Толкование Сартра

Наталья Чеха
«Темнеет. Резко пахнет сырым деревом.
Завтра в Бувиле будет дождь».
(«Тошнота», роман).

1

В то утро голова у него болела прямо с момента пробуждения.
Тяжелый пациент с перитонитом, поступивший ночью, никак не хотел приходить в сознание. Операция была сложной – он таких не делал с юности. Помнится, последний раз что-то похожее случилось в той глухой деревушке, куда его, молодого хирурга, направили по распределению.
О-о, он тогда был амбициозен! Ни о чем, кроме хирургии, не думал. По ночам, когда деревня погружалась во тьму, как гоголевская Диканька накануне Рождества, он запоем читал книги по своей специальности: захватывающие монографии Юдина, с которым он идентифицировал себя, статьи в научных журналах, теоретические разработки сложнейших полостных операций. Чтобы не заснуть, пил кофе – варил его на электроплитке, стоявшей на письменном столе, насыпая в самодельную турку по десять ложек пахнущей на весь дом «Арабики». Поколдовав над этой наркоманской смесью (чуть-чуть соли, чуть-чуть корицы, щепотку черного перца – это обязательно, иначе не будет продирать!), тянул ее медленно, с наслаждением, предвкушая такое же, если не более сильное, наслаждение от предстоящего погружения в любимое чтение.
Он даже сны долгое время видел только на эту тему: как совершал тотальную гастрэктомию, проводил мобилизацию желудка, перерезал короткие сосуды близ селезенки, высоко отсекал пищевод и прочее, и прочее.
Но в ту, памятную, ночь он как раз не спал. Хозяйка дома, в котором ему выделили комнату, большая, полная, всегда веселая женщина преклонных лет, несколько раз заглядывала за тонкую ситцевую занавеску и спрашивала:
- Вы ще гуляетэ?
Ему нравилось, что его, 23-летнего мальчишку, называют на «вы», да еще по имени-отчеству. Хирург в сельской больнице был в те времена фигурой уважаемой, что там говорить! Правда, один оперирующий хирург здесь работал уже много лет – врач сталинской закалки по фамилии Зотов, мастер своего дела, фанатик, выпускник начала тридцатых. Он был стар и сед, но выправку имел юношескую. Увидеть его полуразвалившимся на кушетке в ординаторской, или, хуже того, сидящим с поджатой под себя ногой на стуле в кабинете – как раз те позиции, которые любил он, его ученик, - было практически невозможно. Всегда собранный, застегнутый на все пуговицы, с аккуратно зачесанными назад, слегка вьющимися волосами, Зотов олицетворял собой мужественность и волю – именно то, чего не хватало ему, рохле и ничтожеству (черт бы их побрал, эти мамины формулировочки!), и чему он, выбрав хирургическую стезю, собирался научиться во что бы то ни стало.
Он понимал, что дело было не только и не столько в хирургической виртуозности. Как-то раз принимали одного больного, молодого парня. Пьяная драка на танцах в райцентре, ножевое ранение в сонную артерию. Кровь хлещет с неимоверной силой, пульса нет, дыхания нет. Что делать? Хирурга в больнице – два, но действовать смог только Зотов. Он лег на пол – рядом с носилками, на которых было доставлено уже практически бездыханное тело, и стал делать прямое переливание крови.
А он – смог бы так?

