Амурские волны

Владимир Бердников
Рассказ

Никто не бывает вполне счастлив, если у него нет свидетелей его счастья.
Пьер Буаст

1.
Эта история случилась со мною в далёком 1962-ом. Я был тогда студентом биофака Ленинградского университета и всё свободное время проводил в Публичке на Фонтанке. Хорошо помню тот серый промозглый мартовский день, породивший в моём сознании романтично-инфантильную идею побега от людей. Всё началось с дурацкого спора в библиотечной курилке. Я уже докуривал свою сигарету, когда ко мне подсел некий Арик — небрежно одетый, небритый и нечёсаный молодой человек без определённых занятий — и стал пороть офигенную чушь о соитии древних людей с инопланетянами.
Этот нелепый Арик уверял меня, что пять тысячелетий назад на Землю залетели страшно умные пришельцы. Их корабль при посадке безнадёжно поломался, и беднягам пришлось у нас остаться. Злополучные космонавты были представлены исключительно мужскими особями, поэтому для обретения житейского счастья были вынуждены жениться на земных дикарках. От этих смешанных браков родились, «гениальные гиганты и гигантессы», создавшие великие цивилизации Египта и Шумера. В дальнейшем межпланетные гибриды вступали в брак с аборигенами, так что через несколько поколений доля инопланетной крови в жилах потомков упала практически до нуля, то есть чужаки, растворившись в местном населении, как бы исчезли.
Когда я спросил Арика, что же натолкнуло его на такие странные мысли, он воздел к потолку свои чёрные сверкающие очи и торжественным голосом процитировал на память из Библии: «Тогда сыны Божии увидели дочерей человеческих, что они красивы, и брали их себе в жёны, какую кто избрал [Бытие, глава 6,2]». Хитро улыбнувшись, Арик понёс отсебятину: «Однако были на земле места, где детям сынов Божиих было запрещено вступать в интимные отношения с местными, и там возникли народы, сохранившие гены и способности пришельцев». Я рассмеялся, указав, что, с биологической точки зрения, скрещивания с инопланетянами немыслимы. «Даже виды одного рода, — сказал я, — как правило, неспособны давать плодовитое потомство, а тут существа, возникшие независимо от нас в какой-то, подумать только, иной звёздной системе. Да если бы они и существовали (во что я лично не верю), то едва ли именно ДНК была бы главным хранителем их наследственной информации, и белки чужаков едва ли были бы построены из тех же аминокислот, что и наши».
И когда я уже, казалось, разделал Арика под орех, в спор включился его приятель Мишка Панич — красивый двадцатилетний парень, главный интеллектуал курилки. Он вылетел с матмеха в первую же сессию, срезавшись на матанализе, но не унывал, ибо собирался на следующий год восстановиться, с блеском сдав все экзамены зимней сессии. Он хвастался, что изучил ФихтА от корки до корки в прямом и обратном порядке (ФихтОм он называл толстенный двухтомный учебник Г.М.Фихтенгольца «Основы математического анализа») и теперь может заняться более актуальными проблемами математики и не только математики.
— А ты, Сергей, не рассматривал гипотезу, что жизнь на Земле возникла в результате некого заброса из космоса? — спросил меня Панич.
— Неужто и ты веришь в козни космических мудрецов? — удивился я.
— Да нет, — рассмеялся Панич, — космические мудрецы для этого не нужны, но почему бы не предположить, что пару миллиардов лет назад на какой-то не слишком удалённой от нас планете (назовём её для определённости Протобией) цвела богатая жизнь. А теперь представь, что та Протобия столкнулась с каким-то весьма солидным небесным телом и развалилась на куски. И один такой кусок с замороженными протобионтами, немного побродив по космосу, в один прекрасный день залетел в нашу атмосферу. Заметь, что земная атмосфера в те далёкие добиологические времена была лишена кислорода, так что тот обломок Протобии даже не очень-то обгорел и, попав в первичный ещё стерильный океан, дал начало нашим формам жизни.
Надо сказать, сначала я было взорвался от негодования, но, подумав, вынужден был признать право гипотезы Панича на существование.
— Ты просто конкретизировал фантастическое предположение Сванте Аррениуса о бесчисленных спорах жизни, якобы рассеянных в межзвёздной пустоте, — промычал я.
— Я не знал об этой гипотезе, но рад что она существует, — толстые губы Панича сложились в самодовольную улыбку. — Более того, — продолжил он, — и на любую планету Солнечной системы тоже могли падать обломки Протобии. И если условия подходили, то там возникала однотипная жизнь.
— И с какой же планеты прибыли к нам твои пресловутые пришельцы, может быть, с Марса? — попытался я иронизировать.
— Может быть, и с Марса, — усмехнулся Панич. — А почему бы и нет? Главное, что гены марсианских и земных организмов имели один и тот же источник, и генетический код у них был один и тот же — протобийский. Так что я бы не исключил возможность плодотворных половых контактов пришельцев с землянами. Возможно, Библия, повествуя о сынах Божиих, как раз и зафиксировала такие брачные союзы.
— Но разве не очевидно, что на Марсе человекоподобные существа выжить просто физически не могли бы. Ведь там нет ни кислорода, ни воды, и там царит жуткий холод, — возразил я.
— Да, это так, — согласился Панич, — но миллионы лет назад марсианские условия могли напоминать наши. Так что марсиане, видя наступающую климатическую катастрофу, могли зарыться в красный грунт своей планеты и построить там города с искусственным воздухом, климатом, синтетической водой и прочими удобствами.
— Ну тогда, конечно, — съязвил я.
— Гениальная гипотеза Панича наконец-то объяснила мне причины антисемитизма! — громко и страстно воскликнул Арик.
— Как это? — оторопел я.
— А вот как. Евреев все не любят потому, что они не земляне, а марсиане. Понимаешь, Серёга, ты землянин, а мы с Паничем — марсиане!
В сверкающих глазах Арика было столько безумия, что спорить с ним не имело смысла. «Боже, — подумал я, — а ведь этого кадра пора госпитализировать». Я напряг свою волю и вышел из курилки, демонстративно хлопнув дверью.


