Отцовщина

Юрий Ош 2
   Мне через полтора месяца будет восемь лет. Я окончил первый класс. У меня летние каникулы, и я иду к бабе Марии. Правда, иду не сам, а с бабой Лизой, потому что от нас до бабы Марии двадцать пять километров, и я, говорит моя мать, сам могу заблудиться. Но баба Лиза завтра возвратится домой, а я останусь на всё лето у бабы Марии. Так что, к бабе Марии иду я, а баба Лиза – это так, для материного спокойствия, потому что дорогу в село я и сам бы нашёл. А не нашёл бы, так спросил: язык, говорят, до Киева доведёт.
   Мы с матерью и бабой Лизой живём в рабочем посёлке. Отец у меня погиб на фронте в сорок втором. Баба Лиза – мать моей матери. Баба Мария – мать моего отца, она живёт в селе Троицкое с тётей Валей, сестрой моего отца, и маленькой Нелочкой, дочкой тёти Вали. В прошлом году я летом тоже был у них с месяц и вот теперь иду на всё лето.
   Мы давно уже миновали село Тринадцатая, поднялись на бугор и идём по шляху в село Четырнадцатая, то есть, по нынешнему, Троицкое. Названия сёл Тринадцатая, Четырнадцатая, говорила мне мать, остались от времён какого-то царя российского. В этих местах вдоль рек Лугань и Северский Донец жили поротно военные поселенцы. Потому и сёла поселенцев называли по номерам рот. Давно уже сёла эти получили новые названия, но в народе, особенно среди людей постарше, их по-прежнему называют – Седьмая, Восьмая… Тринадцатая, Четырнадцатая… А неподалёку от села Троицкое на железной дороге есть даже станция Роты.
   Солнце перекатилось за полдень. Жарко. Вдоль дороги ветер горячий гуляет в бурьяне. Справа по горизонту окаймляет степной простор отрог древнего Донецкого кряжа. По нему проходит железнодорожная линия на Горловку, Донецк… Садимся на обочине немного передохнуть. С непривычки ноги гудят, как рельсы, когда приложишься к ним ухом и слышишь гул далёкого поезда.
   – Ну, пойдём, внучек. Уже недалеко осталось. Вон на том бугре и село начинается, – говорит баба Лиза, и мы продолжаем наш путь. Проходит ещё минут сорок, дорога ведёт на небольшой, короткий подъём, и в конце его нас встречают первые хаты Троицкого. Оглядываюсь. Вдали маячат еле заметные дымы металлургического завода в нашем посёлке. Там осталась мать. А здесь предо мной – отцовщина. Троицкое – село большое, тянется вдоль Лугани по буграм, ложбинам и ярам километров одиннадцать от старого Чищевойского хутора и почти до села Хоботово, которое теперь зовётся Красный Пахарь. Село начинается как бы робко и несмело там и сям разбросанными первыми убогими хатами с растрёпанными ветром соломенными крышами, поваленными тынами и безалаберными дворами. Только три года прошло после войны, и не до всего ещё в селе дошли руки. Но, пройдя с километр, видим, как по обе стороны улицы хаты выстраиваются в ряд, крыши приглаживаются, тыны вокруг хат поднимаются, а во дворах заметна хозяйская рука.
   День клонится к вечеру. Проходим мимо сельской «Чайной». Возле неё несколько мужиков: стоят, гомонят, цигарками дымят, на нас поглядывают.
   – Эй, хлопец, война давно закончилась, а ты всё с маузером ходишь! – кричит, смеясь, один из мужиков. Я не сразу соображаю, что это он кричит мне, пока баба Лиза не хватает меня за ремень на поясе.
   – Господи, на кой леший ты эту деревину тащишь с собой? К поясу прицепил! Сними, выбрось! Люди смеются над тобой! – выговаривает она мне.
   Я от усталости забыл, что у меня сзади привязан к ремню деревянный наган, с которым я этим летом расстаюсь только вечером, когда ложусь спать.
   – Выбрось сейчас же! – сердится баба Лиза. – Ну, как ты придёшь к бабе Марии с наганом?
   Я колеблюсь. Мне жаль выбрасывать такой хороший наган. Подходим к ручью в центре села. Слева вдоль ручья – заросли лопухов и лозы.
   – Слушай, внучек, давай спрячем наган в этих лопухах, а когда будешь возвращаться домой в конце лета, возьмёшь, – говорит баба Лиза. Я соглашаюсь. Иду вдоль ручья и прячу в лопухах мой наган. Примечаю место… Долго идём по селу. В конце одной улицы минуем разбитое здание из белого кирпича.
   – Школа была… немцы взорвали, – говорит баба Лиза.
   – Школа? Здесь учился мой отец?
