Но

Алексей Каа Ильин
...но к чему? к чему это совершенно отвлеченное, абстрактное знание, так далекое от человеческого мира, что даже понять, о чем речь – требует почти невыносимого напряжения ума и, главное, воображения – натуги непосильной, как непосильно для нарисованного на тетрадном листе человечка представить себе форму карандаша, который его нарисовал?

К чему? к чему оно, твое знание, какой в нем прок для человека? Оно ничего не меняет в его жизни, не согреет в холодный день и не принесет прохлады в жару; не накормит, не вылечит; его не положишь в основу изобретений новых полезных приборов для быта и отдыха; даже в науке оно бесполезно: оно – ни о чем!

Зачем – нет, ты скажи – зачем оно тебе?! Ведь оно лишает простой повседневной радости, иссушает и выхолаживает душу, лишает ее жизненной силы, а саму жизнь – цели и смысла? Ведь это даже не мизантропия – даже для нее нет смысла и места в этом проклятом твоем знании. Оно делает тебя изгоем среди людей, ставит непреодолимую стеклянную стену меж тобою и еще недавними твоими друзьями, близкими... Ведь никто никогда не поймет тебя, не оценит, а будет лишь с жалостью и осуждением, как на бездельного фантазера, коситься и пальцем крутить у виска. Как, нося это в себе, вообще жить, возделывать землю, строить дома, растить детей?

К чему?! – дай ответ...

(См. Перевод с русского)


Возможно


Известные мне духовные учения и практики начинаются -- или, по крайней мере, должны бы начинаться -- с объяснения того, что данное человеку в его земной жизни -- дано ему взаймы, не в собственность; иначе говоря, не он хозяин своих талантов: способностей, силы, да и самой жизни, а то, или тот, кто, или что дало их (намеренно пишу общо, насколько это возможно). Человек может лишь распоряжаться ими до времени и зарыть их, как известно, в землю или, напротив, преумножить; собственно, не ему принадлежат и проценты с того, что дано, и плоды, добытые или взращенные с его помощью, а только право распоряжения ими -- до времени.

Осознание такого положения вещей дает человеку достойное смирение, а оно, в свою очередь -- покой и -- в конечном итоге -- счастье.

Однако, понимая это, я отчего-то немного коробился, когда бывало слышал признания друзей, или -- назовем  -- знакомых, что в творчестве их рукою движет некое высшее начало, а отнюдь не они сами. Мне всегда казалось это нескромностью, даже дерзостью, поскольку, говоря так, они вольно или невольно ставили себя на одну доску с авторами, например, евангелий, вольно или невольно приписывая себе ту же богодухновенность -- ведь не может же быть разных ее сортов (хотя, вероятно, могут быть разные степени) для первоапостолов и членов союза писателей -- или художников -- Российской федерации. Сам я всегда избегал даже думать подобным образом, но получилось, что... они-то были скромнее меня?

Возможно, я ошибался...

* * *

Любя и, как мне кажется, немного зная русскую поэзию, размышляя над стихами разных лет жизни многих авторов -- я еще в молодости вывел для себя формулу (условную, конечно), что только в 20 лет поэт может -- петь, а в 40 -- неизбежно начинает вещать. Последнее никогда не было мне близко, и я положил для себя, что после 40 сам не стану более писать -- и не стал.

Возможно, я ошибался...


Дар


Увязая в густой болотной тине повседневности и поминая ее недобрым словом, я про себя часто думаю со стыдом: «Какою же практической дрянью занята моя голова! Ну зачем все мысли мои наполнены этой суетой — поисками работы и денег, покупками, приготовлением пищи и уборкой комнаты, зачем я так напрягаю свой ум и трачу столько драгоценного времени на самые простые, низкие, ежедневные вещи, которые совестно даже перечислять — когда есть высокое искусство, красота природы, Вселенная, наконец, Мироздание с его загадками, иные из которых раскрываются прямо сейчас пред моим изумленным взором — а надо всем этим — божественная мудрость, которая наделила меня тем бесценным даром, который я теперь столь бестолково и расточительно употребляю на предметы, которые не стоят малой его частицы?»