2.
В девять вечера я покинул библиотеку, перекусил в «Кафе-автомате» и двинулся по Невскому в сторону Московского вокзала. Проходя напротив кинотеатра «Колизей», увидел манящую рекламу фильма «Девушка без адреса». Внезапно осознал, что с удовольствием взглянул бы на эту курносую симпатюшку. Купил билет на последний сеанс и приготовился к зрелищу, но оказалось, самым интересным был не фильм, а киножурнал. Сначала в нём показали кусочек балета на льду, где великолепно сложённые легко одетые девицы крутили и виляли аппетитными попками. А потом был репортаж о лесах и болотах Севера Рязанской области — о Мещёре. Величественные картины лесов и болот мне как человеку, выросшему в Ленинградской области, были хорошо знакомы, но меня потрясло, когда я увидел, как мещёрские мужики, выполняя план по заготовке даров леса, косят косами грузди и белые грибы. «Вот он рай», — подумал я.

На следующий день я нашёл в публичке повесть Константина Паустовского «Мещёрская сторона». Фактически, это была серия рассказов о тех самых лесах, болотах и небольших озёрах с чёрной, настоенной на торфе водой, где водились окуни совершенно чёрного цвета. Кстати, эти чёрные окуни меня особенно заинтересовали. «Неужели изменение окраски вызвано естественным отбором, стремящимся замаскировать рыб в тёмной воде?» — спросил я себя и не поверил, решив, что, скорее всего, в коже рыб накапливается какое-то вещество чёрного цвета, растворённые в болотной воде. После прочтения Паустовского я окончательно заболел Мещёрой. Мало того, я страстно возжелал съездить туда и пожить там пару-тройку недель.

