Отголоски...

     Худой мальчишка с большой головой на тонкой шее и мосластыми коленями стоял перед уполномоченным. Квадратный, что поставь, что положи,  лейтенант  НКВД, молча, смотрел в его зеленые широко распахнутые глаза. Рука ребенка с раскрытой ладошкой тянулась к нему. На серой от пыли коже лежало вперемешку с камешками десятка два зерен жита.  Солнце, давно перевалившее зенит, висело раскаленным шаром над дрожащим в мареве горизонтом. Косые лучи били прямо в лицо мальчугану, отчего глаза казались незрячими.  Действительно, ослепленный солнцем, а еще больше страхом, Колька видел только темный контур фигуры да  пятно лица под надвинутой на лоб фуражкой.

      Забайкальское лето сорок третьего подходило к концу.  Догорал иссушающим зноем последний августовский день, разменявший Кольке  двенадцатый год. И сколько он помнил свои дни рождения, всегда их село на берегу быстрой речки окружали голые, с выпирающими каменными хребтинами, сопки. А над ними вздымалось то бирюзовое, то серое, но чаще блекло-голубое бездонное небо. Вот только, как папка на третий месяц  войны ушел на фронт, с их дощатого стола на кухне исчез хлеб. А вскоре в село, таща за собой хвосты холодной пыли, прикатили чудные машины с дымящимися печками за кабиной. И люди в темно-синей форме пошли по дворам. Так вслед за папкой исчезли со двора все яманы  и корова Долька.  Кур  почему то  воевать не взяли. Но один военный сказал мамке: «Гражданка Шильникова, раз в неделю вы  должны сдавать в сельсовет для Красной Армии один десяток яиц».  Снял  (не такую как у всех)  фуражку и, вытирая большим белым платком бритую голову, строго спросил: «Вам понятно?»  Мамка, особо-то не сдержанная на язык, держа у подбородка смятую в комок  косынку, в ответ лишь кивнула простоволосой головой.

     В тот день забрали у сельчан весь домашний скот. Над селом, словно уводили на войну мужчин, долго еще стоял разноголосый плач. С тех пор как обрезало: ни смеха, ни песен, ни посиделок на бревнах у клуба. Только бабы  в голос волчицами выли. Много раз выла и Колькина мать.   Похоронки каждую неделю в сельсовет из района приходили, а у них родни почитай полсела. Принесли серую бумажку и на его папку. Мать, почему то на этот раз не ревела, молчала, но чернела и сохла на глазах. Колькины младшие сестренки, глядя на нее, тоже не плакали, а жались к ней, как цыплята к наседке и испуганно таращили глаза на причитающих теток. И Колька не плакал, он знал, если папка сказал, что вернется к Пасхе, значит вернется. А когда отец не открыл дверь дома в канун Великодня, мальчишка для себя нашел ответ: дел много у отца там, на далекой  Войне. Вот управится с ними, вернется и будет на столе хлеб и молоко, и мамка не будет за яички драть. Висел у них в сенях сыромятный ремешок. Им папка шубейку подпоясывал. И надо было мамке под горячую руку его схватить, до сих пор, как вспомнишь, спина чешется. А делов то всего – девчонкам по яичку дал. Пробил маленькие дырочки в скорлупе и те, чмокая и сопя носиками, высосали белковину с желтком  вчистую. Сам, хоть и сводила судорога челюсти, и полный рот слюны набрался, себе не взял. Помнил наказ отца приглядывать за женщинами, особенно за мамкой. Жертвенная она, последнее отдаст, а о себе не подумает. Два яйца тогда оставил в кошелке. Для мамки, с ее тощим животом,  какая-никакая еда. Не знал он ведь, что она, сдав яйца по разнарядке, копила еще десяток на коробок спичек. К ним в село приходили женщины с рудника менять поношенную одежду, а иногда соль, спички и мыло на овощи, что сельчане выращивали на своих огородах.  Раньше все это и бакалею в сельпо покупали, а как война началась, так лавку с первого дня и закрыли. И трудодни перестали зерном и картошкой отоваривать, а только деньгами оплачивали. Красивыми такими бумажками. Цифры все в завитках и буковки в рамочке на разных языках. Мамка говорит, их теперь целый сундук нужно, чтобы месяц с хлебом и кашей прожить. Да где же их накопишь. Давеча Федор, секретарь сельсовета, с бабами у конторы опять гуторил, мол, товарищ Сталин просит подсобить. Все смолчали, а мамка возьми да и брякни: «Ты, Есеич, как тот стригаль, на раз овцу обкорнал, а на второй у голой животины мандалину обстричь хочешь…»  На третий день после той сходки бритый бугай на жеребце прискакал. Мамку в конторе полдня держал. Сам у Федьки под «самопал» ночевать остался, а ей приказал в райотдел на следующий день явиться. Сорок верст не ближний свет, за час не добежишь. Ушла мамка в ночь.  Танюха с Настенькой уже спали. Поцеловала их спящих, накрыла ножки, торчащие из-под одеяла, а его к себе притянула и сказала: «Если что, идите на порог к Федьке, чай не зверь он, определит вас в  детдом».

Три дня мамки дома не было. Тетя Галя, сестра отца, один раз поздно вечером забегала. Оладушек из лебеды и щавеля по штуке на брата принесла. Посидела, повздыхала, перед иконой на коленях постояла и ушла.  О матери  с Колькой не говорила.  Он и так знал, с бритоголовым шутки плохи.  Дурная слава за «энкеведэшником» по селам ходила. Хорошо, хоть сестренки спали, Колька их гальянами и лягушачьими лапками до отвала накормил. А то слезливое племя обязательно бы слякоть развело. Накануне они втроем воду для огорода с речки на таратайке возили, так девчонки, упираясь ручонками в мокрую бочку, все время ныли, что много воды за раз наливает. Ну, наливал бы меньше, больше ходок пришлось бы делать. Прямо беда с ними. На теплом мелководье, перед тем, как воду возить, рыбешку ловили, так хохотали, не унять. По всему заливчику, поднимая брызги, бегали, мутили воду, мелкоту в рядно загоняли. Когда же на заливной мочажине лягушек промышлять начали, то от визга и крика: «Ой, мамочки! Она холодная!» - уши закладывало, а лупоглазая тварь под кочки галопом разбегалась. Но все-таки удалось десятка три самых толстых и неповоротливых квакуш шомполом наколоть.  Вечером он из  рыбно - лягушачьей добычи варево сварганил на малой воде. Соли в доме не было, так преснятину кислым щавелем забил, а для аромата дикого лука накрошил. Съели все, даже лохматушки от щавеля не осталось.   
Проводив тетку и переложив  оладушки в пустую кастрюлю, чтобы мыши до утра не погрызли, Колька пристроился в ногах у сестренок.  Усталость и сытость сморили, лишь только присел на край кровати. Голова, будто подрубленная, упала на грудь, а ноги подтянулись к ней.  Теряя равновесие, повалился набок. Так и проспал, свернувшись калачом, до первых лучей солнца. Ставни то на ночь не закрыл, вот и подняло его спозаранку солнышко, засветив прямо в лицо. Хорошо, девчонки головами в тени от спинки кровати спали. Поворочались, одеяло в ноги сбили, пока он бегал ставень закрывать. А полумрак воцарился, разоспались, насилу добудился идти огород поливать.

     Мать пришла, когда они, съев теткину стряпню, аккуратно, под самые корешки лили воду. Тяжелых трудов стоило малолетним ее с речки в горку возить. Но поили огороднину не жалея, знали, другой еды у них долгой зимой и до самой зеленой травки не будет. Увлекшись делом, дети не услышали ее легких шагов.  Первой  почувствовала приближающуюся мать Настенька. Оглянулась, но не кинулась, как обычно, с радостными криками, а чуть слышно пискнула: «Ой, мама пришла».  Следом Танюха с придыханием прошептала: «Мама…»   А Колька без слов  протянул ей навстречу руки. Как будто во сне, следом за сестренками,  он оказался в ее объятиях. Лишь ощутив на лбу, щеках и оттопыренных ушах жгучие капельки материнских слез, поверил, это не сон, мамка вернулась. Беззвучные рыдания сотрясали ее  высушенное голодом и зноем тело. Упав на колени, она судорожно прижимала их к себе. И в этот миг в кудлатой голове маленького мужчины далеким эхом отозвались случайно услышанные слова отца, когда тот успокаивал мать: «Бог не выдаст, свинья не съест». Положив горячую ладошку на плечо матери, он повторил их вслух. Та откинулась, глянула бездонными глазищами и серьезно, как когда-то мужу, ответила: «Мир не без добрых людей. Даст Бог, проживем, сын».


     Все прошедшее лето сорок второго адское пекло чередовалось с налетавшими из Маньчжурии пыльными бурями. В начале сентября нагнало тучи, но те так и не выжав из себя слез осени, через неделю уползли далеко за  Шилку. И там, разорвав набухшие бока об скалистые отроги  забайкальских хребтов, обрушили на горящий таежный край проливные дожди. Пелена от дыма далеких пожаров, застилавшая хрустальную синеву небес, опала в долины рек и, смешавшись с водными потоками, утекла в океан. Стало легче дышать. Раскаленный иссушающий самум превратился в упругий степной ветерок. Погожие дни сменялись росистыми ночами, отчего буро-желтые склоны и сама пойма говорливой речки зазеленела молодой отавой. Но происходящие в природе благостные изменения не повлияли на жизнь глубокого тыла.  Продовольствие забирали на фронт, как и прежде, до последнего зернышка, а лекарств даже днем с огнем было не найти, потому-то  голод и болезни косили народ, как серп лебеду. В последних числах октября налетела снежная буря пополам с песком. Завыла волком в печной трубе.  Ударила колючей сечкой в окна, за которыми мать в чуть теплой избе пыталась отварами спасти Настеньку. Три дня шестилетнюю кроху полоскала дизентерия. На четвертый худющей восковой куколкой она лежала завернутой в холстину на дощатом столе.  Редкой цепочкой потянулись к ним в дом женщины в черных платках. Никто не плакал. Уже десяток свежих могил заносило грязным снегом на местном кладбище.

  Колька сидел на  лавке рядом с изголовьем и смотрел, смотрел на заострившееся личико сестренки. Глаза горели от невыплаканных слез. Сердце тяжело и больно шевелилось в груди. Ноги, в подшитых мамкой валенках, мерзли, а нагреть выстуженную избу было нечем. Дров, что они с матерью наготовили, подвозя на таратайке вязанки хмызняка с далекой таежной опушки, могло хватить на зиму, если протапливать печь только один раз в день. Есть Кольке не хотелось. Пустой желудок даже воды не просил. На поминках, положив в рот кусочек вареной в мундирах картофелины, он долго не мог  его проглотить. Как будто разучился это делать.
                                                              Та эпидемия  дизентерии, что прокатилась в тот год по Забайкалью, унесла из их села на тот свет почти тридцать человек, в основном детей и стариков.  Умирать истощенные голодом люди будут и в последующие годы, но вот так повально больше не повторится. В каждом доме появятся в избытке пучки лекарственных трав и кореньев. Народ вспомнит многовековую науку выживать.


