и легли одна в другую, как будто только и ждали такой возможности. Троллейбус тронулся, Игнатьич сквозь оконное стекло увидел, как незнакомец, сильно прихрамывая, переходит дорогу.

Глядя вслед мужчине, Павел Игнатьевич стал перебирать возможные причины, которые могли вывести его равновесия. Последнее, на чём он остановился, был набалдашник трости. От него исходила энергия, как будто в трости была сила. Выходит, Игнатьич, рассчитывая на поддержку, захотел взять её, подпитаться, а вот освоить не сумел. Отсюда раздражение, крикливость эта дурацкая… Досадно. На освободившееся место торопливо, даже не взглянув на стоявшего рядом старика, уселась девчушка, тут же уткнув нос в модный телефон. Троллейбус дёргался туда-сюда, а в душе ветерана как будто несколько Павлов Игнатьевичей разговаривали всё громче и громче. Один всё никак успокоиться не мог, другой увещевал его поскорее остыть, иначе дома перед Анютой объясняться придётся, третий отмахивался и говорил, мол, и пусть, давно пора и дома высказаться. Пусть жена узнает о нём чуть побольше. Лишним не будет. Это ведь не то, чего можно стыдиться и о чём нужно помалкивать.

Он стал вспоминать, есть ли у него пятнадцать копеек на телефон-автомат. Позвонить в колледж, пусть встретят. Что говорить сегодня, и как? Казалось бы, столько раз уже все говорено-переговорено, и снова думаешь, волнуешься. Лишь бы опять не сорваться, не перейти на крик, не стать таким, как те, чьё поведение он не уважал. «Не болтай!» – надпись на плакате военного времени почему то явилась Игнатьичу и немного успокоила его. Осколок в ноге давил на кость, раны в спине и плече ныли как на резкую смену погоды.

- Зачем не поехал на своём маршруте? – думал Игнатьич. – Теперь ковылять сколько.

Шагая в сторону колледжа, Игнатьич представлял, как отведёт встречу и вернётся домой, к Анюте. Прогуляются, воздухом подышат. Анюта, может, и с интересом узнает о нём что-то, а вот его выступление в троллейбусе наверняка не одобрит. Ну, так он ей и не расскажет. Может, рассказать? Наверняка жена всё поймёт правильно. Да ещё этот парень… Старик старался одёрнуть себя, строго отстроить свои мысли, но понимал, что уже не справится и обязательно обсудит с Анютой всё, что болит в душе в последнее время. Только она и поймёт. Она у него умница. С кем ещё говорить? А ни с кем, может, и не надо, только с Анютой. Разве что с этим парнем? Да где же его… да как же… даже имени у человека не спросил. Трость бы ему подарить!.. Не догадался.
_____________________________