Но далеко не только ради лесов, болот и озёр решил я отправиться в мещёрские дебри. Я хотел, как ни пошло это звучит, отдохнуть от людей. В то время они меня изрядно донимали. В комнате общежития, кроме меня, проживало ещё трое парней. В целом ребята были тихие, интеллигентные, не драчуны и не пьяницы, но все трое страшно любили философствовать по ночам. Особенно злоупотреблял этим один из них — мой сокурсник Лев Рабицкий.
Этот парень имел внешность местечкового раввина, но страшно переживал, когда окружающие признавали в нём еврея. Ему почему-то казалось, что всё это из-за его якобы еврейского имени Лев. Он нудно объяснял каждому, что мать дала ему это имя, потому что обожала Льва Толстого. Бедняга просто возненавидел своё имя и через несколько лет, приложив неимоверные усилия, всё-таки сумел изменить его на Андрей. Но случилось это уже после окончания университета, а в мою бытность несчастный Лёва Рабицкий почти каждую ночь затевал дурацкий разговор об особом тонком мире, пронизывающим нас, об аурах, кармах, чакрах, лярвах, третьем глазе и, чёрт знает, о чём ещё. Особенно волновали его лярвы — страшные и ужасные паразиты из тонкого мира. Он отчётливо ощущал, как они, забравшись в его копчик, высасывают божественную прану из его кундалини — священного корня жизни Льва Рабицкого. Он уверял на полном серьёзе, что именно из-за тех подлых лярв ему без конца снятся кошмары, наполненные жуткой эротикой.
Я же тогда был увлечён только-только реабилитированной генетикой. Возможности этой науки поражали воображение. Подумать только, без всяких приборов и реактивов, лишь следя за наследованием простеньких, видимых глазом признаков, можно постичь тончайшие детали строения и работы невидимых, лишь умопостигаемых генов. Успехи генетики убедительнее любой философии демонстрировали невероятную мощь человеческого разума. Тогда мне казалось, что в мире нет явлений, с которыми не могли бы справиться естественные науки. Однако у многих моих знакомых — сокомнатников по общежитию, друзей-товарищей по группе, завсегдатаев библиотечных курилок — было на этот счёт другое мнение. Они, относились к учебникам по естественным наукам примерно так же, как я — к центральным газетам, считая, что авторы учебников дурят нас по-чёрному, что наука чуть ли не умышленно скрывает от нас правильную картину мира, что на самом деле мир шире, сложнее и тоньше, и в нём совершенно реально присутствуют сверхъестественные явления. Вот от этого кошмара, от этого раздвоенного мира и хотелось мне укрыться хотя бы на пару недель.


3.
Итак, в середине июля я прибыл в Рязань и, следуя рекомендациям Паустовского, продолжил своё путешествие в поезде мещёрской узкоколейки. Взял билет до полустанка Кобылинка и примерно в полдень поднялся в малогабаритный вагончик на станции Рязань-Пристань.
Поезд бодро катил на cевер, а я любовался живописными лугами, полями и лесами, неспешно плывущими за узким вагонным окошком. До пункта назначения оставалась ещё пара километров, когда справа по движению поезда я увидел уходящую в лес заросшую травой дорогу и покосившийся стог сена на её обочине. Я выскочил в тамбур, выбросил свой рюкзак и выпрыгнул из вагона. Встал, отряхнулся и, напевая весёлую песенку, бодро зашагал на восток, в самый глухой район Мещёрской низины.
Чем дальше отходил я от узкоколейки, тем чаще встречались заболоченные участки леса. И тогда на дороге появлялись гати — настилы из поперечно уложенных брёвен. «Чем больше болот, тем меньше людей», — успокаивал я себя и с тревогой думал о перспективе ночёвки на болоте. Я шёл и шёл, пока не ступил на короткий бревенчатый мостик, перекинутый через ручеёк, лениво тёкший на юг. Немного подумав, свернул с дороги и двинулся вдоль этого ручья вниз по его течению.
Я планировал забраться в труднодоступную чащу и построить на каком-нибудь раскидистом дереве некое подобие гнезда. Я шёл и шёл, глядя по сторонам, и только через час заметил подходящую старую сосну. У неё когда-то отломилась верхушка, и тогда три ветви раненого дерева изогнулись под прямым углом и стали расти вверх. В просторной развилке между тремя стволами, можно было построить гнездо. План гнезда был мною продуман заранее. Я рассчитал, что сносное жильё можно соорудить, имея четыре длинные дюралевые трубки, моток толстого капронового шпагата и большой кусок полиэтиленовой плёнки. Теперь, этот план надлежало осуществить.
Я забрался на развилку сосны, приладил с помощью шпагата дюралевые трубки — две внизу для ложа и две наверху — для навеса от дождя. Опутал шпагатом нижние трубки и положил на возникшую сетку спальный мешок. Затем закрепил на верхнем уровне большой кусок полиэтилена, а его свисающие края привязал к трубкам нижнего уровня. Залез в спальный мешок и убедился, что конструкция выдерживает мой вес. Так мне удалось построить на высоте трёх метров нечто вроде полиэтиленового домика, лёгкого и прозрачного.
Покончив со строительством гнезда, я приготовил ужин. Для этого употребил несколько таблеток сухого спирта и концентрат гречневой каши. Всё сработало, всё получилось. Посидел на сваленном стволе полусгнившей сосны и даже немного почитал. А когда стемнело, залез в свой спальный домик на дереве.
 
