Гл. 25 старая нумерация глав

Екатерина Домбровская
ОТСЮДА И ДАЛЕЕ ИДУТ СТАРЫЕ ГЛАВЫ КНИГИ, НЫНЕ ПЕРЕРАБАТЫВАЮЩИЕСЯ.


-----«Я сам большой: я мещанин»-----

Однако на другой день Тимофея позвали к отцу Севастиану. Прибегал его сердитый келейник отец Евстратий: «Батюшка незамедлительно требует тебя к себе… Бросай все, и беги». Дважды  приглашать Тимофея к старцу не требовалось. Он тут же все бросил, успев скользнуть мыслью по бедной «Попрыгунье», с которой  как-то уж странно с затяжкой не везет ему, и – рванул из дома…
Отпуск Тимофея заканчивался, а дело-то не было завершено: «И все кругами хожу вокруг самого главного… И отступиться тоже не могу…»
– Быть может, батюшка подскажет? Неужто он не увидит, как я замучился, как зарылся по уши, замахнувшись на такой круг вопросов – вне времен и пространств – что теперь не знаю сам, как все это одновременно и вытащить: и сама критика, и личности критиков, и духовные причины, и истоки их искаженного видения, и сам Чехов, к которому, поди, подступись – настолько тщательно он скрывал себя от мира, а еще к тому же на каждый тезис критики должен следовать антитезис – новый разбор текста… А тут еще эта скоропалительная (с передёргиваниями, часто вопиюще безграмотная и по логике, и по постановке проблемы и по аргументации) дискуссия о школьных программах, озлобленные нападки на русскую словесность в целом и глухое молчание тех, кто должен был бы возражать и защищать, да  не возражает и не защищает…

– Почему молчат? Нечего сказать? Жалко драгоценного времени? Или потому, что трудно защищать то, что само собой разумеется?! Не хотят связываться? Свой «душевный мир» берегут? Думают, что подобным «береженьем» Христу угодят? Неужто не понимают, что все происходящее ныне имеет далеко идущие и очень серьезные духовные последствия? Или не имеют и не умеют, как тот сановный критик выразился, ни что сказать, ни как?!

В последнее время Тимофей не раз окакзывался близок к отчаянию. Его, в отличие от новоправославных критиков, вечно борола неуверенность: издержка многолетней внутренней работы над собой, плод того самого трезвения и внимания ко всем движениям сердца, которая не могла не показывать самому себе всю твою нечистоту, не испытывать на прочность твое начальное смирение и терпение… Не на оглаживания самого себя было заточено это внимание, но на суровые самообличения, когда внутренний Плевако становился из защитника – «государственным обвинителем» всего спрятанного в твоей сокровенности…

«Самое трудное в нашем деле, – учил Тимофея отец Севастиан, когда тот был еще подростком, – терпеть самого себя». Сколько раз мальчиком, юношей он слышал эту любимую присказку батюшки, но теперь только начал он уразумевать её истинную смысловую «фактуру». Ежедневно, ежечасно, ежеминутно видеть себя истинного во всех своих малейших сердечных движениях, отдавать себе отчет в их подлинной и нечистой подоплеке, имя которой всегда одно и тоже – самолюбие, брать на пробу и на просвет все чувства и мысли, которые «обычные» люди спокойненько пропускают в себе как «невинные», «добрые», «чистые», «правильные», «оправданные» тем-то и тем-то… И бесконечно терпеть работу этой «фабрики помыслов» в самом себе: каяться и терпеть, непрестанно каяться и всегда смиренно терпеть, отлично понимая и всегда помня, каков ты есть на самом деле, и что от тебя – вот это трезвение, покаяние и терпение, а исцеление – от Господа. А Он не спешит нас избавлять от этой ноши. Она ужасна, но она же и спасительна, потому что и возделывает, и охраняет душу во смирении.

– И это, как учил отец Севастиан, есть начальное смирение, правда, кроме тебя, да духовника, никому не видное. Только вот как при этом что-то иное делать – к примеру, сражаться за Чехова с критическим легионом, нападающим на писателя? Писать уверенно и сильно? У них-то апломб… Они – известные люди, у них степени и звания, а я – кто?… И даже хуже чем никто. Они бесстрашны. А мне страшно за каждое слово, за каждое, взвешенное до микрон, порицание или же утверждение. А с Чеховым это особенно трудно. Он действительно так тщательно себя скрывал, многократно убеждаясь в непробиваемости даже самой «продвинутой» публики, которая понимала его с точностью до наоборот (1).
К тому же Чехов несомненно руководствовался (в этом Тимофей был глубоко уверен) и основной внутренней христианской установкой: неприятием прямых, односторонних, «последних» человеческих приговоров, поскольку Прокурор и Судия – не человек, но Бог.

…Тимофей несся, что есть мочи, к батюшке, не разбирая луж, вздымая брызги грязи, не думая о своих бывалых, давно промокших кроссовках и порозовевших от застывающих брызг глины, штанах. С ним вместе неслись все его мысли, за которыми кто мог уследить, тем более он сам – на бегу.  Но вот последнее: о «Вишневом саде», вся суть и тайна которого в  последнем прощальном взгляде Чехова, брошенном на наше русское горе, – эта мысль поразила самого Тимофея. Ведь он, как тот герой «Сна смешного человека»(2), который видел истину, сейчас тоже вдруг «увидел» её – в «Вишнёвом саде» – во всем присущем ей мощном синтезе и при этом в легчайшем, тончайшем и прозрачнейшем чеховском исполнении. «Вот бы все бросить, и только этим заняться…» Но куда там! Осень тоже торопилась к концу, а с ней и отпускные дни Тимофея. Края его запискам о Чехове и впрямь не было видно, а тут еще батюшка призывал, – не иначе как за новым послушанием? Но Тимофей привычно старался смирять свои тревоги: «Будь что будет…»

…Евстратий, бросив хмуро-брезгливый взор на тимофеевы кроссовки, которые и в чистом-то виде давно уже имели неприличное выражение «лица», на уже твердеющие замызганные брюки, и указал место в углу предбанника. Скривившись, он швырнув диакону под  ноги несколько газет и велел сидеть тихо и ждать: к отцу Севастиану неожиданно приехал отец Иона, и у них шел «наисерьезнейший разговор». Вставать и передвигаться отцу диакону было запрещено. Предбанник благоухал чистой и уютом. На подоконнике весело теснились роскошные герани и бальзамины. Келейник батюшки обожал цветы и упорно облагораживал скудно-аскетический быт отца Севастиана.
Потянулось время: минуты, часы… Судя по неприступному выражению лица туда-сюда мелькавшего с полными подносами Евстратия, – отцы трапезовали…

И Тимофей вновь, насильственно захлопнув у себя под носом все входы в «Вишнёвый сад», погрузился в свои прежние незавершенные мысли. Вообще-то он не очень любил «Попрыгунью»… Этот рассказ был для него уж слишком прозрачен, несомненен, неоспорим, – то ли дело – загадочные пьесы Чехова… Но «Попрыгунью» он не мог обойти из-за того, что в нее, вернее в образ Осипа Дымова, намертво вцепилось сразу несколько известных критических рук. Они-то нашли,  чем и как разрушить эту неоспоримость. Ответа на вопрос: почему именно Осип Дымов? – Тимофей найти пока не мог. Почему именно он, этот удивительно славный, добрый, замечательный, и абсолютно ясный образ хорошего русского человека вызвал у критиков отторжение? Неужели из-за примитивной пристрастности и упрямства непременно доказать, что у Чехова в принципе нет и не может быть светлых образов и что у него на все накинут серый флёр скептицизма, нелюбви, мироотрицания? А может, им в принципе был непонятен и даже чужд вот такой характерный и даже классический русский тип?