  Начиная с середины ноября, установилась безветренная и ясная погода. Солнце холодным взором каждый день окидывало сопки, село, замерзшую речку. И, не уронив крупицы тепла, скрывалось в той стороне, где по всей огненной дуге фронтов, в стылой осенней грязи обрывались человеческие жизни. Поначалу дневному светилу на глаза попадались дети, катающиеся на самокатах по ледяному панцирю речки. Но с каждым днем морозы злыми собаками все больнее кусались через обветшалую одежонку. И в декабре только кто-нибудь из взрослых изредка показывался на улице. Солнце, окруженное радужным кольцом, казалось, само ежилось от сорокаградусных морозов. Спасая остатки пернатой стаи, мать перевела кур из холодной, без домашней скотины, стайки в избу, разместив их в самодельном курятнике под кухонным столом.  И теперь  петух по утрам драл горло, а три курицы  шебуршали и кудахтали,  скрашивая голодную жизнь редкими подарками. Но, чтобы уберечь яичко от ненасытных птиц, приходилось часами караулить момент его появления. Караулил яйцо и петух. Как только несушка голосисто извещала о появлении на свет  колыбели жизни, ревностный страж бросался грудью на  рогульку. Колька, пытавшийся ею выкатить подарок из-под курицы, бросал свою затею и начинал теснить раздвоенным концом ревнивца в угол. Танюха, не теряясь, отталкивала счастливую хохлатку и выхватывала из-под нее  катышок. Вечером того же дня мать взбивала яйцо в пену и заливала очищенную от кожуры, сваренную в мундирах картошку. Ставила чугунок в печь и они, ожидая, когда от жара свернется пенка, проживали самые счастливые минуты, предвкушая ужин. Менялся ли вкус картошки, не замечали. Она, оттого что елась один раз в день, всегда была вкусной. А вот то, что после добавки в постнятину яичка желудок наутро не подсасывал, ощущали точно. Второй месяц мать не собирала яйца в помощь фронту. Поначалу, после людского мора, всем было не до того. Потом сельсовет без Головы остался. Федор, потерявший руку на Гражданской войне,  еще и  язвой желудка болел. Удивительно, как это он при таком харчевании до сорок второго дотянул.  Скоропостижно скончался, и власть никому не передал, а среди сельчан все сплошь беспартийные, да и грамотных:  раз – два и обчелся. Может поэтому, а может и по поговорке – «Власть бы всласть, кабы первым не пропасть», не нашлось охочего  до круглой печати. Неделю лежал в сенях своей избы Федор, пока из района комиссия с участковым на санях не прикатила. Сельсовет обыскала, в избе покойного все вверх дном поставили, самого усопшего в гробу перевернули – устанавливали, сам помер,  али кто прибил. Бумагу за подписями понятых составили, печать забрали и, ни слова не говоря, как жить сельчанам дальше, убрались восвояси.

     Так с того дня исчезло на всю зиму их село из поля зрения районных властей. Ни электричества, ни телефона (провода еще в первый год войны со столбов сняли), ни рассыльного с почтой и сводкой Совинформбюро. Раньше, когда Федор был жив, еще экспедитор с продовольственный пайком для него из райцентра раз в месяц приезжал. А кроме него никто на селе продовольственных карточек не получал. Артель, как вывезли скот, инвентарь и семена, развалилась. Карточки же давали на рудниках и железной дороге  работягам, начальству и служащим. Но видать, пайки у всех были разные. Что ни неделя, то приходили закутанные, как клуши, в тряпье,  по две, три женщины. Приносили менять на картошку и чеснок самое ценное, что у них осталось от мирной жизни. Но единственно, на что зарились  сельчане, так это на соль. Спичками, из-за их баснословной цены и плохого  качества, не интересовались. Народ ко второй военной зиме кресалом и сухим грибом трутником научился  обходиться. Да на жар в горнушке труху сыпать, чтоб угли не погасли, когда печь не топилась. В доме у них, за сохранность огня в печи отвечал Колька. Пару раз он не доглядел, но мать, как прежде за яички, уже не лупцевала. Мальчишка сам, без понукания  бегал с плошкой к соседям, а потом, заглаживая вину, весь вечер крутился на побегушках у матери. Когда же собирались у них на кухне посудачить мамкины подружки, забирался к Танюхе на печь и во все уши ловил негромкий, с горестными вздохами, разговор. Начинался он всегда вестями с далекой войны. Крепкие на ноги молодые женщины раз в месяц приносили из райцентра письма от еще живых мужей. В одиночку не ходили. Волки лютовали, да и мороз давил.  Боялись,  по дороге или зверье разорвет, или, замерзнув, уснут на обочине. Путь то не близкий, почитай верст сорок, да все по сопкам, через березовые колки и  густые заросли падушек. Зимний день короток, ходко идти надо. И тут уж как не одевайся, взопреешь в гору то подниматься, а как на верхотуру выберешься, до костей, до последней жилки хиусом продувает. Бегут бабы, морозом и страхом гонимые, и не знают, что их ждет на почте - горе или радость.  Ночь в райотделе на топчане в КПЗ (дежурный завсегда пускал) померзнут и обратно.  И только вот так, собравшись в тесный круг, приходили в себя солдатки. А впечатлительный Колька при трепетном свете лучины дорисовывал тревожащие пересказы писем. То ему чудился  горящий дымным огнем подбитый танк, как разжигаемый когда-то с утра горн артельной кузни. То он явственно представлял кровавое пятно на белом снегу от упавшего раненного односельчанина, такое он видел недавно в кустах за речкой, где волки разорвали последнюю собаку. Утомленный хлопотами дня и подкормленный печеной в углях картофелиной, он засыпал задолго до того, как расходились по домам  выговорившиеся женщины. Мать перекладывала его ближе к спящей Танюхе и накрывала дерюжкой. Получалось так, что Колька всегда пропускал самое интересное в посиделках, не предназначенное для детского понимания.


      Перед Крещением чуток растеплело и запуржило на весь белый свет. Три дня гудел буран, и если бы не телефонные столбы, отыскать дорогу в село было бы невозможно. А так, ориентируясь на черные гудронированные вехи, первыми промяли снежные заносы гонимые бескормицей три женщины с рудника. Пришел с ними и одноглазый мужик в обрезанной выше колен шинели. Остановилась ватажка менял как всегда в сельсовете, в его открытой для всех комнатенке. Стола и стульев там давно уже не было.  Предыдущие постояльцы, пользуясь безвластием, согреваясь, сожгли их. Вот и этим бедолагам никто не попрекнул, когда они разобрали на дрова штакетник палисада под окнами конторы. Оставшиеся без мужиков сельчанки сами начинали жечь заплоты, а кто и пустые стайки. Запасенные дрова студеная зима уже ополовинила, а скоро к морозам добавятся еще и с ног валящие ветра.  Потому то, опасаясь остаться без возможности согреть детей, они и рушили нажитое, пряча ломашник,  кто в сенях, а кто и в избе. Протапливали печи только на ночь, когда по определению побелевших ноздрей температура подбиралась к пятидесяти. Многие, занавесив проемы в комнаты дерюгами, перебирались в кухни. А потому резонно полагали, раз в комнатах не живем, так пусть в них хранятся от чужих рук последние дрова.

      Пришлые тетки, кое-как переспав на полу в едва согретой сухой щепой казенной комнате, ушли из села на следующий день.  С утра они еще поголосили, расхаживая со своим товаром по безлюдным улицам. Потуркались в наглухо закрытые двери негостеприимных изб и, не солоно хлебав, засобирались в обратный путь. Ни морозная дымка, окутавшая косматое солнце, ни оставшееся с гулькин нос время светового дня, ни житейские рассуждения мужика, что не след в мороз, на ночь, глядя идти, не остановили их. Гонимые призрачной надеждой разжиться в соседнем, по слухам, богатом на огороднину, селе, они одна за другой  торопливо засеменили по полу - заметенной тропе. Дети, голодные дети, прислушиваясь к топоту ног в длинном коридоре, ждали их в холодных комнатушках барака. Двое из них, крепко сбитые бабы, работавшие на руднике откатчицами, как только вышли за село, сразу оторвались от третьей, худосочной учительницы. Та после гибели офицера мужа перестала получать  его денежно-продуктовый аттестат. Месяц помыкалась и, поняв, что своим тыловым пайком двоих малолеток ей зиму не прокормить, увязалась за бывалыми менялами. Собрала в узел самое ценное, дореволюционные издания классиков русской поэзии и, наивно веря, что уж за них она точно выменяет ведро картошки, пошла белой вороной в неизвестность. Мужик, судя
по свежим шрамам на лице и пустой глазнице, фронтовик, остался. На наружной стене конторы, со стороны улицы, он прибил кусок кумача с намалеванными толченым мелом на  клею словами – «Чиню, латаю, подшиваю». И ждал, когда сарафанное радио разнесет по селу весть о рукомесленнике.

     Волчья стая обложила вперед ушедших женщин, когда те спустились с сопки в заросшую кустарником и тонкоствольным ольховником падь. В сумеречном морозном тумане, скрывающем далекие звезды, задвигались тени с горящими глазами.  От ужаса бабы завыли. Вторя им, но уже от предвкушения сытной тяжести в утробе, завыли волки. Учительница, с трудом различавшая слезящимися от мороза глазами тропу, как раз в это время, переводя запаленное дыхание, остановилась на вершине сопки. Страшные звуки жуткого хора, казалось, то приближались к ней из темного провала котловины, то, слабея, удалялись на противоположный склон, то неслись откуда-то со стороны. Тщедушная интеллигентка заметалась, соскочила с наторенной тропы в нехоженый снег и понеслась, не разбирая дороги как кобылка, закусившая удила. Так бежать сил хватило ненадолго, и вскоре она в изнеможении уткнулась лицом в колючую траву, торчащую из-под снега.  Шорох сухих стеблей, слегка колыхаемых хиусом, напоминал звук крадущихся лап зверей. Вне себя от ужаса приближающейся смерти, комсомолка и безбожница в голос запричитала пришедшие из детской памяти молитвы.  Она просила защиты и помощи у того, о ком забыла думать.  А волки в километре от нее, повалив попутчиц, уже лакали горячую кровь из разодранных гортаней. Между тем мороз крепчал, превращая влагу дыхания в тонкие невесомые пластинки льда, с тихим шорохом сталкивающиеся в воздухе друг с другом. Отчаянное рыдание сменили судорожные всхлипы. Вскоре и они затихли. Стужа, сковывая худенькое тело лежащей женщины, вместе с теплом выгоняла из него и волю к жизни.  И только неведомая сила, толкнув в плечо,  заставила учительницу встать. Отрешенно посмотрев на валяющийся у ног узел, она, деревянно сгибаясь, подняла его. Тяжесть книг напомнила о доме. И тут как ножом по сердцу полоснуло – «Дети!» Неистовое желание - во чтобы то, ни стало, выжить - захлестнуло волной,  обдало жаром. Приходя в себя от ступора, она торопливо запахнула полы пальтишка «на рыбьем меху» и, не чувствуя колен пошла, ходульно переставляя ноги. Высушенный морозом снег предательски громко шуршал.  Сердце неровными толчками билось в груди, а из глаз по щекам на воротник из кролика текли, замерзая слезы. Что или кто ее вел верной дорогой, она не осознавала, как не воспринимала окружающий ее ночной мрак. Даже когда слева и справа зачернели срубы изб, ее душа не всколыхнулась от радости. Учительница продолжала двигаться как лунатик. И только тусклый свет лучины в окне бывшего сельсовета вернул ее в реальный мир, воскресив в памяти предсмертные вопли погибающих попутчиц. Несчастная пронзительно закричала и, теряя сознание, упала.


