Разве не хорошо сотворить
свою жизнь, как художник творит
картину, как поэт создаёт поэму?
(Из письма Н. С. Гумилёва В. Е. Аренс)
Ближе к ночи над Кронштадтом нависли тяжёлые тучи. А потом разыгралась буря. Свирепая и небывалая даже для здешних краёв. Этой ночью, 3(15) апреля 1886, года в семье корабельного врача Степана Яковлевича Гумилёва родился мальчик.
Говорят, няня под истошный вой ветра и громыханье ставень, крестясь, причитала:
– Господи, Матерь Святая заступница, спаси и сохрани!
Предрекла:
– Видно, лихая жизнь будет у мальчонки.
У Гумилёвых уже были дети: Александра, от первого брака, и Дмитрий – от второй жены Анны Ивановны Гумилёвой. Почему-то она была уверена: теперь наверняка – девочка. Заранее приготовила приданое розового цвета. Пришлось срочно подыскивать новое.
Степан Яковлевич вышел в отставку, семья перебралась в Царское Село, но надежды на семейную идиллию рухнули: малыш Коля постоянно держал родителей в страхе и тревоге – рос хилым, болезненным. Даже на втором году жизни не мог стоять в кроватке. Боялся любого шума, и, случалось, ребёнку закладывали уши ватой и даже днём окна его комнаты закрывали ставнями. Мальчика неотступно мучили необъяснимые головные боли, он плохо говорил – шепелявил и не мог произнести все буквы. Спустя много лет Николай Гумилёв вспоминал: «Меня очень баловали в детстве. <…> Больше, чем моего старшего брата. Он был здоровый, а я – слабый и хворый. Ну, конечно, моя мать жила в вечном страхе за меня и любила меня фантастически…».
Страдал Коля от своей хилости не только физически. Обидно было во всём уступать сверстникам. Любое поражение в играх оборачивалось страданием.
Семи лет упал в обморок, когда, состязаясь в беге, соседский мальчишка обогнал его. Мириться с этим было горько. И он, заносчивый, обуянный гордыней, ополчается на самого себя, на жалкую свою судьбу, сулящую одни унижения и утраты. Бросает ей отчаянный вызов – он сделает всё для преображения из заморыша и рохли в героя.
«Не отметай героя в своей душе. Храни свято свою высшую надежду».
Ещё не скоро прочтёт он это у Ницше и примет как напутствие. Но уже сейчас, не умея выразить словами, он подспудно осознает главную формулу своей жизни: человек есть то, что должно быть преодолено.
И решит твёрдо, бесповоротно: телесная немощь послана ему как испытание, укрепляющее дух. Жертвенность – путь, предназначенный для него Богом.
И он сотворит себя сам – НОВОГО! Победит все эти мерзкие страхи. Поэтому самоистязание для него – чуть ли не смысл жизни. Он откроет и примет его для себя навеки, ещё не ведая ни о Ницше, ни о ницшеанстве. С яростью, безжалостно сотрёт в порошок того боязливого заморыша из детства, которого он и знать не хочет, а возродится могучим, готовым на подвиги рыцарем.
Идея преодоления становится главной в его судьбе. И ещё – идея ВЫБОРА, всегда экстремального, жертвенного и бескомпромиссного.
Через много лет Николай Гумилёв раскроет этот секрет Ирине Одоевцевой: «Я мучился и злился, когда брат перегонял меня в беге или лучше меня лазил по деревьям. Я хотел всё делать лучше других, всегда быть первым. Во всём. Мне это, при моей слабости, было нелегко. И все-таки я ухитрялся забираться на самую верхушку ели, на что ни брат, ни дворовые мальчики не решались. Я был очень смелый. Смелость заменяла мне силу и ловкость».
Каждый настолько лишь человек, насколько побеждает свой страх.
Этому своему девизу он не изменит никогда. С годами его бесстрашие примет гротескные формы. Так же, как и упорство. В детских забавах с братом Коля всегда требовал роль вожака. Старший брат подначивал:
– Зря ты думаешь, что все будут подчиняться тебе.