2

У него никогда не было отца.
То есть, он, конечно, был – в биологическом смысле, но жили они всегда вдвоем с матерью.
Мать, красивая, русоволосая, с пронзительными серыми глазами и четким, командным голосом, была прокурором, и поэтому привыкла не просто говорить, а обвинять, озвучивать основы для судебных приговоров.
Он стыдился и боялся матери. Ему казалось, что она видит его насквозь.
- Ты врешь! – уличала она его в тех случаях, когда он и вправду лгал.
Ему становилось стыдно, тошнота подкатывала к горлу. Мать просматривала его, как просматривала свои многочисленные уголовные дела, изучала под микроскопом, словно безмозглую инфузорию-туфельку, и, тем самым, убивала все живое, лишала радости. При ней он не мог быть собой. Да он и не знал ничего про себя!
- Мямля! – изрекала она свой приговор. – Трус и слабак!
Он подолгу смотрел на себя в материно большое трюмо, занимавшее треть ее спальни. Действительно, слабак. Ничтожество. Худой, бледный, да еще очкарик. Волосы, правда, были красивыми, волнистой копной вздымались надо лбом. Он был похож на актера Игоря Костолевского – ему неоднократно говорили об этом материны подруги. Они часто приходили к ним в дом, заполняя собой все пространство. Сидели за столом, разливали любимую матерью «Мадеру» в хрустальные бокалы, смеялись, шумно обсуждали какие-то свои дела. Он болтался тут же, пытаясь участвовать в разговорах, шутить, острословить. Мать смотрела на это снисходительно. Во время таких застолий она становилась мягче, спокойнее, благодушнее. Никто даже не догадывался, что происходит, когда за гостями закрывается дверь.
А что, собственно, происходило? Да в том-то и дело, что ничего! Оставаясь с сыном наедине, она его просто не замечала. Игнорировала, как класс, как пустое место, как существо, не стоящее внимания.
По вечерам она долго читала, лежа на своей огромной двуспальной кровати, со смаком грызла карамели, отламывала пышный зефир своими красивыми, ухоженными пальцами. Когда книжка падала, она, не открывая глаз, протягивала руку вверх, за голову, и дергала за шнурок изящного, в виде белой лилии, светильника, привезенного ею из-за границы. В комнате наступала тьма и воцарялась полная тишина. И не дай Бог ему, «недоумку и дешевому паяцу», было ее нарушить – звуком, словом, даже просто шевелением или скрипом половицы.
Мать еще недавно, уже будучи 85-летней немощной старухой, пыталась диктовать ему свои условия.
- После десяти вечера – не открою!- предупреждала она, и это было правдой. Ровно в этот час изнутри на дверь накидывалась цепочка, и тогда – хоть стучи, хоть кричи, хоть ночуй на улице.
Он встречался с женщиной, но вынужден был наскоро завершать свидание, отгонять машину в гараж и нестись галопом домой.
- К маме? – язвительно неслось вслед. – Ну-ну, беги скорее, а то будешь отшлепан!
И он бежал.
А потом вдруг понял, что бояться теперь надо совсем другого.

3

Примерно месяц назад, в самом начале зимы, он заметил первые перемены.
Мать вдруг стала говорить слегка скрипящим голосом, носила, не снимая, не очень свежий халат, слишком большой для ее вдруг резко уменьшившегося в размерах, и без того худого тела, не укладывала, как прежде, волосы, которые теперь свисали по щекам неопрятными седыми прядями.
Он не мог не заметить шамкающих губ на бледном от отсутствия воздуха лице, всегда тревожного, пристального взгляда (похожего на привычный, прокурорский, обвиняющий, но все-таки в чем-то нового, другого), манеру тихо стоять за дверью его комнаты, бесцельного – днями! – лежания на диване у телевизора, на экране которого – из-за отсутствия хорошей антенны – почти ничего нельзя было разглядеть.
А недавно он увидел, как мать слила в маленький фарфоровый чайник недопитые остатки из своей чашки, и его затошнило.
Но и это еще не было бедой. Настоящие проблемы начались тогда, когда она стала «терять» свои зубные протезы: то на краю раковины в ванной, то в общей большой комнате, то – совсем уж невыносимо! – посередине кухонного стола.
Однажды она открыла окно лоджии и выпустила на волю никогда до этого не знавшего улицы домашнего кота. Тот, обрадовавшись свободе, ушел навсегда.
- А где Вася? – взволнованно спрашивала мать несколько вечеров после этого.
Она не помнила о своем деянии, и теперь постоянно мучала его вопросами о том, куда и зачем он дел ни в чем не повинное животное. Она все время порывалась бежать на его поиски, набив предварительно карманы своей болоньевой куртки сухим кошачьим кормом. Приходилось чуть ли не силой держать ее за руки у самой двери, отговаривая от прогулки и помогая раздеться, ибо, покинув дом, она не могла уже найти обратную дорогу и вернуться самостоятельно.
- Когда мы уедем отсюда? – с тревогой в голосе спрашивала она. – Здесь душно и тесно, да еще люди незнакомые стали появляться. Вот вчера ты ушел, а на диване расположился незнакомый мужчина. Кто он? Зачем приходил?
Подобные вещи стали случаться все чаще. И они вызывали в нем странное сосание под ложечкой. К этому примешивалось и чувство вины.
С некоторых пор он стал разговаривать с матерью грубо, повелительно, короткими, отрывистыми фразами.
Мысль о подобном стиле общения пришла к нему после разговора с коллегой. Тот, будучи психиатром с большим стажем, выслушав его сбивчивый, аффективный рассказ, посоветовал:
- Не говори длинно. Не входи в пространные словопрения – это ни к чему не приведет. Люди с подобным состоянием психики – увы, возраст! – не способны к адекватному общению. Коротко, четко, с командной интонацией – вот что подходит при такой раскладке…
И он оказался прав. Мать сначала растерялась, опешила от его внезапной дерзости, а потом как-то поникла. Замечаний больше не делала, условий своих не ставила. Молчала, днями лежа на боку, смотрела в одну точку – будто дремала с открытыми глазами. Он даже думал несколько раз, что она уже отошла в мир иной. Он долго вглядывался в ее седой затылок, вслушивался, затаивая собственное дыхание, наблюдал, стоя в проеме двери, как врач, а не как сын. И когда она шевелилась, подавая признаки жизни, он тоже «отмирал», начинал двигаться, включался в обычную жизнь.
Господи, сколько же лет он высчитывал эту дату! Сколько лет он ее мысленно отодвигал! Сколько лет отсрочивал, радуясь, если обнаруживал, что еще есть запас, есть кусочек. И вот – не осталось ничего. Или – почти ничего. Восемьдесят – это настоящий, а не воображаемый конец. Ну год еще, ну два, пять, даже десять… Но это – как особый случай, как исключение из правил. Да и зачем ему теперь такая старая мать? С тех давних пор все изменилось, он больше не отодвигает сроки, а, наоборот, иной раз ловит себя совсем на других мыслях. Тем более, что работа, а не какие-то там страдальческие сентенции, вышла теперь на первый план.  Вот сегодня – сложная операция с неизвестным пока финалом.
До матери ли ему?

