Памяти незабвенной мамы воспоминания

       Памяти незабвенной мамы (воспоминания)
                             Всё на свете могут наши мамы…
                                                  Из песни
     В 1947-м  году во мне были посеяны зёрна сомнения  в безгрешности и величии наших вождей, в том числе и Сталина. Однажды я зашёл домой к одному своему однокласснику, Григорьеву (имя не помню) и, увидев у него  в холодной комнате гору пшеницы, полученной его отцом комбайнёром за трудодни уже из урожая нового, не голодного 1947-го года, сказал что-то восторженное по поводу нашей счастливой жизни и заботе о нас нашей власти, на что он ответил что-то хулительное о власти в целом и о Сталине в том числе. Я то ли от растерянности, то ли из детского благоразумия ничего на это не сказал, как будто не слышал или не понял  и перевёл разговор на другое,  а придя домой, передал этот странный разговор маме.  Мама попыталась мне внушить, что я что-то не так понял, но, во всяком случае, никому, ни при каких обстоятельствах не должен об этом рассказывать, даже сестре и брату, а то, не дай бог, они случайно могут проговориться, и у нас у всех будут большие неприятности.

       Я вспомнил об этом случае после 1956-го года, когда нас “просветили” и “открыли глаза”. Отреагировал я на это ироническим  стихотворением, которые записать не решился, а много лет держал в памяти, чтобы не искушать судьбу и любителей настучать, куда следует и не следует.

Культ личности
Развенчан культ стараньями Никиты,
Но к культу новому  дорога не закрыта.
Пройдёт 5 лет, – вновь сотворим себе кумира
И с ним перекроим мы карту мира.
А США мы сделаем колонией своей
Для разведения породистых свиней.
И все поля её засеем кукурузой,
Чтоб накормить народы все от пуза.
И новый вождь укажет всем народам
Дорогу к миру, счастью и свободам.

    Я уже вскользь отмечал ранее в своих Воспоминаниях, что мама в молодости была настроена, как и многие студенты, отрицательно к существовавшим порядкам, социальной несправедливости, произволу властей, самодержавию и вообще к зажиму свободы. Она была, как и свободомыслящая  молодёжь начала 20-го века, под впечатлением “Песни о соколе” и “Буревестника” Горького. На формирование её мировоззрения определённое влияние оказал и Дмитрий Фурманов, будущий автор книги “Чапаев”, учившийся с ней в одно время в Кинешме, только она -  в гимназии, а он, будучи на  пару лет старше, - в реальном училище. Дружбы особой между ними не было, скорее они были хорошими товарищами, несколько раз танцевали на гимназических вечерах, находили общие темы для разговоров, под влиянием которых, наверно,  мама написала и показывала ему своё сочинение на тему “Чем ночь темней, тем ярче звёзды”, чтобы он высказал своё мнение и дал советы. Судя по теме сочинения, уже тогда наша мама была подвержена витавшим в обществе свободолюбивым идеям, и Фурманов поощрял её в этом, дав лестные отзывы о сочинении.  Эту  фразу  “чем ночь темней, тем ярче звёзды”, взятую мамой как название темы сочинения,  я использовал почти 100 лет спустя в качестве концовки одного   своего стихотворения.
 
    Рассказывала мама, что, когда училась в Петербурге, она участвовала в митинге студентов у Казанского собора, и жестокий разгон митинга казаками, избиение студентов нагайками не добавили ей хороших чувств к властям и к их слугам–казакам, что и определило в дальнейшем её симпатии к социал–демократам. Начало 1-й мировой войны она восприняла, как и абсолютное большинство народа, патриотично и даже принимала активное участие в оказании помощи фронту: много раз сопровождала составы с фуражом для кавалерийских частей действующей армии. Я не удосужился по молодости–глупости расспросить её поподробнее о периоде 1917-го–1918-го годов, о февральской и октябрьской  революциях, гражданской войне, а она сама не очень охотно рассказывала об этом. Может быть потому, что тогда где-то на Украине, уже будучи замужем,  за  Черкасовым, подверглась нападению какой-то банды, то ли зелёных, то ли ещё какой-то, сама как-то спаслась, а мужа там убили.