Проснулся посреди ночи от сильного шума. Никогда бы не подумал, что лес может так шуметь. Вскоре раздались суровые раскаты грома. Тревога охватила меня: «Как выдержит убогое жилище грозовой ливень?» К счастью, выдержало. Правда, несколько неожиданным было неприятное ощущение корабельной качки. Три ствола, на которых висело моё гнездо, изрядно качались. Признаюсь, поначалу испугался, боялся упасть, но всё обошлось. Лишь под утро ветер утих, и я наконец заснул. Когда проснулся, солнце уже встало (на моих часах было около десяти). Было тихо, светло, и настроение у меня было неплохим. Спустился с дерева, приготовил себе завтрак из концентрата пшёнки. Каша получилась на славу, но чай сплоховал. Видимо, чёрная гадость, растворённая в болотной воде, лишала его вкуса и аромата. После завтрака меня потянуло осмотреть свою охотничью территорию и набрать знаменитых мещёрских грибов.
Я взял специально припасённую корзиночку и пошёл вдоль ручья дальше вниз по его течению. Вскоре ручей влился в обширную болотную лужу и пропал. Я свернул влево на сухой пригорок и тут, наконец, увидел грибы. Увы, это были всего-то лисички, но я был рад и им. Зато на соседнем пригорке я отыскал то, что более всего хотел найти — довольно крупный белый гриб-боровик с массивной полусферической бордовой шапкой. Забавно, но рядом с ним рос великолепный мухомор с плоской ярко-алой шляпкой, осыпанной крупными бледно-жёлтыми бородавками. К сожалению, белый гриб оказался червивым, но я всё-таки отправил его в корзинку, а мухомор безжалостно сбил ногой. Азарт ударил мне в голову и, всё забыв, я бросился, перебегая с холмика на холмик, искать грибы. Мне удалось найти несколько штук белых, но все они тоже были червивыми.

В час дня я решил вернуться к своему гнезду. Пошёл назад и вскоре с ужасом осознал, что заблудился. Все пригорки, поросшие лесом, и лужи с тёмной болотной водой казались ужасно знакомыми, но они были другими. Поиск гнезда явно затягивался. Было уже четыре часа дня, когда я понял, что ходил по кругу, ибо снова и снова натыкался на сбитые мною мухоморы; и всякий раз при их виде странные слова раздавались в моей голове: «Он был тут». «Кто же этот он, — спрашивал я себя и сам же отвечал: «Он — это я». Когда солнце село, пришлось смириться с неизбежным — с ночёвкой прямо под небом. Выбрал место посуше (слава богу, дождя не было) и сел на землю, обхватив ноги и прижавшись лицом к коленям. Естественно, на меня тут же напали бесчисленные комары. Но, как ни странно, я сумел даже подремать. Очнулся с первыми лучами солнца. Когда приподнялся, из-под меня вылетел рой разгневанных земляных ос. Оказывается, я сидел прямо на входе в их гнездо. Удивительно, но они не причинили мне никакого вреда.
 
Яркое солнце, некоторая бодрость после неполноценного, но всё-таки сна, и чудесное спасение от ос — наполнило меня оптимизмом. Попытался проанализировать ситуацию. Было ясно, что, ходя по лесу кругами, я не смогу найти свой спальный домик, и поэтому решил повторить позавчерашний путь с исходной точки — с места, где спрыгнул с поезда. Я запомнил ту уходящую в лес зелёную дорогу и стог сена на обочине. Это был неплохой ориентир. Надежда проснулась в моей душе, и я бодро зашагал на запад, держа курс на свою тень, прямо по буреломам и болотам.
Примерно через час вышел на высокий пригорок, откуда открылся вид на небольшое озеро совершенно круглой формы, окаймлённое светло-зелёным кольцом тростников. В центре озера резвилась пара уточек-нырков. Равнодушно отметил: «Передо мной редкое явление природы, и, наверное, кому-то было бы интересно понять, как образовался здесь идеально круглый водоём». Через паузу проскочила робкая мысль, что если бы рядом со мной кто-нибудь стоял, я бы спросил его: «Не правда ли, это девственное озеро, прекрасно?» И мой спутник, возможно, согласился бы со мною, а может быть, и нет. Но я стоял на пригорке один-одинёшенек — голодный и бездомный — и не мог дать эстетическую оценку этому озеру, да мне, по большому счёту, было тогда совершенно всё равно, прекрасно оно или безобразно. И ещё я подумал, что единственный человек, выживший на земле после какой-нибудь глобальной катастрофы будущего, не сможет оценить красоту гигантского мира, лежащего у его ног.
Через пару часов упорного движения в одном направлении я наконец наткнулся на узкоколейку, затем довольно долго шёл вдоль неё на север, пока не увидел тот стог сена и ту заброшенную, манящую в неизвестность дорогу. В этот день мне сопутствовала удача — без особых приключений я повторил свой позавчерашний путь: нашёл и ручей, и своё гнездо. Больше от своей базы я далеко не отходил.