   – Наверное, здесь… Идём быстрее, уже вечереет.
   Еле поспеваю за бабой Лизой и всё оглядываюсь на обгорелые стены бывшей школы… Впереди за колхозным полем кукурузы и подсолнухов – улица Рябынивка. Уже вижу в лучах закатного солнца на развилке дорог колодец, а за ним – соломенно-камышовую крышу хаты бабы Марии. Подходим к знакомым ветвистым акациям за тыном, за ними – большая хата с высокой завалинкой, каменный сарай и просторный двор, заросший спорышом. Баба Мария как раз загоняет корову в сарай. Увидела нас, бросает хворостину и – ко мне.
   – О Боже, внучек мой пришёл! Спасибо тебе, не забываешь меня, старую! – запричитала она, обнимая и целуя меня. – Да ты уже вырос, прямо парубок!.. Эх, поглядели б батька с дедом сейчас на тебя… не довелось.
   Баба Мария вытирает передником выступившие слёзы на глазах.
   – Пойдёмте в хату. Корову подою – молочка попьёте. Сейчас и Валя с Нелочкой придут. Они на леваде помидоры да огурцы поливают.
   В хате горит на столе керосинка. Пахнет коржами, чесноком и ещё чем-то, похожим на чабрец с полынью… Прибежала Нелочка, а за ней пришла и мама её, тётя Валя. Нелочке три годика. Папа её ещё не вернулся из армии после войны, но он жив, служит, скоро должен возвратиться домой. Нелочка радуется, что я пришёл, прыгает вокруг меня, пищит, визжит. Когда-то совсем маленьким, до трёх лет, и я здесь жил у бабы Марии, тётя Валя нянчила меня. Потому я для них свой, а бабе Марии я заместо сына её Шурика, отца моего… Баба Мария вносит ведро с молоком, наливает молоко в кувшин.
   – Пейте молочко. Только что от коровки нашей, – говорит она, ставит кувшин на стол и наливает мне целую кружку молока. Беру кружку и подношу к губам. Молоко пахнет теплом и коровкой. Пью парное молоко. На губах привкус душистых трав. Словно пью нектар лета… А спустя полчаса на матраце, набитом свежим сеном, я проваливаюсь в бездну сна.
   Утром просыпаюсь от Нелочкиного щебетанья. В хате, кроме нас с ней, никого нет. Тётя Валя ушла на работу. Выхожу на крыльцо. Солнце уже высоко. На высоком тыну у самой стены соседской хаты стоит петух и вовсю горланит «ку-ка-ре-ку!», сверкая на солнце разноцветным хвостом. За тыном поменьше в огороде краснеют вишни. Во дворе возле летней печки возится баба Мария.
   – Сейчас, внучек, дам тебе позавтракать, – говорит она. – Баба Лиза ушла ещё на рассвете.
   Завтракаем за тем же столом, где вчера вечером пили молоко. Слева от меня на стенке висит большая фотография моего отца, когда он ещё был мальчишкой.
   – В каком это он классе? – спрашиваю бабу Марию.
   – В седьмом… Ох, какой аккуратный был. Брюки, бывало, одевает – становится на табуретку, чтобы штанины не испачкать и стрелки не измять. Он тогда как раз увлёкся духовым оркестром в колхозном клубе. Наиграется там, надуется в трубу, а потом щёки опухнут, болят. Батька ему говорит: «Брось ты это дело!» А он – нет, всё ходил…
   Выхожу после завтрака на улицу. Возле ворот лежит большой камень, вросший в землю. Баба Мария говорит, он и при отце здесь лежал. Сажусь на камень и смотрю влево-вправо вдоль улицы. Возле колодца хлопцы играют. Я знаю их. Увидели меня, бегут.
   – Привет, Юрко! Опять к бабе на всё лето?.. Скажи что-нибудь по-русски! – балаболят хлопцы, обступая меня. Они знают, что я учусь в русской школе. В селе кругом говорят только по-украински, и им интересно слышать, как я говорю с ними то по-украински, то по-русски.
   – Привет-привет, хлопцы! Что вы там, возле колодца, топчетесь? – говорю я по-русски.
   – Э, да ты как настоящий кацап гомонишь!.. Из колодца сейчас будут вёдра вытаскивать, там их много на дне. Айда посмотрим!