       Говорила, что была членом партии большевиков и даже какое-то время работала в аппарате М.И. Калинина, кем и когда, не знаю, наверно, каким-нибудь секретарём–переводчиком, учитывая её владение иностранными языками. Документов об этом периоде её работы не сохранились, вероятно, уничтожили вместе с “крамольными” в глазах немцев (по нашим представлениям) портретами и текстами из энциклопедий в станице Холмской при отступлении наших войск. Сохранилось только удостоверение, что с 1-го ноября 1918-го года по 17 марта 1920-го года состояла членом Кинешемского отделения Союза работников просвещения.
      В двадцатые годы она была направлена партией на Царицынский тракторный завод. И здесь её ожидало первое разочарование в революционно–романтических настроениях. То ли по доносу, то ли в русле начавшейся кампании по чистке партии маму обвинили  чуть ли не во вредительстве или преступной халатности, а по тем временам это было что в лоб, что по лбу,  могли предать суду, и суд мог быть коротким. На время разбирательства отстранили от должности, что тоже не обещало ничего хорошего. И тогда мама написала письмо на имя Сталина, объясняя, что она ни в чём не виновна, просила разобраться и снять с неё обвинения.  Вряд  ли это письмо от “мелкой сошки” дошло лично до Сталина,  в лучшем случае дошло до его секретариата, но и этого оказалось достаточным, чтобы через некоторое время обвинения в адрес мамы резко смягчили, оставили только обвинение в непредумышленной халатности, не приведшей к большим потерям, и ограничились снятием с должности и исключением из партии.
     Таким образом, на маминой карьере был поставлен крест, Коллонтай из неё не получилась, пришлось переквалифицироваться в учительницу,  но после всех переживаний и ожидания худшего она не думала об этом и твёрдо до конца жизни была уверена, что лично Сталин велел тщательно разобраться, принять справедливое решение  и тем самым спас её от тюрьмы, а может быть и от смерти. И даже после 20-го съезда партии и разоблачений Хрущёва она по-прежнему считала Сталина невиновным в массовых репрессиях, а что всё делалось в обход или помимо его воли и распоряжений, и потому продолжала хранить его портрет из журнала, в знак веры в его справедливость.

      И тут, когда она услышала от меня, что кто-то так отзывается о святом в её понимании человеке, она была и шокирована, и напугана. Напугана потому, что на её глазах происходили процессы по обвинению многих честных людей во вредительстве и шпионаже в 30-е годы, и она знала, как легко пострадать даже будучи случайным свидетелем чего-либо такого, что можно инкриминировать, как антисоветская деятельность. Насколько был развит в то время культ личности Сталина, можно проиллюстрировать на примере отрывка из сохранившегося у нас доклада мамы на школьном собрании. “Свой доклад о воспитании в детях честности и правдивости я начну словами великого товарища Сталина: “Людей нужно заботливо и внимательно выращивать, как садовник выращивает внимательно облюбованное им плодовое дерево”. 
     Подобное начало любого доклада со ссылкой на мудрое мнение вождя было обязательной нормой, и дальше должно было быть приведено несколько соответствующих цитат гениального классика при жизни. Таков был и мамин доклад, типичный доклад, один из многих сотен тысяч докладов, произносимых ежедневно на полном серьёзе и воспринимаемых как естественное восхищение талантом и гением вождя и учителя. И тогда любой даже намёк на критику, попытка сказать о вожде как об обычном человеке, казались кощунственными.
Поэтому испуг мамы при моём рассказе о том, что я услышал от мальчика о Сталине, был не наигранным, а вполне оправданным. Но всё обошлось благополучно, без последствий. Видимо, мальчик Григорьев без всяких задних мыслей, не пытаясь меня спровоцировать на ответные антисоветские высказывания, повторил слова, слышанные от отца или другого взрослого, сказанные, возможно, по пьянке,  по неосторожности.