– Будут! Я заставлю.
Упорство и воля…
Сотворяя собственное «Я», он учился возводить их в наивысшую степень. Это была магическая, дьявольская ВОЛЯ, та самая, о которой говорил Заратустра: «Новой воле учу я людей. Вы уже больше не способны созидать дальше себя, и потому вы негодуете на жизнь и землю».
В юности Гумилёв прочитал «Портрет Дориана Грея» и вообразил себя лордом Генри. Внешность сделалась для него своеобразным идолом, наделённым сверхъестественной и роковой силой. Но тут обнаружилось, что и в этом природа обошлась с ним предательски. Он был чудовищно некрасив: неестественно вытянутый вверх череп, бесформенный мягкий нос, бесцветные губы. Несуразность лица дополнялась косоглазием и шепелявостью. Мириться с этим для болезненно самолюбивого Гумилёва было невыносимо. Он запирался в своей комнате, становился перед зеркалом и «гипнотизировал» себя, чтобы стать красавцем. Спустя годы признался: «Я твёрдо верил, что силой воли могу переделать свою внешность. Мне казалось, что с каждым днём я становлюсь немного красивее».
И он добился невозможного – переиначил, преобразил свой облик!
Уродство превратил в изящество. Научился, иронизировать над своей внешностью, как мальчишкой Пушкин: «… мой рост с ростом самых долговязых не может равняться; …сущая обезьяна лицом…» Лицо – ладно, но долговязым Николай был точно не под стать Пушкину. Это радовало.
В будущем современники Гумилёва заговорят в своих мемуарах о сущих чудесах: вмиг могли стать незаметными косоглазие, нелепо сужающийся клоунским колпаком череп, смешная шепелявость, вытянутая вверх, будто щипцами, физиономия. Потом кто-то сострит: лицо нильского крокодила. Но наступает момент, и вспыхивает, как по волшебству, удивительно ясный, волевой, обжигающий взгляд, являются безупречная выправка, точёные артистические руки, сильный мужественный голос, и очарование этим обликом долго не покидает всех, кто рядом.
Гумилёв – идеальная модель для психоаналитиков и поклонников Фрейда: вся его личность сформировалась из детских комплексов. Но произошло это не благодаря законам психоанализа – он сам сотворил в себе своего кумира, сам себя сделал. «Приказал» слабому, болезненному мальчику стать бесстрашным путешественником, исследователем экзотической Африки, отчаянным охотником на львов и леопардов, бесстрашным уланом на войне. «Повелел» некрасивому, нескладному мужчине превратиться в Дона Жуана, стать покорителем бесчисленных женских сердец.
Гумилёв говорил Георгию Иванову: – Право называться поэтом принадлежит тому, кто не только в стихах, но и в жизни стремится быть лучшим, первым, идущим впереди остальных. Быть поэтом достоин только тот, кто яснее других сознавая человеческие слабости, эгоизм, ничтожество, страх смерти, на личном примере, в главном или в мелочах, силой воли преодолевает «Ветхого Адама».
Сказанное И. А. Бродским – «Человек есть то, что он читает» относится и к Гумилёву. В детстве увлекался приключенческими романами – Фенимор Купер, Майн Рид, Луи Буссенар, Жюль Верн, Гюстав Эмар. Мальчика завораживали подвиги не знающих страха героев и отчаянных, дерзких путешественников. Это они его кумиры, его идеалы! А смысл жизни – достижение этих идеалов. Спустя много лет современники дивились, с каким упоением тридцатилетний Гумилёв перечитывал Майн Рида.
Дивиться будут и тому, как дух его персонажей, как и героев Фенимора Купера, Стивенсона, дух флибустьеров и авантюристов, так часто витал в красочной, напористой, несколько театральной и декоративной гумилёвской поэзии и прозе. Всю жизнь он не расставался с книжными кумирами своего детства. Навсегда осталось что-то мальчишеское в его восприятии мира – такого пронзительного, насыщенного, колоритного, не допускающего серости. Мира храбрых и сильных, отчаянных и неукротимых. «Обман жизни – в её серости, бескрасочности», – утверждал он.
