Глава 6. Гуру

Борис Подберезин
                И если я волей себе покоряю людей,
                И если слетает ко мне по ночам вдохновенье,
                И если я ведаю тайны — поэт, чародей,
                Властитель вселенной – тем будет страшнее паденье.             
               
                (Н. C. Гумилёв)



     Гумилёвский «Цех поэтов» копировал средневековые объединения ремесленников и строителей. Во главе – синдики (мастера), остальные – подмастерья. Кроме Н. Гумилёва и С. Городецкого синдиком числился и Д. В. Кузьмин-Караваев, но он не был поэтом (как его жена Елизавета Юрьевна, будущая мать Мария) – считался стряпчим. Секретарём поставили А. А. Ахматову.
     Городецкий для Гумилёва был выгодным попутчиком – единственным известным поэтом, кто поддержал его бунт против «Академии стиха». Бросить вызов Вячеславу Иванову в одиночку Гумилёв ещё не решался. Первым это понял А. Блок: «...Городецкого держат как застрельщика с именем; думаю, что Гумилёв конфузится и шокируется им нередко».
     В цехе мэтр установил строгую дисциплину, беспрекословное подчинение синдикам. Цеховики были обязаны работать над стихами строго по указанию мастеров. Даже публиковать свои творения разрешалось только с одобрения гуру. Невероятная пропасть между небожителями и новичками подчёркивалась во всём. Синдики, к примеру, восседали в огромных креслах, все остальные, включая гостей, на обычных венских стульях. Такая участь постигла и А. Блока – он был в «Цехе» лишь раз, на первом собрании. Потом записал в дневнике: «Безалаберный и милый вечер. <…> Молодежь. Анна Ахматова. Разговор с Н. С. Гумилевым и его хорошие стихи. <…> Было весело и просто. С молодыми добреешь».
     Ядро «Цеха» – молодые литераторы. Наиболее опытные – П. П. Потёмкин, А. Н. Толстой, В. А. Пяст и Н. А. Клюев – вскоре дезертировали. На смену приходили начинающие, благоговевшие перед гуру.
      «Он любил играть в мэтра, – вспоминал В. Ф. Ходасевич, –  в литературное начальство своих “гумилят”, то есть маленьких поэтов и поэтесс, его окружавших. <…> Важность, с которою Гумилёв “заседал”, тотчас мне напомнила Брюсова».
     Изучали теорию, разбирали стихи. Иногда Гумилёв снимал маску строгого ментора,  давал полушутливые, а то и колкие задания. Как однажды:
      – Сочините акростих «Цех съел Академию».
 Студийцы старательно принялись за дело. Только Владимир Пяст возмутился: «Цех не каннибал; есть Академию свойственно ему быть не должно». И переиначил задание:

       Цари стиха собралися во Цех:
       Ездок известный Дмитрий Караваев,
       Ходок заклятый, ярый враг трамваев,
       Калош презритель, зрящий в них помех-
       У для ходьбы: то не Борис Бугаев,
       Шаманов враг, — а тот, чьё имя всех
       Арабов устрашает, — кто до «Вех»
       Ещё и не касался, — шалопаев
       То яростный гонитель, Гумилёв…
       Я вам скажу, кто избран синдик третий:
       Сережа Городецкий то. Заметь — и
       Тревожный стих приготовляй, — не рёв, –
       Воспеть того иль ту, чьё имя славно,
       А начала писать совсем недавно.