      Но вернёмся в тот тяжёлый 1947-й год. Дело тогда усугублялось ещё  тем, что вновь подкачало здоровье у мамы. Короткая передышка в круговерти несчастий и бед, относительное благополучие и спокойная жизнь 1945–1946 учебных годов закончились, не поправив её здоровье, существенно подорванное тяжелейшими годами и даже десятилетиями. На этот раз её стало донимать сердце: боли, перебои, страхи, что сердце остановится. Было ей тогда всего 51 год, и скорее всего это  были проявления климакса. Но местная молодая неопытная врач Алла запугала её, сказав, что у неё очень больное сердце, ей надо беречь себя, не давать физических нагрузок, соблюдать строгую диету, короче говоря, прописала ей режим инвалида.

      И мама уложила себя в постель, ещё больше стала прислушиваться к своему сердцу, боясь, что оно не выдержит и она не сможет довести нас, троих детей, до возраста, когда мы сможем жить сами, если её не станет. При этом она болезненно реагировала на все кухонные запахи и звуки,  стала болезненно мнительной и разборчивой в еде, ограничивая себя манной кашей, которую варили специально для неё, и молоком. В результате здоровье не улучшалось, а только ухудшалось, и с наступлением нового 1947–1948 учебного года ей стало трудно проводить занятия, к концу урока она уставала и на большую перемену приходила домой, благо школа была рядом с домом, полежать минут 10.

       Иногда она на несколько минут опаздывала на очередной урок, и это стало поводом для директора чинить ей придирки и даже объявить выговор, хотя причина была в другом: ещё сразу по приезде мамы в станицу он пытался “подбивать” к ней клинья, но получив отказ, затаил до поры, до времени обиду. А был директор коммунистом со стажем и с образованием рабфака (рабочего факультета), через который пропускали всех партийных выдвиженцев, чтобы хоть чуточку обучить их азам элементарной грамотности, поскольку большинство из них имело образование в рамках 3-х классов ЦПШ (церковно–приходской школы). Фамилия у него была распространённая в станице–Труш, а звали его Александр Евстафьевич. Преподавал он, как ни странно, математику (обычно люди с таким образованием предпочитают  предмет полегче типа истории или географии), а жена его Ольга Николаевна, чем-то похожая на Н.К. Крупскую,  преподавала географию.

       И вот настал для него благоприятный момент, когда старой обиде можно было дать возможность разгореться и из тлеющего уголька раздуть пламя придирок и  летом 1948-го года “выжить” маму из школы. Сначала он попытался это сделать через крайоно под предлогом отсутствия у неё специального высшего педагогического образования (это при законченном политехническом и сельскохозяйственном институтах и знании 2-х иностранных языков!), а когда это у него не получилось, то провёл собственным приказом от 1-го июня её освобождение от работы по состоянию здоровья и сразу на её место принял кого-то из “своих”, чтобы трудней было маме восстановиться на работе по выздоровлению. Правда, подсластил пилюлю,   выхлопотав маме путёвку в санаторий     на     море, обезопасив себя тем самым от возможных обвинений в предвзятом к ней отношении. Надо сказать, что лечение в санатории пошло ей на пользу, и она готова была приступить к работе.

    Так как учителей тогда не хватало не только дипломированных, но и любых мало-мальски грамотных, маме через пару месяцев в районо предложили не затевать тяжбу за восстановление на старой работе, а поехать в новую школу, куда её приглашает директор, знакомый ей  по каким-то курсам или учительской конференции. Мама понимала, что спокойно работать ей на старом месте не дали бы, даже если бы и удалось восстановиться, и приняла приглашение, хотя и понимала, что это назначение было гораздо хуже: школа располагалась на хуторе, более чем в 100 километрах от Краснодара, с плохим сообщением – и теплоходом, и машиной. Но лучшие места в августе были уже все укомплектованы, и у неё не было выбора. Там  она проработала ещё два года и, выйдя на пенсию, прожила с “больным сердцем” ещё почти 20 лет, намного преодолев тот рубеж, до которого она хотела дожить, чтобы  довести нас до возраста, когда мы сможем жить сами, когда её не станет.


Рецензии