Последний старик

Они собирались на пустынной площади.
Летом воздух был горячий, шершавый песочной пылью. От жары облетали сморщеные листья, кружились по земле, замирали колкой непрочной стаей.
В сумерках с гор прилетал холодный ветер, тревожились птицы в широких кронах, но к ночи он замирал, и возвращалась духота.
Тишину нарушали цикады, никуда не спрятаться от них, казалось,  они проникали в глаза, в нос, толпились в голове, бились изнутри. Казалось, их можно выдохнуть, выкрикнуть, и тогда они улетят темным дрожащим облаком, растворятся в небе, и наступит покой.
Постепенно привыкая к их звуку, можно было отвлечься, услышать журчание арыка, прохожий разговор, дальний лай собак во дворах, изредка проезжали машины, и вновь наступала свистящая тишина.

Им, молча сидящим на площади, казалось, что это единственное место, где уже никогда ничего не произойдет. За этим чувством и приходили туда, за покоем.
В их жизни много всего произошло. И обманутое сердце было, и нелепые мысли,  и невозвратное мгновение. Их жизнь - цепочка таких невозвратных, сожаленных, покаянных событий.
И палачами побывали, и жертвами, и сторонними молчальниками успели.

Их разговоры давно смолкли. Не получалось задушевности, каждый разговор переливался в воспоминания. Опасные воспоминания. А как бывшими врагами окажутся? В такое время жили, нельзя было без врагов.
Вот он ловко сесть помог, мой костыль рядом пристроил, а раньше? Может конвоир привычный? Чтоб не споткнулся кто лишнего, в товарняк загружаясь в спешке, умел подсадить, на место определить.
Были уже такие, неравнодушные. Вопросы задавали про кто виноват и как случилось. И костылями дрались, и плевались табачной слюной, и песком швырялись в глаза, копошились в пыли, силились встать сами, без помощи. Надеялись почувствовать силу или гордость в мести. Не получалось. Милицию звали, растаскивали инвалидный драчливый клубок, утирали кровавые носы. Зачерпнув воды из арыка, умывали милосердно.
Кричали: а ты моих кормил? Зачем у них хлеб отнял?
Отнял кусок, украл на барже, в камере, на этапе, в бараке...
Собирал крошки на мерзлой земле, варежки с умирающего стянул.
Ты, и ты, и ты!
Нет, это не я, и не я...
Кто не примирился с концом жизни, когда в лагерь попал? Зачем трепыхался? Чтобы продлить еще день этого унижения и муки?
Верил, что вырастут мгновенные крылья, через забор махнешь?  На свободе опасливо бочком пробежишь в щели схорониться до лучших времен?

И вот они лучшие времена, сидишь тут, облегченный лекарствами, костылем, пенсией. Угол с лежанкой имеешь. Не бьют тебя, по отчеству зовут, ордена вешают на грудь...
Раз - и нету ада, навсегда теперь, или потом прибудет? Когда еще потом...
А вот сейчас оказалось.
Возвращалось адское братство в раю - здесь, на пыльной площади. Молчанием, недоверчивым взглядом, немощью. Сколько ни старайся, наступят на горло грехи, навалятся бессонной ночью.
Не изображай невинного. Нет невинного в этом мире. Ты уже успел поучаствовать.
Думал не переживешь муки, вот сейчас жизнь оставит тебя, а что сделал, чтоб пережить? От куска отказался? Под вертухаевой палкой не встал? Остановил дыхание? Нет ведь. Сжимался, охал, ждал, когда устанет бить и встанешь, осторожно потрешь ноющие места, воды хлебнешь, отдышишься. Зачем?
Ну вот, дождался рая, размяк вечерней сухой жарой, пережил одну вечность, начал другую?
Доволен, да?
Скоро наступит облегчение памятью, уже забываешь чай в стакане допить, порошки от давления, ключи.
Когда старое забудешь? Газетку в раваных калошах? Стук железной миски на зубах? Сломаные ребра? Дырку в мешке с зерном, когда сам голодный поднять не смел, но на чужую руку протянутую наступил?
Нееет, это лезет, лезет, в глаза, в уши, в носу свербит изнутри лезет. Что сделать? Голову расковырять, вытащить оттуда, как оно выглядит? Жилами? Кашей? Комками? Само вывалится или ногтями отскребать?
Куда эту грешную память деть?
В чем твоя жизнь сейчас, чтоб не прекратить ее легко, ударом в висок, и или в воду головой? Ведь побудешь тогдашним мертвым на площади в тишине, а потом на диван свой скрипучий, глаза в потолок, и они придут, тут же набегут греметь  в ушах голодным воем, вертухайным окриком, во рту баландой, в руках стылым железом...
Вот лежишь на диване - стучит внутри обиженный великий уравнитель, ждет рассвета.
В лагере ночи ждал - провалиться в сон, а тут - суеты ждешь, чаю попить, мух прогнать.
Обмахиваешься нестрашной газеткой, ждешь вечерней прохлады.
И так каждый день.