     Гумилёв похвалил. Ещё бы, про него больше всего строк. Это вам не Городецкий! Покорена очередная вершина! Он не только фанатично служит поэзии, но наставляет молодых, учит их высокой тайне ремесла, он – ГЛАВНЫЙ  поэт, пусть пока ещё только в «Цехе»!
     Вскоре начались размолвки с Городецким.
    – Прекрасно, – хвалил Гумилёв стихотворение студийца.
    – Отвратительно, – морщился Городецкий.
    Начинались споры, но последнее слово почти всегда оставалось за Гумилёвым. Он побеждал в дискуссиях, даже когда бывал не прав.
      По-настоящему они рассорятся весной 1914 года, и первый «Цех поэтов», просуществовав три года, развалится.
     Но пока на дворе 1912 год. Гумилёв вновь поступает в университет, много времени отдаёт «Цеху поэтов». Стихи цеховиков печатают в «Аполлоне», где позиции Гумилёва очень сильны. Этого мало, кажется Гумилёву. Вспомнив прежний опыт (журналы «Сириус» в Париже и «Остров» в Петербурге), он затевает новый, первый в России поэтический альманах. Как его назвать?
     – «Небесная цевница», – предлагает Городецкий.
     – «Гиперборей», – возражает Гумилёв.
     Осенью 1912 года на книжных прилавках появляется «Гиперборей», тоненькая книжечка в коричневато-жёлтой обложке с подзаголовком  «Ежемесячник стихов и критики». Редактор-издатель  М. Л. Лозинский при «непосредственном участии С. М. Городецкого и Н. С. Гумилева». 
     В греческой мифологии гиперборейцы – сказочный северный народ. Вечно молодые и счастливые, они жили в бесконечном празднике и занимались искусствами. Считали себя служителями Аполлона и были им любимы. Устав от радостей жизни, просто бросались в море. По преданию, Аполлон не раз отправлялся в эту идеальную страну на колеснице, запряжённой лебедями.
     Редакция размещалась в квартире Михаила Лозинского, будущего талантливого литератора и великого переводчика, подарившего нам блистательный русский текст «Божественной комедии» Данте. Атмосфера в редакции весёлая и счастливая – гиперборейская. Василий Гиппиус описал её шуточными, модными в то время триолетами (восьмистишия с особой схемой рифмовки):

По пятницам в «Гиперборее»
Расцвет литературных роз.
И всех садов земных пестрее
По пятницам в «Гиперборее»,
Как под жезлом воздушной феи,
Цветник прельстительный возрос,
По пятницам в «Гиперборее»
Расцвет литературных роз.

Выходит Михаил Лозинский,
Покуривая и шутя,
С душой отцовско-материнской,
Выходит Михаил Лозинский,
Лелея лаской материнской
Своё журнальное дитя,
Выходит Михаил Лозинский,
Покуривая и шутя.

У Николая Гумилёва
Высоко задрана нога,
Далёко в Царском воет Лёва,
У Николая Гумилёва
Для символического клёва
Рассыпанные жемчуга,
У Николая Гумилёва
Высоко задрана нога.

Печальным взором и пьянящим
Ахматова глядит на всех,
Глядит в глаза гостей молчащих,
Печальным взором и пьянящим,
Был выхухолем настоящим
Её благоуханный мех.
Печальным взором и пьянящим
Ахматова глядит на всех.

Ритмичный Мандельштам Иосиф,
Покачивает головой,
В акмеистичное ландо сев,
Ритмичный Мандельштам Иосиф,
Одежды символизма сбросив,
Сверкает речью огневой,
Ритмичный Мандельштам Иосиф,
Покачивает головой.

А Гиппиус на дальнем стуле
Марает вольный триолет,
Напал на стену (но на ту ли?),
А Гиппиус на дальнем стуле,
Горяч, как самовары в Туле,
Пронзителен, как пистолет.
А Гиппиус на дальнем стуле,
Марает вольный триолет.

 
     Слово «акмеизм» явилось здесь не случайно. Осенью 1912 года Городецкий и Гумилёв, отважившись дать бой символизму, затевают новое литературное направление. И снова споры: как назвать? Городецкий предложил «акмеизм», от греческого «акмэ» (пик, вершина, цветение). Гумилёв – «адамизм» (мужественный, твердый и ясный взгляд Адама на жизнь). Сошлись на акмеизме.
     По замыслу Гумилёва, новое течение должно было покончить с ненавистными ему блоковскими туманами, тайными намёками и мистицизмом символистов. «Роза» для них уже не таинственный намёк и не загадочный символ – ей надлежало стать прекрасным земным предметом, ценным «самим по себе, своими лепестками, запахом и цветом». При этом начисто отметали злобу дня, актуальность, политику, историчность. Вообще-то всё это намного раньше огласил М. Кузмин, опубликовав ещё в 1910 году статью «О прекрасной ясности». Но какое это имело значение для  Гумилёва, когда он грезил создать «направление направлений», исправить облик всей современной ему русской поэзии! И, разумеется, возглавить её!    
     Серебряный век, с его немереным количеством поэтов, бурлил острой литературной борьбой.  Как результат – множество якобы новых литературных течений. И если кубофутуризм действительно выделялся оригинальной поэзией, многие другие «измы» – лукавство, стремление прославиться, заявить о себе и стать поводом для скандала. Ярчайший пример – эгофутуризм Игоря Северянина. Что бы ни декларировали многочисленные новые школы, все они вышли из символизма и пользовались его достижениями.
     И. Бунин, когда критика пыталась пришпилить ему какой-нибудь «изм», шумно  возмущался, восклицал, что он поэт, а не чемодан, на который лепят пёстрые наклейки.      
    «Нужно быть или фанатиком… или шарлатаном, чтобы действовать как член школы, – говорил М. Кузьмин. Но что же делать человеку не одностороннему и правдивому? Ответ циничный: пользоваться завоеванием школ и не вмешиваться в драку».
     Другой пример искусственных выдумок – имажинизм. Вот два фрагмента:

       Жизнь – обман с чарующей тоскою 
       Оттого так и сильна она,
       Что своею грубою рукою
       Роковые пишет письмена.