Юношей пробовал осилить Пушкина, Шекспира. Искал своё. Германн покорил волей, дьявольским упорством и дерзостью на пути к цели. Стихи поначалу недооценил. Зато влюбился в Печорина. Вот кто был и красив, и циничен, и храбр, и коварен, и чертовски притягателен для женщин!
В Печорине его в одинаковой мере пленяло всё – и рыцарское, и демоническое: изящество и коварство, презрение к людям и неоглядная храбрость, саркастичность и острый ум, умение унизить и обаять, тяга к риску и расчётливость, цинизм и щедрость души, безжалостность и самобичевание, равнодушие и бешеный темперамент, самолюбие и самоирония, мстительность и великодушие, стремление влюбить в себя женщину и бросить её, как цветок на пыльной дороге, гордыня и одиночество, зависть и широта души, презрение к смерти и кипение страстей, склонность превращать жизнь в спектакль и издеваться над пошлостью и серостью бытия, невозмутимость, боль неудовлетворённости…
Печориным воображал себя сам Лермонтов, а вслед за ним, конечно, и Гумилёв. Вплоть до того, что мечтал сделаться непревзойдённым наездником, не хуже Печорина.
Гамлет, «голубь мужеством», раздражал слабостью духа, колебаниями.
Вопроса «быть иль не быть» – для него, Николая Гумилёва, не существовало никогда.
БЫТЬ! Всегда БЫТЬ!
В детстве перечитал всё, что было дома и у друзей. Родителям пришлось выпрашивать книги у знакомого букиниста.
Настало время – поступил в гимназию. И вновь подножка судьбы: мальчик не тянул учебной нагрузки, отставал от сверстников, усилились головные боли. Отец посоветовался с коллегами-докторами, те рекомендовали перевести Колю на домашнее обучение. После переезда семьи в Петербург Гумилёва снова отдали в гимназию. Нравились ему лишь история и география. Языки не давались. Коля толком не освоил даже правописания, не говоря уже о французском и древнегреческом, а учитель математики лишь разводил руками, как в своё время учитель Пушкина. Назначали переэкзаменовки, оставляли на второй год.
«Учился я скверно. Я даже удивляюсь, как мне удалось кончить гимназию. Я ничего не смыслю в математике, да и писать грамотно не научился».
Но вот что интересно: самолюбие грядущего «сверхчеловека» от этого ничуть не страдало: ни сейчас, ни в будущих провалах по части школьного и университетского ученья.
Мальчик рос тихим, замкнутым. Общения с другими детьми избегал, играл в основном с братом. У него была изощрённая фантазия, и он постоянно придумывал невероятные истории. То ему грезилось, что у домашней кошки вырастут крылья и она улетит, как птица, то видел в себе способности к волшебству и творил воображаемые чудеса. Хвалился, что словом может остановить дождь.
Ему всегда было скучно иметь дело с человеком, какой он есть в действительности. Человек для него, повторимся, есть то, что он сам из себя сотворил… И он творил с подлинно гумилёвским упорством, волей.
Наверное, поэтому с детских и юношеских лет он предстаёт рыцарем, героем, умеющим только сражаться, «дрессировать», дисциплинировать других и себя, повелевать, принимать экстремальные, порой жёсткие и безжалостные решения и не покоряться чужой воле.
У него такое ощущение, будто в детстве вообще не было его, сегодняшнего, – жил кто-то другой, непохожий, ещё не рождённый. Потом он скажет:
Память, ты рукою великанши
Жизнь ведёшь, как под уздцы коня,
Ты расскажешь мне о тех, что раньше
В этом теле жили до меня.
Самый первый: некрасив и тонок,
Полюбивший только сумрак рощ,
Лист опавший, колдовской ребёнок,
Словом останавливавший дождь.
Дерево да рыжая собака –
Вот кого он взял себе в друзья,
Память, память, ты не сыщешь знака,
Не уверишь мир, что то был я.