4

Странно, но весь январь льет дождь.
Дожди он никогда не любил, а уж тем более – зимние. Они походили на пейзажи Мане: все размыто, завуалировано, нечетко, холодно, сумбурно… Он никогда не понимал импрессионистов, в которых чувствовалась какая-то незавершенность. В том, чем он занимался, никаких неясностей не было и быть не могло. Каждый жест, каждое движение – как штрих академической кисти: точность, точность и еще раз точность. Как раз то, чего не хватает этой дождливой зиме.
Он смотрит в окно. В комнате – полумрак, горит настольная лампа, а на улице – темно, поэтому он отчетливо видит в стекле свое отражение. Его он никогда не любил. Кроме, пожалуй, рук и глаз. Когда он оперировал, от всей его телесной сущности оставались только эти две детали. Хирургическое проникновение казалось ему единственно возможным путем к свободе. Был человек болен, немощен, ничтожен, жалок… И тут – он. Вскрыл, обнаружил, удалил – освободил. И человек пошел дальше.
Тема обновления, кардинальной трансформации, даже, если можно так сказать, внезапного перерождения, превращения во что-то качественно иное всегда волновала его и была предметом размышлений.
Хотелось ли ему самому стать другим? Да, хотелось. Он никак не мог обнаружить в себе, найти, нащупать и принять хоть что-нибудь хорошее, значимое, достойное если не восхищения, то хотя бы уважения. И только хирургия давала ему почувствовать это.
Поэтому тогда, в сельской больнице, удаляя аппендиксы и гнойные нарывы, он с нетерпением ждал, когда же ему будет доверена серьезная операция. И этот случай вскоре представился.
Ночью привезли молодую женщину с перитонитом. Она была очень полная – такая полная, что в «скорой» пальпировать ее не смогли, и в состоянии крайней тяжести, уже почти безнадежную, привезли в стационар. Зотов только что закончил оперировать старика с огромной, размером чуть ли не с детскую голову, раковой опухолью в желудке. Старик был смешной, трогательный; с косящим взглядом и всклокоченными жиденькими волосами, и фамилия у него была такая же нелепая, как он сам.
Медсестра, вошедшая в палату для того, чтобы пригласить его в операционную, строго спросила:
- Кто здесь Пшеничный?
- Я Пшэнышный! – отозвался старик, встрепенувшись при этом, как молодой, едва оперившийся петух.
На каталке он ехал смиренно, вытянувшись вдоль нее, как опрокинутый на спину оловянный солдатик. Было жаль смотреть на него, не подозревавшего о своем диагнозе и потому веселого, чувствующего, что он смешит окружающих и старавшегося делать это как можно лучше и дольше. Тем более, что сам он ехал туда, откуда надеялся выйти здоровым.
Опухоль оказалась, как и предполагал Зотов, из разряда тех, которые на профессиональном языке называются неоперабельными. Он сделал все, что мог, и даже более того, но прогноз был самым неблагоприятным.
- Проживет от силы несколько дней, - со вздохом сказал Зотов, стягивая с рук перчатки.
Потом он долго и молча мылся под краном, изредка поднимая усталый взор к зеркалу, висевшему на стене.
- Что-то не так? – спросил он, увидев в зеркале наблюдающие за ним глаза.
- Все более, чем так!
Это прозвучало не просто как ответ, как восхищение или лесть. Это был момент самоидентификации, отождествления с профессией. В тот вечер он понял, что может оперировать столь же виртуозно. И Зотов тоже это понял.
Он отпустил его домой, но незадолго до полуночи снова вызвал.
Так что хорошо, что он не спал тогда.
И это был его  триумф – сложнейшая операция прошла блестяще.