      Учительница и одноглазый фронтовик прожили в селе три дня. Рукастый инвалид перечинил рухляди почти на мешок картофеля, свеклы и моркови. Цену за работу не назначал. Сельчане сами несли, сколько могли оторвать от семьи. Уцелевшая от волчьих клыков вдова тоже ушла не с пустыми руками. Заветное ведро дробной бульбочки она укутала от мороза в заплечную котомку, сшитую ей умельцем из скатерти, в какой она несла книги. А большие тяжелые тома подарила Кольке.  Тот часами пропадал  в случайно возникшей мастерской, ставшей на короткий срок и читальней и школьным классом.

      До войны в большой избе, через стенку с сельсоветом и конторой артели, располагалась начальная школа.  Преподавали в ней муж и жена. Безжалостное лихо, уложившее в землю под Москвой директора школы, дотянулось и до его семьи в далеком Забайкалье. Первой от дизентерии умерла любимица всех сельчан (особенно школярами) его жена Полина. Четверо детей, старшему из которых было двенадцать, угорели насмерть на следующий день после того, как похоронили мать. Пытаясь согреться, круглые сироты раньше времени закрыли вьюшку печной трубы.  Положили их вместе с матерью, в братскую могилу. После смерти Полины Колькина мать, глуша боль своих потерь, взялась  учить сельскую детвору грамоте. Но вскоре умер секретарь сельсовета, помогавший ей, а районная власть отмахнулась от села. И в довершение, безликая толпа растащила за одну ночь из школьного сарая-дровяника березовые поленья, прихватив заодно  и доски настила. Так осталось село в зиму и без школы.

     Случайно задержавшаяся учительница, пытаясь хоть как-то отблагодарить фронтовика, подобравшего ее в морозную ночь, лежащей без памяти,  стала читать вслух стихи. Прижимаясь костлявой спиной к теплой голландке, не зная – кто из поэтов ему люб, она  читала все подряд. Кровь ее, застывшая от волчьего воя, никак не могла согреться. Мерзли руки и ноги, а голос, когда-то громкий звучал, как далекая песня. Ее спаситель, бывший сапер, привычный к суровой жизни, будь он один, обошелся бы вязанкой хвороста. А так, видя ее бескровные губы на синюшном лице и ощутив холод тонких пальцев в случайном прикосновении, когда брал из ее рук книгу, каждый день ходил на речку за вязанкой полусухого краснотала.  Жару от него никакого, только запах в чуток согретой комнате. Но и этого хватило спасенной женщине сердцем почувствовать заботу и поверить в надежную защиту крепких рук. Приносившие в починку старье, сельчане сразу подметили отзывчивость фронтовика и, поначалу задерживались лишь, чтобы украдкой рассмотреть его обезображенное шрамами лицо. Но музыка стихов будила в них воспоминания о своих счастливых днях. И они шли вновь уже с детьми специально послушать чтицу, принося ей в дар –  кто, чем был богат. Дальше больше, фронтовик перенес из классной комнаты черную доску и кусочки мела. А учительница, привычно выводя мелом на школьной доске буквы  и цифры, принялась учить разновозрастную детвору читать и считать. Но чаще все же, она читала стихи для пригорюнившихся солдаток, с сопливыми малолетками на коленях, и горемычным вдовам. Сельчанки, без труда распознав в ней свою сестру по бабьему одиночеству, не лезли с расспросами. Они и сами были из той породы женщин - гуранок,  что неохотно пускают в душу. А негромкий, задушевный голос учительницы певучим словом родного языка давал надежду тем, кого терзала неизвестность судьбы мужа, и лечил раны тех, кто оплакал гибель близкого человека.  Провожали полюбившихся гостей и солдаток, шедших за весточками с фронта, чуть ли не полсела. Февраль своим первым днем, на удивление, зачинался безветренным и не очень морозным. Взошедшее солнце насмешливо и зло играло в легкой дымке холодными лучами, обещая скорую перемену погоды. Несмотря на многолюдность, над провожающими не висел, как обычно, разноголосый гомон. Шли, молча, и только у околицы женщины начали читать молитвы и торопливо креститься. Снял шапку и троекратно положил на себя крест и инвалид-фронтовик. Все помнили о волчьей напасти и просили милости у божьего суда.


      Вернулись уходившие в райцентр солдатки через неделю. Двоим из них пришли похоронки.  Еще одной - извещение о без вести пропавшем муже.  Остальным судьба, как мудрая гадалка, повременила раскрывать карты, пустым для них оказался почтовый ящик.  Задержала возвращение женщин непогода.  На второй день, как они ушли из села, сыпануло сухим снежком, и потянула поземка. К ночи ветер набрал силу и, подняв в воздух свежевыпавший снег, погнал его белой стеной по скованным морозами просторам. Пурга бесновалась три долгих дня. Трясла, пытаясь открыть запертые на щеколды двери сеней. Выла на разные голоса в остывающих трубах. Печи из-за буйной тяги, выносившей тепло, протапливали в ползаслонки. На четвертое утро снежно-пыльная буря улеглась и взору предстала обычная для февраля картина. Снег, что когда-то сплошь укрывал землю, ветер, перемешав с мелким песком, смел в низины. А за стенами и любой торчащей палкой надул твердо - каменные сугробы и заструги. На открытом же месте обнажил  почву до корней редкой сухой травы и бело-рыжие сопки сменили цвет на бурый, с грязной сединой заметенных лощин. На пологом склоне, поблескивая в лучах хмурого солнца зернами кварца, проступило полотно дороги.  В сотне метров от околицы неглубоко в кювете чернел ворох тряпья. Ветер порывистыми наскоками ворошил лохмотья, потому казалось, что под ними копошится живое существо. Но время шло, и никто не показывался  на обочине. Колькина мать в пару со свояченицей, взяв увесистые кичиги (палки), пошли смотреть. Вернулись, не пробыв рядом с грудой и пяти минут. «Мертвяк. Баба замерзшая.  Ненашенская» - сухо оповестила она собравшихся и, обводя взглядом понурившихся женщин, спросила –  «Че, паря, девки, делать будем?»  - «Че, че! Участкового али «энквэдэшника» оповещать надо. Тронь ее сейчас, потом доказывай…» - тут же затараторила шустрая, похожая на белку, чернявая баба. - «Да, как два пальца…,  упекут, куда Макар телят не гонял….  Пусть лежит, где легла, а у нас своих забот полон рот…» - шумно поддержали ее остальные, опасаясь облыжных оговоров в причинах смерти незнакомки.  - «Да как же, паря! Креста, что ли на нас  нет. Чай, человек лежит, а не скотина околевшая. Давайте в дровяник перевезем, покуда милиция  или бритоголовый чекист не объявится» - гневно возмущаясь, предложила Шильникова.  В толпе заспорили. Большинство предлагало оставить труп на месте, а самим разойтись по домам. Не поддержала Колькину мать и близкая подруга, свояченица не словами, а интонацией  голоса, полного обиды и безысходности, окончательно убедила тех, кто еще колебался, громче всех выкрикнув: «Ну че ты, девка, совестишь нас! Можа, она заразная, али  беглая. На кого я своих сирот оставлю, если че…?  Помнишь, че культяпый  сельсоветчик говорил, царство ему небесное,  - «Время военное. Указ есть, мертвяков до приезда властей не трогать». – Думай, Варька, обо мне че хошь, а я ее пальцем не трону и тебе не советую». Успевшие изрядно промерзнуть, стоя на сквозняке, сельчане, облегченно  соглашаясь,  разом прекратили спорить и, делясь на группки, потянулись в село. Постепенно ускоряя шаг, сутулясь и прижимая руки к груди, к своим домам они подходили почти рысью, обгоняя друг друга. И было отчего, стужа так пробирала до костей, что казалось, вот-вот замерзнешь, как тот воробей в полете. 


     Так никто и не отважился помочь Колькиной матери перевезти замерзшую незнакомку в сарай при школе. Но и Варвара, без оглядки   на пересуды  и опасность заразиться, не отступила. Сын увязался за матерью, та не гнала, если уж есть зараза, дети так и так от нее подхватят. А другой напасти она не боялась, считая свое дело правым. Труп везли на таратайке, служившей верой и правдой во всех делах. Мать тянула возок за длинную водилину, а Колька, стараясь не смотреть  на остеклевшие глаза, из последних сил толкал сзади. Железные колеса,  поскрипывая, глухо стучали по скованной морозом бесснежной дороге. Хиус  настырно загонял стужу под полы ватников, а гладкие подошвы ичигов временами проскальзывали по россыпи кварцевой дресвы.  Коченели пальцы в протертых до плешин шубенках.  Колька, пытаясь их согреть, прятал руки в подмышки. При этом толкая покойницу плечом в подошвы больших калош, обутых на обмотанные тряпьем мороженые ноги. Но согрелся он лишь,  когда они остановились у широко раскрытых ветром дверей сарая. Кровь, освобожденная из дрожащих от напряжения мышц, на короткое время разнесла тепло по телу. Делая вил, что не устал, сын подбодрил пошатывающуюся мать: «А ты, мамка, молодец, вон в какую горку затянула». И с напускным бесстрашием кивнув на белую, как мел, лицом женщину, рассудительно заметил: «Оно и верно, убрать ее до весны в дровяник, а то копать то могилу, когда земля броней звенит, у нас с тобой силенок не хватит». 