Всегда любил свои детские годы. Воспоминания о них называл «погружением в прошлое». Ирина Одоевцева рассказывала, как завораживали нашего героя эти «погружения» – менялся голос, теплели глаза. Как Лермонтов или Байрон, он мог о себе сказать: «Моя душа, я помню, с детских лет чудесного искала».
В 1900 году у Дмитрия, старшего брата, обнаружили туберкулёз. Врачи советовали сменить климат, и семья переехала в Тифлис (Тбилиси). Всё здесь пленяло воображение: старый город, разбегавшийся живописными ручейками извилистых улочек, нестройный гул экзотического базара, величественная красота кавказских вершин. Николай проехал по Военно-Грузинской дороге, которая хранила следы от карет Пушкина, Лермонтова, Грибоедова, помнила Печорина…
Стихи Гумилёв писал и раньше, но здесь поэзия поманила с новой силой.
Всё ближе становился Лермонтов. Николай с удивлением и восторгом обнаруживал удивительные совпадения. Та же тягостная зацикленность на собственной внешности у мальчика Лермонтова. Как и Гумилёв, тот тяжко страдал от своей некрасивости, неуклюжести. Туловище плоское и широкое, ноги короткие и кривые. А волшебство начиналось, когда вспыхивали магические лермонтовские глаза…
М. Е. Меликов, художник-живописец: «Приземистый, с большой головой и бледным лицом, он обладал большими карими глазами, сила обаяния которых до сих пор остаётся для меня загадкой. Глаза эти, с умными, чёрными ресницами, делавшими их ещё глубже, производили чарующее впечатление на того, кто бывал симпатичен Лермонтову. Во время вспышек гнева они были ужасны. Я никогда не в состоянии был бы написать портрета Лермонтова при виде неправильностей в очертании его лица…».
Та же безудержная храбрость и полное презрение к смерти. «…Если будет война, клянусь вам Богом, – говорил Лермонтов, – буду всегда впереди».
И был! На кавказской войне князь В. Голицын представлял Лермонтова к награде Золотой шпагой – «За храбрость», а также к орденам Владимира и Св. Станислава.
И Гумилёв, сражаясь в Первую мировую, удостоился двух Георгиевских крестов и ордена Св. Станислава – тоже за храбрость.
Мальчиками с хилым здоровьем оба в своё время посетили Кавказ и очаровались. Оба не дрогнув подставляли свою грудь под пули на дуэлях.
Обоих на протяжении всей жизни объединяют блуждания «над бездной смерти роковой», непреодолимая тяга к гибельной черте. В посвящении к своему первому рукописному сборнику «Горные ущелья» Гумилёв чётко обозначает эту сладостную смертоносную черту своей жизни – она восхищает и манит его: I
Люблю я чудный горный вид,
Остроконечные вершины,
Где каждый лишний шаг грозит
Несвоевременной кончиной.
II
Люблю над пропастью глухой
Простором дали любоваться
Или неверною тропой
Всё выше-выше подниматься.
III
В горах мне люб и Божий свет,
Но люб и смерти миг единый!
Не заманить меня вам, нет,
В пустые, скучные долины.
Трудно не уловить здесь «лермонтовское» – неприятие обывательской скуки, жертвенное стремление бросить вызов губительно опасным жизненным бурям. И почтительное подражательство кумиру – в слоге, ритмике, в самой тональности и манере стихосложения.
8 сентября 1902 года – особенный день! В газете «Тифлисский листок» появляется стихотворение за подписью Н. Гумилёв. И снова – лермонтовские мотивы, интонации: ранняя усталость души, одиночество, разлад с обществом, разочарованность, крушение идеалов. Всё это, конечно, как и у Лермонтова, напускное, не выстраданное – поза, дань романтической моде, юношеский максимализм и, конечно же, байронизм, которым был одержим Лермонтов, дерзко и страстно возвещая:
И Байрона достигнуть я б хотел.
У нас одна душа, одни и те же муки,
О если б одинаков был удел.
Разве Гумилёв не мечтал о подобном уделе, о жертвенных муках…
Я в лес бежал из городов,
В пустыню от людей бежал…
Теперь молиться я готов,
Рыдать, как прежде не рыдал.