5

Эта нестерпимая боль преследовала его всю сознательную жизнь.
Начиналось, как правило, утром, по пробуждении. Едва он открывал глаза, как сразу же оказывался во власти сильнейшего шока.
Он откидывал тонкую простынь (одеял не любил), опускал ноги на пол и какое-то время сидел в позе роденовского мыслителя – подперев голову рукой. Потом шел на кухню и наливал себе кофе – шесть ложек без сахара. Иногда после этого боль проходила. Если нет, то делал себе инъекцию баралгина – на этом допинге можно было продержаться на работе часов до трех-четырех. Потом – надо было повторять манипуляцию с кофе, только уже – ложек восемь-десять на чашку. Как ни странно, к вечеру все успокаивалось.
- У тебя есть нерешенная проблема, - как-то раз сказал ему тот же самый коллега-психиатр, у которого он консультировался по поводу матери. -  Я не имею в виду покупку нового холодильника или размышления о том, где провести отпуск. Речь идет о чем-то более важном, глобальном. Ты должен эту проблему решить. Не так, как ее решал кто-то до тебя. Не так, как решало ее все человечество, а так, как это можешь сделать только ты. Понимаешь?
Он выставил вперед раскрытую ладонь.
- Вот сюда ты должен положить свою проблему и рассмотреть ее со всех сторон. А потом – взять то, что тебе нужно, и отбросить то, что мешает. Но проблему эту, повторяю, следует искать в метафизической, смысловой области. Это то, чего ты не можешь понять в своей жизни. Или – не хочешь. Или – даже не знаешь о том, что что-то нуждается в срочном осмыслении. Это «что-то» надо вычислить и положить на ладонь. А потом – вынести суждение об увиденном.
- Ну и что? – не понял он. – Вынес я некое суждение, что-то такое сформулировал – а толку-то? Приобрел еще одну боль на свою и без того измученную голову…
- Да в том-то и дело! – воскликнул коллега-психиатр. – Приобретение, как ты изволил выразиться, этой боли избавит тебя от необходимости впредь платить за нее саморазрушительными импульсами! Отдал «деньги» один раз – и все! Проблему надо не просто сформулировать, а – решить. Раз и навсегда. Опираясь только на то, что важно для тебя, а не для мамы, папы, президента или всего человечества. Когда ты эту проблему решишь, твои головные боли пройдут!
Он тогда долго думал, что же такое есть у него в жизни – необдуманное, нерешенное, по отношению к чему он не имеет ни тактики, ни стратегии, а потому – остается безоружным? Прикидывал то один, то другой варианты ответов, но все это было не глобальным; не метафизическим, а действительно каким-то мелким, вполне решаемым при определенном умственном усилии. Но постепенно стало вырисовываться одно – главное, как ему показалось, самое существенное, доставляющее постоянную тревогу, не дающее жить спокойно, обесценивающее вообще всякие начинания, мотивы и смыслы.
… Однажды – это было в раннем детстве – он вдруг проснулся среди ночи. Не проснулся даже – это не то слово, не то определение! – а подскочил, как ужаленный. Как будто его толкнули в бок, грубо встряхнули за шиворот или окатили ледяной водой. Он соскочил с кровати и побежал – прямо как был, в сатиновых мальчишечьих трусах, босиком и со взлохмаченной со сна головой. Резким толчком отворил дверь, выскочил на улицу и понесся, глухо шлепая ногами по асфальту.
Вокруг не было ни души – город словно вымер. Уличные фонари, всегда загоравшиеся вечером в один и тот же час и медленно гаснущие только к утру, в эту ночь почему-то не горели. Высоко над головой стояла только луна – большая, бледно-кремовая, как итальянское фарфоровое блюдо, приобретенное матерью в одной из поездок.
Он бежал долго, и единственным звуком, который нарушал гнетущую тишину, было шлепанье его босых ног. И еще – свист воздушного потока, проносящегося по обе стороны от лица. Не было ни чувств, ни слез, ни крика – ничего, что, казалось бы, должно было сопровождать этот одинокий ночной бег. Только – немой ужас. Ужас, от которого шевелились волосы на его голове.
Что было потом – он не помнит в деталях. Остались только единичные, похожие на оборванный с двух сторон кинокадр (ни начала, ни конца, только черные изломанные линии по экрану) куски той же ночи: чьи-то руки, незнакомая речь, заспанное лицо матери, хлопанье двери, и сразу, без перехода - рассвет в белом окне его спальни.
С тех пор это стало повторяться каждую ночь, и длилось долго, кажется, год или два. Только выбежать из дому он, конечно, уже не мог, мать стала более тщательно запирать двери и ключ прятала у себя. Но стоило ему закрыть глаза и погрузиться в так называемый «первый сон», как тут же раздавался толчок и он подхватывался на кровати, влекомый немым, смертным ужасом.
Однажды он рассказал об этом Зотову.
Тот слушал внимательно, помешивая ложкой крепкий, янтарного цвета чай в тонком стакане, а потом сказал:
- Я помню время, когда считал себя бессмертным. Это было раннее детство. Но однажды кто-то из моих более старших друзей поведал мне о неизбежности собственного конца. Холод – мертвящий, леденящий – пронзил меня с ног до головы в ту минуту, когда я это по-настоящему осознал. Потом я плакал, уткнувшись бабушке в подол. Она утешала меня, как могла, но я уже все понял и потому отбросил все ее щадящие формулировки. Я поверил в свою смерть. И теперь надо было решить, как жить дальше. Религиозный путь был для меня неведом и закрыт – все вокруг были тогда неверующими. Мне нужно было, не отрицая материализма и атеизма, найти способ не умирать совсем. В смысле – умирать, но не совсем. Через два-три года теория была готова: мой разум, умирая, погаснет, но в ту же самую минуту где-то в бесконечной Вселенной вспыхнет другой огонек, откроет глаза новый человек. Он не будет помнить о смерти… Я успокоился, стал лучше спать. И теперь, вспоминая те свои философские мучения, не могу отделаться от жгучей жалости. Даже не к себе, а вообще к некоему ребенку, который, будучи в полном экзистенциальном одиночестве, вынужден был столько душевных и психических сил потратить, чтобы хоть на время компенсировать удар, нанесенный верой в смерть. Взамен того, чего так жаждет, что так серьезно готова принять детская душа – веры в вечную жизнь…
Они с Зотовым  тогда не договорили – привезли больного с огнестрельной раной, и то важное, что было в рассказе Зотова (а оно, несомненно, было – он почувствовал это по внутренней притихшести, которая как-то внезапно снизошла на него), как-то свернулось, сжалось в точку, закапсулировалось где-то внутри, в той сокровенной сердца глубине, куда он не хотел заглядывать.