Воспарив мыслями от грешной и скучной земной обыденности к облакам, небесам и выше — туда, за тонкую стенку мыльного пузыря реальности, размышляя о природе божественного разума, о загадках Жизни, Вселенной и всякого такого, любуясь красотой, наполняющей самый крохотный кусочек природы, углубляясь в тонкости мастерства давно ушедших от нас художников, разбирая и пытаясь разгадать их тайные замыслы — я вдруг пристыженно спохватываюсь: «Какою же отвлеченной чепухой заняты мои мысли! Когда есть повседневная жизнь, в которой нужно заботиться о хлебе, жилье, благополучии близких, наконец — чтобы они и сам я были сыты, одеты, здоровы, был кров над головой и не дуло в щели! Вот о чем нужно сейчас думать, на что употреблять данный мне Создателем дар!»

Боже. Какой ерундой я занят.


О зеленых насаждениях


Скажем, растение -- тополь. Не знаю, где как, а в Москве -- в которой имею счастье (без иронии) проживать с самого, что ни на есть рождения -- представляет он некоторую даже угрозу здоровью (в отдельных случаях -- и жизни) граждан, засоряя им носовые проходы своим пухом (про угрозу жизни я в том смысле, что у некоторых особо чувствительных может это вызвать даже и астматический приступ). Насажден здесь тополь некогда просто потому, что Господь в мудрости своей сделал его малочувствительным к автомобильным выхлопам и прочим тяготам большого города. И се -- рядом с моим домом, на бульваре -- пирамидальные тополя, как в ностальгически поминаемом всеми, кому не лень, Крыму, да и вообще -- повсеместно распространенные на земле моих предков, и даже воспетые за это классиками литературы.

Но не об этом дело. А о том, что в месяце июне каждый -- прописью: каждый -- из растущих в столице тополей, а равно каждый из тополей, растущих не в столице, а в каких-нибудь других уголках нашей родины и даже за ее пределами -- разбрасывает, отпускает по ветру миллионы своих семян -- что называем мы пухом -- от которого отмахиваемся, ругаем его всякими словами; озорная молодежь -- для развлеченья и веселья -- поджигает его белые сугробы, итд.

Но каждое -- прописью: каждое -- из миллиардов этих семян суть генетическое послание тополя окружающему его миру: он ведь что-то хотел сказать им, что-то, быть может, выразить -- только его личное, сокровенное; хотел, чтобы хоть одно из них упало на почву плодородную, взрасло и укоренилось, поднялось, созрело и в свое время распространило это послание далее; пустил по воздушным волнам, как крошечную бутылочку с запиской, в смутной и безумной надежде, что когда-нибудь все же дойдет она до неведомого адресата...

Что-то в этом году почти совсем не было в столице тополиного пуха -- никто не заметил?..

(См. С. Лем. «Голем XIV»)


Ахимса


Суббота, утро. Проснулся, приоткрыл глаза и принялся лениво наблюдать за крохотной козявкой, что суетливо шныряла по полу, прямо в центре комнаты, по каким-то своим, козявкиным делам.

Я лежал, щурился на нее сонно и медленно-медленно думал, что вообще-то следовало бы встать, да прихлопнуть ее, поскольку ейные дети-личинки, для которых она так сейчас хлопочет, грызут дерево — паркет и мебель, и размножившись ее хлопотами, вовсе их мне изгрызут, оставив неэстетичные следы челюстей своих в самых, может быть, неподходящих местах. Я размышлял на эту тему и так и этак, а козявка тем временем все суетилась, не подозревая, конечно же, об этих моих, могущих сыграть в ее судьбе роковую роль, мыслях, и даже, вероятно, не подозревая о самом моем существовании в одном с нею мире — настолько я был велик по сравнению с ней, и настолько космически велико с ней по сравнению было разделяющее нас расстояние.