                *  *  *

       Ах, люблю я поэтов!
       Забавный народ.
       В них всегда нахожу я
       Историю, сердцу знакомую, –
       Как прыщавой курсистке
       Длинноволосый урод
       Говорит о мирах,
       Половой истекая истомою.
    
Эти столь непохожие строфы написаны в одно и то же время (1925 г.) одним и тем же автором (С. Есенин). Кто из уважаемых литературоведов объяснит: в каком из фрагментов имажинизм? И что общего в творчестве основателей этого течения А. Мариенгофа, С. Есенина и В. Шершеневича?!
Подобные вопросы вызывает и акмеизм. В его рядах было шестеро – Н. Гумилёв, С. Городецкий, А. Ахматова, О. Мандельштам, М. Зенкевич, В. Нарбут. Зная их стихи, трудно согласиться с научными статьями и диссертациями, где этих ярких, талантливых, но совершенно разных поэтов вгоняют в прокрустово ложе какой-то поэтической школы. Настоящей, а не вымышленной общей теоретической платформы у них никогда не было: только личная дружба и организационная сплочённость. Для многих современников это было очевидно. И уж совсем неловко всерьёз обсуждать список учителей, которых акмеизм назвал своими предтечами. Авторы манифестов ухитрились в одну телегу впрячь Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Тут уж не выдержал Александр Блок, язвительно записал: «…Гумилёва тяжелит “вкус”, багаж у него тяжёлый (от Шекспира до… Теофиля Готье)».
      Н. Недоброво, предсказавший не только творческую, но и жизненную судьбу А. Ахматовой, человек, про которого Анна Андреевна сказала: «Может быть, он и сделал из меня поэта», писал: «Акмеизм – это личные черты творчества Николая Степановича. Чем отличаются стихи акмеистов от стихов, скажем, начала XIX века? Какой же это акмеизм? Реакция на символизм просто потому, что символизм под руку попадался. Николай Степанович – если вчитаться – символист. Мандельштам: его поэзия –  тёмная, непонятная для публики, византийская, при чём же здесь акмеизм? Ахматова: те же черты, которые дают ей Эйхенбаум и другие, эмоциональность, экономия слов, насыщенность, интонация – разве всё это было теорией Николая Степановича? Это есть у каждого поэта XIX века, и при чём же здесь акмеизм?»
     В. Брюсов предрёк: «Всего вероятнее, через год или два не останется никакого акмеизма. Исчезнет самоё имя его…»
    И не ошибся. Акмеизм протянул около двух лет. Но лучше всех несостоятельность новой школы разоблачил… сам Гумилёв. Своим творчеством. Например, замечательным стихотворением «Заблудившийся трамвай». Это настоящая криптограмма, полная загадок и недоговорённостей, над расшифровкой которых литературоведы бьются уже столько лет!

Шёл я по улице незнакомой
И вдруг услышал вороний грай,
И звоны лютни, и дальние громы, —
Передо мною летел трамвай.

Как я вскочил на его подножку,
Было загадкою для меня,
В воздухе огненную дорожку
Он оставлял и при свете дня.

Мчался он бурей тёмной, крылатой,
Он заблудился в бездне времён...
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.

Поздно. Уж мы обогнули стену,
Мы проскочили сквозь рощу пальм,
Через Неву, через Нил и Сену
Мы прогремели по трём мостам.

И, промелькнув у оконной рамы,
Бросил нам вслед пытливый взгляд
Нищий старик, — конечно, тот самый,
Что умер в Бейруте год назад.

Где я? Так томно и так тревожно
Сердце моё стучит в ответ:
«Видишь вокзал, на котором можно
В Индию Духа купить билет?»

Вывеска... кровью налитые буквы
Гласят: «Зеленная», — знаю, тут
Вместо капусты и вместо брюквы
Мёртвые головы продают.