6

Мать решила умереть в полдень, когда он, измученный бессонницей, только-только разомкнул шторы и готовился, в противоположность ей, начать жить.
Они всегда были рассинхронизированы.
- Ты словно не от меня родился, - сказала незадолго до болезни мать. – Ничего моего не унаследовал, ни в чем не повторил, ничего не взял.
- А тебе бы хотелось, чтобы я стал твоим клоном? – усмехнулся он, сверкая очками в ее сторону.
- Зачем клоном? – не поняла мать. – Но что-то же хорошее, достойное подражания, есть во мне?
Последнее предположение она произнесла в форме вопроса, будто сама сомневалась в истинности сказанного.
- Есть! – дерзко ответил он. – Данное когда-то самой себе право судить других. Вот этого мне действительно не хватает. Будь я таким, жизнь моя сложилась бы иначе. Как минимум, не болела бы голова.
- Да разве ты меня не судишь? – устало парировала мать, сидя на своем роскошном диване в гостиной. – По-моему, только этим и занимаешься. Ты слишком много думаешь обо мне, потому твоя личная жизнь и не устроена. А вовсе не потому, что я этому как-то препятствовала.
Он не ответил тогда, убежал, хлопнув дверью. На улице лил дождь, холодный, затяжной, машина вся промерзла внутри, отсырела, и он долго прогревал ее, выкурив одну за другой несколько сигарет. Почему-то вспомнилось, как восемь лет назад мать буквально силой навязала ему эту «девятку».
- Что за мужчина без своего автомобиля?! – возмущалась она. – Ты же врач, хирург, статусный человек, а машины нет. Принимай подарок – покупаю!
Она, как всегда, увидела его насквозь. Именно страх, не что-либо другое, заставлял его всячески избегать даже разговоров об автомобиле. Но мать настояла – это было в ее духе.
Он долго привыкал к вождению, года два ездил медленно, с опаской. И дело было не в рискованности самой езды, а в том виде, который открывается перед водительским взором. Дорога. Длинная серая полоса, уходящая вдаль, в конце которой – чьи-то чужие руки, заспанное материнское лицо и онемевший от смертного ужаса ребенок в своей одинокой, белой спальне.
Он злился на мать – она все время возвращала его на эту злополучную дорогу. Сказать больше – делала все возможное, чтобы он туда вернулся. Еще и тушила фонарь своею собственной рукой, и глушила все посторонние звуки, чтобы добиться эффекта полного возврата.
- Иди в медицину! – бросила она через плечо, когда он закончил школу. – Да не куда-нибудь, а в хирургию. Настоящая мужская специальность. Может, перестанешь, наконец, взращивать в себе паникера!
И он пошел. Нехотя, ненавидя заранее все, что несет в себе выбранная не по своей воле профессия. А потом – увлекся. Уехал в тьмутаракань – подальше от материнского прокурорского надзора. Встретил Зотова. Начал сам оперировать. Почувствовал вкус мужского – проникающего, агрессивного – напора, вскрытия, дерзкого вмешательства в ход вещей. Даже головная боль на какое-то время покинула его.
С годами хирургия стала единственной областью жизни, в которой он не испытывал обессиливающей его приступообразной смертной тоски. Та, детская, темная, пустая улица, по которой он несся в бездну, здесь была ярко освещена и абсолютно безопасна.
И он мог спокойно и уверенно идти по ней.