Собираясь там, они растворялись своей отдельной жизнью в общей тишине и немощи. Благодатна была немощь старости - как оправдание, забвение, как надежда на прощение.
А потом возвращались в свои жизни, где ничто не ушло, ни крик, ни выстрел, ни удар, ни кровавый плевок. Шарили палкой по песку, поднимаясь со скамейки, медленно нащупывали, куда поставить ногу, опереться осторожно, чтобы не отдалось в спине, не закружилась голова, не обдало горячей потной волной.
И медленно шли, шаркали растоптанными ботинками. Кончался песок аллей, начинался асфальт, цокали костылями, свистело тяжелое старое дыхание.

Отворить калитку, еще пройти через двор, не разбудить соседей.
Вернуться в душную комнату.
Привычный запах книг, пыльных старых вещей, тяжелых штор.
Присесть на диван и медленно лечь, не выдавая себя скрипом пружин. Смотреть в темный потолок.
Изредка в щель между шторами пробивался быстрый свет проезжающих машин. На веранде поблескивал чайник, клеенка стола, освещенные тусклой лампочкой во дворе. Слышно было, как бьется сердце в покое узилища.
Казалось по молодости лет, что вырваться можно из всего, из тела, из слов. Ветер в лицо как свобода, как полет. Нет, заковало оно со временем, сгорбило, скрючило, заперло.
Бессмертно это старое тело, его сухие морщины, желтые слоистые ногти, легкое дрожание рук. Бессмертно повторением, увяданием каждой жизни, будь то лист, или червяк. Уходит из него жизнь высыханием.
А душа - она смертна.  Она заканчивается приказом сухого тела - вон из меня, настырный беспокойный временщик, не тревожь больше.
От тебя, от твоего нетерпения пульсирует кровь, стучит в голове.
От тебя, душа, и горе, и отчаяние, и бездна внутри. Уйди, освободи меня.
Да, был я такой дурачок, правый в молодости, сомнительный потом, покаянный в старости.

За занавеской в глубокой темноте комнаты спала старуха с внучкой.
Они помещались в неширокую железную кровать с продавленной сеткой, внучка скатывалась под бок, старуха боялась придавить ее своим грузным телом, спала чутко, часто просыпалась.
В комнате стояла тишина, окно выходило в глухой переулок, почти всегда занавешенное тяжелой зеленой шторой. В комнате всегда было прохладно, даже в жару. Открывали только форточку - проветрить. Окно было с широким подоконником, все в ромбовидной решетке, на пересечениях выдавлен штамп - Штепперъ и Со.
Весь дом принадлежал когда-то купцу. После революции разделили на квартирки, комнаты. Даже кухню - большую зимнюю купеческую кухню с кладовками - распределили на три жилые комнаты.
Жители менялись часто - распределялись по тюрьмам, расстрельным рвам, лагерям, потом на войну ушли. А сейчас или помирают, или в новые квартиры переезжают. Говорят, сломают дом, расширят улицу, пустят трамвай. Старики с внучкой переедут, заживут широко. Будет своя ванная, не колонка во дворе, когда зимой вода замерзает на галошах.