    Сарай, несмотря на рыскающих по селу охотников за бесхозными дровишками, еще имел стены и крышу, но внутри был пуст, как барабан. Уложив окаменевшее тело на захламленную подлогу сорванного пола, мать накрыла его небольшим лоскутным одеялом. Тем самым, в какое куталась в последние минуты замерзающая женщина. Маленький узелок, прижатый чугунно-серой рукой к груди, она оставила при ней, лишь прикрыла обнаженную кисть углом одеяла. Колька, до смерти боявшийся чужих покойников, помогал матери, как мог, но когда она начала читать молитву, склонив голову над погибшей, пулей выскочил за дверь. Слова, произносимые матерью, ее скорбное лицо, живо напомнили о недавно умершей сестренке и он, заходясь в судорожных вздохах, уткнулся лбом в почерневшую от солнца бревенчатую стену. Вскоре из сарая вышла мать. Молча, повернув его к себе, она прижала всхлипывающего мальчишку к своей груди. И Колька, согретый теплом ее сердца, постепенно успокоился. Возвращались домой, так и не проронив ни слова. Порожняя таратайка подпрыгивала и дробно гремела колесами, дергая водилину из рук. А через проталины, в покрытых морозным узором окнах, за отчаянно рисковавшей Варварой и ее сыном следили осмотрительные  сородичи.
                                                                            
      На следующий день, как односельчане отстранились от  горькой участи незнакомки, вернулись уходившие в район солдатки. Вечером того же дня, прослышав о последних событиях, обветренные морозом женщины, все как одна, пришли к Шильниковым. Дети, несмотря на еще ранний час, пригревшись на лежанке, уже спали. Негромкие голоса, вздохи и всхлипы натерпевшихся трудностей неблизкой дороги солдаток не смогли разбудить  брата с сестрой. Танюха, так та, как медвежонок зимой, только в тепле в клубок свернется и уже спит, буди ни буди, не добудишься. Колька же, хватив лишку февральской стужи вдобавок к нервотрепке с покойницей, второй день хандрил на печи, засыпая раньше обычного.  Потому-то не услышал рассказов солдаток о том, что увидели они на месте расправы волков над тетками с рудника.  Мимо его ушей пролетело и эмоциональное обсуждение ответа уполномоченного на просьбу селянок пострелять людоедов. А им, видевшим кровавое месиво, ответ запал в душу: «Патроны мне даны по врагам народа стрелять. А волки – нужное зверье, падаль бестолковую уничтожают. Баб никто в ночь не гнал, сами виноваты. Растравили серых, другим прохода не будет. Так что идите гуртом и молите бога живыми домой вернуться». Разошлись по домам женщины, излив наболевшее  в растревоженных душах, далеко за полночь. Варвара, ободренная дружным визитом далеко не близких подруг, не стала задумываться, как бы они поступили, будь вчера в толпе у околицы.  Велик был страх в народе перед  «карающим  мечом органов».   Ведь даже свояченица, подруга с детства, и та забоялась.

     Развязка не надуманных опасений сельчан все-таки наступила. Ее ждали, потому-то бедствующие вдовы, ломая на дрова даже сени собственных домов, сарай с трупом замерзшей незнакомки пальцем не трогали. И тот достоял до приезда уполномоченного.


      В феврале, а за ним и в марте зимы сорок третьего, ни на день не стихали ветра, сметавшие скупые пороши в длинные заструги. От сорокаградусных  морозов не прикрытый снегом суглинок растрескался, как такыр в безводной пустыне. Лед на речке выперло горбом и раскололо по гребню глубокими трещинами, обнажившими покрытое куржаком каменистое дно. По ночам волки, обложив село, затягивали тоскливую песню, жалуясь луне на голод и трескучие морозы. А днем их нередко видели на открытых склонах окрестных сопок. До апреля село находилось в настоящей волчьей осаде. Во дворы люди выходили только днем и то не в одиночку. Сходить в район на почту никто не отважился. Два месяца сельчане не ведали, что творится за околицей в большом мире, как и мир не знал – живы ли две сотни баб, ребятни и стариков в маленьком селе за Байкалом. В начале апреля волчья стая распалась. Волчица с  вожаком ушли копать в крепях логово.  А переярки, не  издохшие от голода, откочевали на опушку лесов, где к тому времени появились выводки зайцев и молодняк у косуль. Солдатки, как только прокатился слух об исчезновении волков, засуетились, сговариваясь к походу в райцентр. Но тут случилось событие.  Прикатила «эмка» с таким розовощеким упитанным интендантом в звании капитана, что исхудавший на картофельно-огуречной диете народ удивленно рассматривал его с немым вопросом – «Как можно в наше время такой блин наесть?!»  А Варвару опять дернуло за язык принародно сказать: «Однако, паря, волки промашку дали. Им бы подождать, а не жрать тех баб….»  Односельчане, окружавшие машину с приезжими, ухмыляясь, переглянулись, поняв, о чем речь. На  беду, реплику услышал  и уполномоченный, стоявший за машиной с той самой чернявой Векшей и Фролихой, самыми отъявленными сплетницами на селе. «Что, Шильникова, снова шуткуешь? А ну давай веди, показывай убитую» - негромко, но так, что расслышали все, потребовал он, выходя из-за «эмки».  Вокруг насмешницы тут же образовалась пустота. Все отступились от нее, кто, демонстративно показывая свою непричастность к перевозке трупа замерзшей женщины,  а кто, отказывая в поддержке самой Варваре. Лейтенант, с едва уловимой тенью брезгливости махнул рукой, размыкая круг, и Колькина мать с гордо поднятой головой, не взглянув на односельчан, пошла к школе. Колька кинулся вслед за ней, но тетя Галя больно схватила его за плечо и, притянув, прижала к себе. Пробыл чекист с Шильниковой в школьном дровянике недолго. Минут через десять они вернулись назад. О чем говорили, для всех осталось жгучей тайной.  Но у Варвары смуглое от природы лицо пунцово алело, а глаза смотрели на всех с такой требовательностью, что люди отводили взгляд, как бы боясь неожиданно для себя признаться ей  в сокровенных помыслах.

      Появление впервые за два месяца оторванности новых людей, тем более военных, собрало вокруг легковушки всех, кто мог ходить.  Разновозрастный люд, затаив дыхание, слушал капитана, то охая, то одобрительно гудя, узнавая  о потерях и победах на фронтах. Но когда подошедший уполномоченный достал из «эмки»  газеты, толпа разделилась. Старики, оттесняя друг друга, обступили его, наперебой бесхитростно выпрашивая дефицитную для курильщиков бумагу: «Паря, уважь! Самокрутку скрутить не из чего….  И мне, товарищ лейтенант, дай почитать…. Служивый! Уши, однако, пухнут. Страсть как хочется посмолить!» На что неподкупный, и к тому же не курящий уполномоченный категорично осадил пыл страдальцев: «Граждане, самокрутки крутить опосля будете! Газеты отдам Шильниковой. Собирайтесь у нее, читайте всем миром. А сейчас подходите, кто ждет письмо. От этих слов толпу вновь захлестнуло сутолокой. Теперь уже солдатки ринулись к лейтенанту, как молодые телки по весне на зеленый луг, а старики, мешкая уходить,  продолжали топтаться на месте.  «Ну, куда ты, паря, девка, прешь! Как на буфет вокзальный!» - беззлобно восклицали они, отталкивая разгоряченных женщин. - «Дай дорогу, старый пень, ишь раскорячился!» - энергично двигая плечами, грудью, бедрами, напирали те. – «Ужо я те  дам, токмо пуговки растягну…!» - входя в раж  соперничества, начинали зубоскалить трухляки. - «Эвон, гляньте на него! Неужто в штанах еще радость наша водится!» - беззастенчиво подшучивая, бабы, наконец, оттеснили стариков в сторону.  Уполномоченный все это время стоял с непроницаемым лицом, безучастно рассматривая взволнованные лица смуглолицых  гуранок.  Он уже знал, кто из них через минуту-другую зайдется в зверином  стоне. Но, когда женщины с глазами, полными затаенной тоски и надежды, обступили его, он   со словами - «Раздай, браток», неожиданно передал  небольшую пачку писем пожилому солдату-водителю, а сам отошел в сторону. За годы службы в органах госбезопасности  у него вошло в привычку быть в тени, как в засаде: видеть, слышать всех, оставаясь самому незаметным.  К тому же лишний раз маячить рядом с горем, когда о тебе и так невесть что плетут, он не хотел. Крупный, широкоплечий мужик, двигаясь (когда хотел) легким скользящим шагом серого хищника, поднялся на близкий, просохший под весенним солнышком взгорок, и сел на спутанную травяную кочку. Отсюда, как из первого ряда, было хорошо слышно и видно происходящее у машины.


      Толстый, на голову выше всех капитан в полушерстяной гимнастерке, обтягивающей  живот, стоя в окружении солдатских вдов, ребятишек и худых мосластых стариков, разглагольствовал о важности обеспечения Красной армии продовольствием. Народ, слушая вполуха, косил глазом на происходящее у  раскрытой дверцы эмки, и ждал, когда же он заговорит о главном, зачем приехал. А тем временем седой стриженный наголо служивый, присев на узкую подножку, раздавал женщинам проштампованные цензурой треугольники солдатских писем и серые военкомовские конверты. Форма послания совсем не говорила о содержании. Равно там и там могла быть весть о гибели, ранении или без вести пропавшем родном человеке.  И только, когда  одна заходилась в стонах и рыданиях, а другая,  прижимая, к давно не целованной груди листок письма, улыбалась сквозь слезы, становилось понятным, кто из них в ночной тиши будет молиться перед иконой за упокой души убиенного, а кто горячо возблагодарит Богородицу.  Стопка писем, как медленно ни читал водитель, кому они адресованы, скоро закончилась. И опять большинству солдаток досталось изматывающее душу ожидание. Проводив печальным взглядом новых вдов, расходившихся с причитаниями по домам, они еще какое-то время топтались у машины. Пока шофер, хлопнув дверцей, не полез к мотору. Но и тогда, уже подходя к односельчанам, окружившим капитана, они нет-нет, да и оглядывались на торчащего из-под капота тощим  задом седого водителя. Необъяснимо надеялись на чудо - случайно забытое  письмо.