…Моментами озябший и голодный Тимофей начинал засыпать (полночи-то он точно проработал), хотя и пытался привычно держать себя в струне: тер лоб, обхвативши себя, теребил локти (его знобило), пытался переключится на что-то приятное, искал вспомнить что-нибудь милое, живое, обнадеживающее… Но некуда было ему переключиться, и нечего вспомнить… Все вокруг и внутри в нем было подстать этому промозглому дню, этому дождю со снегом, предвещавшему неотвратимое вступление в ноябрь и начало ранней зимы… «Ныне яко пчелы сот, – тихо и почти бездумно бормотало сердце свою песню, – невидимо окружают мя богомерзцыи губителие демоны… Окружают, окружают…» – и Тимофей клевал носом, засыпая в неудобстве, скрючившись,  без опор…

– Отец диакон, вам тут что – лежанка? – Евстратий с обычной для него злобой, на которую все почему-то давно уже перестали обращать внимание, больно цапнул Тимофея за плечо. – Не научились ждать, смиреньица и терпеньица не наскребли?! Заняты отцы, – вам же сказано было! Ждите, сколько потребуется, и ведите себя прилично.
– Простите…
На самом деле ждать Тимофей умел. Давным-давно старец каким-то волшебным образом научил его «включать» терпение, когда обстоятельства того требовали, а свои капризы и ощущения полностью «выключать». Так и сейчас. Он мог так сидеть сколько угодно, хоть до потери сознания. Поставили бы стоять – стоял бы, пока не рухнул. Причем все это он мог проделывать полностью расслабившись, даже без напряжения и уж тем более без переживаний и нервничаний, словно и не он должен был стоять на одном месте не один час… Вот только сон Тимофей не умел бороть: это было выше его сил.
 
Достал четки из кармана. Начал молиться, а молитва-то известно: она умеет сон прогонять. Так и сейчас: и этот мерзкий озноб, и засыпание вскоре оставили Тимофея. И вновь заработала его «фабрика», но уже не хаотических помыслов, а соображений… Еженедельник с выписками торчал во внутреннем кармане, ручка тоже. Правда, Тимофей любил писать только в уме. И даже во сне: сколько раз себя на том ловил – мозг не мог остановиться… Вот когда тексты слагались у него с невероятной стремительностью, лились на больших пространствах, порой красиво, неудержимо, истинно правдиво и убедительно. Да только, кто ж за ними угонится? Разумеется, записывать он почти не успевал… Да и мысль, только прикоснись к бумаге или к клавиатуре, сразу «линяла с лица»: менялась, тормозилась, грубела, рвалась… Интимный процесс рождения мысли с трудом претерпевал земные прикосновения, тем самым подтверждая истину о том, что мышление человеческое – должно существовать в Боге и для Бога, что оно  – явление духовное, а записывание – это дело земное, дань материальной стороне жизни…
 
– Вот бы научиться считывать эти потоки прямо из сердца, – промелькнуло вялое и неумное соображение… Тимофей ведь прекрасно знал, что считываться мысли на самом деле будут (и уже считываются) не нами, человеками, и не в этом мире, и что каждая мысль, и даже обрывочек её, и каждое словцо будет там прочитано, а вместе с ним – даже случайным – будет представлена перед судом и наша реакция на собственные слова и мысли. И не за слова и мысли мы будем там судимы, а за наше отношение к ним…

Легко ли – и возможно ли? – спорить с непробиваемо уверенными в неоспоримости своих утверждений и гипотез, в себе уверенными людьми, как в случае с тем же «сановным критиком» Чехова, доктором филологии и профессором, предъявившем предельно жесткое (пожалуй, даже и жестокое) обвинение Чехову в мироотрицании… Он выпестовал его на основе анализа текста «Попрыгуньи», заявив при этом, что с ним «невозможно спорить»?

///////…Когда он пишет в «Попрыгунье» («этот текст у меня был отправным, он повел за собой все остальное»), об Осипе Дымове, и, казалось бы, всему богемному окружению его, в котором герой принудительно оказывается благодаря жене, этот персонаж противопоставлен как фигура героически самоотверженная, фигура интеллигента–работника, врача, жертвующего собой ради спасения больного, – этот персонаж исподволь дискредитируется Чеховым, что непреложно следует из текста, и с этим невозможно спорить.///////

– Так уж и невозможно?! Неужели сами не испытывают неловкости от собственного  апломба? Где же ваше православие, дорогие?!
Это был любимый  батюшкин вопрос, который тот нередко задавал, услышав нечто совсем уж несовместное со стихией и духом Православия. Апломб и выстраданная решимость, уверенность в истинности, рожденная в трудах и во страхе Божьем, – это духовно противоположные пути к истине, а потому итоги их тоже несопоставимы: волк, притворяющийся ягненком, сразу обнаруживает себя, поскольку уста вкушающих, если это – отец Севастиан,  или даже привычные ученики его, различают брашна… Слишком разнятся тональности речей…

– Взять хотя бы этого «классического интеллигента», – ударную припевку всех современных критических инвектив, эту словесную оплеуху Чехову, а заодно и по ходу дела – его герою – «интеллигенту-работнику» (?!) доктору Дымову… Допустим, что интеллигенция в России в глазах православного народа себя дискредитировала, но Чехов-то и Дымов его тут причем?! Механически повторяем, как то делала (ох, не бесхитростно) матушка-профессор, затертые ярлыки и оценки поклонников Чехова «с другой стороны», – тех самых настоящих классических интеллигентов (без кавычек), которые всегда с наслаждением «узнавали» в Чехове «своего»; ту хваленую российскую интеллигенцию, которой всегда было, и по сей день осталось глубоко чуждым (до резкого неприятия) все природно русское, особенное, ни в одном народе не явленное, прекрасно запечатленное Чеховым в Дымове: нечто наивно-трогательное, а в своей основе глубоко сердечное, искреннее, – добродушие, доверчивость, простота и тяга к  скромности, к любимой и избранной народом инстинктивно для самого себя евангельской «малости», сокровенная склонность к юродству…
 
Титулярный советник Мармеладов и штабс-капитан Снегирев у Достоевского – и  тот, и другой, пронзительные в своей русскости, замечательные и трогательные, – они в чем-то уже все-таки не таковы, как капитан Тушин у Толстого. И тут нельзя не увидеть процесса, тенденции: Тушин, этот осколок прежней Руси Православной, личность и тип цельный, еще не имеющий в себе признаков гордыни в таких надрывах, как у Мармеладовых, Снегирёвых и Макаров Девушкиных, лично задетых (при наличии у них всех выше перечисленных добро-душевных качеств) и оскорблённых отсутствием гордости в Пушкинско-Гоголевских «маленьких человеках».
 