   Идём к колодцу. Он один на много дворов. Столько лет трудится без отдыха, целый день и до позднего вечера. Иной раз, бывает, так надоест ему эта работа, что дёрнет в сердцах за цепь, ведро – бултых на самое дно. Когда там соберётся несколько вёдер, тогда просят парубка попроворнее, чтоб слазил за ними в колодец… У колодца собрались бабы, видно, как раз те, чьи вёдра не отдаёт колодезная пучина. Бабы галдят промеж собой и дают советы какому-то парубку, который стоит на колодезном срубе и, не обращая внимания на бабий галдёж, спокойно и деловито обвязывается вокруг пояса толстой верёвкой. Другой конец верёвки привязан за угол сруба. Возле ног парубка на срубе лежит жгут другой верёвки, один конец которой привязан к деревянной палке с железным крюком на конце.
   – Тётка Верка, ты подюжее других. Бери эту толстую верёвку в руки и следи за мной, – говорит парубок. – Вдруг чего – тащи её вверх. Когда скажу, спустишь мне эту палку с крюком вот на этой другой верёвке. К этой же верёвке я привяжу вёдра, как найду. Ты их тоже потом вытащишь.
   С этими словами парубок наклоняется над колодцем, потом, упираясь руками в сруб, ловко бросает ноги и туловище в отверстие колодца. Грудастая моложавая баба в широкой юбке правой ногой упирается в сруб, левую – отставляет назад. Верёвка медленно течёт в её руках. Хлопцы шныряют промеж баб и норовят заглянуть внутрь колодца, а бабы гонят их. Мне тоже охота туда посмотреть. Я просачиваюсь между бабьих юбок к срубу и заглядываю в колодец. Там вижу, как парубок, расставив ноги и руки, по тёмным замшелым камням спускается в колодезную шахту, а где-то далеко внизу в глубинной темноте маленьким кружочком блестит вода.
   – А это чей белобрысый? – кричит на меня тётка Верка. – Кыш отсюда!
   Она спускает в колодец на верёвке палку с крюком, долго перекликается с парубком, пока наконец начинает тянуть вверх верёвку, что потоньше, и вытаскивает на конце её пятеро вёдер. Бабы кидаются к ним и галдят, где чьё ведро.
   – Юрчик, а Юрчик! Иди домой! – слышу сзади голос бабы Марии и оглядываюсь: она стоит возле хаты, одну руку приложила козырьком над глазами, другой – машет мне. Возле неё вертится Нелочка.
   К вечеру хлопцы опять пришли ко мне, зовут гулять. Они днём ходили в разбитую школу, насобирали там чёрненьких кружочков величиной с двухкопеечную монету с дырочкой посредине. Это, говорят, порох, и, если его чем-нибудь тяжёлым ударить, он бабахнет. Хлопцы кладут чёрненькие кружочки на тын и бьют по ним гелышами, как мы говорим, то есть камнями. Кружочки, и правда, бабахают резкими щелчками, иногда из-под камней вылетают искры и дым… У кого-то из хлопцев есть таинственные штуковины – петарды: круглые железные блестящие коробочки. Говорят, их кладут на рельсы перед опасным местом: поезд наезжает на них, они взрываются под колёсами, машинист слышит взрывы и останавливает поезд… Уже темно. Мы целой ватагой носимся по улице, по огородам. Тот, у кого петарды, сегодня у нас за вожака. Он всё время озирается вокруг. Когда никого из взрослых нет поблизости, он вынимает из кармана блестящую коробочку, кладёт её на тын. Мы расступаемся. Он берёт камень побольше, обеими руками поднимает его над головой и с силой бросает на коробочку. Р-раз – мимо, ещё р-раз – коробочка только сплющилась, ещё р-раз – в темноте раздаётся взрыв, как выстрел из карабина, от тына летит сноп искр. Мы шарахаемся в сторону и с гиканьем бежим дальше…
   Сегодня тётя Валя и баба Мария ушли на работу. Тётя – на молочный пункт, где она принимает молоко от людей. Она говорит, что люди приносят молоко, потому что у них есть коровы. Это называется «платить налог». Мне это непонятно. Почему платить, кому? За свою корову кому-то платить. Можно платить не молоком, а сливочным маслом. Кое-кто ездит в город, покупает масло и сдаёт его тёте Вале. Это мне ещё больше непонятно. А почему ничего не сдают за кошек и собак? Понапридумывали взрослые себе разные хлопоты и толкутся с утра до ночи. Вот и баба Мария пошла сегодня в колхоз полоть подсолнухи, чтобы заработать какие-то «трудодни». А зачем они ей? Деда немцы расстреляли, отец мой погиб на фронте, а бабе Марии надо трудодни зарабатывать. Она говорит, никто им с тётей Валей ничего не помогает, сами копают огород, садят, сеют, убирают урожай, сами себя кормят, а всё равно надо работать в колхозе и зарабатывать трудодни. А кто не заработает трудодни, сколько нужно, того, говорит баба Мария, могут даже судить, то есть в тюрьму милиция отвезёт.