      Интендант тем временем,  не дожидаясь, когда подошедшие окончательно смешаются с толпой, набрав полную грудь воздуха, и развернув плечи, зычно скомандовал: «Степаныч, кончай крутить гайки! Давай показывай обществу свой трофей». Водитель, без спешки ретивого служаки, опустил боковину капота и, вытирая ветошью руки, направился к багажнику «эмки». Притихший народ, с любопытством наблюдая за ним, непроизвольно подался обратно к машине. Напряжение от неторопливых действий Степановича, нарастало, как перед показом фокуса. И когда он, казалось, одним движением открыл багажник и бросил к ногам на жухлую траву матерого волка, селяне, отпрянув, ахнули.  «Вот он, фашист, что разбойничал вокруг вашего села!» - убежденно воскликнул интендант.  «К зиме Степаныч весь выводок с маткой положит» - уверенно пообещал он селянам, подступающим  к серо-рыжему вожаку волчьей стаи. Эффектное начало разговора возымело действие, но не на всех. Толпа опять разделилась. В первых рядах полукруга, бесстрашно рассматривая обнаженные гримасой смерти большие белые клыки, топтались подростки. За ними, по-охотничьи оценивая зверя, переговариваясь, стояли редким частоколом, обросшие седой щетиной старики. Между ними толкались старухи с малолетками на руках, пугая жмущихся неслухов наказом: «Однако, паря, добегаешь без спросу на речку. Евон какой страхолюд там,  в кустах шастает. Утащит, косточек не найдешь!» Остальные, лишь мельком глянув на тощего с впалым брюхом и клокастой от линьки шерстью хищника, подступили обратно к интенданту.  И как всегда первыми начали яриться многодетные матери и вдовы, вдобавок взвинченные причитаниями новых сирот: «Давай, мил человек, не томи. Гутарь, паря, с чем приехал!...  Можа работу каку дашь, так мы бабы не гордые, не откажемся….  Без хлеба и каши  истосковались животы наши. Огороднина токмо дух дает, а не силы», - наперебой выкрикивали они своими резкими гортанными голосами. Еще не знали горемычные, что ждет их. На следующий день объявится новая, военная власть  и по дворам пройдутся грабли   конфискации сельхозинвентаря для нового военсовхоза.  Но, то будет завтра, а сегодня, в напоенный весенними запахами солнечный  день цветущий вид военного снабженца будил у отощавшего люда надежду.  Когда же он со словами - «Гляжу я, у вас с дровами худо», - широким жестом обвел стоящие, словно пни на лесоделяне, избы без дворовых построек, народ выжидающе придвинулся  еще ближе. Холод и голод вот уже два года немилосердно терзали это небольшое село между лобастых сопок на границе  тайги и  степей. Много ли могли сельчане навозить дров на ручных тележках за версту от леса. А владельцы трех оставшихся кляч, если и соглашались помочь, то, несмотря на родство, ломили такую цену харчем, что впору луб вместо картошки грызть. Оно и понятно, после двух-трех ходок когда-то ломовые лошади неделю в хатонах стояли потными. И не знал хозяин, околеет ли конь или еще протянет до следующего  раза.
                            Интендант между тем, выждав томительную паузу, бодро продолжил, при этом зачем-то хлопая себя по животу:  «С дровами, товарищи артельщики, у вас не будет проблем. Военсовхоз за….»  Извечно недоверчивые к посулам, селяне слушали его пространные обещания,  молча. Пока Шильникова не поинтересовалась: «Скажи, паря, а ента ваша шарашка лошадей даст поля вспахать? А то после своих огородов у нас уже пердячего пару лопатой махать не остается». Ее тут же поддержали в толпе, засыпав словоохотливого толстяка  подковыристыми вопросами, не преминув уточнить и значение похлопывания, что, дескать, и у нас такое брюхо от сытной жизни вырастет. Интенданту ничего не оставалось делать, как вспомнить, что у него в петлицах шпалы капитана.  И он  командирским тоном, жестко обрывая шутников, объявил, что их, все еще числящаяся на бумаге колхозная артель на днях преобразуется в военсовхоз. И хоть интендант словом не обмолвился, откуда у нового хозяйства что возьмется, в памяти сельчан всплыли события десятилетней давности. Но ведь тогда на дворах было из чего собирать имущество артели, да и мужики в достаточном количестве еще водились. Толпа инстинктивно пришла в движение. Самые осторожные и предусмотрительные старались оказаться за спинами других, будто бы лихо, вдруг глянувшее на жителей села из-за спины капитана, могло их миновать. Варвара не пряталась. Одетая по случаю теплого дня в одну лишь поношенную кофту, она, выставив полушария грудей, особенно выпуклых на исхудавшем теле, решительно вышла вперед. Кареглазая, с густыми черными волосами, закрученными на затылке в тяжелый узел,  Шильникова, как магнитом, притягивала взгляды. Ее скуластое лицо с матово-гладкой кожей и чувственно пухлыми губами завораживало. А решительный блеск глаз и темперамент звали за собой. Низким гортанным голосом гуранка вызывающе протянула: «А…, ну так бы и баил...», - и уже тоном выше звонко продолжила – «Да разве мы откажемся кормить защитников наших, что супротив япошек стоят. Токмо с одной овцы три шкуры не сымешь, а не пахана земля хлеба не родит!» Оглядываясь назад, на стоящих за ней сельчанок, она отчаянно выкрикнула: «Ты, паря, нас хоть к стенке поставь, хоть раком, но без тягла поля нам не поднять, а без дров зимой не выжить!»  И на этот раз ее поддержали односельчане. Не так, правда, шумно, зато никто не попятился. Наконец- то за два года в жизни села появилась определенность, а вместе с ней надежда выжить миром.


В то время как народ драл горло в спорах, уполномоченный, похлопывая себя прутиком по голенищу сапога, сидел на бугре с безразличным видом. Так, по крайней мере, казалось со стороны. На самом деле он чутко прислушивался к каждому слову, на короткий миг,  впиваясь взглядом в  человека, если в голосе того звучали раздражение и злость. Когда-то в далеком прошлом школьный учитель, он по интонации и мимике безошибочно определял отношение селянина к предстоящим переменам. Шла война не только на западе страны. Здесь в Забайкалье, как искры – предвестники пожара, сухо потрескивали ружейно-пулеметные перестрелки на границе. Взрывались и горели склады с боеприпасами, горючим и продовольствием. В караулах, охранявших склады, стояли истощенные от скудного тылового пайка и муштры зачастую ну очень молодые солдаты, по сути, мальчишки. Снять такого часового с поста для опытных диверсантов не представляло труда.  Диверсионные группы, засылаемые японцами, состояли в основном из  не примирившихся с Советской властью казаков, ушедших после  Гражданской  за кордон в Маньчжурию.  И  если в прифронтовой полосе  предателей Родины, как клещей в сухом перекати-поле, жгла армейская контрразведка, то в тылу задачу по их уничтожению выполняли районные отделения НКВД численностью, после мобилизации первых месяцев войны, в два-три человека. И это-то при площади районов в тысячи квадратных километров, когда, чтобы объехать все поселения, уходили недели. В условиях необозримого пространства и редких грунтовых дорог вот уж действительно вездесущими оказались местные чекисты. Им ведь кроме диверсантов приходилось выслеживать дезертиров, клопами забивавшихся по заимкам и зимовьям глухомани. А на приисках и рудниках вместе с милицией вылавливать по воровским кильдымам беглых уголовников, тифозной вошью заедающих воюющую страну. Когда же в том или ином селе назревали события, в корне меняющие привычный уклад жизни местных жителей, представитель госбезопасности обязательно отправлялся туда. Но даже не за подноготной, выкладываемой сельчанами друг на друга в запале эмоциональных сходок, рысил по проселкам одинокий всадник. Результаты болезненных, жизненно важных преобразований во многом зависели на местах от вожака. Народ в глухих селах, подобно бурлакам в бечеве, повязан воедино.  Стоит одному  ослабить лямку,  как общая беда, словно напор реки, того гляди, всю ватагу по одиночке в путину стянет.  Тут уж вся надежа на вожака, что спуску не даст укрывающемуся за чужими спинами односельчанину. Вот и качался в седле при любой погоде уполномоченный, чтобы среди тех, к кому прислушиваются и тянутся люди, найти – кто само отрешенно без корысти для себя поведет народ.  За кем мужики, рванув рубаху до пупа, а бабы космы гривами распушив, пойдут до конца. Исподволь  подталкивая к таким бессеребреникам взбудораженных селян, как пастушьи собаки в непогоду гонят стадо в сторону кошары, чекисты помогали, нет, не хозяину, народу не терять разумной головы. Насколько безгрешными, этическими были их приемы и поступки, рассудит время.

     Бритоголовый лейтенант, со злой иронией, отвечавший на просьбу  провести облаву на волков, загрызших женщин, не мог признаться, что его самого уже не раз преследовало зверье, да горячий жеребец спасал от их клыков.  До последнего надеясь на подкованные копыта коня, он не отстреливался, берег патроны в маузере, потому как случись перестрелка с диверсантами, с пустым магазином упустил бы тех, от рук которых смертей было бы гораздо больше. Боеприпасами в тылу, даже НКВД, не баловали, все шло на фронт. Скажи об этом, так на следующий день расстреляли бы за разглашение гостайны и паникерство. К тому же, разве вразумишь одержимых матерей, чьи рахитичные дети пухли от голода, когда каждая из них рвалась попасть в дальнее село с не обобранными другими менялами излишками картошки и другой огороднины. И все из-за слухов, упорно ходивших в райцентре и на рудниках, что чем дальше в глушь, тем богаче деревенские куркули. Вот таких безрассудно отчаянных теток откровенная издевка убеждала сильнее, чем правильные слова, отнимая у них  даже малую надежду живыми добраться до мифических закромов. И золотые колечки из узелка женщины, горькой участью обреченной замерзнуть, «энкеведэшник» специально переложил в свой карман на глазах Варвары.  Он знал, это взвинтит правдолюбицу. Безошибочно определив в ней лидера, способного увлечь за собой критично настроенных односельчан, уполномоченный, подогревая вокруг нее разговоры,  намеренно  передал ей газеты на улице. При этом, незаметно сунув в руку те самые колечки,  вполголоса назвал адрес в райцентре, где жила с бабушкой дочь погибшей (он узнал в замерзшей жену репрессированного инженера с рудника). А для особо любопытных сплетниц, переведя  замешательство  Шильниковой, как затруднение от порученного дела, будто бы вновь, но уже в полный голос повторил: «Газеты, Варвара Степановна, пока не прочтете от корки до корки, на курево не отдавать!»