Вот я один с самим собой…
Пора, пора мне отдохнуть:
Свет беспощадный, свет слепой
Мой выпил мозг, мне выжег грудь.
Я грешник страшный, я злодей:
Мне Бог бороться силы дал,
Любил я правду и людей;
Но растоптал я идеал…
Я мог бороться, но как раб,
Позорно струсив, отступил
И, говоря: «Увы, я слаб!» —
Свои стремленья задавил…
Я грешник страшный, я злодей…
Прости, Господь, прости меня.
Душе измученной моей
Прости, раскаянье ценя!..
Есть люди с пламенной душой,
Есть люди с жаждою добра,
Ты им вручи свой стяг святой,
Их манит и влечет борьба.
Меня ж прости!..
Мы видим, как начинающий поэт ищет своего лирического героя, пытается обрести поэтический язык. Но пока ему это плохо удаётся. И на выручку снова и снова приходит Лермонтов. Он слышен чуть ли не в каждой строке так же сильно и явственно, как в поздней «африканской поэме» – «Мик».
Пройдёт время, и лирический герой Гумилёва из «уставшего от жизни» и бегущего от борьбы юноши превратится в бесстрашного «конквистадора в панцире железном», в мужественного капитана, который
...бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвёт пистолет,
Так, что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.
Слаще всех наук была для него «наука страсти нежной». Её он усваивает быстро, играючи. Являются и быстро улетучиваются одна за другой возлюбленные. Мелькают, как яркие бабочки, не оставляя глубоких следов. Этот «Квазимодо» обладает сумасшедшей притягательной силой для женских сердец, особенно для юных красавиц. Отношение к женщине у него, как он выразится позже, вполне ницшеанское – в высшей степени презрительное, высокомерное, насмешливое и безжалостное. Печорин оказался здесь достойным ментором.
Но маска романтического любовника нравится. И он, набивая руку, не забывает оставлять нежные признания в девичьих «альбомах для излияний души». Очень похожие на те, что дарили своим чаровницам и Пушкин, и Лермонтов.
Я песни слагаю во славу твою
Затем, что тебя я безумно люблю,
Затем, что меня ты не любишь.
Я вечно страдаю и вечно грущу,
Но, друг мой прекрасный, тебя я прощу
За то, что меня ты погубишь.
Так раненный в сердце шипом соловей
О розе-убийце поёт всё нежней
И плачет в тоске безнадежной,
А роза, склонясь меж зелёной листвы,
Смеётся над скорбью его, как и ты,
О друг мой, прекрасный и нежный.
Вряд ли уместно искать поэтические достоинства в этих альбомных пошленьких виршах с неизменным набором обязательных штампов – «безумно люблю», «вечно страдаю и вечно грущу»…
Что поделаешь – мода.
В Тифлисе брат познакомил Николая со своим одноклассником Борисом Леграном. Борис увлекался философией, бредил модным в то время Ницше, мог говорить о нём со своим новым другом бесконечно. Гумилёв принял Ницше сразу и безоговорочно, так горячо, будто давно жаждал этой встречи. Искал единомышленника, который подтвердит и благословит его собственные искания и устремления. В речах Заратустры он находил подтверждение и оправдание своим самым сокровенным мыслям, всему, что тревожило и мучило. Прочитав знаменитое Amor fati (любовь к року, лат. – Авт.) – Ницше трактовал его как радостное принятие судьбы сверхчеловеком, – Гумилёв был потрясён. Ведь идею эту лелеял в своей душе он сам! Так совпадала она с его кредо принятия сильным человеком своей трагической судьбы! Уже в первом сборнике он поместит стихотворение «Песнь Заратустры». Потом появятся «Людям настоящего», «Людям будущего». Герой гумилёвской повести «Весёлые братья» берёт в дорогу только самое необходимое: зубную щётку, сотню папирос и томик Ницше. Ницшеанские мотивы будут звучать у него постоянно. Впрочем, люди, близко знавшие Гумилёва, утверждали, что его ницшеанство было во многом показным. И будто слова «Люди, не умеющие переносить несчастие, возбуждают во мне презрение, а не сочувствие» – позёрство.