   Остались мы с Нелочкой одни дома. С этой Нелочкой одна морока, за ней нужен глаз да глаз. Во дворе стоит большое каменное корыто, в нём – вода курам. Только я на минуту упустил её из виду – она сняла свои сандалики и давай ими кораблики в этом корыте пускать. Я тяну её от корыта, она упирается, кричит. Шлёпаю её по попе. Она с плачем выбегает на улицу, садится на дороге. Идёт какой-то мужик, спрашивает её:
   – Что, девочка, плачешь?
   – Юрка меня обижает, бьёт!
   Ну и Нелочка… Пусть она себе поплачет, а я нарву щирицы и дам свинье, она уже давно подаёт голос. Беру кошёлку, иду в огород, там много щирицы… Несу траву свинье. Она надрывается от крика. В хате – две комнаты, разделённые сенями. До войны в обеих комнатах жили люди. Теперь та, что побольше, служит не то каморой, не то сараем. Здесь – разный хозяйственный хлам, а в углу – загородка для свиньи. Свинья, завидев меня с кошёлкой, прыгает передними ногами на жердь загородки, разевает пасть и орёт, как резаная. Страшно подходить. Швыряю пучки щирицы издали. Свинья на лету хватает траву и жадно пожирает её.
   Только что уложил Нелочку спать. Время – после полудня. Выхожу на улицу… Приходят хлопцы. Спрашивают бабу Марию. Она им продаёт табак, махорку, из прошлогоднего урожая на своём огороде, по тридцать копеек за стакан. Раз бабы нету, идём, говорят хлопцы, в хату за табаком. Они знают даже, где у бабы и мешок с табаком: там, где свинья. Нахожу с хлопцами этот мешок. В нём прямо в табаке и стакан лежит. Черпаю стаканом махорку и сыплю хлопцам в растопыренные карманы. В одну руку чихаю от табачной пыли, в другую – мне хлопцы кладут медяки.
   …Прошёл месяц, как я живу у бабы Марии. С ней у меня всё нормально. А вот с тётей Валей – нелады. Она ко мне всё придирается. Вишни, говорит, в саду рвать мне нельзя: они, мол, ещё неспелые. А Нелочка, где только дотянется ручками, там рвёт и ест. Ей можно… Если баба Мария жалеет меня, говорит «внучек мой», вижу, тётя Валя начинает злиться. Однажды я слышал, как баба Мария говорила ей: «Ты, дочка, не хорохорься. Его отец голову сложил свою, бедняга, а Нелочкин папа вот-вот домой приедет. Нечего дуться. Не объест он твоего ребёнка!» После этого разговора тётя Валя ещё больше взъелась на меня. Вчера я с Нелочкой был у неё на молочном пункте. Это обыкновенная хата. Хозяйка с сыном Толиком живут в одной половине хаты, а в другой половине – тётя Валя работает. У тёти Вали вся комната заставлена баками с молоком и сывороткой. Она открывает баки с молоком и говорит: «Наклоняйся, доченька, пей сливочки. Они вкусные, полезные». Нелочка бегает от бака к баку, личико в сливках купает. А я только сунулся к одному баку с молоком – тётя Валя как закричит: «Куда лезешь, здоровила! Пей вон сыворотку, если хочешь!»
   С бабой Марией тоже чуть было не испортились мои добрые отношения… Варит она недавно днём во дворе на летней печке борщ. Я верчусь тут же, возле неё. Борщ она варить мастерица, заправляет старым салом, перетолчённым с чесноком. Сытный дух заполняет весь двор. Жду не дождусь борща с коржами, которые у бабы Марии тоже получаются очень вкусные. Вдруг баба Мария говорит: «Внучек, отнеси эту тарелку в хату. Ты всё равно крутишься без дела. Да, смотри, не разбей!» – и даёт мне в руки большую тарелку. Беру тарелку, буркнул на ходу «Не-е!» и бегу в хату. И надо же такому случиться: взбегаю на крыльцо, тарелку держу обеими руками, боюсь уронить, плечом толкаю дверь в сени, переступаю одной ногой через порог, только хотел переступить другой ногой, а дверь стала сама закрываться, я невольно отрываю от тарелки левую руку, чтобы оттолкнуть от себя дверь и… роняю злополучную тарелку. Если б баба Мария не предупреждала меня, чтобы я не разбил тарелку, я не так бы испугался. А тут… не могу смотреть ей в глаза и потому убегаю. Но не могу и далеко убежать, так как хочу есть. Прячусь, как говорится, в пределах прямой видимости хаты с бабой Марией. Из кукурузы в огороде мне видно, как она несёт сначала чугунок с борщом, потом коржи. Переношу мой наблюдательный пункт из кукурузы в терновник. Вот баба Мария выходит во двор, зовёт меня. Очень хочется есть, но идти в хату не хочется, стыдно. Так и сижу в огороде почти до самого вечера, пока не приходит с работы тётя Валя и не вытаскивает меня за ухо из терновника…
   Я сдружился с Толиком, сыном хозяйки хаты, где тётя Валя работает. Он на три года старше меня. Почему он дружит со мной, не знаю, но мне с ним легко и просто. Ловкий и смелый, Толик всё может. На лугу возле Лугани в одном месте есть такой высоченный осокорь, что посмотришь на его верхушку – и дух захватывает. А Толик запросто взбирается на эту верхушку: станет на самой верхней развилке и – «го-го-го-го-о-о!» на всю округу. Задеру голову, гляжу на него, а у самого страх под рубашкой по спине ползёт.
