приблизиться к смыслу...

Вера Стриж
Танькиного деда я всегда побаивалась из-за его необыкновенного величия, тем более, что на самом деле он был её прадедом. Сама Танька тоже старалась сдержанно себя вести в его присутствии, не прыгать и не орать громко, хоть, надо признать, он никогда в жизни не сделал нам ни одного замечания. Он почти всё время сидел под торшером в кожаном кресле, таком же старом и величественном, с толстой книгой на коленях и карандашом в руке, в молчании и задумчивости.

Деда звали сложно – Викентий Вениаминович, и родился он в конце девятнадцатого века, что давало ему полное право иметь огромный жизненный опыт и, на наш с Танькой взгляд, почти абсолютную мудрость. Поэтому поза Вольтера казалась нам самой для него подходящей и достойной – мы с Танькой это поняли, как только обнаружили этого самого Вольтера сначала в одной из книг её деда, а потом и в Эрмитаже. 

Родители купили Таньке скрипку, и несколько длинных детских лет моя бедная подружка, пока не выросла и не отстояла свою свободу, ходила в две школы, таская за собой большой черный футляр – несколько раз в неделю после нашей обычной школы она, не заходя домой, отправлялась в “музыкалку“, благо рядом. В музыкальной школе её учили не только играть на инструменте, но и петь – сольфеджио называется, объясняла нам Танька, слух развивает. Я терпеть не могла ни скрипку её, ни сольфеджио, но когда я приходила к ним в гости, мне ставили стул рядом с креслом деда, и я подсматривала за ним, копируя его, дедово, поведение во время Танькиного концерта: улыбалась, глаза закрывала и голову набок наклоняла по-вольтеровски… В промежутках между скрипичными произведениями и вокальными номерами Танька быстро, чтоб дед не увидел, показывала мне кулак, думая, что я издеваюсь над их семьёй. Конечно, я не издевалась, страшно такое представить… – просто мне хотелось понять, что он чувствует, слушая Танькино пиликанье, и однажды, улыбаясь и зажмурив глаза под бетховенского сурка, я поняла: он чувствует любовь. 

Когда умерла его жена Тася, и он, восьмидесятипятилетний, остался один на один с жизнью, его родственники – и дочь, и внучка – стали настаивать, чтоб он переехал к кому-нибудь из них, иначе им всё время будет страшно за него… Он же, взяв год на размышление, переехал к внучке, то есть Танькиной маме, хоть это было и странно – ведь Танька тогда была еще маленькая, и никакого покоя в доме не наблюдалось, а наблюдался беспорядок, возня детская и отсутствие того, к чему он привык. Танькина мама сделала всё возможное, чтобы сгладить неудобства – Таньку выселили из детской, переместили в столовую, отделив ей угол купленной в комиссионном магазине ширмой с павлинами и пообещав, что до девяти вечера разрешат смотреть вместе со всеми телевизор. Танька, пораскинув мозгами и незаметно для родителей обследовав ширму, быстренько согласилась на все условия – шелковые павлины, как выяснилось, крепились веревочками, и после девяти можно было сквозь эти веревочки подсматривать за телевизором… после девяти только всё и начиналось, интересное-то!

Ну а деду свили гнездо в Танькиной десятиметровой комнате – перевезли кое-что из его мебели: упомянутое уже кожаное кресло с высокой спинкой и вытертыми подлокотниками, комод послевоенный, красный торшер.
Позже повесили полки и заполнили их дедовыми необычными книгами… и словно магнитом притянули нас с Танькой эти книги – никакие прятки и скакалки не смогли победить интерес к этим старинным фолиантам с запахом неведомой нам жизни…

Викентий Вениаминович разрешал нам многое, лишь бы мы иногда играли в его комнате, а мы изо всех сил старались вести себя прилично в надежде полистать какой-нибудь очередной том античных мифов… Он и сам этого хотел, и с удовольствием рассказывал нам тихим хрипловатым голосом про героев и богов, будто они и правда жили-поживали на Олимпе и в его окрестностях, дружили, любили, предавали, умирали… На полях книг мы видели его пометки карандашом – какие-то символы, звездочки, знаки вопроса и восклицания, иногда слова, реже фразы. Конечно, мы не понимали, к чему это, и что все эти записи означают… но мы точно понимали, вернее – чувствовали, что дед не такой как все, что он – глубокий.

