Вспомнил... из Повести моих лет- гл. 1-3

Виктор Мотовилов
  Эти воспоминания написаны мной, когда день моей жизни подошел к закату: вот-вот погаснут последние слабые лучи солнышка из-за горизонта. А я до сих пор всё стою на краю той дороги, как межевой столб между «нельзя» и «надо».

 «Нельзя» - туда, где, подрастая, гибли один за другим ребята нашего двора: спивались, тащили из семьи пропить последнюю копейку; грабили квартиры, потом чахли в тюрьмах и лагерях. «Надо» - учиться: ходить в школу, не стесняться своей смешной одежды, не обращать внимания на ноющие спазмы пустого желудка – учиться, учиться в постоянном  свете воспалённых маминых глаз.
 
Папу видели дома только спящим между дежурствами. Он работал на полторы ставки, но нам постоянно не хватало денег до его следующей получки. Никто из нас не жаловался и не роптал: мы считали, что так живут все – таковы будни моего  послевоенного детства.

 И только спустя годы, когда я окончил школу-десятилетку, читая Преступление и наказание Достоевского, особенно сцену выселения семьи Мармеладовых, я вдруг вспомнил и увидел свою маму десять лет назад с неожиданной стороны. Цитирую Достоевского там, где, доведённая до отчаяния женщина, забытая, заброшенная Богом и людьми, кричит в исступлении:

«- Как! В день похорон мужа гонят с квартиры, после моего хлеба-соли, на улицу, с сиротами! Да куда я пойду! — вопила, рыдая и задыхаясь, бедная женщина. — Господи! — закричала вдруг она, засверкав глазами, — неужели ж нет справедливости! Кого ж тебе защищать, коль не нас, сирот? А вот, увидим! Есть на свете суд и правда, есть, я сыщу! Сейчас, подожди, безбожная тварь! Полечка, оставайся с детьми, я ворочусь. Ждите меня, хоть на улице! Увидим, есть ли на свете правда?
И, накинув на голову тот самый зеленый драдедамовый платок, о котором упоминал в своем рассказе покойный Мармеладов, Катерина Ивановна протеснилась сквозь беспорядочную и пьяную толпу жильцов, все еще толпившихся в комнате, и с воплем и со слезами выбежала на улицу — с неопределенною целью где-то сейчас, немедленно и во что бы то ни стало найти справедливость.»


Не знаю, сколько было лет Мармеладовой, когда она достигла пика своего отчаяния, оказавшись с детьми на улице, каюсь, не знаю. Но моей маме, в той сценке, которую я припомнил, было ровно тридцать лет. За её плечами сиротское нищенское детство после раскулачивания, хотя они не были даже крепкими середняками. Она под окнами своего села Христа ради протягивала ручонку за кусочком хлеба, зачастую слышала:
   – Убирайся, кулацкое отродье!
 
 В восемнадцать лет прядильщицей на меланжевом комбинате ежедневно двенадцать часов подряд бегала от станка к станку: связывала порванные нити, имея  перерыв двадцать минут на обед.

 В двадцать три года проводила мужа на фронт,
   - Осталась я с вами двумя, - часто вспоминала она, - первому всего два года, а  второй - только родился. Провожала папу - не плакала, сама его поцеловала, знала, ему-то каково; а когда ушел –  уж тогда наревелась: в доме ни корки, за душой ни копейки. Чем кормить?  Страшно вспомнить. Четыре года войны всё моё здоровье из меня вытянули.

И вот ей тридцать лет, она уже под чужим небом, очень больна, но всё та же беспросветная нужда её сопровождает. Гениальный писатель, очень странный человек, из позапрошлого века высветил мне маленький эпизод из её жизни, которому я был свидетель и который я давно забыл. Вот он:
 
… Опять не было денег, опять мучительно тянулись дни, оставшиеся до получки.
 Почему то в этот раз их - этих дней - было больше – занимать денег уже было не у кого, в семье не было ни копейки.

 В то утро я проснулся рано, папа ещё не ушел на работу к восьми часам. Он уже умылся, оделся, как всегда гимнастёрка, под туго затянутым ремнём, без единой складки. Он подошел к двери, готовый открыть её, чтобы покинуть свою голодную семью на целые сутки своего дежурства - весь день и всю ночь.

  Казалось бы, чем ещё можно смутить человека, бывшего лётчика, дважды сбитого за войну?

 Он, вдруг, обернулся у двери и замер. В полном молчании мы смотрели друг на друга: он на нас, мы на него. Он смотрел на нас глубоко запавшими глазами на осунувшемся, чисто выбритом лице. Мама тоже стояла неподвижно и смотрела на него. Они были две туго натянутые струны: обе неслышно гудели в унисон, мужская и женская – какая из них порвётся сейчас?

 Четыре года войны его спасала её любовь! Они одногодки, сейчас им по тридцать лет.

Она подошла, как сомнамбула, к нему, почти вплотную. Он был значительно выше её, она положила свои ладони на его плечи, где раньше были погоны. Привстала на пальчиках, коснулась сухими губами его щеки возле уха, выдохнула приказ-поцелуй: --Иди!

 Я помню, он развернулся через левое плечо – и ушел. Проводила на работу, как семь лет назад – на фронт. Что изменилось? Больная, ослабевшая от голода. Едва передвигалась по комнате. Подросшие дети смотрели на неё голодными глазами…
 
Она вдруг вскинула руки и плашмя бросилась на койку. Так кидаются в речку, чтобы утопиться. Она лежала лицом к стенке, сотрясалась от рыданий, не давала крику вырваться наружу. Верила ли тогда она в высшую справедливость – земную или небесную?
Спасибо, Фёдор Михайлович! Дальше не надо – мыльный пузырь…
   Все они стонут твоей надорванной душой.
        (ПОВЕСТЬ МОИХ ЛЕТ, главы 1-3,Детские шалости)