И вот теперь – перед нами апогей той тенденции, увенчание всех гордостно-революционных достижений века XIX, и тем более – победного в этом отношении шествия интеллигенции века XX («человек – это звучит гордо») в лице крайне оскорбленной русской простотой, ее «не гордостью», смирением, лакейством, а то и рабством (о, на сей счет наша интеллигенция уже тонны бумаги исписала и всю ноосферу заполонила своими ненавидящими «русское нечто» сарказмами) «новоправославной» нашей критики, а если поскрести, то все той же, в духовной своей сути классической интеллигенции. Осип Дымов у Чехова, видите ли, лакей, гордости в нём, оказывается, нет… А ведь из того же «теста» и многие другие герои Чехова вылеплены и Лихарев («На пути»), и Мисаил, и Редька, и сестра Мисаила, Клеопатра, преодолевшая в себе соблазн тщеславия и гордости («Моя жизнь»), да тот же Иванов – из ранних образов, и Липа («В овраге»), и Мисюсь, и тот же соцкий («По делам службы») и старые няньки, то и дело возникающие на сцене на какой-то миг – как тени образов из русского прошлого, и доктор в «Дуэли», и, как это не удивительно, и сам Лаевский с несчастной супругой, – все они, резко и неумолимо вытесняемые из русской жизни совсем иной порослью: резких, деловых, агрессивных, немилостивых, своим умом надмевающихся людей, – к каким бы идеологическим сектам они бы не принадлежали, – не евангельских и не русских людей…

– По себе писателя судит наша продвинутая критика, подтверждая вечный духовный закон о том, что нечистый человек видит в другом свою нечистоту. Для них – Синявский(3) с Розановой (4) – это коренники. А Чехов… – долой его! Мы так его расчехвостим, что мало не покажется… Бедненькие вы наши! Что же это вам русский смиренный человек все тюфяком да лакеем мнится?! Принавесили ярлык лакея – и каким хитрым образом! – и дальше пошли… Странная логика у вас, господа критики: если некто (та самая давнишняя российская интеллигенция, которую мы не благодарим,) узнавала и узнаёт себя в произведениях автора, значит, и сам автор автоматически и есть таков, как виделось этой интеллигентской слепоте?
 
Конечно, Дымов и никакой не интеллигент-работяга, иначе бы закусить не  приглашал бы гостей, а был бы вместе с этой «прелюбодейной компанией» заодно. Перед нами совсем другая личность. Работяга – да, и какой же добросердечный! И не интеллигент, конечно, а обычный русский мещанин, – такой же, каким именовал и себя самого Чехов в письме Баранцевичу(5), или Пушкин в «Моей родословной», не желавшей носить навешиваемые на него чужими нечистыми руками ярлыки:

Смеясь жестоко над собратом,
Писаки русские толпой
Меня зовут аристократом.
Смотри, пожалуй, вздор какой!
Не офицер я, не асессор,
Я по кресту не дворянин,
Не академик, не профессор;
Я просто русский мещанин....

Тут дело не в сословных рамках, не в родословиях, не в политических взглядах, не в характере образованности и даже не в выборе профессии… Пушкин в конце стиха дает «правильный ответ»: «Я грамотей и стихотворец,/ Я Пушкин просто, не Мусин, /Я не богач, не царедворец, /Я сам большой: я мещанин».
 
Русский гений, человек-коренник, воспитанный в духе Православия – в Боге и перед Богом – не приемлет ни ярлыков от человеков, ни всех их надуманных «системных» определений, ни социологических классификаций. Человек – творение Божие, любимое, хотя и больное дитя Господа, и он не подлежит – и не может подлежать! – всем этим системным определениям. «Обыкновенный», «великий», «интеллигент», «аристократ», «лакей»… О том, между прочим и «Попрыгунья» (увидим ниже), так же, как и многие другие произведения Чехова, «Скучная история» – человек, его общественный статус в глазах мира и его затуманенный образ вне света Божия, «Архиерей» – личность и её божественное призвание, церковное служение… Человек и невмещаемость его в земные определения, несовместимость его со всеми этими статусами и ярлыками, которые пытается навесить на личность образа Божия убогое мышление заблудшего мира, – вот, пожалуй, основная сквозная тема творчества Чехова. Отсюда и  рассматривание ее под разными углами  и, главным образом, в свете смерти: человек «приходит в себя», как правило, только на пороге инобытия, на пике великих потрясений, и, конечно, осмысливается истинно только в свете Евангелия:

/////По евангельским заповедям мы будем судимы на Суде, установленном от Бога для нас, христиан православных, – на том Суде, от которого зависит наша вечная участь. (…) Кодекс, или собрание законов, на основании которого будет производиться суждение и произноситься приговор на обоих судах, – Евангелие. Сказал Господь: «Отметаяйся Мене, и не приемляй словес Моих имать судящаго ему: слово, еже глаголах, то судит ему в последний день. Яко Аз от Себе не глаголах, но пославый мя Отец, Той Мне заповедь даде, что реку, и что возглаголю. И вем, яко заповедь Его живот вечный есть»(6) … Из этих слов Господа явствует, что мы будем судимы по Евангелию(7)./////

Чехов вслед за Пушкиным и за всей главной линией русской духовной традиции, пытался в своем творчестве противостоять этому «ведущему» человеческому пороку: заталкиванию душ человеческих, личностей в прокрустово ложе человеками же придуманных систем и определений и  судить о других людях, во-первых, по собственной греховности, а, во-вторых, не из Христовой науки, не с опорой на единственно приемлемые для судов над людьми – евангельские критерии, а из выдуманных человеками же статусных определений и оттуда же – из мирского суемудрия позаимствованных нравственных критериев: всего того, что подлежит уничтожению, потому что оно всё – не Божие. Однако ведь именно на подобных  кодексах и обосновывали свои обвинения Чехова наши досточтимые критики…


-------О природе лакейства------

…То Осип Дымов, герой «Попрыгуньи», именуется матушкой-профессором «безвольным тюфяком» (не он один, конечно, – там у нее целый синодик подлежащих разносу чеховских героев, которые «при ближайшем рассмотрении как-то не тянут на эталон» (?!), а Чехов, «при соответствующем прочтении» якобы, «дает основание говорить о некоей духовной недоброкачественности (?!) каждого из них»), то вдруг доктор Дымов саркастически именуется «смиреннейшим», и лишь только затем, чтобы усилить действие яда и вместе с неугодными и чуждыми критику героями, «не тянущими на эталон» доброкачественности, с шумом уничтожить, стереть с лица истории отечественной словесности, и великого русского писателя Чехова…