Старуха просыпалась, садилась тихонько на край, внучка скатывалась в середину, раскидывалась, чувствуя простор.
В комнате тикали часы, на диване ворочался старик, к утру начинали чирикать птицы и сосед фыркал под стуей холодной воды из колонки - он вставал рано, затемно еще.
Старуха поднималась, нащупывала тапки и шаркала на веранду - ставить чайник на керогаз.
Занимался сизый рассвет, подрагивали листья на деревьях, из темноты двора выступали очертания колонки, стола с навесом, двух длинных лавок вдоль него, ступеньки, и наконец окно чердака оживало ярким лучом.
Начинался новый день, такой же, как и вчерашний, умыться, завтрак, газета, прогулка в парке, стирка, обед...
Старуха привыкала не бояться разворачивать газету - новости были приятные: урожай, визиты партийных, успехи, успехи... Враги были далеко, за границей, охраняемой бравыми солдатами и собакой Джульбарс. Вроде как не было внутри врагов уже, среди соседей или семьи.

Дома разговаривали мало. Внучка была молчаливая, неприветливая девочка. Читали ей книжки, потом сидела сама, сочиняла себе, бормотала под нос. Принеси, купи, мой руки, суп, чай, хлеб нарежь - вот и все разговоры.
Прошлое не вспоминали, будущего опасались, старуха ругалась иногда, визгливо, громко, но быстро остывала.
Старику было легче с чужими. Они не спрашивали почему, зачем, как и что потом. Принимали молча. С благодарностью, или страхом, или ненавистью. Подчинялись, шли рядом.
В семье он терялся. В молодости старуха была требовательная, истеричная.

Их дочка родилась в двадцать седьмом году.
Взрослея в тяжкое время, она была сдержаная, себе на уме, казалось, четко делила мир на внутри дома и вне. Внутри - она понимала, что от нее ждут, но не любила домашнюю жизнь, скудную для ее сметливого ума.
Простота дома была пугающая. Все правильное было ясно, как только что-то таилось за - оно четко входило в категорию неправильного и стыдного. С которым поймают. И с этим надо будет жить потом.
Каинова печать на всем: на лишней конфете, мелком вранье, нечаянном касании - навсегда.
Осуждение родителей, иногда ею же придуманное, отдаляло ее от сверстников.
Она присматривалась к миру вне дома осторожно, чувствуя, что у нее нет навыков поладить с ним. Избегала участия, терялась, нащупывая ногой капкан, училась уходить, не поднимая глаз.
Она хорошо училась, исправно доносила учителям.
Другие влюблялись, прогуливали уроки, дерзили. Она наблюдала, впитывала повадки, приемы жизни.
Бессонными ночами представляла себя влюбленной красавицей, или героиней парашютисткой, или танцовщицей из немецких фильмов.
Ей было достаточно своих мечтаний, она отказывалась от редких приглашений в кино или прогулок. А вдруг надо будет целоваться, а она не сумеет? Она боялась себя, не доверяла неожиданностям.
Потом, потом будет жизнь, а сейчас учиться, вязать варежки красноармейцам, читать, штопать чулки. Штопала филигранно, сама любовалась, мать хвалила.
А вот варежки выходили хуже, там нужно было вывязать указательный палец для курка, уродливый палец получался, слишком узкий или короткий. На выставке подарков армии ее варежки не хвалили, закладывали в дальний ряд. Это злило ее: я вам покажу, я сделаю.
Зато ее рисунок пограничника с собакой отправили в столицу. В семье тревожились - лицо у пограничника вышло некрасивое, бровастое, не среднее лицо. Такими врагов рисуют, чтобы видно было - не наш человек, не русский.
Тогда уже стали бояться, газеты пугали, каждый день - новые враги. Шпионы, дезертиры, провокаторы, саботажники - эти слова неслись из радио. Уже дети играли во дворах - ты саботажник, я тебя расстреляю, пах-пах.
Старик вспоминал, как дрожали руки жены: вытирала клеенку, крошки посыпались из ладони - его бывший командир, друг - шпион, признался, расстрелять.
- Только молчи, ему не поможешь, а нас всех заметут. Только молчи.
И молчать не помогло. И не молчать не помогло.

