Прощальная встреча. Повесть. Часть 2

Вячеслав Иотко
                ПРОЩАЛЬНАЯ ВСТРЕЧА   –   Часть 2          
                Прикосновение к минувшему
                Повесть


      Лучше бы я этого не говорил. Реакция Глеба была стремительной. Он круто свернул на обочину и резко затормозил.
      - Ты чего так резко, в нас кто-нибудь врежется? – недоуменно спросил я.
      - Когда я слышу подобные слова, думаю – грешно, конечно – но надо было бы, чтобы и вы пожили в те времена. Как давно ты стал христианином, лет пятнадцать – назад?
      - Разве это важно? О чем это говорит? Что у меня другой взгляд на жизнь? – Я не понимал, что в моих словах возмутило друга.
      - С одной стороны, думаешь – хорошо, что недавно уверовавшие, не были в той, ушедшей, надеюсь навсегда, ситуации; не испытали тех гонений, издевательств и насмешек; с другой стороны – плохо, потому что они не могут представить в полной мере той обстановки, в какой приходилось жить тем, кто пострадали за Христа, а многие вообще не вернулись – поэтому осмеливаются осуждать их. У нынешних, которые пришли ко Христу после распада СССР, сложившиеся стереотипы и менталитет основаны на теперешней свободе вероисповедания, на воле и им сложно понять то время, те мотивы деяний жившего в тех условиях предыдущего поколения, потому что не изведано, не прочувствованно на себе то, что довелось вытерпеть им. Поэтому, когда я слышу фразы, подобные твоей: «многого можно было бы избежать», или того хлеще «Где же тогда Иисусово: «Идите и научите все народы»? – мол, вы в те времена сидели по своим общинам и молчали, «Варились в собственном соку». Или: «Мы бы поступали по-другому». Хочется закричать – перестаньте высокомерничать! Дескать, они неразумные слабачки, нужно было по-умному поступать. Не вам ли, нынешним, Христос сказал: «Не судите»?
      - Но, я-то причем? На меня ты чего ополчился? Я прекрасно все понимаю и не сужу.
      - Я не о тебе лично, говорю. О вас, вообще, пришедших недавно. И не виню вас, это не ваша вина. Ваше восприятие ушедших в историю событий – это оценка, которую дает откормленный – голодному. А ты ведь знаешь: «Сытый голодного не разумеет». Как человеку объяснить, что огонь горячий, если он ни разу в жизни не обжегся? Он видит язвы от огня, знает, что это больно, даже жалеет и соболезнует, сует таблетки, но в полной мере не может сострадать, потому, что сам не прочувствовал этого ожога. Не ведает ощущения прикосновения огня.
      Как плохо слышащему человеку объяснить очарование «Лунной сонаты» Бетховена. Он знает, что она прекрасна, ему говорили об этом. Он видит ее ноты на партитуре, прикасается к клавишам рояля, извлекает звуки этой сонаты, и с устройством для слабослышащих может услышать ее. Но ему решительно не дано ощутить подступивший к горлу ком, вызванный блаженством от всколыхнувшихся струн своей души, навеянных гением великого маэстро.   
      - Ты не прав, и я тебе это докажу. – Вклинился я в его тираду. – Я, без малого, твой ровесник и тоже жил в эту эпоху, знаю политическую и идеологическую обстановку того времени в нашей стране. На моих глазах все происходило. Тоже пропустил многое через себя. Немало читал о христианах тогдашнего советского времени. Так что знаком, можно смело сказать, не понаслышке.
      - Да ты жил в то время, мы почти ровесники, но между нами – между мной и тобой, Петр Григорьич – была невидимая «берлинская» стена, граница, поставленная власть имущими, и ты был тогда с другой стороны. Мы жили по разную сторону барьера, который разъединял нас ультимативно. Ты был хозяином жизни: строил электростанции, БАМ, КАМаз, отправлял человека в космос, тебя награждали, повышали по службе, и ты был вполне удовлетворен полнотой собственной жизни. Ты честно строил «счастливое» социалистическое общество; как все порядочные советские граждане ненавидел все то, что мешало строить светлое будущее, изредка высокомерно поглядывая на тех, которых называли пережитками буржуазного прошлого, и горячо одобрял действия властей по ликвидации этих пережитков, а я, по тогдашней идеологии, был именно этим пережитком и только мешал, по мнению правителей, строить светлое безоблачное грядущее. Я твою жизнь знал, потому что жил ею, строил то же самое. Ты же мою знал из газет, которые нещадно опоганивали ее, и ты к нам относился с ненавистью. Могу дать тебе почитать старую газетку – сберегаю как кошмарную память и свидетельство о власть предержащих – в которой начирканы о нас, почитающих Бога, всевозможные небылицы, в том числе как мы приносим, цитирую по памяти: «в жертву своему Богу маленьких детей, но только вмешательство общественности помешало это сделать».