     Военсовхоз, как того требовало время, организовали в считанные дни. Начальником назначили уже известного сельчанам интенданта. На его привычку похлопывать при разговоре себя по животу сельчане вскоре перестали обращать внимание, а вот розовощекая физиономия еще долго вызывала у них недоумение, отчего у начальника в голодное время такое мусало. Скажи, что это от болезни, в жизни б не поверили бывшие артельщики, а теперь товарищи вольнонаемные. Они по себе знали, от недоедания появляется пухлость с синюшным оттенком, но чтоб румяней во всю щеку, такое, слава богу, с ними не случалось.  Произошедшие изменения в жизни села коснулись и Колькиной матери. Ее, работавшую в артели агрономом, приказом по тылу армии поставили на должность начальника первого отделения и, присвоив звание «старшина интендантской службы», приказали выращивать картофель. Поля, вытянувшиеся  по долине над первой террасой речки, не подходили для этой культуры (раньше на них хорошо родился овес).   Но картошка для армии являлась первостепенной едой, а приказ, тем более в военное время, не обсуждают. Еще два отделения сформировали из жителей соседних сел. На землях одного из них до войны выращивали  жито. Этим же поручили заниматься второму отделению. А вот третьему, расположившемуся  выше по течению на землях обособленного села строптивых семейских, приказали раскорчевать заросшую черемухой и дикой ранеткой пойму и сажать лук с чесноком, и морковку со свеклой. Народ в селах хоть и бурчал, но потянул лямку дружно в надежде на лучшее будущее. И оно для многих сложилось бы таким, кабы не война, не развал артели, не чужая воля,  кому и чем заниматься. По осени, аккурат через неделю после гибели
уполномоченного, начальницу второго отделения и еще пятерых, ей подчиненных женщин, присудив по десять лет, отправили на север в лагеря «Дальстроя». Не устояли матери перед искушением отсыпать жита  детям на кулеш. А времена то не только голодные, но и суровые. За хищение даже малой толики зерна суд давал большие сроки. К случившемуся селяне отнеслись по-разному. В основном, сопереживали детям, сразу ставшим круглыми сиротами, ведь у всех осужденных, как у одной, мужья погибли на фронте, а из лагерей, с их нечеловеческими условиями, еще нужно было вернуться.  И преступивших заповедь - «Не укради!» осуждали сдержанно, в основном поддакивая особо крикливым, с издевкой насмехавшимся: «Видать, надоела своя  огороднина, на лагерную баланду потянуло.  Теперича локотки замест наркомовского сухаря пущай кусают!»  Но все как один в голос крестили начальницу, такую же, вдову с многодетным выводком, называя ее не иначе, как японским шпионом, собиравшимся отравить собранное зерно. Так ли это было на самом деле, никто не настаивал, а иначе самому пришлось бы объясняться в органах, откуда и что знаешь. В действительности, просто зарвалась начальница от власти и успехов. Как же, сумела поднять народ на каторжный труд. К тому же жито, несмотря на сухое жаркое лето, на отдохнувших полях неплохо уродилось. Вот и решила, что может позволить себе больше, чем продпаек по карточке, когда другие продолжали считать каждый сухарь. Оттого то и без судебного приговора стала для всех врагом народа.


      Ну а к Шильниковой с первых дней прилипло прозвище «Шило». На второй или третий день начальник военсовхоза, отбиваясь от настырных требований вновь испеченного старшины, в раздражении выдал: «Ну, вы ей богу, как шилом в зад, гоните меня за лошадьми. Сказано, табун из  Монголии будет не раньше недели». Окна по случаю ремонта стояли распахнутыми настежь и толпившийся  у конторы вольнонаемный люд слышал ответ своего языкастого управляющего. «Да, я буду шилом для вашей задницы! Через неделю картошку сажать, а у нас стерня не перевернута. К тому же, «монголок» еще надо объезжать! Требуйте в управлении рабочих лошадей, иначе завалим посевную и пойдем под трибунал». После этой короткой, без должного уважения и чинопочитания перепалки, за окном воцарилась тишина. Народ замер, теряясь в догадках о происходящем в комнате, но заглянуть через высокий подоконник никто не решался. Все помнили, как в прошлой мирной жизни при таком вот разговоре Варвары с начальством любопытной Фролихе прилетел в лоб графин. Того графина, как и председателя артели давно уже нет, а отметина на лбу сарафанной кумушки до сих пор красуется. Глаз у Шильниковой меток, рука тяжелая, а характер с годами еще круче стал. Мало ли, что ей на этот раз под руку попадет….  Да и вдруг родившееся прозвище «Шило», вместо «Графиня»,  больно всем понравилось и тут же с прибаутками пошло гулять между сельчанами. Чем закончился спор начальства, народ, топыривший уши, так и не услышал. Выглянув в оконный проем, Варвара так зыркнула на слухачей, что те даже макушками почувствовали ее взгляд и от греха подальше спешно перебрались с завалинки на широкие ступени крыльца.

На следующий день начальник военсовхоза, забрав всех троих управляющих отделениями, укатил на своей «эмке» в штаб тыла. А через три дня с победным видом из кузова ЗИСа спрыгнула на землю у амбара худющая  «Варька-шило». Следом подкатила груженая полуторка. Привезенное на грузовиках добро: семенной картофель, конскую упряжь и пахотный инвентарь с кормовым овсом убрали под замок в амбар. Сторожить поставили деда Костю. Старый казак, исполненный чувства долга от порученного дела, по такому случаю надел припрятанные, в «гробовом» сундуке, шаровары с широкими желтыми
лампасами и фуражку с лакированным козырьком. Гимнастерка, за обветшалостью, разошлась по швам, когда дед лихо одернул ее, заправляя под ремень. Пришлось надевать косоворотку из поблекшей, но все еще вызывающе яркой «китайки». На ноги, как ни пялил старик, ни сапоги, ни ичиги натянуть не смог. Распухшие от ревматизма суставы ничего, кроме валенок не признавали. Дополняла пестрый наряд по-настоящему грозная плетка. Резная ручка из мореного можжевельника с бечевой, свитой в косу из сыромятных ремешков, авторитетно торчала из-за пояса. Мальчишки, коим страсть как хотелось хоть одним глазком заглянуть в узкие оконца под застрехой, помня ее строгость в отцовских руках, держались от амбара на почтительном расстоянии. Взрослые, посмеиваясь в душе от серо-желто-малинового наряда, уважая старость, почтительно здоровались с дедом, еще не доходя с десяток  метров. Тот, с почти воспринимаемым на слух скрипом, тянулся во фрунт, подносил к козырьку тяжелую скрюченную ладонь и ел глазами подошедшего. Сторожевой пост у амбара Варвара назначила только на светлое время дня для отвода глаз въедливого начальства. За сохранность добра ночью она полагалась на пробудившиеся в сознании сельчан устои казачьей общины. Сама же, всегда верная им, не жалея себя, была способна на поступок отчаянной смелости.

      Какими уж порывами ветра по военсовхозу разнесло о выходке Шильниковой, нарушившей все правила субординации, не ведомо. Но это она, выпятив вперед грудь и заливаясь от волнения румянцем, выступила из строя наперерез начальнику тыла с требованием – вынь да положь новому военсовхозу рабочих, объезженных лошадей, сбрую к ним и овес для подкормки. Генерал, при виде красивой женщины с диковатым блеском в глазах и гортанно вибрирующим голосом начал отшучиваться, но, встретив твердый уверенный взгляд, весь подобрался. Внимательно выслушав Варвару, коротко ответил: «Посмотрим…., что там у нас есть» и, приложив руку к фуражке, отошел к группе старших офицеров. Казачий наскок Шильниковой возымел действие. Через пару дней вслед за грузовиками появились кони. В конюшне глухо затопали копыта, и резкий запах лошадиного пота заструился из открытых дверей денника. События, сулящие перемены к лучшему, смягчили горечь недавно прошедшей «обираловки» дворов, да печальная участь  конфискованных кляч  вновь раздула обиду на власть.  Хотя все умом понимали: в большой драке, что вела страна, будешь жалеть оторванных пуговиц – захлебнешься в своей крови. Тех, изнуренных трудом и годами лошадей, пристрелили. Мясо взвесили до грамма и увезли на полуторке в госпиталь для раненых.  Навалившаяся следом посевная, своей изнуряющей полуголодных людей тяжестью труда, стерла огорчения не первой и не последней обиды. И все чаще, каждый раз приукрашивая новыми подробностями, сельчане вспоминали, как их «атаманша» генерала за грудки брала.


      Колька с того дня, как мать впряглась в лямку управляющего, окончательно распрощался с детством. Проводив ее рано утром до ворот (у них еще сохранился заплот, огораживающий двор), потягиваясь и зевая со сна, он, не суетясь, принимался хозяйничать. Первым делом выпускал из стайки трех пеструх с горластым петухом. Наливал в небольшое корытце воды, а в глубокое и широкое бросал большую охапку вырванной с корнем травы и, прихватив из сеней ведро с мятым ковшиком, шел поливать «кормилец» огород. Привезенной с вечера воды хватило на все грядки и половину борозд между рядами картофельной ботвы. Вторую половину небольшого поля он поливал на следующее утро. Воду лил тонкой струйкой прямо под корень, но и этого хватало, с удобренными куриным пометом  лунками, чтобы клубни набирали к осени радующий глаз размер. Управившись с поливом, шел будить сестренку. Завтракали, как всегда, похлебкой, сваренной матерью с вечера из картофельных очисток и какой-нибудь зелени: крапивы, лебеды или щавеля, заправленной диким луком или мангыром. Ближе к осени мать начала готовить окрошку из того, что подросло к тому времени на грядках. По воскресеньям она добавляла еще пару мелко рубленных вареных яиц и Колька с Таней  первым делом вылавливали из мешанины белые кусочки вкуснятины. Может поэтому воскресная окрошка была необычайно вкусной. Желтки же найти не удавалось,  их крупинки при перемешивании растирались до еле уловимых признаков.  Ржаные сухари, что давали на продовольственную карточку, грызли, не размачивая, так дольше получалось наслаждаться вкусом хлеба. Но, как ни растягивали Шильниковы удовольствие, твердокаменной сладости хватало дней на двадцать. Колька, стараясь во всем следовать поступкам отца, баловавшего их с получки то пряниками, то карамельками, утаивал  за ужином кусочек сухаря. И, когда ржаной деликатес кончался, а до позднего ужина еще нужно было дожить (мать моталась с утра до вечера по полям), подкармливал огрызками сестру, приговаривая: «Ешь, Танюха, расти здоровой бабой!  А я уже вырос».

      После завтрака брат с сестрой пололи грядки от сорняков и, как учила мать, поливали все, что росло на них, пенящимся и дурно пахнущим настоем из травы. Пойманных при этом жучков, паучков и кузнечиков несли курам.  Для них же каждый день копали дождевых  червей. Колька надыбал недалеко от речки такое место, где за час они с Танюхой наполняли большую банку извивающихся  толстых бледно-розовых жгутиков.  Вывернув лопатой ком земли, он не успевал разбить его, как проворные руки сестренки, порхая бабочками, разминали влажный чернозем, выбирая червей.   При этом Танюха всегда считала добычу и во все горло кричала: «Ой, какой славный пятый!  А этот седьмой - такой замухрышка, давай его отпустим!» - или  - «Смотри, смотри, толстяк-то какой, ну прям капитан наш». Поначалу  принесенных червей они сразу вываливали под ноги сбежавшимся птицам. Голодные куры, заполошно кудахча и отталкивая, крыльями друг друга, в мгновение  ока проглатывали корм. И еще долго потом, возбужденно распевая на своем языке, энергично гребли лапами землю. И тогда Кольке пришло на ум: половину червей зарывать в ямки от куриных пыльных ванн, а другую подмешивать в травяную сечку. Теперь куры, находя червей, с таким азартом перелопачивали свои лунки, что те стали похожи на маленькие кратеры. А у петуха появилась возможность чаще соблазнять дурех под лакомую находку. Но даже от участившихся наскоков пернатого топтуна, с трудом перезимовавшие пеструхи не стали нестись чаще. Требовалась существенная подкормка. И не только живности, но и мамке.