Вот, — продолжал думать я, — а ведь я теперь как встану, и как тоже начну хлопотать — готовить завтрак, мыть посуду, убирать в комнате — и эти мои хлопоты тоже могут оставить свои, с иной точки зрения не весьма эстетичные следы в нашем и без того несовершенном и загаженном мире. И кто-то, настолько великий по сравнению со мною, что я даже и не догадываюсь о проявленном ко мне внимании с его стороны, тоже в данную минуту лениво размышляет: а не прихлопнуть ли меня — с чисто даже гигиенической точки зрения — особенно, если учесть мою многочисленность как вида, которому что-что, а попадание в красную книгу явно не грозит.

Или же оставить меня — пусть, дескать, оно поживет еще, похлопочет, вреда-то от него, в сущности, не так уж и много, не считая отсутствия пользы? А раздавишь — так останентся грязное пятнышко, которое еще и вывести чем-то нужно, лишние хлопоты; уж пусть лучше само спрячется куда-нибудь, в свою какую-нибудь щелку, с глаз долой?

А время тем временем текло неодинаково для нас — и за ту пару минут, что решалась, можно сказать, ее судьба, козявка переделала, видимо, все свои неотложные утренние дела — кашу сварила, всех накормила, этому дала и этому дала — и, небрежно обмахиваясь каким-нибудь нано-платочком, скрылась между паркетными планками.

А я встал, оглянулся по сторонам и, вздохнув, подумал, что собирался сегодня пылесосить.


Но


Ты можешь много лет упорно учиться, постигая секреты мастерства, затем трудиться долгие дни и вечера, забывая о сне и еде, щурясь и моргая покрасневшими от напряжения глазами, самому тереть и смешивать краски, искусными пальцами кропотливо собирать мелкие хрупкие детали, раскрашивать их нежной беличьей кисточкой, подбирая оттенки, отчаиваясь и переделывая — и наконец создать для своего — или чужого — жилища прекрасное украшение, глядя на которое люди будут восхищенно ахать и говорить: «Как живое!».

А можешь просто бросить в землю семечко и — если ты будешь беречь его от зимней стужи и летней жары, да время от времени поливать обыкновенной чистой водой — и даже, если иногда, усталый, будешь забывать делать это — через некоторое время, повинуясь только заложенной в него изначальной мысли, расцветет прекрасный цветок — несравненно прекраснее, чем все, что ты в состоянии представить в своем утонченном воображении и создать изощренными в мастерстве пальцами...

Но цветок этот очень скоро завянет: высохнут и опадут его лепестки — что всего лишь день или два назад поражали глаз разнообразием и совершенством формы, нежностью цвета. Почернеют, высохнут и совьются хрусткими трубочками зеленые листья, расточится прекрасный аромат и сменится тонким, но явственным запахом тления и смерти. И прежнее восхищение сменится досадой и брезгливостью: «Скорей бы — с глаз его долой!»

А творение рук человеческих — из прочного, полимерного, материала, окрашенное стойкими, невыцветающими красками — неподвластно времени и непогоде: ни в огне оно не горит, ни в воде не тонет — и если не погибнет от рук какого-нибудь особенного вандала — будет и век и два украшать дом и радовать даже весьма отдаленных потомков: придет черный день — может быть и продано с аукциона, доставив им средства на пропитание и оплату коммунальных услуг...

Но творение рук человеческих — ежедневно перед глазами, неизменное, только с годами все гуще покрываемое пылью — скоро примелькается, наскучит: «Где же оно?» — «Да которое? Ах, это? Там где-то... Мы и забыли».

А живой цветок — каждый раз новый, свежий, каждый раз все тот же, но разный, каждый раз чудо: никогда не надоест  любоваться им — и сегодня, и через год, и спустя век; да посади их сто — да и тысячу — разных: у Бога всего много — глаза разбегутся, дух захватит от этой роскоши и, вместе, скромной утонченности — что не иссякают никогда...

Но...


Эпикриз


... возможно, дело в том, что раньше у меня был постоянный и острый интерес – к людям.