      Откуда тебе было знать о тех преследованиях КГБ, которым мы подвергались, в ваших газетках об этом не писалось. Ты в это время гордился подвигами Рихарда Зорге, Абеля, Штирлица, которые были гордостью нации. А я – под местоимением «я» имею в виду всех христиан страны Советов – в это время был врагом, которого следовало на идеологическом уровне уничтожить как буржуазный пережиток. В Индии есть каста «неприкасаемых». К ним нельзя прикасаться, а в наших отечественных тюрьмах есть так называемые «опущенные», силком униженные, им нельзя руку подавать – осквернишься – это низшее сословие, но они живут. Они имели право на это. Мы в своем родимом отечестве, были хуже – изгои, предназначенные к истреблению на идеологическом уровне, но если не поддадимся перевоспитанию, то и на физическом. И это не преувеличение.
      - Ты говоришь жестокие вещи. – Вклинился я в его монолог.
      - Да, ты много читал, – не обращая внимания на мое замечание, продолжал Глеб Михалыч, – но представляешь себе только общую картину; сознаешь – да, христианам было трудно. Но это все общо, нет никакой конкретики, поэтому ты не в состоянии им сопереживать. Например: ты смотришь по телевидению передачу о голодающих в Африке. Ты видишь на экране маленького дитя, у которого большой живот, тонюсенькие, как спички ручонки, обтянутый кожей с большущими опечаленными глазами череп – головой это трудно назвать – выпирающие ребра – ты ужасаешься, возмущаешься и сочувствуешь. Но сам, чуя пробудившийся и взывающий к твоему рассудку аппетит, наносишь визит вежливости в свой запруженный провиантом холодильник, вытаскиваешь оттуда немалый кус колбасы или еще какое едево и утоляешь голодуху. Через некоторое время ты уже не помнишь об Африке и ее беде. Вот все твое сострадание. Потому что ты не испытывал подобного на своей собственной шкуре; твой кишечник, готовый по частям сам себя сожрать, не раздирало от голода; ты не чувствовал ужасающей рези и боли от воплей усохшего от бездельничанья желудка. Чтобы прочувствовать что-то в полной мере – надо пережить.
      Потому ты и не знаешь ощущений тех братьев, которые прошли через мучения. Не знаешь, что они испытывали, что чувствовала обездоленная семья «врага народа»; как горемычным детям приходилось переносить глумление и презрение в школе (моему брату насмешники для хохмы рисовали мелом крест на спине); как запуганные родственники отказывались от своих близких. Ты не страдал из-за того, что у тебя отобрали детей, потому как, ты их воспитываешь христианами, а значит не так как надо. Ты не прочувствовал духа того времени. А нужно пропустить все это через себя, через свое сердце. Тогда пределы твоей личности исчезнут, сознание расширится, ты ощутишь себя неразделимыми со всеми смертными – только испытав это, в полной мере начнешь понимать истины, написанные в Слове Божием: «Возлюби ближнего как самого себя» и, что весьма существенно, будешь на практике учиться, не проклинать врагов своих, потому что, в сущности, мы все нераздельны. Все люди – побратимы одномоментностью существования. Вот где неограниченные возможности для обучения умению прощать. Ведь, по сути, мы не сможем по-настоящему любить, если не научимся прощать.
      Только тогда ты уразумеешь, как исполнять заповедь «не судите». Ты не только будешь знать то, что видят твои глаза, но и сможешь ощутить на уровне своего сердца их боль. У вас, пришедших гораздо позже, отсутствует ощущение той реальности, чувства сопричастности к событиям того времени. – Глеб замолчал и отвернулся в черноту окна.
      - Может быть ты и прав, – я понимал, о чем хочет сказать Михалыч и в принципе, был согласен с ним, – теоретически мы, конечно, можем понять, все сложности жизни верующих в советское время. Редко кто раскрывает нам душу, вот так, как ты со мной сейчас. Ну, не довелось нам испытывать всего этого, и что же нам теперь делать-то. 