      Колька видел, ребра все отчетливее проступали через ночнушку, когда она  наклонялась, целуя  спящую Танюху. «Оно и не мудрено так похудеть, с утра до вечера, как прокаженная, хлопочет по совхозным делам, а харч – да от такого и лежа жирок не завяжется» - копаясь на чердаке в отцовском наследстве, озабоченно размышлял маленький хозяин. «И так чернява, а от солнца-то прям головешкой стала. И телом, худоба – смотреть не на что!» - все больше распаляясь в жалости к матери, Колька, не замечая, повторял в своих мыслях когда-то слышанные от отца слова. Наконец он нашел, что искал. Суслики на прикорм, конечно лучше, сытнее добавка, но их уже второй год никто не видел. Выловили всех, али от чумки передохли. Так что одна надежда на корчагу. Ей папка живцов для перемета на сома ловил. «Гольян да пескарь, чем не еда. А главное, в плетенку иной раз, как селедка в бочку, набивается», - спускаясь по лестнице с чердака, одобрительно думал он, держа на весу снасть.   
 
      В рыбный промысел Колька ударился с азартной страстью старателя. Что ни день, уложив сестренку спать (во сне она всегда обедала, как до войны, наваристыми щами), он убегал на речку. По-всякому ухищряясь в выборе места, прячась от таких же, как он добытчиков. Колька ловил корчагой мелкую рыбешку. Иногда удавалось наловить  целый бидончик. Вечером мать, целуя его в макушку, говорила: «Кормилец ты наш, ну прямо весь в отца. Сейчас мы ее с лучком и чесночком на постном маслице поджарим, еще яичком зальем…. Ах да, масла,  яичек нет! Так мы на водичке  истомим. Умнем за милую душу». И если раньше, после отцовской рыбалки, мать ставила на стол полную сковороду, и каждый брал из  нее, сколько хотелось, то сейчас она делила приготовленную рыбешку между детьми, а себе оставляла соскребки. Колька, сдерживая себя, чтобы не глотать мелкоту целиком, как куры червей, ел и обещал себе – в следующий раз отдать матери половину, соврав, что наелся. Но вот беда, мамка не Танюха,  верящая  в сухарик от зайца, слушать не станет, а то,  и подзатыльник даст. И все же однажды через силу отодвигая от себя миску с недоеденным ужином, он, не смотря в глаза матери, буркнул: «Все, наелся, больше не лезет», - и встал из-за стола.  Мать тут же взвилась: «А ну сядь! Забыл, отец говорил  – «Не доедать – силу терять!» - Чтобы сейчас же доел, а то, глядя на тебя, еще Танюха начнет выкрутасы строить. Ты в доме нонче главная опора, мужиком растешь – так и ешь, как мужик». Тон голоса матери хоть и был, как всегда непререкаемым, но Колька сердцем уловил в нем боль и тоску по отцу. Заливаясь пунцовой краской стыда от нечестной попытки подкормить мать, он вернулся за стол.   


     С того дня прошла неделя, когда подлая душа безжалостно лишила мальчишку самого ценного. Украли корчагу. В августе речка обмелела настолько, что невозможно стало скрыть плетенку ни в одной из ям. Опасаясь лихих подростков, скорых до уловистой снасти, Колька было решил не рыбачить  до поры, но многообещающий тенистый омуток и вечно бурчащий от голода желудок уговорили. И он, налепив приманку из глины вперемешку с рублеными червями, притопил вечером корчагу под нависающим над водой кустом. Обнаружив на следующее утро пропажу, мальчишка в отчаянии заметался вверх и вниз по речке, надеясь,  что ловушку, забрав рыбу, переставили в другое место или просто бросили в кустах. Напрасно. Ни его, ни чужих «чернильниц» по ямам в уловах не стояло. Не смиряясь с потерей, Колька три дня шнырял по мелководному руслу, пытаясь то рогулькой прижать ко дну, то камнем оглушить  юркую мелюзгу. От отца оставались еще переметы, но ими тот рыбачил, уезжая в низовье верст за двадцать. Там речка, вбирая попутные ручьи, крутила водовороты в настоящих омутах с крупными сазанами и сомами. Далековато до тех мест, в день не обернешься, да и мать не отпустит, уж больно дикие (по рассказам отца) там места. Разглядывая единственного гольяна, от которого целыми рогулька оставила только голову и хвост, Колька продолжал настойчиво размышлять: где и как можно еще добыть съестного. При этом воображая себя то - охотником, попирающим подстреленного изюбря, то фартовым старателем с карманами, полными бонов. На эти волшебные боны, Колька слышал, на руднике  в ларьке при золотоскупке, можно, что хочешь из еды купить. Но, если до разреженной  вырубками и пожарами тайги можно было еще добраться, то дробовик и таинственные денежные знаки существовали только в воображении. Оставалось одно – попробовать найти обитаемые норы сусликов и ловить евражек капканами. Если подфартит, добыча знатная. Иной сусол на полкило тянет. Представив себе тяжесть в руках откормившегося за лето зверька, Колька решил – дело стоящее. Главное, найти норы, а там он будет делать так, как учил отец.

      Метнув в кусты бесполезную рогульку, настырный добытчик окончательно забыл о рыбалке. Теперь его воображение будоражил норный промысел. Вечером, несмотря на усталость от прожитого дня, мальчишка, грезя охотничьими трофеями, гремел ржавыми самоловами на крыльце дома. Из всех ловушек только на трех дужки цепко держали ивовый прутик. Очистив песком с водой от бурого налета старые железяки, Колька прикручивал отожженной проволокой к вертлюгам куски самодельной цепочки, когда рядом с ним на ступеньку присела мать. Молча, окинула взглядом темно-коричневую от загара тонкую шею, руки в ссадинах и рыжих разводах и, как бы, между прочим, посетовала: «Беда, прям с этими евражками. Расплодились, спасу нет. У соседей зерно травят, у нас картошку».  - «Где?!» - встрепенулся Колька, тут же отложив капканы в сторону. - «Да аккурат между нашими полями. На бугре, где и раньше норы были», - теплея глазами, мать потрепала сына по кудлатой голове и, притянув к себе, добавила – «Там еще ноне никто не промышлял». У Кольки все затрепетало внутри, и он вскочил на ноги. «Куда ты!  Успеешь!»,  - мать,  теперь уже открыто улыбаясь, встала, одергивая подол платья. И скомандовала -  «Марш умываться!  Пора вечерять. На евражек пойдешь  с утра, а Таню я к тете Гале отведу».

     Медно-красный шар солнца величественно уходил за поднимающуюся прямо за речкой гряду сопок. Кромки их плавных очертаний золотились на фоне малинового заката, но чем ниже по склону опускались, густея, тени, тем больше латунный цвет набирал черноту старой бронзы. И если в привершинье можно было еще разглядеть ложбинки, и ярусы овечьих троп, то подошва сопок и сама речка уже тонули в сумраке зарождающейся ночи.


      Уполномоченный появился в селе ни свет ни заря. Небо еще не растворило  в своей бездонной синеве алую полоску на горизонте, когда в ставень окна, выходящего на улицу, требовательно застучали. Мать, на ходу набросив на плечи шаль, как была в ночной рубашке, так и выскочила за порог. Колька, было, подхватился за ней следом, но услышав знакомый голос «энкеведэшника», остался сидеть на кровати. О чем говорил уполномоченный, слов он не разобрал, а вот звонкий голос матери: «Не беспокойтесь, лейтенант, накормим жеребца», вызвал в сонной голове зыбь недоумения – «Всего-то делов, а такую рань будить!». Успокоенный пустяшной причиной, он снова уткнулся в подушку. Казалось, лишь на минуту прильнул к ней щекой, а когда вновь открыл глаза, в доме ни матери, ни Танюхи уже не было. «Проспал, раззява! Евражки, поди, вовсю шныряют. Как же теперь обжитые норки засеку!» - принялся корить себя расстроенный Колька. Но, выскочив на крыльцо за капканами, к своему удивлению окунулся в прохладу раннего утра. Оказывается, не он один, и солнышко проспало и теперь смущенно улыбалось заспанным ликом из туманной дымки.  А его стелющиеся лучи, пробиваясь сквозь плетень, зажигали россыпи бриллиантов на пышной зелени грядок огорода. Доски крыльца, потемневшие от росной влаги, лежали у ног проявленным  лабиринтом  запутанных  тропинок. А над головой во всю длину конька крыши удивительно мирно сидели воробьи, подставив солнцу серые грудки. И только в стайке надрывал горло петух. Выпустив рвавшихся на волю кур, Колька заскочил в дом. Сунул в карман отложенные для него два сухаря и, подгоняемый нетерпением, поспешил к заветному бугру.

      Незадавшееся начало дня как - будто сказалось и на охоте. Где и как только не настораживал он капканы, хитрющие евражки обходили их, казалось бы, через самые неторные ходы. Вот уж солнце перевалило за  половину дня, от сухарей не то, чтобы крошек, даже запаха не осталось в кармане, а суслики, насмешливо цвирикая, перебегали из норки в норку, минуя настороженные ловушки. Наконец азарт уступил место рассудительности, и Колька решил, припорошив капканы жухлой травой, оставить их на ночь. Завтра с утра один из не пуганых зверьков  обязательно влопается и у них в доме повеет давно забытым запахом пахучего мяса суслика. Но, как оказалось, неудачи дня пустой охотой не закончились. Возвращаясь в село, Колька в дорожной пыли углядел рыженькие зерна жита, чьи стебли с полупустыми колосьями изредка попадались по обочинам дороги. Помня слова матери, особенно выражение,  с каким она сказала: «Не трожь чужой хлеб. Не за то отец твой на войне сгинул, чтобы ты в лагерях да тюрьмах жизнь его продолжил», голодный мальчишка и глазом не косил на щетинившую остью рожь. Но пройти мимо зародыша жизни, лежавшего в пыли, не мог.  «День, считай, пропал. Червей не накопал. Хоть курам зерна набрал», - на ходу сочинив считалку, он наклонился за очередной находкой, как тень большого человека накрыла его. Подняв голову, Колька к ужасу своему, узнал в хозяине темного силуэта «энкеведэшника». Отчаянный вопль: «Мамка!» - застрял на выдохе в груди. Без слов оправдания мальчуган протянул уполномоченному раскрытую ладонь….  Та встреча осталась в памяти у обоих. Колька всю долгую жизнь помнил, как лейтенант, пересыпав пыльные зерна в свою ладонь, наотмашь бросил их в сторону.  А уполномоченному глаза мальчугана и лихорадочное тепло его руки привиделись единственный раз – в последнюю минуту жизни.