Мне было интересно, что они рассказывают о себе, и я мог подолгу слушать их рассказы – о самых обычных вещах: кто как и где родился, учился, женился или вышел замуж, служил, вышел на пенсию; мне действительно были ужасно интересны все эти скучные биографические подробности, рассказанные живым негромким голосом, вечером, на дачной веранде, за чашкой чая с каменноугольными, купленными в ближайшем сельпо сухарями, пролежавшими там многие годы, терпеливо дожидаясь меня и этих моих вечерних разговоров под лампой с оранжевым абажуром, так уютно светившей через окно в тихий, совсем уже не видный средь августовской вечерней тьмы сад – и дальше, за калитку – на освещенную уже собственным ртутным светом одиноких своих фонарей улицу, а за нею еще дальше – за обрыв, к реке – издалека был виден этот теплый живой огонь дачных вечерних разговоров, тихой, довоенной (так она мне теперь всегда представляется – не осуждайте меня) жизни – я был крайне юн тогда, я, фактически, был дитя.

Мне казалось – все это имеет какое-то значение, какой-то смысл; и сами люди, и то, что они рассказывали мне – и то, что они вообще говорят, и делают, что они представляют из себя – имеет какое-то важное значение в жизни вообще и, в частности, в моей; что я должен что-то узнать от них; что если они что-то говорят или, тем более, рассказывают мне – это важно, это имеет смысл, только я его пока еще, возможно, не вполне понимаю – поэтому то, что они рассказывают мне и, тем более, говорят, кажется мне скучной нелепицей, лишенной всякого значения и смысла, в которой концы очевидным образом не сходятся с концами. Мне казалось, что это я – я их не понимаю, мне не хватает их жизненного опыта, их знаний, их умения рассказывать, наконец – но когда я стану старше, умнее и искушеннее, узнаю массу вещей, необходимых мне для того, чтобы понимать людей – я их таки пойму, потому, что это очень важно для жизни, вселенной и вообще всего, и мне казалось, что когда я, в свою очередь, преодолев природную скрытность посредством хорошей дозы нахальства, рассказываю что-то им – они также, иногда – но иногда же все-таки слушают меня с тем же – как мне казалось – интересом: для них это также – хотя, как я понимал, и несколько менее – важно, это имеет некоторый смысл в их жизни, вселенной и вообще...

И вот теперь дело, возможно, в том, что этот интерес у меня – пропал.

Нет, даже не так – я по-прежнему готов с удовольствием и благодарностью выслушивать, что мне рассказывают, хотя эффект от этого, наверно, уже не тот, поскольку нет, давно нет той лампы под оранжевым абажуром, да и некуда светить ей больше – нет уже ни сада, ни самого окна, через которое лился ее теплый живой человеческий свет.

Главное состоит в том, что я более не верю, что в этих рассказах, историях этих, в людях, которые их рассказывают, или – напротив, не рассказывают, а пишут и доносят до меня разного рода способами – иногда насильственными; во всем, что они делают, во всем, чего мы, вообще, касаемся, что видим, что пробуем на вкус, что чувствуем, любим, что ненавидим, чему все равно не доверяем, и что пытаемся сохранить, что мы даем, с чем имеем дело, что покупаем, выпрашиваем, занимаем и крадем; все что мы создали и что разрушили; вообще во всем, что мы делаем и что говорим, что едим, во всех, кого встречаем, во всем, что презираем и с чем боремся – есть какой-то смысл и, главное, хоть какое-то соответствие реальности.

Нет их. Болван -- увенчанный степенями, наградами, признанием и бог весть, чем еще – говорящий, что черное, это белое, и наоборот – а мне только не хватает образования, цивилизованности, широты эрудиции и твердости в вере, чтобы с этим согласиться – более не вызывает во мне желания приобрести все это, чтобы понять его правоту, поскольку, все, чем на она основана – есть самодоказательная казуистика, принимаемая просто на веру в кругах, к  которым болван принадлежит. В иных, и зачастую, соседних, на основании совершенно подобной казуистики его справедливо почитают болваном...

«Нет, нет в людях ни проку никакого, ни смысла – ничего не значат они для жизни, вселенной и вообще, и все вместе взятые не стоят единого волоска из твоей бороды», – помолчав, заключил Денница.

Но что мешает Богу согласиться с ним?..