А потом начались суровые однообразные будни, заполненные бытовыми заботами и... чтением «Евгения Онегина». Я давно собирался выучить его наизусть. Мне казалось, что каждый уважающий себя носитель русского языка просто обязан знать на память этот шедевр. Помню, ещё в девятом классе на зимних каникулах я выучил всю первую главу и сцену дуэли из шестой, но с тех пор дальше не продвинулся. А в мещёрской идиллии, мне казалось, я легко выучу кусок романа с главами от второй хотя бы по шестую. Каждый день я заставлял себя читать вслух выбранные пять глав, и странное дело, пушкинский текст, приводивший меня когда-то в абсолютный восторг, теперь почему-то не казался столь прекрасным.
Возможно, причиной возникшей эмоциональной тупости было не покидающее меня чувство опасности, чувство страха. Днём я боялся людей, которые могли меня обнаружить, а ночью на меня обрушивались страхи иного рода. Я неизменно вздрагивал, слыша утробные уханья болотных сов, жуткие похохатывания филинов и завывания то ли собак в далёкой деревне, то ли волков. Однако более всего меня беспокоил шум деревьев. Этот шум стал моим форменным наваждением — мне казалось, что лес поёт, поёт хором вальс «Амурские волны». Я чётко различал мужские и женские голоса и звуки гигантского оркестра. Конечно, я понимал, что это скрипят и шумят раскачиваемые ветром сосновые кроны, и что этот скрип и шум странным образом превращается в моей голове в «Амурские волны». Вообще-то, до Мещёры мне нравился этот вальс, но здесь в лесу он звучал так агрессивно, так грозно. Как ни убеждал я себя, что никакого хора и оркестра на самом деле нет, я не мог заставить себя перестать слышать слова:

Плавно Амур свои волны несёт,
Ветер сибирский им песни поёт.
Тихо шумит над Амуром тайга…
и т.д.

Теперь мне кажется, что голова моя не случайно выбрала песню о поющем ветре и шумящей тайге.
Днём за заботами с приготовлением примитивной пищи вальс стихал, но тогда в моём мышлении проступала другая аберрация: я перестал использовать в своём внутреннем языке местоимение «Я», его заменило местоимение «Он». Этот сдвиг в психике обнаружился уже в первые дни одиночества. Время шло, но я так и не мог восстановить своё обычное психическое здоровье: ночами лес по-прежнему распевал Амурские волны, а днём я по-прежнему смотрел на себя будто со стороны. И всё-таки каждый день я с упорством параноика заставлял себя перечитывать вслух пять глав «Онегина».
На одиннадцатый день я не выдержал. Добрался до большака, и весёлый шофёр самосвала довёз меня до Рязани. Весь путь до Москвы я наслаждался самыми доступными для каждого из нас звуками — звуками родной речи, и они казались мне сладкой, мелодичной музыкой. Я буквально заслушивался словами, творимыми интеллигентами и простыми людьми, мужчинами и женщинами. И снова в разговоре с ними употреблял это краткое и ёмкое слово «Я», и никаких, чёрт побери, Амурских волн. Ужасы мещёрской жизни растаяли как дым. Всю дорогу от Москвы до Ленинграда проспал на багажной полке и вышел на перрон Московского вокзала вполне нормальным человеком.
И всё-таки я стал другим. Мещёра открыла мне глаза на свою психику. Я, до того мнивший себя этаким Чайльд-Гарольдом, тяготящимся засильем неинтересных людей, оказался маленьким трусливым человечком, совершенно неспособным жить в одиночестве.