7

- Страх смерти – это никогда не разрешаемая беременность собой, - сказал как-то Зотов, когда они вместе делали кесарево сечение поступившей в больницу роженицы.
Та была страшно перепугана и от волнения едва держалась на ногах. Кто-то из сопровождавших ее сказал, что она очень боится умереть родами. Во всем, что ее окружало, ей стали видеться «знаки»: вот книга с красной обложкой – цветом и формой похожая на гроб; вот птица как-то не так прокричала; вот сон приснился, будто она – беременная и в фате, как невеста, а это, говорят…
- Вот так и мы, - продолжал Зотов, завершая операцию, - боимся родить себя для собственной жизни…
Это сравнение показалось тогда какой-то несуразицей, даже глупостью. «Беременность собой…» Что за чушь?
Потом почему-то вспомнилось, что давным-давно, еще до тех самых ночных побегов, он считал смерть гораздо привлекательнее жизни. А почему? Да по одной простой причине: смерть – это красиво. Так, по крайней мере, говорила мать.
Все началось с одной песни. Она пела ее – в тщетной попытке его усыпить. Перед этим она мыла в тазу его грязные, в цыпках и ссадинах, весьма неприглядного вида ноги, обливая их теплой водой из кувшина. Мыла и приговаривала:
- Опять ходил босой? Сколько раз тебя просила – обувай сандалии, не создавай матери проблем! И так  т о ш н о, а тут ты ещё – со своими болячками… Неужели так трудно сделать то, о чём тебя просят?!
Она со злостью отбрасывала в сторону полотенце, брала его, притихшего, на руки и несла в кровать. Сама садилась на краешек и – пела. Всех слов он не помнит, но главные – те, которые она произносила с особенным чувством и выражением лица, по-девчоночьи веснушчатого, с умными серыми глазами и красивым ртом, - навсегда вошли в него, запали в душу, стали частью «программы», е г о  частью, а потом – и болью. Эти главные слова долгое время олицетворяли мать, были и пахли ею, выглядели так же, как она – ослепительно-молодо, живо, чувственно, как внезапно накатившая, бирюзово-синяя морская волна.
       
Наверх вы, товарищи, все по местам!

- громким шёпотом пела мать, в такт мелодии похлопывая его, вымытого и обласканного, по спине.

Последний парад наступает!
Врагу не сдаётся наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает!

Она глядела прямо перед собой, словно там, вдали, за стеной комнаты, за воротами притихшего в этот час общего двора ей открывался вид грохочущего сотнями залпов морского боя – с гремящими цепями спешно поднимаемых якорей, зловещим блеском орудий и тонущими в адской пучине русскими кораблями. Лицо её было серьёзно, глаза – он видел, потому что не спал, а всего лишь притворялся! – мягко и влажно блестели в темноте, а русые (но сейчас кажущиеся чёрными) кольца волос решительно подпрыгивали, опять-таки в такт песне, на её голове.
Вот тогда-то, в те самые ночи, он и решил, что умирать надо красиво – так, как  нравилось матери. Как умирали герои «Варяга» - мужественно, с молитвой на устах, под гром пушек и шипение снарядов, невзирая на кипящее за бортом море и «предсмертные муки трепещущих тел»…
На деле всё оказалось иначе.
Мать, как всегда, его обманула.