В красной рубашке, с лицом как вымя,
Голову срезал палач и мне,
Она лежала вместе с другими
Здесь, в ящике скользком, на самом дне.

А в переулке забор дощатый,
Дом в три окна и серый газон...
Остановите, вагоновожатый,
Остановите сейчас вагон.

Машенька, ты здесь жила и пела,
Мне, жениху, ковёр ткала,
Где же теперь твой голос и тело,
Может ли быть, что ты умерла?

Как ты стонала в своей светлице,
Я же с напудренною косой
Шел представляться Императрице
И не увиделся вновь с тобой.

Понял теперь я: наша свобода —
Только оттуда бьющий свет,
Люди и тени стоят у входа
В зоологический сад планет.

И сразу ветер знакомый и сладкий,
И за мостом летит на меня
Всадника длань в железной перчатке
И два копыта его коня.

Верной твердынею православья
Врезан Исакий в вышине,
Там отслужу молебен о здравье
Машеньки и панихиду по мне.

И всё ж навеки сердце угрюмо,
И трудно дышать, и больно жить...
Машенька, я никогда не думал,
Что можно так любить и грустить.

     Неужто и тут акмеизм?!
     Это загадочная, яркая, несколько сюрреалистическая баллада о стремительном полёте в свою судьбу заблудившегося в ней человека. Лирический герой как бы со стороны вглядывается в свои прежние  жизни.
     В литературе раннего Средневековья был популярен ставший очень редким в ХХ веке жанр – видение. Явление чуда встречи, очень детализированное, с реальными лицами из других жизней, из прежних времён. Похоже на сон – откровения во сне. Можно сказать, Гумилёв возвращает этому старинному жанру новую жизнь.
     Вот мчится, почти летит, громыхая, некое мистическое чудовище. Мчится по гулким, совершенно безлюдным улицам – в полном и безысходном одиночестве. Несётся уверенно и без остановок, не зная своего маршрута, не ведая, что впереди. Не зная, есть ли где-нибудь в этом пустынном и тоже заблудившемся городе ЕГО пристанище. Трамвай заплутал в своём пути, как и тот человек, что по какому-то наваждению вскочил на его ступеньку.
     Бег заблудившегося в «бездне времён» трамвая сопровождается криком ворон – традиционных вестников катастрофы. Знак беды! Разве не под этим роковым знаком протекает нынешняя жизнь Гумилёва?! Вся суть  его кипучей натуры в том и заключается, что он, «сверхчеловек», любил опасность, искал гибели, любовался ею. Эту страсть он и передаёт своему автобиографическому герою, вскочившему в судьбоносное чудище. И, попадая внутрь трамвая, источающего громы и огонь (но и «звоны лютни» – символ прекрасного), лирический герой сознательно идёт навстречу грозному и неведомому.
     Мечущийся трамвай – мечущийся по жизни человек. Отсюда – прерывающиеся, как болезненные вздохи, ритмы стиха, экспрессивность, драматизм сюжета, напряжённость каждой строки. И нечто страшное, магическое, овеянное тайной, недосказанное. Всё дышит предчувствием неминуемой и близкой  трагедии…    
     «Цех поэтов» почил в бозе вместе с акмеизмом. Осенью 1916 года Г. Иванов и Г.  Адамович попытались его воскресить, но их авторитета не хватило, а Гумилёв в это время был на фронте.
     Наряду с поэзией Гумилёв занимался прозой и драматургией, но особый авторитет завоевал как критик. Здесь он проявил себя  уже в 22 года. Его ценили за поэтическую зоркость, точность и глубину оценок, но в особенности за объективность. Садясь за очередную критическую статью, напрочь забывал о личных отношениях с автором.
     С. Маковский: «Всем нам, однако, самоуверенное тщеславие Гумилёва только помогало в общем сотрудничестве. Себя в большинстве случаев он ”плохо слышал”, но других умел ценить и наставлять с удивительно тонким беспристрастием».
     Проницательную оценку Гумилёва-критика дал В. Ходасевич, отметив непогрешимый, хотя и «несколько поверхностный» литературный вкус. «К стихам подходил формально, но в этой области был и зорок, и тонок. В механику стиха он проникал как мало кто. Думаю, что он это делал глубже и зорче, нежели даже Брюсов. Поэзию он обожал, в суждениях старался быть беспристрастным».