Возможно. Гумилёв и вправду был позёром. Показушность, рисовка – без этого он обходился редко.
Ирина Одоевцева подметила весьма проницательно: «Я поняла, что Ницше имел на него огромное влияние, что его напускная жестокость, его презрение к слабым и героический трагизм его мироощущения были им усвоены от Ницше. <...> Но я знала, что это только поза, только игра в бессердечие и жестокость, что на самом деле он жалостлив и отзывчив. И даже сентиментален».
Да, проповеди Заратустры нередко руководят его поступками и чувствами. Только это не банальное подражание – как, например, Печорину. Гумилёв не копировал, а прочно и навсегда совпал с Ницше, принял его как духовного брата!
Конечно, бывал и жалостлив, и отзывчив, случалось. Но разве доброе не уживалось в его идеях, поступках и делах с жестоким, беспощадным, злобным, бесчеловечным?!
Не бросал вызов судьбе?
Не рвался на войну?
Не стремился презирать женщин?
Не готов был на жертвы?
Не ликовал под пулями?
Признаем – с течением лет Гумилёв несколько заигрался в ницшеанство. Случалось, перегибал палку, перебарщивал – слишком уж старался не отступать от заветов Заратустры. Получалось наигранно, а временами даже комично. Но такой это был человек – не умел и не хотел изменять своим принципам, даже в том случае, если они уже были не актуальны и даже опасны.
Конечно, во времена юности Гумилёва Ницше оставался бесспорным кумиром для многих гуманистов и светлых людей. Свою дань ему отдали и молодой Горький, и Маяковский.
Но у них был свой Ницше! Провозвестник грядущего совершенного, готового к подвигу человека, презирающего жалкую и самодовольную толпу, певец борьбы за величие и свободу духа, поэт, герой и философ-романтик!
Разве не исповедует идеалы Ницше горьковский «сверхчеловек» Данко, жертвующий для спасения соплеменников своим сердцем?!
А люди из племени Данко – не те трусливые и неблагодарные ничтожества, недочеловеки, о которых вещает и которых презирает Заратустра? «Разве ваша душа не есть бедность и грязь и жалкое довольство собою?»
Соплеменники Данко даже не заметили его жертвы для спасения их от гибели. А на его пылающее, упавшее на землю сердце кто-то, «осторожный, боясь чего-то, наступил ногой… И оно, рассыпавшись в искры, угасло. А люди? – облегчённо вздохнули!» Что делать со смелым, мятежным, зовущим куда-то сердцем – им, трусливым, осторожным созданиям – без пламени в душе. Ведь они даже не заметили, что их посетило великое чудо – сверхчеловек!
Подлинный дифирамб самому Ницше – горьковская поэма «Человек»!
«Идёт он, орошая кровью сердца свой трудный, одинокий, гордый путь, и создаёт из этой жгучей крови – поэзии нетленные цветы… Идёт! В груди его ревут инстинкты; противно ноет голос самолюбья, как наглый нищий, требуя подачки… Он знает всех в своей бессмертной свите, и, наконец, ещё одно он знает – Безумие… Крылатое, могучее, как вихрь, оно следит за ним враждебным взором и окрыляет Мысль своею силой, стремясь вовлечь её в свой дикий танец…»
Иные полагали: чтобы соответствовать Ницше, поэту надо было орать, рвать на груди рубашку, кататься в истерике, бунтовать, давать «пощёчину общественному вкусу» и «сбрасывать Пушкина с парохода современности». Следовало ощущать себя Заратустрой: «И всё-таки я самый богатый и самый завидуемый – я самый одинокий!»
Маяковский – «сегодняшнего дня крикогубый Заратустра» – это умел! На равных вести разговор с солнцем умел тоже.
Сравним.
«И в одно утро поднялся он (Заратустра. – Авт.) с зарёю, стал перед солнцем и так говорил к нему: “Великое светило”…» (Ницше).