8

Однажды она сказала ему:
- Ты должен быть мне благодарен уже только за то, что я не сделала аборт!
Представить себе такую мотивацию к благодарности и любви он так и не смог, сколько ни старался. Любовь означала для него что-то совсем другое. Как минимум, это было то, чего не случилось в его жизни. Как максимум – то, что случалось, как он слышал, с некоторыми. Но и в последнем случае это не была признательность жертвы своему палачу – за то, что не очень больно истязал.
Он даже знал, как называется это истязание.
Разоблачение – вот имя ему.
Стоило кому-то пожаловаться на его поведение, даже просто заподозрить, предположить, посмотреть только косо в его сторону, как мать тут же, без раздумий и сомнений, присоединялась к стану его врагов. Эта ее всегдашняя готовность поверить в то, что он плохой – порочный! – одно время причиняла ему сильную боль.
Как-то раз, еще в период пубертата, они с другом Петькой решили купить бутылку «Портвейна». А поскольку своих сбережений в силу возраста еще не имели, выклянчили по рублю у матерей – обе хорошо знали друг друга и в тот момент как раз стояли за чем-то в одной очереди.
- Для чего? – строго спросила мать в ответ на его просьбу.
- Надо, - хмуро ответил он.
Петькина мать задала сыну тот же вопрос, язвительно добавив при этом:
- Сигареты купить не на что?
- И как у тебя язык поворачивается говорить такое?! – искренне возмутился Петька. – Обидно даже слушать! Просто конфет захотелось!
Он честно и открыто смотрел матери в глаза, и весь вид его выражал негодование и оскорбленность в лучших чувствах.
В тот вечер они с Петькой испытали «глубокое удовлетворение»: бутылка «партюхи» и пачка сигарет на двоих – это, всякий согласится, весьма и весьма неплохо в двенадцать лет.
Домой он пришел поздно. Мать долго бурчала, а потом, проходя вблизи от него, вдруг догадалась:
- А-а-а, вот в чем дело! Все-таки обдурил мать…
Странно, подумалось ему, он ведь, в отличие от Петьки, не собирался никого дурить, и о назначении выпрашиваемых денег не распространялся.
- У других – дети как дети, - с досадой продолжала мать, - а тут…
Она замахнулась на него, но он увернулся.
- Вон Петька – мальчик как мальчик! Дай, говорит, мне мама рубль на конфеты… Послушный, хороший ребенок – не чета тебе, дураку!
Знала бы она, как долго и тщательно именно Петька разрабатывал этот план! Как вдохновенно уговаривал его попробовать крепленого вина – сухое уже было для него пройденным этапом. Как жадно глотал прямо из горла горячий; веселящий душу – взрослый! – напиток, норовя отхлебнуть больше положенной ему половины…  Ни на минуту мать не усомнилась, что закоперщиком содеянного был не Петька, а он, именно он!
Она словно хотела утвердиться в собственном убеждении, что с ее сыном что-то не так.
И жила долго, будто собиралась уйти с этой земли только тогда, когда полностью докажет себе свою правоту.