Все силы вложили в дочку. Университет, диссертация, три языка.
И вот уже при Хрущеве ее не пустили в Рим на конференцию. Ее доклад приняли, напечатают, а саму не пустили. Она писала родителям: из-за репрессированного отца. Спрашивали в комитете, когда, как, где. Как будто не знали, не записано у них в тысяче мест на всякий случай. Все родственники помечены.
Объясняла: реабилитирован, восстановлен в партии.
- Мы не реабилитировали.
- Но и не вы арестовывали.
- Мы доверяем поколению наших родителей.
- Так выяснилось же, что оно ошиблось, вот бумага о реабилитации.
- Вы слишком много разговариваете. Ну как вас за границу пускать? В капиталистическую страну, где все враги! И вообще, почему у вас все аспиранты иностранцы?
- Потому что я единственная на кафедре, которая на трех языках говорит.
- А зачем вам столько языков? Кто вас учил разговаривать?
- Вам рано ехать за границу, вы еще не достойны нашу страну представлять.
Старик переживал - вот дочери навредил.
Как, где разорвалась эта нить правильной жизни, с целью и постепенством к ней? Кто разорвал?

Он привык думать о себе как части механизма всеобщей жизни. Она колыхалась перед ним прохладным ветром, сиянием неба. Бежал, отбрасывало назад, снова бежал. Боялся думать, что летит в пропасть, и не за что схватиться, и не за кого.
Вот остановился в старости, осторожно под ноги посмотрел: вроде твердо, пылью припорошено, но потоптаться можно.
Отвлекал себя: стулья принес, рояль вкатили, ножку ему новую выпилил, покрыл ваксой. Булькает еда на керосинке, газету разворачиваешь утром - уже не страшно даже. И вдруг кольнуло прошлое - дочка теперь платит.  Дочь врага народа, бывшего. Печать на лбу.
Сын - ладно, уже крест поставил на нем. С войны пришел нетрезвым, да так и живет. Пропащий мужик, иногда пишет телеграммы - вышли денег. Мотается где-то, фотографирует для газет вроде, ни кола ни двора, уже лет пять не видел его.

Старуха плачет иногда: неправильно жили.
А как правильно? Куда там втиснуть неведомое правильное?
Ведомое налицо было: пионеры, комсомольцы, всегда в строю дети, письма вождям на день рожденья: спасибо и долгих лет жизни... Долгая жизнь была у вождей их стараниями. До сих пор продолжается она, нависающая черной плитой над каждым.
Где-то в столице шумит жизнь, прокладывается всехний путь. Светлый, конечно, и мы тут с обочин поддерживаем, укрепляем. Ирисы во дворе посадили, вишни. Побелить ствол весной, собрать урожай осенью, раздать соседским детям. Эти все - соседи, соратники, сокамерники, сослуживцы - толпа за жизнь собралась, каждому отдал часть жизни.
 
Стреляли, били, теперь орденов навесили. Пионеры с цветами приглашают в школу рассказать о подвигах. Директор нервничает - как бы не прошамкали лишнего старики, смутят детей, и подвиги покажутся не светлы, лишние такие подвиги.
Потом в учительской наливали чай, печенье, пирожные из гастронома. Угощали ветерана.
Каждый раз он тяготился своими словами - как будто не про себя, про него чужого. Да, на фронте  ворвался в фашистский дот. Первый. Так сзади смерш щелкал затвором. И не скажешь - я был в штрафбате, из лагерей прямиком. Детям десять лет, не надо сложностей. Просто - вот, ворвался в дзот, взял их в плен. А потом что? Другой дзот, ворвался...
Клянемся быть достойны - вопили нестройным хором пионеры. Кого? Меня? В какое время моей жизни вы хотите быть меня достойным? Когда раскулачивал? Белых расстреливал? Когда они меня сапогами по лицу били? Когда свои красные сапогами по лицу? Или потом, постепенно из ссылочного места в город, один, другой. Наконец большой, почти столица. Вот сейчас пожалуйста, можете быть достойны: живу невредно. Шлепаю мух газетой, и жизнь других от меня не зависит больше.