4.
На следующий день после приезда я зашёл в курилку Публички и сразу увидел там Панича с Ариком, стоящих возле урны (чтобы стряхивать туда сигаретный пепел) и что-то живо обсуждающих. На сей раз они обсасывали совершенно идиотский вопрос о пока не познанных тайных свойствах бесконечного ряда цифр, представляющих число пи. Панич утверждал, что этот ряд скрывает гармонию, о которой якобы уже давно догадывались древние. Я было высказал робкое сомнение, но в ответ Панич, гордо тряхнув густой гривой курчавых темно-русых волос, заявил, что докажет свою правоту хоть сейчас, но для этого нужно зайти к нему домой. Оказалось, дом его находился неподалёку, на улице Белинского.

 Просторная комната, в которой жил Панич, была заставлена красивыми дорогими вещами. Один только старинный рояль занимал около трети площади, а тут ещё массивный полированный стол, и под стать ему шкаф с комодом — и всё из красного дерева, да ещё и софа, укрытая дорогим гобеленовым ковром, и музейного вида стулья с бордовой бархатной обивкой. Выбивался из всего этого ампироподобного великолепия лишь стоящий возле окна простенький письменный столик, и на нём новенький магнитофон «Айдас».
Панич усадил меня с Ариком на софу, подошёл к магнитофону и сказал, что пару дней назад проделал «великий» эксперимент. Сначала он каждой цифре в числе пи поставил в соответствие музыкальный тон — чем больше числовое значение цифры, тем выше тон. Затем он выписал ряд первых двухсот цифр, включил магнитофон и озвучил на рояле возникший звукоряд. В итоге, якобы получилась презабавно звучащая мелодия.
Для подтверждения своих слов Панич включил магнитофон, и послышались звуки, которые, на мой взгляд, идеально подошли бы для демонстрации какофонии. Да и с чего было там взяться мелодии, если до сих пор никто не нашёл никаких закономерностей в распределении цифр в числе пи? Умный Панич, конечно же, знал это. Более того, он рассматривал ту бесконечную череду десятичных знаков как олицетворение абсолютного хаоса. Озвучив её, он надеялся, что наше музыкальное чувство уловит нечто гармоничное там, где якобы царит полнейшая случайность. И действительно, по тому, как горели кошачьи глаза Панича, можно было предположить, что он что-то улавливал. И Арик, вроде бы, тоже что-то улавливал, но я — увы! — нет.
До Мещёры я, пожалуй, пристыдил бы Панича, пытавшегося выдать желаемое за действительное. Но сейчас я почему-то лишь улыбнулся. Конечно, Панич не нашёл гармонии в хаосе, но он проявил определённую изобретательность и поиграл своим незаурядным умом, чем доставил мне эстетическое удовольствие. А разве этого мало?

Я вышел на набережную Фонтанки, свернул на Невский и, смешавшись с толпой, пошёл по залитой солнцем чётной стороне самого прекрасного в мире проспекта. Дойдя до середины Аничкова моста, будто в первый раз увидел прекрасных укротителей прекрасных коней, сотворённых гением Петра Клодта. Внезапно меня будто озарило — я понял, что Клодт создавал это чудо и для меня. И вообще, весь этот город создавался и для меня.
«Боже, — мелькнуло в сознании, — как хорошо думается в этом людском муравейнике». И вдруг в моей голове зазвучали слова: «Деревня, где скучал Евгений,/ Была прелестный уголок…» Это было начало второй главы бессмертного романа. Я негромко и быстро стал проговаривать строфу за строфой, радуясь, что мещёрская зубрёжка всё-таки что-то мне дала. Когда добрался до улицы Бродского, мой язык воспроизвёл без запинки все сорок строф второй главы. Третью главу я закончил на набережной Мойки. Четвёртую — на Дворцовом мосту. Бубня пятую, я свернул на Университетскую набережную; а подойдя к сфинксам напротив Академии художеств, приступил к шестой. Я сошёл к воде, сел на гранитную скамью рядом с бронзовым грифоном и, глядя на холодные невские волны, завершил чтение того, что механически долбил в Мещёре. Теперь моя голова работала нормально.
 
Передо мной расстилался прекрасный город, наполненный миллионами людей, я не знал их, и они не имели обо мне никакого понятия, но они говорили  на одном со мной языке, разделяли со мной близкие культурные ценности и вместе со мной были погружены в один и тот же скромный и серый советский быт. Я был связан с ними тысячами незримых нитей. Уйдя в лес, я одним махом оборвал эти нити, и тогда восставший из глубин подсознания древний страх одиночества погнал меня назад — к соплеменникам. Я мог презирать и даже ненавидеть окружающих меня людей, но без них — умных и глупых, добрых и злых — моя жизнь теряла всякий смысл.