   Уже конец июля. В садах вишни отходят, а белый налив – как раз в самом разгаре. У бабы Марии в саду яблоки только поздние, белого налива совсем нет. И вообще сад этот уже не её. За него надо большой налог платить. Возле самой хаты несколько вишен, слив и терновник – это её, а большой сад в конце огорода почти до самой речки – это всё теперь колхозное. И так у всех в селе. Кто хочет иметь сад, должен платить налог, говорит баба Мария. Почему надо кому-то платить за свой сад, никак не возьму в толк… А белый налив такой ядрёный красуется в садах, что слюнки текут. Иногда вижу, как Толик аппетитно уминает спелые, хрустящие на зубах яблоки.
   – На, попробуй! Хорошие яблочки, – говорит он и протягивает мне яблоко.
   – Где ты их берёшь?
   – Как где? Мало садов в селе?.. Сегодня как стемнеет, мы с хлопцами идём на разживу. Хочешь – приходи.
   Вечером Толик ведёт меня на Леваду, соседнюю улицу, где я ещё никогда не был. Там нас ждут трое его дружков. Мы затеваем игру в жмурки и носимся по улице в наступившей темноте почти до ночи. Когда старший из хлопцев говорит «Пора!», перелазим через тын, идём крадучись по огородам и пробираемся в сад. «Лезь на эту яблоню и рви», – шепчет мне Толик. Лезу на дерево, шарю в темноте, но никак не могу найти яблоки, кругом одни листья.
   – Ах вы, хулиганьё проклятое! Вот я вам дам сейчас яблок! – вдруг слышу под моей яблоней женский голос. Хлопцы сразу – шурх на землю и драпать кто куда, только шелест понёсся по огородам. Я с перепугу тоже прыгаю вниз и приземляюсь прямо под ноги какой-то тётке. Она ошпаривает меня по спине палкой. Вскакиваю и что есть духу бегу куда глаза глядят по садам и огородам. Запутываюсь ногой в стелющихся стеблях тыквы, падаю. Лежу, перевожу дух, пытаюсь сообразить, куда я попал. Хлопцев нигде не слышно. Подымаюсь, оглядываюсь по сторонам. Кругом темень, хоть глаз выколи. Тишина гробовая. Сзади – где-то должна быть речка, впереди – хаты, улица. Идти к речке боюсь. Иду к хатам. Захожу в чей-то двор. Тут лает собака. Обхожу хату с глухой стены. Попадаю в каменный тупик: с одной стороны – стена, с двух других сторон – тын, сзади – двор с собакой. Карабкаюсь на тын, прыгаю вниз. Падаю задом на камни. Болит зад и нога. Спрыгнул не на улицу, а в соседний огород, надо было немного пройти по тыну вперёд и тогда прыгать. Фу… наконец-то я на улице. Выхожу на дорогу. А куда идти домой, в какую сторону? Всё вокруг незнакомо. Иду, прихрамывая, в одну сторону, возвращаюсь назад. Уже очень поздно. Я набродился, налазился, устал. Хочу спать. Кругом – ни души. Стою и плачу. Вдруг, слышу, впереди на дороге что-то скрипит. Звуки – ближе, ближе, и из темноты выплывают волы, а за ними – арба с сеном. Рядом с арбой – незнакомые мне дядька с тёткой.
   – Что ты тут, хлопчик, стоишь в темноте? Чего плачешь? Чей ты есть? – спрашивает тётка. Всхлипываю и рассказываю суть дела. Говорю, что я внук бабы Марии, гостюю у неё, что тётя Валя работает на молочном пункте.
   – А, на молочном пункте! Тогда знаем твою бабу Марию, – говорит дядька. – Идём с нами, выйдем на шлях, а там – рукой подать до твоей хаты.