Кричу кирпичу,
слов исступлённых вонзаю кинжал
в неба распухшего мякоть:
«Солнце!
Отец мой!
Сжалься хоть ты и не мучай! ( Маяковский).
Как и Ницше, о войне, идущих в атаку солдатах, обретающих бессмертие, он говорил то с восторгом, то, вступая с ним в полемику, с ужасом.
Он и самому Ницше бросал вызов!
Слышите!
Каждый,
ненужный даже,
должен жить;
нельзя,
нельзя ж его
в могилы траншей и блиндажей
вкопать заживо –
убийцы!
Как и Заратустра, лирический герой Маяковского – «златоустейший»! И безмерно в себя влюблённый. Всё, происходящее с ним, – самое важное в мире. Остальное – ничто.
Я знаю —
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гёте!
Славьте меня!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю «nihil» («Ничто», лат. – Авт.).
А Заратустра говорил так: «Смотрите, я учу вас о сверхчеловеке! Сверхчеловек – смысл земли. Пусть же ваша воля говорит: да будет сверхчеловек смыслом земли! Я заклинаю вас, братья мои, оставайтесь верны земле и не верьте тем, кто говорит вам о надземных надеждах! »
И Маяковский снова вторит:
И он,
Свободный,
ору о ком я,
человек – придёт он,
верьте мне,
верьте!
Он и с Богом на короткой ноге – как с Солнцем. Кощунствует, по-ницшеански дерзит:
Я думал ты – всесильный божище,
А ты недоучка, крохотный божик.
Издевательски объявляет Бога поклонником своих стихов…
И Бог заплачет над моей книжкой!
Не стихи – судороги слипшиеся комом;
И побежит по небу с нею под мышкой
И будет, задыхаясь, читать своим знакомым.
Однако увлечение ницшеанством у Горького и Маяковского было недолгим, в то время как для Гумилёва оно превратилось в пожизненную ношу, в религию, от которой он старался не отступать.
Воистину ницшеанское у Гумилева – его читатели, «сильные, злые и весёлые», «убивавшие слонов и людей», верные «нашей планете, сильной, весёлой и злой» (ср. с верностью земле, проповедуемой Ницше). Равно как и сам поэт:
Я учу их, как не бояться,
Не бояться и делать что надо.
* * *
К 1903 году старшего брата врачи признали здоровым, и семья из Тифлиса переехала в Царское Село. Братья Гумилёвы поступили в Николаевскую Императорскую гимназию. Директором был И. Ф. Анненский. В то время мало кто знал, что он поэт – Иннокентий Фёдорович об этом не распространялся, первый (и единственный прижизненный) сборник стихов напечатал в 49 лет под псевдонимом Ник. Т-о. В тревожные 1905-1906 годы мягкость и либерализм директора насторожили начальство, Анненского перевели в Санкт-Петербург окружным инспектором. Пришедший ему на смену новый директор был поражён масштабами разрухи в гимназии – Иннокентий Фёдорович, поэт, бредивший античной классикой, дела хозяйственные игнорировал начисто. Зато разглядел в Гумилёве будущего поэта, покровительствовал ему. Только благодаря Анненскому Николая не отчислили из гимназии по неуспеваемости, и на двадцать первом году тот получил-таки аттестат зрелости.
Мы уже упоминали об устойчивом презрении школяра Гумилёва к «обязательному» образованию. Презрение это было упорно и непоколебимо. Учеба в гимназии как-то не вписывалась у него в могучий проект сотворения себя. Не вязалась с идеей преодоления и воли. Но придёт время – и «душе настанет пробужденье». Сила воли не позволит погрязнуть в невежестве. Небрежение к школярству нисколько не помешает Николаю Гумилёву стать со временем широко эрудированным, самобытным, глубоко мыслящим знатоком и теоретиком поэзии.
Лев Толстой, кстати, тоже с первых дней возненавидел занятия в университете и был отчислен в конце концов за нерадение. Составил программу собственного «университета», избавив её от обычной академической рутины. Таких примеров немало: жгучий протест одарённого юноши против официального образования, когда почти всё, чему учат, кажется пустым и ненужным.