      - Не нужно судить! – С ноткой сарказма и горечи Михалыч воссоздал мои слова. – «Теоретически понять можно». Да, вся наша тогдашняя жизнь состояла не только из каких-то особенных трудностей, но и из всевозможных мелочей, тонкостей. И все это, увы, происходило уже после ХХ съезда Компартии, на котором Хрущев разоблачил культ личности Сталина; уже закончились и были осуждены на государственном уровне сталинские репрессии, преследования; уже приступили к пересмотру сфабрикованных дел неправедно осужденных и выпускать их из заключения. А нас, христиан в это время по-прежнему арестовывали и сажали в каталажки и психушки.
      - Сталина разоблачили, но идеология-то осталась прежняя. – Заметил я. – Как же в это время проходила духовная жизнь в общинах?
      - Как? Сообразно своему времени. Вот тебе только несколько штрихов из тысяч других. Написано: «В последнее время появятся волки в овечьей шкуре». «Нельзя служить двум господам», но служили же наши бывшие пастора. А вот кому искренне, знает только Бог. И вот думай: то ли это офицер КГБ призванный разрушать изнутри Церковь (были и такие, умело работавшие роль служителей) и преследовать детей Божиих – ведь утверждали пресвитеров в КГБ – то ли искренний служитель, добровольно взявший на себя роль буфера между властями и Церковью, взваливший этот неимоверно тяжелый груз на свои плечи и решивший для себя: «Кто-то же должен смотреть за стадом и в ночи»!
      Как нужно было поступать служителям, когда они, выходя на кафедру, подбирали такие темы для проповеди, чтобы их назидание не имело двойного толкования, где досужий «специалист» по расшифровке из «именитых» внутренних органов (какая, однако, отвратная кликуха), может заподозрить что-то предосудительное, и это было чревато. Темы проповедей контролировались этими органами. Когда каждый третий или четвертый в церкви – сексот, и здороваясь, ты не знаешь, кого приветствуешь святым лобзанием – друга или своего личного предателя. Когда омерзительный страх и твоя собственная шкура – абсолютные синонимы. Когда ожидаешь, что откроешь на звонок дверь, а на пороге стоит милиционер, который пришел за тобой. И ничего предосудительного не сделал, совесть чиста, а въевшийся в твою сущность страх сковывает тебя. Моя матушка столько натерпелась от властей, что до самой смерти боялась…. Уже давно демократия, правительство ругают кому только не лень, о КГБ публикуют в печати страшные вещи, а она все шепотом…, могут ведь подслушать и, когда вернутся…. «Мама, да что ты шепчешь, уже давно свобода и демократия!» «Эх, сынок, ты еще молод, ты не знаешь их так, как я». Я сам от этого комплекса избавился лет десять назад. И все равно: а вдруг придут «наши»…?
      - Глеб, ты рассказываешь ужасные вещи…. Впрочем, если бы мы, пришедшие позже, чаще слышали такие рассказы от очевидцев, может мы, как-то иначе относились….
      - Что же говорить все о прошлом, все приедается от частого употребления. Нужно, забывая старое простираться вперед.
      - Вот потому, ты и ругаешь меня, – оправдывался я, – откуда же мне знать, если не от тебя? Кто еще мне расскажет какие-то нюансы, мелочи, характеризующие ушедшее время? Но, прости, я перебил тебя. 
      - Когда на производстве, – продолжал Михалыч прерванный монолог, – и в жизни вообще, искусственно создаются людям такие немыслимо несносные условия, что они приневолены публично отрекаться от своих убеждений. Были и такие случаи. Слабость? Да, она. Но в душе они молились Богу: «Господи прости мою слабость, я не выдерживаю страшного натиска – этот отказ от Тебя, только внешнее проявление слабости. Ты же знаешь, что в душе – я, Твой. Прости, что так немощен и не смог выдержать натиска врага».
      Когда возле нашего дома демонстративно стоит вялый шпик – «смотрящий», и следит, кто к нам, во сколько пришел и во сколько ушел, и все фиксирует в свой блокнотик. На смену ему приходит другой, как на работу. Мы все это лицезрели из-за занавески в окне.      
      Когда, в конце шестидесятых, моего отца вызвали через руководство организации, в которой мы трудились, в КГБ, он написал мне прощальную записку (меня не было в это время рядом), в которой дает последние наставления, как старшему, остающемуся в доме мужчине, что мне делать в дальнейшем – как прокормить мать и младшего брата, если его арестуют. До сих пор храню эту памятку. Приедем домой, дам почитать.