///////…Только мы примем всерьез смиреннейшего доктора Дымова («смиреннейший» и «безвольный тюфяк» – обычная критическая лексика по нынешним временам, – прим. Тимофея), мужа Попрыгуньи, как автор тут же выгонит его с подносом к прелюбодейным гостям его жены: «Пожалуйте, господа, закусить». Как не вспомнить слова Анны Сергеевны, «дамы с собачкой», о своем муже: «Мой муж, быть может, честный, хороший человек, но ведь он лакей! Я не знаю, что он делает там, как служит, а знаю только, что он лакей». Все в этом мире шатко: высота снижена, бездна мелка, человек безволен, малодушен и трухляв, как червивый гриб… //////

– «Быть может, честный, хороший… Я не знаю, что он делает там, как служит…» – А что он – «лакей», это милейшая и трогательная в своей слабости (!) юная Анна Сергеевна уже успела выяснить?! – Тут, наверное, впервые Тимофей остановил более пристальный и пристрастный взор на симпатичной Анне Сергеевне Дидериц – «даме с собачкой»: раньше как-то и потребности такой не возникало – присматриваться к ней. – Но как же скора на приговоры эта милая чеховская героиня, и как же схожи ее суды с разносами современной остепененной критикессы! Бездна мелка, – говорите? Да так ли это? Не истинная ли бездна за этими легковесными судами о собственном венчанном и обманутом муже, да еще и произносимыми женщиной, пребывающей в смертном грехе прелюбодеяния? А ведь Чехов к супружеству всегда относился с пиететом, считал великим грехом для мужчины – вторгнуться в семейный строй жизни, соблазнить замужнюю… Нет, мы не грешницу здесь судим и судить не собираемся, а поражаемся, следуя чеховскому тексту, отсутствию в ее душе даже следов страдания (не говоря уж о раскаянии) о попираемой святыне венчанного брака. Ведь для человека, еще не сожженного совестью(8), живого, пребывать в нераскаянных смертных грехах, – величайшая мука, какой бы силой и красотой чувств грех не оправдывался бы. Если бы раздирали Анну Сергеевну подобные укоризны, не стала бы она разбрасываться «лакеями»: сознание своего падения непреложно и неумолимо смиряло бы совестливого человека, смягчало бы его внешние суды, а в идеале и вовсе от судов отвращало бы…

Значит, не было такого страдания, а если она и страдала, то совсем чуть-чуть, да и то о другом: что они с Гуровым не могут быть вместе… А фон Дидерица, «честного и хорошего» супруга-«лакея», значит, можно так, – пинком?! Это ли не бездна забвения всего Божиего?! Или грех заискивания перед начальством (в чём возможно Дидериц-муж и был повинен) – страшнее всего на свете для нашей свободолюбивой интеллигенции? Свободу чувств, свободу изъявлений человека, даже если эти свободы топчут честь, достоинство и чувства других, – эту свободу, выходит, наша интеллигенция еще может принять, или «проглотить», но только не немыслимое рабское терпение того, что попирает наше достоинство, нашу гордость… Выносить поднос с закусками прелюбодейным гостям жены – по мнению нашей критики – величайшее унижение и «опускание» тем самым образа героя. И, одновременно, опора на суждение женщины, впадшей в любодеяние, о лакейских наклонностях собственного мужа, – как критерий для побития другого героя, по мнению критика, так же лакея… Убийственная путаница критериев у нашей достославной, а ныне православной, в себе уверенной интеллигенции...

Характерный пример подобного мирочувствования – замечание А. Солженицына в адрес Осипа Дымова (и Чехова, разумеется):

/////Где край этому неправдоподобному терпению? Объяснить его безмерной любовью к жене? – так нет этой любви. А есть – непомерное, невообразимое благородство. И когда это завершается смертью – то постройка (драматической силы, тоже не характерной для Чехова) вот и завершена. И уже – лишние, ослабляют назидательные разъяснения, какой он был великий человек(9)./////

Почему же, однако, столь уж  «неправдоподобно» христианское терпение? Какой меркой измерено правдоподобие или не правдоподобие терпения доброго и чистого русского человека? Между прочим, не только русские когда-то сами в себе видели присутствие этой добродетели, но и в других странах считалась, к примеру, русская армия непобедимой из-за того только потому, что русский солдат являл миру чудеса смирения и неисчерпаемого терпения.

…Может, и все Евангелие, в котором каждая заповедь призывает человека именно вот к такому, «невообразимому» терпению, неправдоподобно?! Вся вера наша – неправдоподобна?! И почему нужна безмерная любовь к женщине (и что она такое – эта безмерная любовь? Больше Бога что-ли?!), чтобы жить во Христе, любить Его заповеди, исполнять их как святыню? Любить добродетель терпения, жить(10) ее в себе? Да и с чего можно было бы взять, что Дымов не любит свою «маму», как он сразу после свадьбы стал называть Ольгу, раз и навсегда приняв ее в свое сердце с великим доверием (еще одна высокая христианская добродетель русского человека) как единственную на всю жизнь женщину, как подружье, как мать своих будущих детей… А мы ему навешиваем – чуть ли не «дурака», тюфяка, бестолкового и наивного, а еще и «лакея»…

Тимофей давно уже отдавал себе отчет, что защищая мир Чехова и его героев, он на самом деле пытается противостоять чужеродным нападкам неофитствующей и забравшей в последнее время в церкви немало власти и силы, интеллигенции на сокровенную русскость, на свое, родное, разумеется, пронизанное духом подлинного Православия, старинное… А главное – нападкам на духовный «кодекс»(11) Евангелия, на иерархию ценностей, открытых людям в заповедях Христовых: «Многие же будут первые последними, и последние первыми»(12); «Всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится»(13)…
О том – и всегда, и постоянно, – великая русская литература, не случайно открывшая миру «маленького человека». Сколько же ныне новоправославных критиков (в том числе и принявших священство) изничтожают, к примеру, Гоголя за его Акакия Акакиевича: дескать, он этим образом ничтожного человека-червячка (читай: лакея) надругался, как утверждают наши новоявленные святоши, над памятью святого Акакия(14). Помилуйте: неужто в Гоголе был сокрыт ген ницшеанства?! Или Николай Васильевич иное хотел нам сказать, перефразируя чеховского дядю Ваню: «Я мог бы быть Шопенгауэром, я мог бы быть Достоевским…», а именно: «И я, маленький человек, мог бы для вас, моих мучителей, забывших Евангелие, тоже быть пусть только тенью, пусть только слабым образом того святого Акакия, чье имя я в себе ношу; а вы увидели во мне только червячка, лакея, ничтожество…»

/////Молодые чиновники подсмеивались и острились над ним, во сколько хватало канцелярского остроумия, рассказывали тут же пред ним разные составленные про него истории, про его хозяйку, семидесятилетнюю старуху, говорили, что она бьет его, спрашивали, когда будет их свадьба, сыпали на голову ему бумажки, называя это снегом. Но ни одного слова не отвечал на это Акакий Акакиевич, как будто бы никого и не было перед ним; это не имело даже влияния на занятия его: среди всех этих докук он не делал ни одной ошибки в письме. Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: „оставьте меня, зачем вы меня обижаете?“ И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил-было себе посмеяться над ним, вдруг остановился как будто пронзенный, и с тех пор как будто всё переменилось перед ним и показалось в другом виде./////

«Я царь – я раб – я червь – я бог!» – лучше Державина о человеке и не скажешь. Не приемлет ни ярлыков, ни «статусности» настоящий русский человек. «Что велико у людей, то мерзость пред Богом»(15). Православная фронима несет в себе в корне иное понимание достоинств личности и ее свободы. А потому – самое прекрасное местоположение для русского коренника – «я – мещанин»: я – вне классификаций, потому что, как русский православный человек, я в своем изначальном основании – «сам большой», но Богу – раб.
 