     Но тот же Ходасевич заметил: литературный чиновник в Гумилёве брал верх над поэтом. Роль авторитетного критика  шла на пользу образу мэтра. Но истинным ментором он ощущал себя, наставляя поэтическую молодёжь. Конечно, известные поэты с демонстративным пренебрежением обходили гумилёвские студии стороной. Студийцев называли «гумилятами», «щебечущим хором филологичек». Это не совсем так. Учениками Гумилёва были не только получившие известность в эмиграции Г. Иванов, Г. Адамович, И. Одоевцева, В. Лурье, но и К. Вагинов, Вс. Рождественский,
Н. Чуковский.
     После революции Гумилёв весь ушёл в «учительство».  Кроме 3-го «Цеха поэтов»,  читал лекции, вёл семинары в Институте истории искусств, в Институте живого слова, в бесчисленных поэтических студиях (в том числе и в «Звучащей раковине», которую сам  организовал), активно работал в Пролеткульте  и выступал даже перед революционными матросами! Преподавал он и в Доме поэтов, открытом в знаменитом доме Мурузи (Литейный, 24). Пройдут годы, и И. Бродский напишет об этом доме эссе «Полторы комнаты» – именно здесь будет жить будущий нобелевский лауреат.         
     Казалось, Гумилёв не замечал чудовищных трудностей быта в послереволюционном Петрограде. Был поглощён своей стихией: творчеством и, конечно, менторством – поучениями, указаниями, назиданиями. Наставник – немеркнущее призвание Гумилёва, которым он очень гордился. Весь расцветал, когда студийцы, затаив дыхание, словно загипнотизированные, слушали захватывающие, блестящие лекции, ловили каждое его слово. Благоговели, когда он, упиваясь своей формалистической литературной религией, приказывал заучивать наизусть дюжину сочинённых им «методичек»: таблицы рифм, сюжетов, образов, эпитетов. Было в этом что-то от средневековой схоластики, которую ученики принимали за великое таинство поэзии.
     Он так и кипел жаждой – научить всему, что умел сам! Чего только не придумывал!  Одоевцева вспоминала: «Гумилёв, чтобы заставить своих учеников запомнить стихотворные размеры, приурочивал их к именам поэтов – так, Николай Гумилёв был примером анапеста, Анна Ахматова — дактиля, Георгий Иванов — амфибрахия».
     Со студийцами он вёл себя строго, был суров и непреклонен в оценках. Они же боготворили его, приходили на занятия задолго до начала, а после лекций гурьбой провожали по улице. Ни к кому из поэтов не записывалось столько учеников, как к Гумилёву.      
     – Не слишком ли много их? – спросил его как-то Василий Иванович Немирович-Данченко.
     – Каждый человек поэт. Кастальский источник в его душе завален мусором. Надо  расчистить его, – ответил Гумилёв. – Я учу их быть счастливыми. Стихи всегда делают людей счастливее. В самые жестокие исторические времена поэзия помогает людям не ожесточиться, не растерять своё достоинство, не отчаяться
     Многие творения Гумилёва, как мы уже говорили, – страницы его биографии. И страницы эти, особенно  «африканские», столь же ярки и экзотичны, что и сама биография. И ещё это – «тезисы», фрагменты его занятий со студийцами. Из исповедального, похожего на дифирамб самому себе, стихотворения «Мои читатели» биограф поэта воссоздаст не только подлинные, реальные факты, но и прольёт свет на то, как дорожил и восхищался Гумилёв собственной поэзией и своим читателем-«дикарём», как возвышала его дружба с аборигенами, которые знают наизусть его стихи. И как хотелось ему стать знаменитым, прославленным на этом диком Чёрном континенте.  Сделаться королём. Слыть сверхчеловеком. И продолжать оставаться гуру – учить людей мудрости жизни, не терять гордости и собственного достоинства. Читатель невольно ощущает себя соавтором стихотворения. Это экзотическое повествование, поражающее  воображение, становится для нас чем-то живым, обыденным, близким. И тем самым приобретает эстетическую ценность, если не замечать слишком уж откровенного, напоминающего Северянина, самовосхваления.

       Старый бродяга в Аддис-Абебе,
       Покоривший многие племена,
       Прислал ко мне чёрного копьеносца
       С приветом, составленным из моих стихов.
       Лейтенант, водивший канонерки
       Под огнём неприятельских батарей,
       Целую ночь над южным морем
       Читал мне на память мои стихи.
       Человек, среди толпы народа
       Застреливший императорского посла,
       Подошёл пожать мне руку,
       Поблагодарить за мои стихи.