      Когда могли вот так запросто лишить родительских прав, отобрать детей и отдать их в детский дом ввиду того, что ты идеологически не так воспитывал их. А Фемида - продажная девка. Ты присмотрись к ней, у нее из-под наглазной повязки выглядывает один глаз, а свои весы она незаметно придерживает одним пальцем.
      Да что там говорить. Не то, что Иисусово: «Идите и научите…», нам бы со-хранить тех, у которых сердце горело. А ведь многие под давлением  внешних факторов охладевали, и не только молодые.
      Да разве обо всем расскажешь? А вы судите ушедших. Вы, не перенесшие сотой доли того, что перетерпели другие, безбоязненно берете на себя тяжкий грех судить их, указывать другим, как им нужно было поступать, что говорить. Вы, не испытавшие, рассуждаете как испытавшие. Если бы мы не знали что с нами Бог, дающий нам силы переносить все это, то можно было бы прийти в отчаяние. А когда наступает отчаяние, ты знаешь – уходит всякая надежда. А без надежды, нет и жизни.
      Глеб бросал мне в лицо эти обвинения с какой-то горечью, отрывисто, словно хлестал меня по щекам. Он был возбужден, и было столько боли, отчаяния в его формулировках, я никогда прежде не видел его таким. Его упреки были сильными, неприятными для меня, как будто я лично был непосредственным исполнителем тех проступков прежнего времени. Видимо мое лицо колоритно отображало то, что творилось у меня на душе, потому что он неожиданно смолк, видимо осознав, что несправедливо обидел меня. Он обнял меня за плечи и уже совершенно другим, немного повинным голосом попросил:
      - Прости, брат…, я виноват, прости. – Я молчал. – Ну ладно тебе Петруня…, прости уж старика, ты же знаешь, я не тебя лично имел в виду. Тебя-то я, как раз, люблю. Ну …, ну хочешь я, в знак примирения, тебя поцелую святым лобзанием?
      Я не выдержал и рассмеялся, и чтобы сменить тему, предложил:
      - Ладно, поехали, а то рыбка заждалась нас. Скоро рассвет. Успеть бы. Лучше расскажи, зачем ты своего «горбатого» назвал Квазимодой?
      Мы продолжили свой путь. Михалыч оживился:   
      - Ты сам ответил на свой вопрос. Впрочем, ты прав, дорога у нас дальняя, и времени достаточно. Поэтому, с твоего позволения, отвечу тебе более широко, чем мог бы. Я почитаю «великий и могучий», более того – наслаждаюсь, слушая грамотную, чистую русскую речь. Однако в своей речи, допускаю определенные, может быть, непозволительные вольности. Но я, ведь, не филолог и не писатель, контролировать и осуждать меня некому, кроме тебя и ближних моих, а они привыкли. Я могу поставить не там ударение, вставить в свою молвь ребячливые смешинки, выдать «на-гора» забытый архаизм, заменить обыкновенное нормальное слово суржиком, суррогатом, каким-нибудь неологизмом, но только с условием, что его поймут, и это новое звучание старого понятия вызовет улыбку слушателя. Мне нравится, как таким образом мой оптимизм и настроение передается людям. Я ведь заматерелый жизнелюбец. Даже на погосте, в крестах усматриваю плюсы. Пессимист же не имеет возможности и желания по-доброму улыбаться, разве только саркастически. А здесь, чудо рождается на глазах, твой визави нынче же становится твоим приверженцем и жизнелюбцем. Улыбка прогоняет грусть; круто, без таблеток выкорчевывает депрессию; успешно дискутирует с раздражением; воспроизводит хорошее настроение, а оно заряжает человека бодростью на весь день. – Он искоса посмотрел  на меня. – Не улыбайся. Конечно, я немножечко утрирую, но только самую малость….
      Действительно, давать прозвища всем и искажать слова – это была своеобразная слабость Глеба. Пристрастие это повелось с ранней юности, а теперь вошло в привычку. Наверное, благодаря таким любителям, рождается сленг. В школе он придумывал друзьям и учителям, знакомым прозвища. Иногда они становились популярными. Только клички, как он утверждал, никогда не были злыми. В этом Глеб всегда был принципиален. Вероятно, поэтому на него, никогда не обижались. Но, когда я усомнился в его утверждении – он согласился, и привел такой пример.