     Уполномоченный, вот скоро месяц, как объезжая свой район качался в седле. Жеребец от бесконечных переходов, коротких ночевок и скудного питания уже не играл под седоком. Дать ему роздых, а главное, чуток подкормить удалось лишь в новом военсовхозе. В остальных, казалось бы, не бедных хозяйствах, даже мышам в сусеках нечего было грызть. Все, что появлялось в амбарах сверх тыловой нормы, выскребалось продразверсткой  подчистую. Но задержаться в военсовхозе пришлось вовсе не из-за коня, а для обстоятельной проверки доносов от доброхотов из второго отделения. Не единожды ему приходилось распутывать клубки наветов друг на друга соседей, а то и родственников. Иной раз так и подмывало проучить клеветников, дать с соответствующими комментариями ход поклепу.   Но лейтенант упорно отсеивал плевелы от зерен, отправляя в лагеря по-настоящему вредившую государству контру. Исключением на этот раз оказались кляузы местных стукачей, вернее стукачек. Хоть они и доносили друг на друга, но все, как одна, писали о воровстве жита. Были среди них и постоянные информаторы, и случайные.  Подруга управляющего отделением, такая же многодетная вдова, в обиде, что с ней не поделились украденным зерном, печатными буквами написала на начальницу анонимный донос (установить автора в ходе следствия не составляло труда). Хищение зерна тянуло на серьезное преступление, а безнаказанность подрывала веру в справедливость, что никак не мог допустить лейтенант с его понятием рабоче-крестьянского государства.  На обход хозяйства второго отделения, а потом и допросы тех, кто писал, и тех, на кого доносили, ушел весь день. Голодный и усталый, но довольный быстрым завершением расследования (никто из расхитителей не запирался) уполномоченный под вечер зашагал обратно в контору. Коня, щадя его натруженные копыта, он оставил в конюшне центральной усадьбы. И теперь с непривычки видеть сопки с высоты своего роста, с интересом крутил головой по сторонам. Он почти отвлекся от тяжелых воспоминаний допросов затурканных нуждой тощих баб, когда б ни Колька с усохшими зернами ржи на ладошке. «И этот туда же метит! Проклятая война, сколько ты еще судеб перековеркаешь!» - заходясь неожиданно в щемящей жалости, «энкеведэшник»  без оглядки поступил так, как он не должен был поступать. Отчего, уходя из жизни, лейтенант вспомнил именно эти минуты.

      «Однако, паря, в нашей жизни ничего случайного не бывает» - слова матери всегда приходили на ум Кольке, когда он вспоминал закатное солнце, пыльную дорогу и большие руки мужика в военной форме. Мистика или просто случайность, но лейтенант принял свой смертный бой рядом с той самой падью, где волки загрызли женщин – менял. Теперь же хищники были двуногие и смерть они несли под колеса железнодорожных составов. Тот день начался с шумного, безобидного происшествия, поставившего точку в неспокойной жизни уполномоченного. Дед Костя, стороживший амбар, а заодно и конюшню, прознав, что в селе появился «энкеведэшник», спать в дом у печки на ночь не уходил. Но старость брала свое, и он прикорнул под навесом на ворохе подсохшей кошенины. Спать не спал, так, расслабился в дремоте и, чуть не проворонив гостя, все-таки озадачил того своей прытью. Уполномоченного, спешившего за конем, действительно смутило, когда на него из-за угла выскочил седой старик в шароварах с лампасами,  и занесенной над головой плеткой. «Стой, кто идет! Шкуру спущу!» - грозно тараща глаза, хриплым голосом ревел дед в тихий предутренний час. Переговоры с усердным служакой ни к чему не привели, пришлось опять спозаранку будить Шильникову. Напомнила чекисту о наскоке старого казака цепочка следов копыт от подкованных не по-нашему лошадей. По всем признакам небольшой конный отряд только что, выйдя на дорогу со стороны открытой степи, спустился в глухую падь, заросшую непролазным чапыжником. «Диверсанты! Надо же, как подгадал дед! Не задержи он меня с выездом, я бы раньше их здесь проехал…..   Но видно есть правый суд….», - загораясь
охотничьим азартом, уполномоченный в прошлом не только учитель, но и командир оперативного эскадрона ВЧКа,  действовал профессиональным волкодавом. Первым делом, прихватив коня за храп, бегом отвел его под уздцы подальше от перегиба дороги. Ветерок натягивал запах чужих лошадей и жеребец, чуя среди них кобылу, готов был вот-вот заржать. И, если удалось вовремя засечь следы и не выставиться на погляд, то, услышав ржание, бандиты  вмиг бы изготовились и внезапность, как единственная его союзница, была бы потеряна. Учитывая, что границу переходят стрелки, играючи бьющие белке в глаз, то двумя-тремя выстрелами из окруженной сопками котловины они покончили бы с ним, не подняв тревоги. Было у лейтенанта еще одно преимущество. Он знал окружающую местность, а вот банда явно шла по карте. Иначе не наследила бы на дороге, а зашла в падь напрямую. В том, что непрошеные гости расположились на дневку в кустарниковых  зарослях, сомнений не вызывало. «Ночь идут, днем отлеживаются, все – как у волчьей стаи. Залегли, конечно, в устье лощины, спускающейся с сопки  в падушку с противоположной стороны от дороги. И здесь  осторожность звериная, выбрали самый скрытный путь отхода. Ну что же, сверху из седловины их и достану». За те секунды, пока лейтенант разворачивал коня и освобождал его от удил, он успел осмыслить положение и решиться на главное. Задержавшись на мгновение, как перед прыжком в бездну, он сунул в переметную сумку свою фуражку,  и с силой ударив жеребца по крупу, толкнул его в сторону села. Конь без седока и звук взрыва обязательно поднимут тревогу, а уж Шильникова все сделает, как надо.


     То, что он скоро ляжет в землю, уполномоченный принял должным. Другой возможности остановить диверсионную группу не будет. Опытные лазутчики, пройдя незаметно так глубоко в тыл, попались ему случайно. Еще один переход и они уйдут за Шилку, прорвутся к железной дороге. Не успеет поднятый по тревоге оперативный отряд перехватить их. Как иголка в стоге сена затеряется в безлюдных просторах эта стая. Обежав сопку, прикрываясь каменистым гребнем вершины,   лейтенант выскочил в седловину. Сердце бешено билось где-то у горла, от висков к подбородку стекали капли пота. Не переводя дыхания, на последних метрах ползком он подобрался к торчащему на краю седловины, как старый гнилой зуб, полуразрушенному останцу. Отсюда склоны и сама падь  просматривались не хуже, чем рисунок линий на ладони. Лучшей позиции для стрелка не найти. Прямо под ним начиналась каменистая лощина, уходящая прерывистым шрамом в густые заросли. В самом низу ее перегораживала, образуя высокий порог, огромная плита останца. Уполномоченный знал, обычно за такими плитами редкие, но обильные ливни водопадом стекающей воды вымывают глубокие тенистые ниши. В таком естественном укрытии  можно спрятаться  не одному человеку. И действительно, над порогом воздух дрожал в легком мареве бездымного костра, а ветерок наносил сладковатый запах горящего сушняка.  - «Ага, значит волки в логове! А где же лошади?», - оглядывая заросли, лейтенант одновременно готовился к бою. Достал маузер, примкнул к рукоятке кобуру – приклад и дослал патрон в казенник. Лошадей, как и ожидал, он разглядел в тени большого куста черемухи, недалеко от дневки. Причем их было четыре, не расседланных и с торбами на мордах. Налицо перед ним бывалые казаки, готовые чуть – что, сорваться и уйти верхами.  Разглядев, наконец, и навьюченную пятую, удовлетворенно подумал: «А на этой взрывчатка, похоже динамит, иначе, зачем ее в сторонке держат и от солнца прячут». Довольный обнаруженной вислобрюхой «монголкой», лейтенант выставил на прицельной планке цифру сто пятьдесят и прильнул щекой к прикладу. Мушка плавно качнулась вверх – вниз и, когда она вновь, медленно поднимаясь вверх, подползла к середине вьюка, нажал спуск.  Сухой звук выстрела прозвучал чуть раньше сочного шлепка пули о брезент вьюка. Внизу все разом изменилось. Лошади вскинулись головами, а из-за плиты в разные стороны бросились бородатые мужики с короткими карабинами в руках. Взрыва не последовало. Спокойно, не  выглядывая, где попрятались разбежавшиеся бандиты, лейтенант прицелился и выстрелил во второй раз. И тут же в чащобе полыхнуло бело – желтое пламя и черная шапка дыма взмыла вверх. Ударная волна, сливаясь воедино с раскатистым грохотом и толчком потревоженных земных недр, сорвала с останца каменную труху. Острой крошкой секануло по бритой голове, оставляя на ней глубокие царапины. Кровь обильно потекла на лицо и шею, запекаясь от жара солнца бурой коркой. Больно, до глухоты заломило в ушах. Внизу, где только что стояли лошади, дымилась развороченная земля, а заросли, те, что не вырвало с корнем,  щетинились голыми ветками. Глядя на последствия взрыва, трудно было представить, что кто-то смог там уцелеть. И, тем не менее, из четырех «волков» двум удалось выжить. Хотя у одного взрывной
волной ступню развернуло в другую сторону, а второму  отбило до бесчувствия ягодицы (те части тела, что оказались не укрытыми за камнями).

      Успев за мгновение до взрыва заметить, откуда стреляли,  бородачи, искалеченные за свою жизнь не раз, скаля зубы,  ждали момента, когда покажется из-за останца голова стрелка. Уполномоченный, такой же матерый, понимал, только сейчас начнется настоящая охота. Но сколько бы их там не уцелело, одного он точно заберет с собой. Облизывая пересохшие губы, лейтенант кончиком языка подцепил засохший в углу рта сгусток крови и, прижав его к небу, почувствовал солоноватый вкус жизни. Вот тогда то и вспомнилась ему встреча на степной дороге с Колькой. Ожесточаясь на тех, кто готов убивать, глядя в глаза голодным детям, он выкатился из-за останца….

     Три выстрела прозвучали один за другим, почти сливаясь в залп. Пуля уполномоченного первой прошила голову контуженного и тот, уткнувшись в смертельном кивке в негостеприимную землю, послал свою в останец. Но пуля колченогого вошла точно в лоб лейтенанту….

      Через месяц после гибели уполномоченного умер от сердечного приступа начальник военсовхоза капитан Лебединский.  На следующий  день Шильникову, присвоив  звание младший лейтенант, назначили на его место. В январе сорок пятого Варвара ушла вслед за мужем, погибшем в конце сорок первого. Колька с Танюхой остались жить….


Рецензии
Трудная и тяжёлая судьба досталась военному поколению. Но выжили несмотря ни на что!
С Новым годом! Новых успехов и удач!

Вадим Светашов   31.12.2015 09:05     Заявить о нарушении
Спасибо, Вадим! Из истории страны события, как из песни слов, не выкинешь...
Забыть можно, или просто не знать. Это, если не любишь свою Родину....

С наступившим Новым годом! Здоровья, успехов.
С уважением, Юрий.

Юрий Зорько   01.01.2016 15:38   Заявить о нарушении
На это произведение написано 6 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.