   Выходим на шлях. Вот и школа разбитая. Тут я уже дорогу знаю. Говорю «Спасибо!» дядьке с тёткой и иду вниз по шляху… Дверь в хату заперта. Не хочу будить, тётя Валя будет ругаться. Иду на огород. Там на току – копна соломы. Разгребаю солому, делаю большое гнездо, залезаю в него, закрываю вход соломой, умащиваюсь и засыпаю в копне… Утром просыпаюсь от голоса бабы Марии: «Куда ж он запропастился, шибеник?» Осторожно выглядываю из гнезда. Вижу, баба Мария идёт с Нелочкой по стёжке вниз, к речке. Мигом выпрыгиваю из соломы, бегу к хате, нахожу под порогом ключ, отпираю дверь. Вбегаю в хату, открываю стол, хватаю два коржа и кусочек сала, выбегаю из хаты, запираю дверь, ключ прячу под порог и бегу на улицу… К обеду я так проголодался, что прихожу домой. Бабе Марии говорю, что вчера вечером играл в жмурки на Леваде с хлопцами. Они убежали от меня, а я пошёл домой и заблудился. Еле нашёл дорогу. Спал в соломе на току. Не хотел будить всех.
   – Ох, безотцовщина ты моя, – только и вздыхает она… Но к вечеру приходит с работы тётя Валя и сразу:
   – Ну, расскажи, расскажи, дорогой племянничек, про свои ночные яблочки… как позоришь нас на всё село!
   Та тётка, что вчера была возле арбы с сеном, сегодня принесла молоко на молочный пункт и рассказала тёте Вале про вчерашнюю встречу со мной… Тётя Валя шлёпает меня по заду, но баба Мария отталкивает её и говорит:
   – Шлёпай своего ребёнка!..
   Вечерами, особенно по субботам, рябынивские парубки и девчата иногда затевают гулянку. Заиграет где-то баян и словно взбудоражит всю улицу. Вот уже вокруг него – гомон, смех, песни. И мы, малышня разная, тут как тут – шныряем, резвимся. Идёт весёлая гурьба по улице, выманивает молодёжь из хат. В том месте, где улица пошире, где дворы тянутся только с одной стороны и возле тына лежат большие камни и на траве вытоптан полукруглый «пятачок», гурьба останавливается, баянист садится на один из камней, рядом с ним усаживаются его дружки и подружки, против него на пятачке становятся под ручку две самые голосистые дивчины, баянист заводит бойкую мелодию частушек, дивчины по очереди подхватывают её, как будто спор ведут частушками, кто-то пускается в пляс – пошла гулянка.
                Ой, подруга, ой, подруга,
                выйди с круга, не кружись:
                моего отбила друга –
                теперь, сука, берегись…
   Летят по Рябынивке одна за другой лихие частушки, по-летнему густо толпятся звёзды над головой, тихо шепчется с кукурузными стеблями тёплый ветерок за тыном – хорошо в такой вечер юному сердцу, всё ему нипочём: и колхозное поле в знойном пекле, и осточертевшие трудодни… А мы, пацаны, игры разные затеваем, промеж кукурузных стеблей носимся, по чужим садам шастаем. Пробираемся в огород к деду по прозвищу Волох. У него возле самой хаты виноград растёт, а во дворе – собака злая. Меня, самого малого, хлопцы  ставят «на васере», что значит – быть мне начеку, свистнуть, если собака залает, а сами по высокому тыну крадутся к винограду. Я сижу под вишней, всматриваюсь в темноту двора: где-то там, наверное, под завалинкой, дремлет собака. Хлопцы уже у виноградника: только руку протянуть – и сладкие гроздья, считай, за пазухой. Как вдруг… меня начинает разбирать чих, будь он неладен. Терплю, терплю… да как чихну! Собака как залает – хлопцев словно ветром сдуло с тына. Бежим во весь опор. Перед нами – проволока колючая, между столбами деревянными натянута. Прыгаем через проволоку. Я зацепился штаниной, падаю. Впереди – хлопцы убегают, сзади – собачий лай приближается: видно, дед Волох собаку спустил с цепи. У страха глаза велики. Дёргаю что есть силы ногой – трещит штанина, освобождаюсь от плена колючей проволоки и мчусь догонять своих дружков…
   В садах поспевают сливы. Баба Мария уплатила налог за половину сада, где как раз много слив, и теперь они на этот год её. Тётя Валя сделала мне в саду маленький шалашик и велела каждый день сторожить сливы, чтобы никто чужой не оборвал… Сегодня пасмурно и прохладно. Уже по-осеннему пошумливают на ветру деревья в саду и камыш на Лугани. Я в фуфайке лежу в шалашике на охапке сена и читаю какую-то книгу, вернее, то, что осталось от книги, которую растерзала Нелочка. В книге рассказывается про какого-то Чипку. Вот горемычный был. Читаю – и жалость до слёз меня разбирает. Как будто чёрт насмеялся над этим Чипкой, или кто-то придумал его, чтобы слезу вышибить из меня…
   Воскресный полдень. Иду из сада на бед. Захожу во двор. Слышу на улице шум какой-то. Днём на Рябынивке всегда тихо. Проедет, бывает, раз в неделю, а то и в целый месяц машина колхозная – и опять тишина сонная. А тут среди бела дня вдруг – шум. Выхожу за ворота. Мать честная! Пол-улицы – машины, мотоциклы, подводы с лошадьми. У двора , через две хаты от нашей, люди толпятся.