А нужное молодой человек выбирает сам и тогда, когда без этого нужного уже нельзя обойтись. Этот выбор у нашего героя ещё впереди.
После окончания гимназии отец требовал, чтобы сын поступил в университет. Этого Николай, разумеется, не хотел. Но из всех зол избрал наименьшее – Сорбонна! Прежде всего, чтобы отец оставил в покое.
И вот – Париж. Лекции посещал без энтузиазма и нечасто. Он очень хотел изучить литературу, поэзию, поэтику, искусство, но не по-школярски, конспектируя чужие знания. До самой сути жаждал дойти своим умом.
Познакомился со всеми русскими литераторами, кто тогда жил в Париже (в основном через салон художницы Кругликовой). Многие его не принимали. Бальмонт даже не ответил на письмо. Гиппиус с Мережковским в присутствии А. Белого, несмотря на рекомендательное письмо Брюсова, высмеяли и отказали от дома. Он, несмотря на обиды, унижения, зубоскальство литературной богемы над его невежеством, продолжал искать новых встреч и знакомств в среде писателей. Нетрудно представить, что при этом испытывали самолюбие и гордость нашего ницшеанца. Но, как и обычно, воля, настойчивость не давали опускать рук.
Он преодолеет!
Читал непрерывно, размышлял о поэзии, пытаясь найти и сформулировать свои литературоведческие законы, по-своему взглянуть на теорию литературы. Создать свою! Небывалую! И главное – повести за собой соратников, единомышленников, сплотить их в своё, гумилёвское братство.
К этому времени его знание поэзии стало уже достаточно глубоким.
Самообразование приносило быстрые и ощутимые плоды. Из робкого ученика, приехавшего подучиться в Сорбонну, он постепенно превращался в самобытного, высокоэрудированного филолога-мыслителя. Во многом помогал В. Брюсов, с которым он регулярно переписывался. В письмах к Брюсову постоянно задаёт вопросы, советуется, проверяет свои мысли и замыслы.
Гумилёв, ведомый всей своей осознанной волей, всем упорством, убедил и убедился: творческого человека не учат – он учит себя сам, когда чувствует в этом насущную необходимость. Учится тому, что осознал как первейшую для себя жизненную ценность. Ничто и никто не заставит человека успешно учиться, пока он сам не загорится радостью познания, не насладится вкусом его плодов.
Правда, взгляд этот со временем изменится: ещё как учат! Мало того, с великим энтузиазмом займётся этим сам, создав «Цех поэтов». Но об этом разговор впереди.
Конечно же, Гумилёв не мог оставаться неблагодарным И. Анненскому, который дал ему путёвку в жизнь – и как поэту, и как обладателю аттестата зрелости, без которого путь к дальнейшей учёбе оказался бы наглухо закрыт.
Он всегда ценил в своём директоре и учителе замечательного поэта и всячески пропагандировал его творчество: открыл Анненского для
М. Кузмина, С. Маковского, М. Волошина, С. Ауслендера. После смерти Иннокентия Фёдоровича упрекал критику: «просмотрела» поэта, стал творцом его посмертного культа.
К таким нежданным и певучим бредням
Зовя с собой умы людей,
Был Иннокентий Анненский последним
Из царскосельских лебедей.
Я помню дни: я, робкий, торопливый,
Входил в высокий кабинет,
Где ждал меня спокойный и учтивый,
Слегка седеющий поэт.
Десяток фраз, пленительных и странных,
Как бы случайно уроня,
Он вбрасывал в пространство безымянных
Мечтаний – слабого меня.
О, в сумрак отступающие вещи
И еле слышные духи,
И этот голос, нежный и зловещий,
Уже читающий стихи!
В них плакала какая-то обида,
Звенела медь и шла гроза,
А там, над шкафом, профиль Эврипида
Слепил горящие глаза…
Это стихотворение в 1911 году напишет «взрослый» Гумилёв. Но уже выпущен на деньги родителей первый сборник стихов «Путь конквистадоров», замеченный «самим» В. Я. Брюсовым.