Когда была война. Ольга Ланская

Ольга Юрьевна Ланская
Серые узкие доски пола уходят от глаз к горизонту.
Они сливаются там, в полумраке, в нечто смутно-сонное, тоскливо-томительное – бесконечная беспросветная безнадежность.

В высоких и узких, как бойницы, неуютных окнах мелькает последний багряный блик холодного зимнего дня и гаснет.

Тени под окнами сгущаются.
 
В них темно и уютно.

Лёля откатывается в теплую мохнатую черноту, закутывается в нее, чтобы не видеть бесконечной тоскливости серого досчатого пола.

Их двое во всем огромном молчащем здании – Лёля и Мама.

Мама домывает пол, этот серый настил из досок над вечной мерзлотой, пронизанной пластами белого кварца, словно гигантским рафинадом, с огненными змейками рудного золота.

Актовый зал – последний в анфиладе комнат, и самый невыносимый для Лёли.
 
Он пуст и несоразмерно огромен.
Он кажется ей бесконечным.
Взгляд не вмещает его целиком.
И это давит на Лёлю, как смертная тоска...

Лёля знает, что это мамины друзья из "Золототреста" устроили ей эту подработку, и каждый вечер они с мамой идут из детского сада сюда.

Какие-то высокие стройные люди в четких костюмах и галстуках ласково приветствуют их, что-то говорят Лёле, прощаются с мамой и расходятся по домам, оставляя  их обоих наедине с этим бесконечно нудным занятием – мытьем полов.

И каждый вечер наступает момент, когда в Лёле вдруг словно надрывается что-то, и нет больше сил ждать.

Ей хочется тихонечко скулить, нет, – выть, бессмысленно, по-волчьи выть...

Чтобы удержаться, чтобы не дать волю этому крику, Лёля пытается смотреть на маму.

Та отжимает тряпку, поднимает ведро, идет к двери.

Лёля знает, что сейчас она вернется с ним, и снова начнется томительное монотонное ожидание, для которого нет ни слов, ни голоса, – лишь готовый вот-вот вырваться из горла тоскливый протяжный вой, единственно способный взорвать, разбить невыносимо однообразное течение серого ничегонеделания, этого долгого-долгого вечера, расчерченного теряющимися в темноте – без конца и края – параллелями досок.

И – Лёля знает это – как только в дверном проеме появится это ненавистное ей ведро, она взвоет.
 
Дико, протяжно, необъяснимо.

Но мама возвращается без ведра.

Она несет перед собой зажженную керосиновую лампу, ее окружает теплое оранжевое сияние света.
 
Она проходит в дальний угол актового зала, ставит лампу на крышку большого черного рояля, оборачивается:

– Хочешь, Лёлюшка, я тебе поиграю?

Мама садится на стул, поднимает крышку клавиатуры. На мгновение замирает над клавишами, вглядываясь в них.
 
Лёля видит, как мама подносит к лицу кисти рук, дышит на них, задумчиво неторопливо растирает пальцы, согревая их мягкими, такими знакомыми ей движениями.
 
Снова замирает, а потом, чуть тряхнув головой, словно для того, чтобы откинуть волосы, опускает руки, они на мгновение замирают над клавиатурой и вот, пальцы ударяют по клавишам, – аккорд, еще, пальцы стремительно бегут по клавишам, и в сумеречной тишине рождаются звуки волшебной, неземной силы.

Они окутывают, подхватывают, уносят Лёлю, – живые, осязаемые, они рождаются прямо здесь, это совсем не то, что льется из черной тарелки радиорепродуктора.

Нет ни серого досчатого пола, ни черных заиндевевших окон, ни тайги за окном.

Лёля забывает, о том, от чего ей хотелось взвыть по-волчьи.

Она вся – слух.

Нет, она сама – эти звуки.
Нет ничего.
 
Есть только мама и это удивительное, что называется: музыка.

И вдруг все стихает.
Лёля смотрит на маму.
Та произносит:

– Это Чайковский, Лёлюшка...  "Времена года"."Октябрь"...

Она оборачивается, всматривается в темноту.
 
Лёля бежит к ней, врывается в золотистый шар света, окруживший маму, прижимается лицом к ее коленям.

Безнадежность кончилась. Растворилась. Исчезла.