9

Итак, мать решила умереть в полдень.
Чего она добивалась?
Чтобы он бегал и кричал, всплескивая руками, вокруг ее кровати? Так он не будет этого делать! Теперь его - не обманешь.
Это он раньше думал, что умирать надо красиво. И желательно – публично. Чтоб все видели и сокрушались, бегали вокруг, причитали, стенали. Чтоб жалели и плакали.  Чтоб вглядывались в речную гладь – где же он, где?! Вот только что был, голова мелькала…
Смерть и – река. Откуда это? Такое давнее, доисторическое.
Он – купается в реке. Тёплой, медленной, почти недвижимой. Гладь воды – как молоко у Петровны, к которой он частенько забегал по-свойски, по-соседски.
- Дай молока! – с порога, не спрашивая, рада или нет его приходу.
Нальёт и подаст – тоже не спрашивая, зачем, мол, пришёл, свой дом есть, свои родители. Просто так подаст, без вопросов. Это было важным – чтоб просто так. Не возмущаясь – сколько можно таскать, не напасёшься на тебя. Не упрекая – недавно ведь пил, неужели мало, всё бросай, только тобой и занимайся… Нальёт в чашку и подаст – попей, дескать, молочка, если хочется, на здоровье.
Вот и в реке вода – как молоко. Не злая, не опасная – спокойная, течёт себе незаметно, рукой проведёшь – как полотно гладкое. Чуть колыхнётся, лёгкой такой волной, и опять – ровная. Он и плавал в ней, не опасаясь ничего, никакого подвоха.
И тут – кувшинки. Лежат на воде, красивые такие, игрушечные, на больших листьях – белые цветки с желтой серединкой. Колышутся на плаву, едва подрагивают. Сказочный вид, заманчивый. Стал плавать между ними, представлять себя кем-то, фантазировать. И вдруг понял – не сознанием даже, не опытом, которого в три года ещё и не могло-то быть, - а просто почувствовал, по-животному учуял, в нутре своём уловил какую-то опасность, беду, смертный такой ужас. Что-то про Ивана, который («слышали?») поплыл к старой мельнице и не вернулся. («Затянуло!») «Не суйся туда!» - вспомнилось материнское. А он – сунулся. Назло ей, что ли? Сидит вон, на берегу, на него даже не смотрит, забыла, не оборачивается, не охраняет, не сторожит… Женькина бабка – и та по кромке воды ходит, руку к глазам козырьком приложила, внука выглядывает. А она ведь – противная, и совсем не добрая, на Женьку часто орёт, матерится даже…
Он не сразу понял, что его тянет на дно. Какое-то время ещё барахтался, выгребал, хватал ртом воздух перед каждым погружением с головой в ставшую вдруг холодной и тёмной речную воду.
Потом, устав сопротивляться, просто пошёл вниз, «солдатиком», руки по швам, носочки врозь. Шёл медленно, плавно, без страха, с интересом даже – к тому великому и неизведанному, что сейчас будет с ним происходить. Глаза его были широко раскрыты, он видел мелких рыб, какую-то колышащуюся в пластах воды илистую взвесь, а главное – огромные, толстые, в обхват двух его кулаков длинные столбы, лес столбов, окруживших его со всех сторон. Это были стебли кувшинок.
Он и подумать не мог, что они  т а к  выглядят! Какие они крепкие, долгие, как прочно зацеплены за дно – разве могут быть такие корни у этих сахарно-белых, гладких, словно вылепленных из марципана, прекрасных цветов? Мать рассказывала ему как-то, что внутри чашечки из лепестков живут эльфы. Они прячутся в кувшинках от людских глаз, но они – там, стоит только заглянуть, раздвинуть плотные листья руками…
Ближе ко дну вода становилась холоднее, а видимость – хуже и хуже. Зловещая тьма уже обступала его. Чёрный, густой, ледяной мрак плотно и настойчиво заключал его в свои объятия.  И тут он почувствовал под ногами твердь – дно, плоское и устойчивое, от которого можно было оттолкнуться. Силы почти оставили его, но он напрягся, напружинился, набычился, как-будто обозлившись на кого-то, и сделал последний рывок…
Он понял позже, что в ту минуту просто не захотел умирать. Было хорошо, спокойно, сладостно, отстранённо как-то, уже не по-земному, но ещё не пришло время. Ещё был  не срок, не рубеж, не порог, не предел, который не прейдеши. Ещё надлежало выплыть, спастись, вернуться, покинуть ту «смотровую площадку», с которой так хорошо была видна смерть. Заглянуть ей в самые глаза, попробовать,примерить, а потом – назад, подальше, поскорее, чтоб пятки сверкали, чтоб захватывало дух от нарушения запретного.
Игра со смертью – то самое «упоение в бою и бездны мрачной на краю» - тем ведь и привлекательна, что это всего лишь игра, что всё – понарошку, что есть возможность вернуться и продолжить жизнь. А по-настоящему умереть – какая ж тут игра?
В общем, выплыл он тогда, не утонул. Потому что – не захотел. Мать бегала уже по берегу, не хуже Петькиной бабки, звала его, кричала, стенала, плакала, заламывала руки – страдала. Он был удовлетворён. Доза любви, которую он так вожделел, так ждал, так алкал и которую никогда не мог получить просто так, была добыта в тяжком – смертельном! – бою и употреблена по показаниям, как эффективно действующий антидепрессант.
Да что ж это он все про мать, да про мать?!
Недавно прочел, кажется, у Сартра: «Каких вершин я мог бы достичь, если бы тканью мелодии стала не чья-то, а моя собственная жизнь!» Счастье – в сослагательном наклонении: «если бы».
А в реальности – тошнота от собственного бытия.
И – головная боль, как предвестие.
… Когда он вошел к матери в комнату, держа в одной руке только что сваренный кофе, в другой – тонометр, ее уже не было.