Разве может так заявить о себе интеллигент и при этом остаться интеллигентом, если к тому же он – принципиальный диссидент (как всегда заявляла о себе матушка-профессор, да она ли только?), оппозиционер своему государству и её властям, человек, с совсем иным пониманием достоинств свободолюбивой личности?
Раб Божий живет по воле Бога своего, он зависимый от Бога человек, а интеллигент, хоть тысячу раз заявляющий о своей принадлежности к православной вере, все равно жил и жить будет только по своей воле и по своей интеллигентской самости, понимая ее как культ собственного ума, культ своих интеллигентских привычек, пристрастий, своих принципов, своих нравственных кодексов, которые, как скоро станет ясно и из анализа «Попрыгуньи», он ставит выше евангельских заповедей и всего духовно-нравственного предания Православия… Потому и суды наших критиков – от якобы православия – как это не прискорбно, есть не только пример неведения критериев евангельских, но и упрямого возвышения ложной «мудрости» мира. Точь-в-точь, как и пророчествовал Достоевский о трихинах:

/////Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований(16)./////

Это до сих пор – лучший портрет интеллигенции, имеющей в качестве своего нравственного хребта собственную самость, гордыню ума, и свою драгоценную ото всего независимость, – явление для Руси чуждо-занесенное, болезненное, угрожающее…
– А сами-то вы, господа, клеймящие Антона Павловича Чехова интеллигентом, – коренники русские, что ли?! Вы у нас – Самарины-Аксаковы что ли? Пушкины-Вяземские? Тургеневы-Бунины?! – Тимофея так и подмывало вопросить с пристрастием этих раздаятелей пощечин и ярлыков. Четки в его пальцах теперь только что не летали, а сам он, непроизвольно и привычно, как дома, рассуждал в голос…
– Из какого клана или стаи, из какой духовной стихии вышли вы, новоправосланые, клеймящие ныне Чехова за то, что некие «интеллигенты» читали его, ничего в нем не понимая, как своего? Не те же ли и вы сами – интеллигенты, что когда-то признавали Чехова «своим», а нынче отвратились от него как от «чужака», потому только, что якобы познав Православие, вы не встретили и не узнали в Чехове «своего» наскоро приобретенного «православия»?!
– Вот оно – главное! Рядом, совсем рядом!
 
Тимофей на радостях совсем забыл о запрете вылезать из «наказного» угла: он уже пошел было по привычке шагать по предбаннику, но тут в дверях показалась клочковатая желтая борода и побелевший от бешенства зрак Евстратия: «Ты что, рехнулся?! Оборзел что ли совсем, отец диакон?! Хочешь, чтобы я тебя с лестницы вышвырнул?!»

Но Тимофей на Евстратия нисколечки не среагировал, – все давно уже привыкли и к его лексикону, и к приступам доходящей до бешенства ругани, часто совершенно безосновательной, вот только понять, почему именно этого удивительного монаха старец выбрал себе в келейники, не мог никто…

Тимофей Евстратия не слышал:  наконец-то вместе с верно выразившейся мыслью вернулась к нему та желанная широта в сердце, без которой он уже давно и дышать не мог. Но что же это случилось с ним прошлой ночью? Какое-то омрачение… Наверное, повел свой текст не в ту степь… Так у него не раз уже бывало: пишешь, пишешь, радуешься, что слово поспешает за мыслью, и вроде все хорошо, а потом вдруг дхнет на тебя кто-то (или что-то) Арктикой, и сердце, даже не поговорив с головой, ухнет в эту ужасную скуку, в безнадежие, в невероятное отвращение к написанному тобой… «Неужто вчера текст мой не туда подался? Видать так оно и есть, хотя жалко сделанного, но суфлеру-то видней…»
 
И теперь Тимофей, воспрянувший и начисто забывший про угрозы Евстратия, впрочем, готовый на радостях и снести все что угодно, спокойно уселся в своём углу, в котором  «отбывал наказание» уже почти три часа…
Отец Иона от батюшки вышел. Но Евстратий сразу же пропустил к отцу Севастиану только что появившегося члена попечительского совета, за ним бочком-уточкой прошмыгнула к старцу и Марина из лавки, – тоже попечительница, потом был еще какой-то неизвестный монах, потом… И Тимофей решил не обращать на пришельцев никакого внимания и спокойно заниматься своим делом.

К примеру, как легко и уверенно оперируют они понятием «лакейства». Но русское ли оно? Говорят, это европейское словцо загостилось в русском языке благодаря Петру Великому: чего только он в «свободолюбивых» Европах не заимствовал… «Подлый угодник, услуживающий не по ремеслу, а унижающийся по холопской натуре своей» – вот что такое лакей. «Лакейские ухватки», «лакейская душонка», «лакейство мысли»… Последнее выраженье принадлежит Достоевскому («Бесы»): Федор Михайлович сие свойство приписывал не кому-нибудь, а той самой либеральной интеллигенции (не без помощи Петра I «позаимствованной» оттуда же), поклоняющейся идеалам и идолам «свободолюбивой» Европы. Свободу эта интеллигенция (у нас она стала еще диссидентской именоваться) «любила» не какую-нибудь, а от Христа и тяжкого груза Его евангельских заповедей, хотя «озвучивать» могла свои пристрастия совсем иначе. А то, что иконочки заводила и к храму прилеплялась, это еще ни о чем другом не говорит, как только о смене «мундира» – то есть внешних атрибутов.
…Нельзя войти в Православие, в истинную христианскую жизнь, сохранив прежние свои интеллигентские замашки. Все нравственные оценки и обвинения, например, в лакействе, приписываемом «безвольному тюфяку» Дымову за якобы «выношение подносов» и несносное терпение выходок жены и наглых «прелюбодеев», или, напротив,  утверждение идеальной «любвеобильности» душевной Душечки(17), вопреки  видению Чехова,  – все это евангельский критерий обнажает догола и обрушивает, сметает, как ложь, как суемудрие, как плотское мудрование, как духовное служение мамоне.