       Много их, сильных, злых и весёлых,
       Убивавших слонов и людей,
       Умиравших от жажды в пустыне,
       Замерзавших на кромке вечного льда,
       Верных нашей планете,
       Сильной, весёлой и злой,
       Возят мои книги в седельной сумке,
       Читают их в пальмовой роще,
       Забывают на тонущем корабле.

       Я не оскорбляю их неврастенией,
       Не унижаю душевной теплотой,
       Не надоедаю многозначительными намеками
       На содержимое выеденного яйца,
       Но когда вокруг свищут пули,
       Когда волны ломают борта,
       Я учу их, как не бояться,
       Не бояться и делать что надо.
       И когда женщина с прекрасным лицом,
       Единственно дорогим во вселенной,
       Скажет: «Я не люблю вас», –
       Я учу их, как улыбнуться,
       И уйти, и не возвращаться больше.
       А когда придёт их последний час,
       Ровный, красный туман застелет взоры,
       Я научу их сразу припомнить
       Всю жестокую, милую жизнь,
       Всю родную, странную землю
       И, представ перед ликом Бога
       С простыми и мудрыми словами,
       Ждать спокойно его суда.   
    
     Так он себя и поведёт в августе 1921 года, в день, когда оборвётся его жизнь…
     Но вернёмся в год 1918-й. Максим Горький, воспользовавшись своим влиянием, открывает новое издательство «Всемирная литература». Цель не только в «продвижении  культуры в массы». Алексей Максимович пытается подкормить, спасти голодающих собратьев по перу. Требуются хорошие переводчики, и он отбирает тех, кого считает самыми талантливыми. К. Чуковский заведует отделом англо-американской литературы, Александр Блок – немецкой, Гумилёв – французской. Вскоре Горький вводит Николая Степановича в редколлегию издательства, в комиссию по инсценировкам истории культуры, которую сам возглавлял. Дошло до того, что Горький потребовал изъять из народного издания Роберта Саути все переводы В. А. Жуковского, «которые рядом с переводами Гумилёва страшно теряют».
     Гумилёв в восторге! Сам Горький публично говорит о его таланте, считает блестящим переводчиком и знатоком поэзии! Гумилёв с головой уходит в новую работу. Начинает, конечно, с... выведения универсальной, пригодной на все случаи формулы идеального перевода стихов. А как же иначе, ведь художественный перевод – такое же ремесло, как и сочинение стихов. К.  Чуковский записал тогда в дневнике: «На заседании была у меня жаркая схватка с Гумилёвым. Этот даровитый ремесленник вздумал составлять Правила для переводчиков. По-моему, таких правил нет. Какие в литературе правила – один переводчик сочиняет, и выходит отлично, а другой и ритм даёт, и всё – а нет, не шевелит. Какие же правила? А он – рассердился и стал кричать. Впрочем, он занятный, и я его люблю».
      Разумеется, в этом споре победил Гумилёв, и вскоре появилась составленная им инструкция «Переводы стихотворные». Чуковскому ничего не оставалась, как дополнить её инструкцией «Переводы прозаические». В результате вышло первое издание книги «Принципы художественного перевода».
      Корней Иванович – приятель, почти друг. Другое дело – Александр Блок, «чёрный человек» Гумилёва. Два поэта оказались полными и непримиримыми антиподами во всём, а больше всего во взглядах на поэзию, искусство. Но дело не только в мировоззрении. Безмерно высок был авторитет Блока, окружённого несметными поклонниками его поэзии. Пугающе густой казалась блоковская тень, застилавшая Гумилёва. Он, этот «чёрный человек», виделся Гумилёву последним препятствием на пути к пьедесталу. В пушкинской интерпретации Гумилёв получался Сальери, Моцартом – Блок. И, может быть, даже неосознанно, акмеизм замышлялся не против символизма вообще, а против Блока. Но дело не только в невероятном честолюбии и амбициях – Гумилёв свято верил в свою правоту.
     Конфликт назревал медленно. Много лет соперники были демонстративно вежливы друг с другом. Каждую свою речь против символизма Гумилёв неизменно начинал с канонической фразы: «Александр Александрович, безусловно, гениальный поэт, но...» 
     Власть поэзии Блока он понимал, но подчиниться ей не мог.
     Одна из поклонниц восторгалась:
    – Николай Степанович, вы первый русский поэт современности!
    – Неправда, – грустно возразил Гумилёв. – У Блока есть одно-два стихотворения, которые лучше всего, что я написал за всю свою жизнь.
     В другой раз, уступив в споре Блоку, раздражённый, отошёл в сторону. Вс. Рождественский удивился:
     – Отчего вы беседовали так почтительно и ничего не могли возразить?
     – А что бы я мог сделать? Вообразите, что вы разговариваете с живым Лермонтовым. Что бы вы могли ему сказать, о чём спорить? – ответил Гумилёв.
     Однажды признался: «Если бы в Блока стреляли, я заслонил бы его своей грудью». И, скорее всего, заслонил бы! В другой раз сам пришёл на выручку своему «чёрному человеку». Впервые поэму «Двенадцать» на публике прочитала Любовь Дмитриевна, жена Блока. Было это на поэтическом вечере в знаменитом Тенишевском училище. Часть публики поэму не приняла категорически. Нарастал гвалт. Запахло скандалом. По программе вслед за женой должен был выступать Блок, но, совершенно потрясённый, он беспрерывно повторял за кулисами:
     – Я не пойду, я не пойду!
     И тогда на сцену вышел Гумилёв. Упёрся долгим взглядом в публику, словно гипнотизируя. Постепенно зал умолк. Тогда он начал читать свои стихи. Публика увлеклась, напряжение спало. Вышедшего затем Блока встретили спокойно, хорошо слушали. Кстати, поэму «Двенадцать» Гумилёв не выносил, считал кощунственной.
     Скрытый конфликт выполз наружу в 1920 году. Весной было организовано Петроградское отделение Всероссийского союза поэтов. Председателем избрали Александра Блока. Но вскоре сторонники Гумилёва затеяли заговор, Блок был свержен, а на его место поставили Гумилёва. Правление тоже заменили, в нём оказались только самые преданные гумилёвцы. Блок не только не держался за эту должность – она его тяготила. Но тайные козни были для него оскорбительны. Кто организовал заговор, узнать теперь невозможно, хотя у современников были поводы подозревать Георгия Иванова, а отчасти и Осипа Мандельштама. Всякий, кто знал Гумилёва, понимал, что он непричастен, – такое никак не вязалось с его средневековыми представлениями о рыцарской чести. Разгадка, возможно, в версии, описанной В. Ходасевичем: «Однажды ночью пришёл ко мне Мандельштам и сообщил, что “блоковское” правление Союза час тому назад свергнуто и заменено другим, в состав которого вошли исключительно члены “Цеха” – в том числе я. Председателем избран Гумилёв. Переворот совершился как-то странно – повестки были разосланы чуть ли не за час до собрания, и далеко не все их получили. Всё это мне не понравилось, и я сказал, что напрасно меня выбрали, меня не спросив. Мандельштам стал меня уговаривать “не подымать истории”, чтобы не обижать Гумилёва. Из его слов я понял, что “перевыборы” были подстроены некоторыми членами “Цеха”, которым надобно было завладеть печатью Союза, чтобы при помощи её обделывать дела мешочнического и коммерческого свойства. Для этого они и прикрылись именем и положением Гумилёва. Гумилёва же, как ребёнка, соблазнили титулом председателя».
      После переизбрания Гумилёв с новым секретарём правления Г. Ивановым в знак уважения нанёс визит свергнутому председателю. Блок принял их демонстративно вежливо и радушно, но ситуация напоминала старый анекдот: «Ложки нашлись, но осадок остался».
     Став официальным литературным начальником, Гумилёв развил бешеную деятельность. Оказался в своей стихии. Он легко решал административные и хозяйственные проблемы членов союза. Иногда добивался по тем временам немыслимого – выбивал для поэтов дрова.
     Блок в Союзе поэтов не появлялся, но работа во «Всемирной литературе» сталкивала «Моцарта» и «Сальери» ежедневно. Взгляды на художественный перевод у них тоже расходились в корне. Гумилёв обвинял Блока в том, что тот вносит в текст много «своего», стремится передать дух, а не букву. Блок, в свою очередь, видел в оппоненте ремесленника, а не поэта, приходил в священный ужас, когда Гумилёв отвергал, даже не рассматривая, перевод, в котором хотя бы один формальный признак (например, общее количество строк) не соответствовал оригиналу. Споры между ними возникали изо дня в день.
     Первым не выдержал Блок. Весной 1921 года он опубликовал разгромную по отношению к Гумилёву и акмеизму статью «Без божества, без вдохновенья». Но Гумилёв её не прочитал – оба ушли из жизни почти одновременно. Статью напечатали уже после их смерти.
     Стихи, которые создаёт Гумилёв в свои последние годы, всё так же полны неуёмным желанием осмыслить жизнь. И не только свою собственную, но и вообще всех «потомков Каина». Каждый из века в век ищет счастья, простых человеческих радостей, удовольствий. У каждого похожие, непреходящие, такие привычные ценности. Бесспорные и надёжные. И люди распоряжаются ими как умеют, беря в спутники все свои пять чувств.