   – Свадьба у Маслаченко, что ли? – спрашиваю за обедом у бабы Марии.
   – Ох, сынок… не дай Бог такой свадьбы, – вздыхает она. – Хозяина ихнего, Ваську, судят, за то что второй год подряд трудодней мало заработал. До войны он здоровый парубок был, крепкий, в передовиках ходил. Сам умел работать, а лодырям от него на собраниях крепко доставалось, особенно соседу нашему Гришке Каушняну – первому разгильдяю, пьянчуге и лентяю в селе. Гришка на него за это злобу затаил… На фронте Васька в плену побывал, здоровье порастерял, считай, инвалидом домой вернулся. Ему бы подлечиться, а его всё таскали за тот проклятый плен… и затаскали – совсем извели… Гришку на фронт не взяли: с лёгкими у него вроде что-то неладно. Валялся зимой пьяный где попало – вот и простудился. В сорок втором в нашем дворе кухня немецкая была, так он у них тут кочегарил. Сын его Ванька – вылитый папаня, такой же лодырь и разгильдяй. При немцах дрова отцу на кухню подвозил. В самом конце войны пришло его время служить. Призвали его в армию, а через месяц война закончилась. Где он служил, не знаю, но только, по-моему, фронта он и в глаза не видел. А возвратился домой – бьёт себя кулаком в грудь, кричит «я фронтовик… кровь проливал!» Тут ему – почёт и уважение. В партию приняли. Бригадиром назначили… Твои отец и дед, соколики наши, погибли, а этот гад гоголем ходит по селу, людей в поле гонит… А Васька Маслаченко летом выйдет в поле: до обеда кое-как поработает, после обеда с ног валится – сил нету, совсем немощный стал, одним словом, больной человек. Вот и решили Каушняны, отец да сынок, с Васькой за старое рассчитаться. Как только собрание, так Ванька давай клеймить Ваську позором: мы, мол, воевали, он в плену у немцев отсиживался, а теперь на трудовом фронте дезертирует… И добились-таки своего Каушняны. Выездным показательным судом судят сегодня Ваську в его же собственной хате. Может, и не тюрьму присудят ему, но только не выдержит он всего этого. А матери его каково? Дождалась сыночка с войны…
   Я мало что разумею из рассказа бабы Марии про Ваську, Гришку и Ваньку. Понимаю только, что дядька Иван, сосед наш, плохой человек, раз он больного дядю Васю хочет в тюрьму упрятать.
   Вечером дядька Иван Каушнян сидит на лавочке возле своей хаты и тренькает на мандолине, по словам бабы Марии, «Светит месяц, светит ясный». Он всегда на радостях выходит со своей мандолиной за ворота… Во дворе Маслаченко тихо, как в гробу. Говорят, дядю Васю осудили на три года условно. После суда ему сделалось плохо. Его мать еле выпросила у председателя колхоза машину, чтобы отвезти больного сына в районную больницу. И теперь хата Маслаченко тёмными глазницами окон сиротливо смотрит на Рябынивку. А в небе над селом, как говорит баба Мария, золотой монетой висит луна: вроде и платит она всем на земле одинаково тихой радостью, да не каждому она, эта радость, достаётся… Я подхожу к дядьке Ивану, присаживаюсь на конце лавочки. В руке у меня небольшой железный прут, которым я днём сбивал на лугу за садом лопухи.
   – Дядь Вань… зачем вы дядю Васю обидели? Он же больной!
   – О… и ты туда же! Это тебе бабка Маруська, дура старая, наплела на меня? Да? – таращится на меня дядька Иван.
   – Она говорит, что мой отец и дед погибли, а ты, гад, теперь гоголем ходишь по селу, людей в поле гонишь.
   – Что, что?! Ну, я этой дуре покажу за её язык, будет она у меня знать Ивана Каушняна!.. Дед твой был такой же дурак, как и она сама. Не взяли его по здоровью в армию – и сидел бы себе тихонько, никто б его не тронул. Так нет – начал он тут партизанить, людей баламутить, ну… его кто-то выдал… немцы хлопнули. Туда ему и дорога. А батя твой – тоже чудак гороховый. Перед войной послали его в военное училище: учился б себе спокойно, а там – видно было бы. Так он – туда же, люди, мол, воюют, кровь проливают, а я отсиживаюсь в тылу. Просится на фронт. Взяли его, дурня, да в самое пекло, под Сталинград, и послали.