«Выношение» подноса… Вспомним тут про «умовение ног»(18) ученикам Самим Господом Иисусом Христом… Разве этот поднос с закусками гостям сам по себе может быть свидетельством чьей-то душевной низости и тем более – лакейства? Не к той публике понес поднос? Недостойный народец в гостях у Дымовых?  Все те же грешницы, мытари, прелюбодеи?! Врач-подвижник с лакейской душонкой?! Иными словами: «Для чего Учитель ваш ест с мытарями и грешниками?»(19)
 
Не так ли и в душах наших критиков цветет это поразительное двоемыслие: Евангелие – само по себе, а прочая жизнь – искусство, опорные критерии в профессиональной деятельности (старые, прежние, интеллигентские, духовно Христом опровергнутые и уничтоженные) – сами по себе? Или по их представлениям есть с прелюбодеями можно (это Евангелие), а выносить им поднос с едой – нельзя? Но и тут ничего не сойдется…

//////…Смотри, как не умовением только Христос показывает Свое смирение, но и другими действиями. Не прежде возлежания Он встал, а тогда, когда уже все возлегли. Затем не просто умывает, но сначала сложил с Себя одежду. Но и на этом не остановился, а еще опоясался полотенцем; да и этим не удовольствовался, но Сам же влил воду, а не другому велел наполнить ее. Так все это Он делает Сам, чтобы показать тем, что когда мы делаем добро, то должны делать его не с небрежностью, но со всем усердием. И мне кажется, что Своему предателю Он умыл ноги первому…(20)/////

…Затвердевшие основания собственных пристрастий («предвзятые понятия» прошлой, интеллигентско-либерально-диссидентской жизни) и антипатий, недолжные эмоции – неприятие Чехова не только как художника, но и как личности, – все это зашкаливает, туманит очи критиков, мешает им спокойно вглядываться в текст. К сожалению, страха ошибиться, невзначай запачкать доброе имя писателя своим якобы филологическим только, осуждением, оказаться бездоказательным наветчиком, принести вред доверчивому читателю (а среди них и учителя, и ученики…), пустить свое слово на ветер – такой спасительный христианский страх у «новоправославных» как правило отсутствует, с головой выдавая зияющие прорехи их духовного церковного воспитания.
Как без страха Божия может существовать любовь к Богу? – непонятно. И прорехи множатся, и ткань рассуждений рвется немилосердно, а в зияющие дыры рваной логики начинает проступать… абсурд.  Это ли не он, коли «православный» критик, «стирая» с лица земли доброе имя великого писателя Чехова заодно попирает и Новозаветное учение о мiре, лежащим во зле, и о человеке в его «падшем состоянии», обвиняя Чехова в том, что «все в его мире шатко: высота снижена, бездна мелка, человек безволен, малодушен и трухляв, как червивый гриб»…

Если бы не ядовитая ирония и очевидное намерение критика обратить эту констатацию против Чехова, то можно было бы даже и покивать согласно: да, в грешной нашей и больной юдоли всего такого хоть отбавляй… И червивость обязательно присутствует. Эту «червивость» непременно познавали в себе великие святые Православия(21), и они знали, что делают: «После того, как человек уклонился от заповеди и подвергся осуждению гнева, грех взял его в свое подданство, и сам, как некая бездна горечи, и тонкая и глубокая, вошедши внутрь, овладел пажитями души до глубочайших ее тайников» – это не Чехов. Это преподобный Макарий Великий в его «Духовных  беседах». Сюда же смело можно прибавить и всю православную догматику, антропологию, аскетику, все 5 томов «Добротолюия»,  все каноны, акафисты и молитвы покаянные и благодарственные, чтобы всем стало окончательно ясно, что Православие видит человека в его падшем состоянии как «пучину греха», что при этом вовсе не отнимает у него неотъемлемого – образа Божия, тотально поврежденного греховностью, нуждающегося в расчистке, в помощи Милосердного Врача, а еще и в том, чтобы самому человеку все-таки показывали, каков он есть на самом деле. Так считал Чехов(22). Но нашим «новым православным» все это почему-то дико и непонятно… Гламура хочется, скорых, преждевременных умилений, «розовой воды» хочется, покоя прежде истинного покоя, и тому подобного. Во всем хочется уклониться от царского пути – узкого и вельми страшного, – и войти в духовность путем широким, приятным, умеренным, не кровопролитным. Ну, ладно: вольному – воля, а спасённому  Рай, но других-то зачем так учить, зачем множить неправду? Зачем так рисковать, забираться на слишком высокие регистры и, впадая в критический раж, забывать о предосторожностях, о добросовестности и тщательности аргументов?


---------А был ли поднос?--------

Чужое и грубое в духовно-нравственном отношении это понятие в русском языке – «лакейство»… Из совсем другого мира пришедшее. У нас иное: угождение – от «услуга», – слуга: вспомним русских Савельичей, нянь и «дядек», согревавших и спасавших души дворянских деток от холодной помраченности озападнившихся родителей, или: служилое сословие, оно же «дворянство», или по-Достоевскому: «лучшие люди»…
К каким тонким путям размышлений приглашает нас одно только слово, если с ним бережно обращаться, но широка, увы, дорога в дебри лжи.  Так и с Осипом Дымовым… Ничто в его жизни не говорит о лакействе с точки зрения вышеназванных толкований, совсем наоборот. Говорите, «с подносом выходит»? Да, поднос был бы аргументом сокрушительным, если бы он имел место быть…
…Не выгоняет Чехов Дымова с подносом. Нет у него в руках никакого подноса.  Он выходит к гостям жены и приглашает их отужинать, как добродушный хозяин:

//////…Ровно в половине двенадцатого отворялась дверь, ведущая в столовую, показывался Дымов со своею добродушною кроткою улыбкой и говорил, потирая руки: – Пожалуйте, господа, закусить.///////

– Где же ваш поднос, матушка («…Только мы примем всерьез смиреннейшего доктора Дымова, мужа Попрыгуньи, как автор тут же выгонит его с подносом к прелюбодейным гостям его жены: «Пожалуйте, господа, закусить…»)? Где тут «лакейство»? И чем «исподволь дискредитирует и опорочивает» Чехов своего героя?
Допустим, что Дымов «потирал руки», выходя из кабинета, как глубоко и плодотворно поработавший и сильно проголодавшийся человек. Но выходил-то он, матушка, не к «прелюбодейной публике своей жены», потому что, когда этот обычай приглашать гостей закусить возник в семье Дымовых, эта публика еще никак не могла успеть себя зарекомендовать себя с «прелюбодейной» стороны. Собиралась по средам, говорит точнейший Чехов, а "сред"-то этих было всего-то… две:

/////Молодые супруги были счастливы, и жизнь их текла как по маслу. Впрочем, третья неделя их медового месяца…//////

Внимание! Речь-то у Чехова идет, оказывается, о медовом месяце и первых двух неделях супружества, о безусловно влюбленном в свою новобрачную Дымове – об том говорит сама Ольга, особа довольно непосредственная в проявлении своих эмоций, да ведь женщины большей частью верно чувствуют, любят ли их по-настоящему или играют с ними, и та же Ольга в рассказе эту гипотезу подтверждает (она молниеносно ловит признаки охлаждения к ней Рябовского) и это подтверждает чеховский текст.
Автор, никогда не разбрасывающий ненужных подробностей (Чехову глубоко чужда эстетика излишества), уточняет: Ольге всего 22, а Осипу (Иосифу) уже 31 год; подобная разница для того времени не так уж и несущественна, и не совсем смыслово непроницаема в качестве авторской ремарки. Некогда было Дымову за девушками ухаживать, он учился, трудился в поте лица на двух службах, по ночам диссертацию писал – прежде чем «потирая руки» выходил пригласить гостей «закусить»… Судя по всему – Дымов из простых, из мещан, разночинцев, все брал трудом, работоспособностью, талантом, и любовью к своему делу, конечно… Кстати: какая это редкость сегодня, не заслуживает ли такой герой уважения и симпатии? И если к тому же он чист и прост, добродушен и доверчив как дитя, при том, что в деле своем и в высших понятиях о жизни и смерти он истинный муж, – то разве это говорит о нем, как о безвольном тюфяке?
 