       Прекрасно в нас влюблённое вино.
       И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
       И женщина, которою дано,
       Сперва измучившись, нам насладиться…

Но этого мало! Истинное прозрение Гумилёва-художника – встреча с новым, неведомым  для многих ШЕСТЫМ ЧУВСТВОМ. Это его он всю свою жизнь взращивал и лелеял в своей душе. На нём зиждется его рыцарский кодекс. Шестое чувство, мы  уверены, – результат становления его как поэта. Венец долгого пути проб, ошибок, счастливых находок. И наконец – озарение, когда он осознал и уверовал: ничто из человеческих радостей не сопоставимо с ЧУВСТВОМ ПРЕКРАСНОГО – в искусстве и в жизни. Не сравнимо со счастьем быть ПОЭТОМ, видеть вокруг людей, одержимых красотой, которую дарят человеку стихи, музыка, живопись, природа, высокая духовность. И не просто видеть – ваять, творить, создавать, растить таких людей.
     Гумилёв убеждён: именно умение наслаждаться прекрасным влияет на развитие не только пяти основных чувств человека, но и наделяет его даром – ШЕСТЫМ ЧУВСТВОМ. Разве вдохновение, ощущение нахлынувшей темы, неожиданной метафоры, рифмы – не шестое чувство?!
     Гумилёв, поэт-мыслитель, стремящийся пройти путь сверхчеловека, делает для себя открытие: шестое чувство имеет божественное происхождение. Поэт сравнивает его с крылами ангела. Крылья эти – антитеза бескрылого, сосредоточенного  на земных радостях практицизма. Это те крылья, что могли бы всякую «тварь дрожащую»  вознести к вершинам прекрасного, позволили бы ощутить в себе душевный трепет. И чем чище человек духовно, тем легче ему увидеть то, что скрыто самой судьбой. Для этого и даровано шестое чувство, помогающее предвидеть вершины собственной души. И вот уже в новом свете предстаёт его юношеская идея жертвенности. Вплоть до гибели во имя прекрасного. Ради прикосновения крыльев ангела. Ведь ещё столь многим из нас придётся принести миру огромную жертву – отказаться от душевной грязи, лицемерия, лжи, притворства…
     В муках рождается «орган для шестого чувства». Того чувства, которое  подскажет

       …что нам делать с розовой зарёй
       Над холодеющими небесами,
       Где тишина и неземной покой,
       Что делать нам с бессмертными стихами?

Когда стихи эти

       Ни съесть, ни выпить, ни поцеловать.
       Мгновение бежит неудержимо,
       И мы ломаем руки, но опять
       Осуждены идти всё мимо, мимо.
       Как мальчик, игры позабыв свои,
       Следит порой за девичьим купаньем
       И, ничего не зная о любви,
       Всё ж мучится таинственным желаньем;
       Как некогда в разросшихся хвощах
       Ревела от сознания бессилья
       Тварь скользкая, почуя на плечах
       Ещё не появившиеся крылья;
       Так век за веком — скоро ли, Господь? –
       Под скальпелем природы и искусства
       Кричит наш дух, изнемогает плоть,
       Рождая орган для шестого чувства.

     Здесь можно бы было и поставить точку в этой главе. Если бы не ощущение противоречия – такого броского, что его нельзя не заметить. С одной стороны, наш всемогущий гуру убеждён: поэзия – ремесло. И, командуя «Цехом поэтов», «поверив  алгеброй гармонию», он упорным трудом мастера обучит искусству творить, наслаждаться прекрасным каждого, обучит на поэта любого, кто этого пожелает. И свято верит: для этого есть и правила, и формулы, и специальные приёмы, надо только потрудиться. Научиться их применять.
     А с другой стороны, ШЕСТОЕ – не наука, а ЧУВСТВО, обучить которому невозможно. Развить, укрепить – да, но не более. Ведь чувствам не учат. Нет таких правил. Шестое чувство – от Бога и даётся избранным. Либо есть – либо нет. И ни в каком цехе его не смастерить! Даже если им руководит сам Гумилёв.