Как зовут её, я не знала. Возможно, никто не знал. А если и знал кто – помалкивал, говорили про неё просто – Порхачёва.
Сначала она в НИИ Телевидения, что рядом с нашим домом, инженером работала. Женщина одинокая, без семьи. И свою статную, не испорченную родами фигуру она облачала в хорошие пальто, в талию. Зимой – с песцовым воротником во все плечи. И шапочка-колобок, тоже песцовая, покачивалась на макушке гордо поднятой головы, в такт перестуку каблучков по мёрзлому тротуару – цок-цок-цок, цок-цок-цок! Советский инженер идёт, женщина будущего.
Работала, жила себе – и тут вдруг пенсия.
Тёток-инженеров в советской стране всегда было с лихвой, всех их нужно было пристроить, распихать по рабочим местам. И потому спешно, всем отделом, выпроводили Порхачёву в новую жизнь. А всего-то и было в той жизни, что одинокая комнатушка в коммуналке и шесть соток за городом – с кривым забором и домишком-сараюхой, без мужских рук, без хозяйского глазу.
И вот, не ноя, учредила там Порхачёва свой ковчег.
Не то чтоб каждой твари по паре, но козой обзавелась, курами, кроликами. Собаку подобрала – может, и не одну. А кошек везде без счёту: где ковчег, где люди – там и кошки материализуются, только успевай их кормить и почёсывать за ушами.
И всю свою нерастраченную за жизнь любовь излила Порхачёва на этих зверей. Когда говорила о них – глаза сияли за кругленькими стёклами запотевших очков.
Но живность кормить надо, а на пенсию не разбежишься, даже на советскую.
Выход нашёлся сразу: городские помойки – сегодня и всегда!
В те годы ещё собирали повсеместно пищевые отходы, смердели по всем этажам городских домов склизкие жестяные бачки с искорёженными крышками. И таскали их на себе бедолаги-дворничихи – охая и матерясь в нашей-то пятиэтажке без лифта.
Но одного содержимого бачков на зверей не хватало, приходилось владелице ковчега рыться и по помойкам. Так что сняла Порхачёва свои пальто-манто, свои изящные шляпки – и навсегда облачилась в ватник, байковые порты, валенки с галошами; обмотала гордую инженерную голову старым серым платком, когда-то юным, пушистым, когда-то нежившим теплом её округлые плечики за рабочим столом в большом и важном советском институте.
И стала она просто бабкой, одной из тысяч.
Все собранные помои свозила Порхачёва в свою коммуналку, ставила там в мешках, в тёмной прихожей. И там же, ночами, варила их на общей кухне в большом столовском баке – вонь стояла на лестнице до самого нашего пятого этажа! Соседи страдали, ругались, жаловались, зажимая носы – а Порхачёва молча загружала бак с варевом в тележку и везла на поезде за город.
К зверям своим любимым.
К курам и козе.
К чадам и домочадцам.
О дороге к поезду, кстати, стоит сказать особо.
Ближняя к дому моего детства железнодорожная станция Ланская стоит высоко на насыпи. Тележку можно было прокатить к ней дворами, потом наискось через старинный парк – и вот она, станция. Или подъехать на трамвае несколько остановок. Но будущего пассажира впереди поджидала гранитная лестница, ведущая на платформу. Этажа этак в три высотой, с кривыми перекошенными ступенями. И так-то подниматься по ней запарно, а как тут полную тележку наверх взгромоздишь?
Но Порхачёву вела вперёд неистовая любовь и жалость, разрывавшая ей сердце. И довольно быстро отбросила она всякие церемонии и стала ловить у подножия лестницы молодых парней и мужиков, чтоб пёрли на себе вверх её пахучие помойные сокровища. Мужики-парни сперва оторопевали – а потом послушно пёрли, куда денешься.
Бабушке помочь – доброе ведь дело, кирпичик в райской тропе.
Жутко вонючий такой кирпичик.
С годами скрючила Порхачёву эта нелёгкая жизнь: на холоде, на ветру в бачках рыться, неподъёмные тяжести таскать. Сложилась бабка буквой «г» – и больше уже не распрямлялась. Раздолбанную тележку сменила она на двухэтажный сервировочный столик с сияющими никелированными стойками, то ли уворованный для неё алкашами, то ли подешёвке выкупленный из какого-то общепита. И катила его она, согбенная под прямым углом, сама точно став частью этого нелепого транспорта.
Я не знаю, где пережила Порхачёва войну: наверно, она была тогда ещё девочкой. А вот мама моя всю блокаду в Ленинграде прожила, с лихвой хлебнула голода, холода и тягот, от смерти на волосок.
Семья у нас после войны сделалась большая, хлеба каждый день покупали много. А мама очень любила свежий хлеб, пышный – после блокадной-то пайки, из ничего с опилками. Хранить хлеб раньше было сложно, полиэтиленовых упаковок тогда ещё не изобрели, так что часто вчерашний хлеб засыхал. Делали, конечно, и сухари. А лишний старый хлеб мама собирала в мешочек – и отдавала Порхачёвой. Та всегда говорила: «Ну что ж ты, Лида? Размочи его, сделай детям бабку!» - но мама лишь отмахивалась: и без бабки с такой оравой крутись на кухне с утра до позднего вечера.
И бабка с благодарностью принимала этот хлеб, он становился частью её огромной человеческой миссии. Миссии безграничного милосердия и любви к малым, сирым, безгрешным.
К приручённым, во всём от человека зависимым.
После долгих лет борьбы, соседи по коммуналке наконец одержали победу: власти обратили внимание на порхачёвский удивительный случай. Настолько удивительный, что выделили бабке отдельную квартиру, и она с нашей лестницы съехала. Но съехала куда-то недалеко, потому что иногда видела я в окно, как в нашем дворе, где прожила Порхачёва много лет, роется она в своей родной помойке. И потом со скрипом катит тележку, переполненную безграничной вонючей любовью, куда-то в золотую закатную даль…
.