Мы подглядывали иногда за ним из засады, как внимательно он читает эти кожаные с золотом книги, с лупой в левой руке, с карандашом в правой. Он ловил наши взгляды, улыбался – идите сюда, что вы прячетесь?

– А что ты читаешь, дед? – в ответ улыбалась Танька, и я за ней.

– Это Монтень, “Опыты“, очень редкое издание...

– А про что это?..

И он неторопливо и хрипловато рассказывал – о чувствах и страстях, о равнодушии и великодушии, о любви и коварстве, о скорби и гневе… О природе, о том, что животные чувствуют всё так же, как и мы, и даже лучше. Обо всём. Так ясно рассказывал, что мы понимали. Конечно, если бы нас попросили повторить, мы никогда бы не повторили, но это неважно. Позже мы научились читать и разобрали некоторые слова на полях этого Монтеня, например такие: “теперь, когда на земле нет Таси, всё это кажется прописными истинами, а ответов на главные вопросы нет ни у кого…“

Еще нам обеим запомнился Паскаль – Викентий Вениаминович называл его по имени, просто Блез, рассказывал о нём так, будто лично был с ним знаком, и я сначала именно так и подумала, и даже спросила, решив уточнить… Много лет спустя имя Паскаля всплыло на уроках физики, но это был какой-то совсем другой человек, какой-то неживой ученый семнадцатого века, мы про него что-то учили, но я ничего не помню. А всё, что рассказывал дед, помню в деталях – как он, Блез Паскаль, счетную машинку изобрел, и про теорию вероятностей, и про суету сует, и про тщеславие человека без Бога, и наоборот, про величие человека с Богом внутри… Про Бога было слушать странно, мы же тогда точно знали, что его нет, но дед и Блез Паскаль были убедительны... Книгу Паскаля, которая называлась “Мысли“, я узнаю даже сейчас, полвека спустя, если мне её покажут…

Викентий Вениаминович знал несколько языков – у них это семейное, издавна тянется, и все Танькины родственники так или иначе были связаны с иностранными языками, и сама Танька впоследствии стала лингвистом и переводчиком – поэтому книги были и на английском, и на немецком. Однажды мы обнаружили, что дед, неизменно вооруженный лупой и карандашом, делает пометки в книге, по внешним признакам безо всяких сомнений напоминающей детскую… Переплёт этой книги был украшен летящей ласточкой с сидящей на ней маленькой девочкой, и мы с Танькой догадались – это что, Дюймовочка?!

Да, это был Андерсен, сказки… Книга была издана в 1893 году в Германии, на немецком же языке, а деду тогда было тринадцать лет, и он рассказал нам, как родители подарили ему на Рождество эту книгу. “Андерсен был дислектиком, – сказал дед, – ни одного слова не мог грамотно написать. Я его сразу полюбил за смелость и настойчивость – его сказки никто не хотел печатать, обвиняли его в неуважении к языку… тогда, видно, не знали, что этот изъян не из-за лени или упрямства,“ – Викентий Вениаминович говорил с нами как со взрослыми, но мы почему-то понимали каждое слово, даже не догадываясь, как давно был 1893 год и что это такое – дислектик, изъян и неуважение к языку.

А потом он показал нам еще одну детскую книгу, нежно погладив её – это Захарий Топелиус, из чухонцев. Он тоже любил Андерсена, понимал его… Мы с Танькой, помню, одновременно наморщили лбы – что там понимать-то, в сказках? Это ж не Монтень… Дед вычислил наши мысли легко – во всём ищите смысл, ничего не появилось на свет просто для развлечения, сказал он. Для радости – да, но не просто для развлечения. Ищите смысл.

Много позже, став взрослыми, мы нашли на полках ещё много удивительных книг с его карандашными пометками, а еще мы нашли записную книжку, где, замирая от любви к нему, прочли следующее: “Моя правнучка Танечка со своей подружкой Машенькой хотят организовать встречу своих октябрятских друзей со мною, верно я кажусь им величественным и мудрым из-за того что вечно сижу в своём кресле, как Вольтер. Им кажется, что я много понял в свои девяносто лет… Как же они будут удивлены, когда узнают зачем я здесь, в этом доме, поселился перед смертью своею… А я всего лишь приблизился к смыслу всей моей жизни, и смысл этот – видеть, что Танечка весела и счастлива, что в ней зацветает истинный интерес к жизни, и что Тася радовалась бы, глядя на неё…“