Разве не счастлив Дымов в самом начале, буквально в первые дни своей супружеской жизни? Он встретил живую и обаятельную девушку, дочь друга-врача, за которым они оба ухаживали; она из его среды, его круга, она ему, человеку, в женщинах и житейской грязи не искушенному, не изучавшему грех в тонкостях, и, кстати, не мироотрицателю, а истинному миролюбцу, – она, по его собственным, быть может, наивным, надеждам – близка, и он влюблен…
Отчего же не пригласить хозяину гостей откушать? Отчего не доставить тем удовольствия и своей молоденькой жене? Как говаривал отец Севастиан: «За год до свадьбы невеста да слушает жениха. В первый год после свадьбы муж да слушает жену. А потом да слушают друг друга…» Глубокая духовная и житейская мудрость в этих слова сокрыта.

…Итак, про медовый месяц наша критикесса и не заметила. Ей надо было скорее «проводить в жизнь» своё намерение – опорочить героя как лакея, и тем самым показать, как Чехов дискредитирует и уничтожает все хорошее… Удивительна небрежность критика и поразительна щепетильность автора: Чехов точно (и, разумеется, не напрасно) точно помечает все в рассказе все временные вехи событий.

Повествование охватывает первый год супружества Дымовых: от зимы до зимы. Рассчитать ход событий не так и трудно, даже не имея под рукой Пасхалии на тот неизвестный нам год: то ли 1890, то ли 1891… Идти в этих расчетах удобно назад – от лета, когда Попрыгунья отправляется на этюды на Волгу.
Прикинем: две недели медового месяца, который мог начаться в этом временном раскладе венчанием после Святок, зимой. В эти-то первые 2 недели и происходят те самые злополучные 2 «среды» и выхождение Дымова к гостям без подноса. На 3 неделе Дымов заражается рожистым воспалением. В постели лежит 6 дней, – вот уже прошли 3 недели медового месяца… Дня через 3 после болезни, а это уже начало 4 недели медового месяца, «после того, как он, выздоровевши, стал опять ходить в больницы, с ним произошло новое недоразумение: «Сегодня у меня было четыре вскрытия, и я себе сразу два пальца порезал. И только дома я это заметил».

Несомненно, что Ольгины «среды» во время и после болезни («рожистое воспаление» – болезнь опасная и заразная) прекращаются, тем более что, надо думать, по нашей хронологической прикидке, наступает и время Великого поста, в которое не выносили никаких таких блюд, которыми угощали Дымовы на своих первых двух «медовых» средах: «Все шли в столовую и всякий раз видели на столе одно и то же: блюдо с устрицами, кусок ветчины или телятины, сардины, сыр, икру, грибы, водку и два графина с вином». Разве что – грибы? Но можно быть уверенными в том, что «среды» в пост не устраивались.

/////…Настоящее было прекрасно, а на смену ему приближалась весна, уже улыбавшаяся издали и обещавшая тысячу радостей. Счастью не будет конца! В апреле, в мае и в июне дача далеко за городом, прогулки, этюды, рыбная ловля, соловьи, а потом, с июля до самой осени, поездка художников на Волгу, и в этой поездке, как непременный член сосьете, будет принимать участие и Ольга Ивановна. (…) На второй день Троицы после обеда Дымов купил закусок и конфет и поехал к жене на дачу. Он не виделся с нею уже две недели и сильно соскучился./////

Судя по тому, что Дымову приходится отыскивать свою дачу в роще, он приезжает к Попрыгунье на эту дачу впервые. Не виделись две недели до Троицы. Значит, после Пасхи они прожили вместе еще три, как водится, всегда окрашенных праздничным настроением, седмицы. Лето для Дымова проходит в трудах и блаженном неведении того, что происходит с его супругой.

В середине рассказа появляется новая дата – 20 сентября – это рубеж пребывания Ольги с Рябовским на этюдах… Поздняя осень, дожди, холод  – кругом грязь: снаружи и внутри, – Чехов не жалеет красок для описаний этой всепроникающей грязи…
И здесь мы не можем не обратить внимания на конктрапункт рассказа, построенного по принципу антитетических противопоставлений… Полюс чистоты – это Осип Дымов: благодушный, доверчивый, ни о ком не думающий дурно, не подозрительный, преданный своему святому служению людям, готовый отдать (и отдавший) свою жизнь за своего больного (он спасает ребенка, отсасывая у мальчика через трубочку дифтеритные пленки, прекрасно отдавая себе отчет, чем он рискует), он, как и якобы «дискредитирующий» его Чехов, – доктор, и какой доктор! – и человек судя по всему  – неотмирный и простой в самом святом смысле слова. Полюс грязи – Ольга и ее круг: отношения Ольги с Рябовским, чехарда её внутренних греховных поползновений, идущих скорее от глубоко помраченного ума, нежели от душевных задатков ее сердца (возможно, и доброго, и живого, и отзывчивого – она ведь чувствует, что почему-то совсем невозможно врать и обманывать человека по-детски чистого).
 
Чехов не случайно так много внимания уделяет описанию внутренних состояний Ольги, водовороту искусительных, нечистых помыслов, которые ее борют, в то время как у Дымова в душе нет никакой чехарды помыслов, поскольку нет и минуты праздной, и взгляд его на мир истинно прост и чист… И только в конце рассказа в этот чистый мир проникает страдание и стыд от открывшейся измены, – поразительно верно схваченный Чеховым стыд чистой души за грех ближнего…

Второе противопоставление: простота и «простота»… Простота из чистоты душевной – у Дымова, и совсем другая «простота», – один из ложных идолов интеллигенции, за которой она гонялась чуть ли не во все времена: искания «правды» в тех же толстовских опрощениях, в пасторальных мечтаниях о селянах и пейзанах, о хождениях в народ, самоутверждение в «простоте» как суррогат простоты иной – духовной, национально отраженной: дескать, вот мы и высоколобые, и утонченные интеллигенты, а такие простые!(23)

/////В это время баба осторожно несла ему в обеих руках тарелку со щами, и Ольга Ивановна видела, как она обмочила во щах свои большие пальцы. И грязная баба с перетянутым животом, и щи, которые стал жадно есть Рябовский, и изба, и вся эта жизнь, которую вначале она так любила за простоту и художественный беспорядок, показались ей теперь ужасными…/////