Он видел в кино, как работает птицефабрика, как огораживают и заметают в ров цыплят. Бодрый голос диктора - народное хозяство, мясо, витамины трудящимся. Вот они, птенцы шебуршатся, испуганные, метет их сила, сбивает...
Сколько витаминов каннибалам - его соратники, сокурсники, сотрудники, соседи. И он сам - ускольнул случайно в последний момент на краю рва... Восемь лет лагерей и две войны - всего пятнадцать, из семидесяти пяти не так уж много. А остальные годы? Сколько из них страх, подозрения, лишения? Из семидесяти пяти на жизнь осталось лет десять. Ту самую, для которой создан, "как птица для полета". Сейчас, когда и крылья иссохли, и лететь некуда.

Узнал ли себя, юного с блестящими глазами в счастливой старости?
Или другого, с маузером в фуражке, уверенного защитника великой истины?
Или беззубого в рваном ватнике узнал?
Не я. И там не я. И тут не я. Сколько таких не я, безымянных. Где различить их волю и высшую над ними? Того в небесье, который лелеемый, тоже безымянный, страшно имя его?

"Пьер вернулся: Он, поджав ноги и опустив голову, сел на холодную землю у колеса повозки и долго неподвижно сидел, думая. Прошло более часа. Никто не тревожил Пьера... И проговорил вслух сам с собою: - Не пустил меня солдат. Поймали меня, заперли меня. В плену держат меня. Кого меня? Меня? Меня - мою бессмертную душу! "

Бессмертную душу? Вот она-то как раз и смертна, душа...

Вечность - она сухая, рассыпающаяся на невидимые пылинки. Но они есть, не исчезают, а время - оно исчезает, оно утекает, журчащее, ускользающее. Душа - вот смысл короткого человеческого времени.

Вот она, временная душа, поток, устремилась вон и покинула свою телесную пустыню.
И гонит ее старческое тело - не бей прошлым, захлебываюсь твоим горячим потоком.
И боится осиротеть. Как это - исчезнешь, покинешь, дух предатель, оставишь немощным трухлявым комком, рассыплюсь-развеюсь ...

Ведь мой след - это ты, твое колыханье, которое другие узнают и повторят. Я был, был, был!
Что я без тебя, зачем мне дана безучастная пыль тела?
Нет, не может быть, пусть Страшный Суд, наказание, пусть муки, но вечно, вечно пусть!

Он перестал думать на "сейчас". Как будто смотрел на себя из вагона медленного поезда.
И в голове, и в ушах шумело давно, точно, как поезд. Угасал слух, это успокаивало, он не слышал страстных споров друзей, недовольных окриков на свою медлительность, неуверенность. Выходя из дома, он доверял палке как собаке-поводырю. Осторожно ставил ее в мягкую пыль, на резиновый пол трамвая, на скользкие каменные ступени: не подведи!
Не подвела палка - глухота подвела. Не услышал тарахтящую развозку из химчистки. Налетела из-за угла, мгновенно умер - ударился головой.

Дети передрались на стариковских похоронах.
- Ты пил и деньги требовал.
- А ты любимица, все тебе.
По старой злобе передрались, не из-за наследства, сколько там старых тряпок, скрипучих стульев, тонкая сберкнижка и серебряный подстаканник.

Старуха уже не вставала к тому времени. Досталось ей у внуков полежать, недолго пошуршать изношенным телом на самом краю жизни и исчезнуть.


Рецензии