– А теперь я сыграю тебе из "Баядерки". Ты можешь потанцевать, – говорит мама.
И улыбается.

Это так редко бывает!

Лёля  смеется навстречу этой улыбке – золотые колокольчики – солнечной россыпью по темным сводам здания, по высоким бойницам окон «Золототреста», по бесконечной зиме, по едва ли не добровольной – из-за поражения в правах ее родителей – маминой ссылке, о чем Лёля, конечно же, и подозревать не может.

Танцевать!

Лёля бежит в центр зала, поднимает руки, и новые звуки подхватывают ее.
Она кружится, танцует, танцует до тех пор, пока не замолкает музыка.
 
– Я уже большая, – кричит она маме. – Мне скоро три года!

Лёля знает, что скоро Новый год, скоро елка и ее День-Рождения.
И она снова смеется, снова звенят колокольчики из чистого золота…

Мама закрывает крышку рояля, убирает в сторону стул.
– Ну, а теперь пора домой.

Она надевает на Лёлю поверх валенок еще одни рейтузы, закутывает поверх пальто в толстую клетчатую шаль, и они выходят в мороз, в черный зимний вечер.
 
Лёля садится – нет, закатывается на санки, и мама везет ее домой.
 
Лёле снова тоскливо.

Недалеко от дома они встречают круглую от множества теплых одежд приземистую женщину с особенной сумкой, висящей на ремне, похожем на ремень портупеи.

Мама молча останавливается перед ней. Тихо спрашивает:
– Писем нет?
– Нет, Мария, нет писем, – качает головой женщина, и они молча стоят еще некоторое время, потом прощаются и расходятся.

Лёля наизусть знает этот диалог, еще до того, как он начнется, слово в слово.

"Писем нет?" – «Нет писем…» – странный ничего не значащий для нее рефрен, Лёля не знает, зачем они, встретясь, всегда говорят одно и то же: писем-нет…

Лёля еще не знает, что это такое – письма.

Она понимает только, что это то, чего всегда нет, так зачем говорить об этом? И снова странная тоска охватывает ее.

Лёля молчит.

Они добираются, наконец до избушки, заваленной колючими от мороза сугробами.

Белое и черное – два цвета зимы, и только дома краски теплеют, становятся золотисто-оранжево-коричневыми, как фон на картинах старых мастеров, с четко очерченным шаром света керосиновой лампы в центре.

Мама усаживает Лёлю на маленький стульчик в центре комнаты, торопливо раздевается сама и присаживается на корточки перед Лёлей. Светлая, красивая, неизменно ласковая.

– Ну вот, Лёлюшка, мы и дома. Давай раздеваться.

Она раскутывает Лёлю из множества теплых одежек.
 
Лёля недобро молчит.
 
Смотрит по-волчьи холодными глазами в золотистое облако «Мама». Готовится. И наконец выпаливает, зло, недобро:

– Почему, почему у всех кто-то есть – или папа, или сестра, или брат. Почему у меня никого нет? Почему? Где мой папа? Или сестра?!

Мама растеряна.
 
Лёля видит это, и уже не спрашивает, а выкрикивает эти слова, потому, что видит, в каком замешательстве мама, видит, как ей не по себе, ей плохо.

«Писем–нет…»

И Лёля снова кричит, уже плача:
– Где мой папа?

Мама молчит. Потом тихо говорит:

– Ну, успокойся, успокойся!

И – уже громче:

– Не надо же так кричать!

В голосе мамы что-то непонятное, может быть – слезы?..

Лёле становится страшно, и она замолкает.

Лёля еще не знает, что идет война.
Лёля не знает, что бывают люди «не того происхождения». Как ее мама.
И что за это самое «происхождение» людей «поражают в правах».
Лёля еще ничего не знает. Кроме, пожалуй, того, что потерянное не всегда возвращается.
 
Как та погремушка, которую она, проснувшись однажды утром в предрассветном сумраке, пыталась передать через комнату спящей маме и которая, выпав из ее рук, не пошла к маме, как хотела Лёля, а исчезла в бездне, начинающейся за решеткой ее деревянной кроватки.
 
И никогда больше не вернулась.

Ольга ЛАНСКАЯ,
Санкт-Петербург