      В пору ранней перестройки было множество дискуссий, на политические, экономические и другие темы. Семья Глеба Михалыча тогда жила в Москве, и все происходящее в стране было, как на ладони. Народонаселению с барского плеча выдали свободу, и уже можно было вольготно, без каких либо последствий, высказываться обо всем. Особый интерес вызывали ожесточенные парламентские споры. Совковая идеология давным-давно флегматично канула в Лету. Впрочем, у  нее, по существу, никогда и не было пылких сторонников, разве только в пору послереволюционного романтизма. Однако оставалось еще много адептов-реакционеров, кормящихся от этого корыта. Вот они-то и защищали яро безвозвратно ушедшее. Два полковника-депутата особенно усердствовали в этом. В разговорах с друзьями Глеб назвал их «черными полковниками» – по аналогии с греческими «черными полковниками» – в свое время насильственно захватившими власть в своей стране. Видимо это название и пошло «в люди» своим независимым путем. Спустя некоторое время, он увидел в новостях по телевидению интервью с этими депутатами. Журналист с интересом спросил одного из них: «Как вы относитесь к тому, что вас в народе называют «черными полковниками»? Глеб не помнил, что ответил полковник (не это было для него важно), а мне он с удовлетворением заметил:
      - Представляешь? Мною придуманная кликуха стала народной. Меня отождествили с народом. – Глеб посмотрел на меня  торжествующе. – Не скрою, было приятно. – Он погладил себя ладошкой по груди. Помолчал. Потом задумчиво добавил, – хотя, я, ведь, тоже элементарная частица этого народа….
      Своему автомобилю он тоже придумал название.
      - Виктор Гюго – продолжал Михалыч рассказ о своем «вездеходе» – наделил своего литературного персонажа внушающей жуть уродливостью и в то же время вызывающей сострадание. Вместе с тем, вскользь, раскрыл красоту его души и пылкость обездоленного сердца. Он любил своего героя. Не посчитай меня слишком сентиментальным, но, как лепшему другу, должен откровенно признаться тебе, я тоже нежно люблю свою железяку. На официальных дипломатических приемах в ГАИ, своего дружбана я представляю уважительно, согласно его статуту по установленной форме – «Запорожец». Если я ласково с ним общаюсь –  кстати, как и все нормальные люди, он предпочитает именно эту форму общения – соответственно нежно: «Чарлик» – по названию многоуважаемой забугорной одноименной фирмы: «Харли Дэвидсон». Или просто приветно: «Горбунок». Как в сказке Ершова. Ну, а для друзей – несколько интригующе: «Квазимодо». Здесь и ирония, и доля сарказма, душевная теплота, чуть-чуть эстетики, и просто уважение. По моей версии, это имя – код. Оно разбивается на две составляющие. «Квази» переводится как «якобы, как бы», т.е., вроде бы автомобиль. Ну а «модо» – модель. Правда, для моей шелезяки это звучит слишком напыщенно. Подошло бы – «гибрид».
      - Почему гибрид? – удивился я.
      - Потому что от мотоцикла взяли треск и малую мощь, а от авто – все остальное. Но он добросердечный, не держит от меня загадок за бампером. За 15 лет я его целиком и полностью проласкал руками, изучил всего и теперь, скажем, если он и чихнет ненароком – знаю, какой жиклер в карбюраторе засорился…. Горбунок – моя слабость. Но не думай, вовсе не фетиш. За него мне на обмен предлагали «Жигуля», я не согласился. Ключевые его достоинства: он прост в обслуживании и, главное, надежен. Говорят, новая модель, «Таврия», плохо прошла дорожные испытания: не могла преодолеть сплошную двойную линию на трассе, а если случайно и попадает между линиями, не может оттуда выбраться. А мой Квазимодо – микроджип, вседорожник и верный соратник.               
      Глеб помолчал некоторое время, потом как-то загадочно и многозначительно тихо добавил:
      - Не то, что некоторые друзья….
      - Ты меня имеешь в виду? – удивился я,  в моем голосе слышалась обида.
      - Ну что ты, Петруша? Ты, верный, проверенный временем и бытием наперсник и единодумец.
      Он ненадолго задумался, потом рассеянно добавил:
      - Был у меня один друг…. В молодости. 
      - Ты меня заинтриговал. Давай-ка, рассказывай. – Я знал, рассказ обещал быть занятным.
      - В другой раз. Это дальняя и длинная история, а сейчас у нас мало времени. Скоро приедем на наше место, – на миг он бросил руль, хлопнул в ладоши над ним и с удовольствием крепко потер ладонью о ладонь, выражая, таким образом, удовольствие от будущей рыбалки и добавил, – эх! и порадуем же мы нынче себя: порыбачим, добудем на ушицу.    


                Продолжение следует