   Я вскакиваю с лавочки. Горячий комок поступает к горлу. Всё могу стерпеть, всё, кроме таких слов об отце.
   – Отца моего не тронь! Ты гад… ненавижу! – не помня себя кричу в лицо дядьке Ивану.
   – Ах ты, выродок! – шипит он, выхватывает из моей руки железный прут и лупит этим прутом меня по голове. Хватаюсь руками за голову. Падаю. Очень больно. Вскакиваю. Бегу домой… Вбегаю в хату. Голова вся горит от боли. Баба Мария ко мне:
   – Что такое, внучек? Что случилось?
   – Дядька Иван Каушнян бил по голове… прутом железным! – говорю, глотая слёзы.
   – Прутом?! За что?
   – Я сказал ему, что он гад! Он дядю Васю обидел… моего отца и деда дураками обзывает!
   – Ох, Боже мой! Зачем ты связался с этим людоедом? Он же убить тебя мог!
Баба Мария притягивает меня к себе, ощупывает мою голову.
   – Царица небесная! Он же тебе голову изувечил! Полосы какие вздулись!
   – Он говорил, что моего деда кто-то выдал немцам. Это правда?
   – Да его ж папаня, Гришка проклятый, и выдал! Они думают, я не знаю… Не трогай их, внучек. У нас нет защиты.
   Баба Мария тихонько плачет, утирая передником слезу. Меня охватывает недетская безысходная печаль… Нелочка с тётей Валей спят. Мы долго молча сидим с бабой Марией в полутёмной хате и смотрим на помигивающий под стеклом огонёк керосинки.
   Прошло два дня после моей «беседы» с дядькой Иваном… Вечереет. Стою на завалинке, смотрю на уплывающее за далёкие бугры солнце. По горизонту медленно ползёт струйка дыма. Это едет поезд. Самого поезда за буграми не видно, виден только дымок от паровоза. Солнце всё ниже, ниже, словно нехотя прячется за бугры, чуть заметно подёргиваясь, как будто его какая-то сила увлекает за горизонт, а оно упирается. Вот уже виден только его маленький огненный краешек. На него наплывает струйка дыма. Блеснул последний луч золотой, и всё – день угас… Вдруг слышу через раскрытую дверь в хате крупный разговор бабы Марии с тётей Валей.
   – При чём тут этот хлопчик, что на тебя взъелся сосед Иван? Это я виновата… рассказала ребёнку.
   – Рассказала, рассказала! А его кто за язык тянул? Одна морока с ним! То в сад чужой за яблоками залезет, то ещё что. А завтра из-за него с работы попрут, а, может, и того похлеще. Раз Иван сказал, то сделает. Будь она проклята, эта сыворотка! Разве от соседа спрячешься? Привожу средь бела дня, разгружаю во дворе баки. Тебя всё слушаю – привези да привези свинье. Что теперь делать?.. А этого хлопца пусть заберут! Напиши матери!
   – Я поговорю с Иваном. Может, чем-то задобрю его…
   Стемнело. Пора спать. В хату идти не могу. Иду в огород на ток, залезаю в своё старое гнездо в копне соломы… Утром жду, пока все уйдут из хаты. Вот баба Мария прошла с Нелочкой по тропинке в сад. Вылезаю из соломы, бегу в хату. Нахожу в столе карандаш и клочок бумаги. Пишу: «Баба Мария! Я ушёл домой». Хватаю на столе два коржа, прячу за пазуху, выбегаю из хаты, за ворота и – айда мимо колодца на шлях… Иду по селу. Возле знакомого ручья сворачиваю вправо, нахожу в лопухах свой наган. Он потрескался от жары и сырости, коричневая краска на нём поблекла и местами облупилась. Мне уже неинтересно с ним. За эти два с половиной месяца я словно повзрослел… Подхожу к ручью. Бросаю в воду наган. Ручей подхватывает его, и он быстро скрывается за лозами и склонившимися низко над водой вербами. Пусть плывёт в Лугань, а там ему – широкая дорога… Выхожу на окраину села. У последних хат останавливаюсь, оглядываюсь на село. Прощай, моя отцовщина!.. Впереди уже видны дымы металлургического завода в нашем посёлке. Иду на них.
   А где-то за буграми плывёт по Лугани мой наган. Вместе с ним уплывает частица моего детства.
   Пожелайте ж и мне, люди, счастливой дороги.