Другое противопоставление – неустанность и подвижничество вечного трудяги Дымова, его самоотвержение ради ближнего (что его поездка, голодным и уставшим, с дачи за платьем по просьбе жены, что его самопожертвование в медицине), и капризно повторяемое как рефрен: «я устал!» художника Рябовского, глубокое безделье и сибаритское существование Ольги, которая, конечно, судя по ее распорядку дня, ничего в доме не по хозяйству не делала, не смотрела, о муже не заботилась…
Однако поздней осенью, несомненно, до и после Рождественского поста, вечеринки возобновляются: «Порядок жизни был такой же, как в прошлом году. По средам бывали вечеринки. Артист читал, художники рисовали, виолончелист играл, певец пел, и неизменно в половине двенадцатого открывалась дверь, ведущая в столовую, и Дымов, улыбаясь, говорил: – Пожалуйте, господа, закусить». «В прошлом году» – вовсе не значит, что Чехов подразумевает календарный новый год. Речь идет лишь о новом «сезоне» городской светской жизни со «средами»…  Однако и опять Дымов никаким «прелюбодейным гостям» ничего в руках не выносит, только приглашает… Чехов четко обозначает момент, когда Осипу Степановичу становится очевидной измена жены. Это – середина зимы:

/////По-видимому, с середины зимы Дымов стал догадываться, что его обманывают. Он, как будто у него была совесть нечиста, не мог уже смотреть жене прямо в глаза, не улыбался радостно при встрече с нею и, чтобы меньше оставаться с нею наедине, часто приводил к себе обедать своего товарища Коростелева, маленького стриженого человечка с помятым лицом, который, когда разговаривал с Ольгой Ивановной, то от смущения расстегивал все пуговицы своего пиджака и опять их застегивал (…) И казалось, что оба они вели медицинский разговор только для того, чтобы дать Ольге Ивановне возможность молчать, т. е. не лгать./////

Великое стыдение греха и самоотвержение, сугубое добросердечие и утонченное сострадание потребно, чтобы так щадить грешника, помогая ему не усугублять свой грех и ложью. А еще и изначально доброе помышление о другом человеке, впадшем в грех, предполагающее в грешнике сугубое страдание от сознания своей беды, учитывающее и немощность его, из-за которой невозможно «бить» и «добивать» этого человека за грех, полагая, что страдания совести падшей души – и есть самое великое для нее наказание. Всему этому христианство дало одно название – милосердие.

– Вот потому-то, – подумал Тимофей, мы не можем лгать святым, тем, кто несравненно лучше и чище нас, не можем поднять на них наши наглые и изолгавшиеся глаза. Свет истинной чистоты сбивает с ног злобу греха, причем прямо в наших сердцах. Если конечно, в них еще сохранились остатки совести… И все это знает Чехов:

/////Однажды она сказала Рябовскому про мужа: – Этот человек гнетет меня своим великодушием! Эта фраза ей так понравилась, что, встречаясь с художниками, которые знали об ее романе с Рябовским, она всякий раз говорила про мужа, делая энергический жест рукой: – Этот человек гнетет меня своим великодушием!/////

«Лучше б побил…», – говорит мир о таких уникумах как Дымов.. Но если бы не было великодушия дымовых, не было и воскресающих грешников. Не обернись Христос на отрекшегося Петра, может, и не заплакал бы он, и не плакал бы всю оставшуюся жизнь. «Лакей, лакей, не имеющий ни достоинства, ни гордости лакей!» – вторит обывателю критика… А Чехов тем временем – ведет свою линию, продолжая нанизывать цепь противопоставлений на главную ось и этого рассказа, и других своих произведений – от «Скучной истории» вплоть до «Архиерея»: эта «несущая» матица рассказа – антитеза «человек обыкновенный – человек великий», она же и обрамляющая рассказ в его классическом постороении:

/////На свадьбе у Ольги Ивановны были все ее друзья и добрые знакомые. – Посмотрите на него: не правда ли, в нем что-то есть? – говорила она своим друзьям, кивая на мужа и как бы желая объяснить, почему это она вышла за простого, очень обыкновенного и ничем не замечательного человека. Ее муж, Осип Степаныч Дымов, был врачом и имел чин титулярного советника. Служил он в двух больницах: в одной сверхштатным ординатором, а в другой – прозектором. Ежедневно от 9 часов утра до полудня он принимал больных и занимался у себя в палате, а после полудня ехал на конке в другую больницу, где вскрывал умерших больных. Частная практика его была ничтожна, рублей на пятьсот в год. Вот и всё. Что еще можно про него сказать? А между тем Ольга Ивановна и ее друзья и добрые знакомые были не совсем обыкновенные люди…/////

– А ведь в одном матушка-критик безусловно точна и права, хотя и непроизвольно: «Все в этом мире шатко: высота снижена, бездна мелка, человек безволен, малодушен и трухляв, как червивый гриб…» Не шатко оно только у Христа в Евангелии, которое все абсолютно в этом мире ставит на свои места, изначально предназначенные им Господом и дает точные наименования всем отклонениям и изменам предназначенному. Что такое гордость и осуждаемое интеллигентской амбициозной гордыней лакейство, что такое служение и самопожертвование, простота и «простота»,  и что у людей считается «обыкновенным» и заурядным, ничтожным и никчемным, что вызывает неприятия и сарказмы, обвинения в неправдоподобии (Солженицын, между прочим, сам того не замечая, становится на одну ступеньку  с Попрыгуньей, возмущаясь неправдоподобным великодушием, терпением и благородством ее супруга), и что действительно велико, а что низко в очах Божиих?
 
«Что велико у людей, то мерзость пред Богом»(24). Это Слово Христово, адресованное обличаемым Господом фарисеям, вполне могло бы стать эпиграфом и к этому рассказу, к ко всей серии чеховских произведений о смысле жизни: о том, что есть малое, а что великое. Возможно, если бы им кто-нибудь напомнил нашим критикам Евангелие, тогда они явили бы больше осторожности в своих филологических судах, а возможно и обратили бы внимание еще на одну деталь в «Попрыгунье», которая, как и многое другое, осталась ими не увиденной…
 
Чехов любил, пусть без нарочитости и даже незаметно, назначать своим героям имена «со смыслом». Вот и доктору Дымову («Попрыгунья») подарил Антон Павлович удивительное, многоговорящее – со шлейфом великих духовных ассоциаций – имя Иосифа Прекрасного. Неужто в насмешку? Конечно же, нет. Зрелый Чехов в такие жестокие и циничные игры не играл. Тем более в рассказе с трагическим финалом. Разумеется, он знал, что образ библейского Иосифа Прекрасного прообразовывал Самого Христа, и что прекрасен Иосифа отличали не только разноцветные одежды детства, но стойкое целомудрием и кротость, смирение и мужество, рождаемое лишь всецелой преданностью Богу:

/////Не бойтесь! Я – Божий, – Говорит он своим диким братьям, когда-то из ненависти и зависти продавшим его в рабство. – Вы сговорились сделать мне зло, а Бог совещал о мне благое. И исполнилось Его определение! Множеству людей доставлено пропитание, сохранена жизнь. Не бойтесь: я буду покровителем вашим и семейств ваших(25)./////

В рассказе, устами «попрыгуньи» Ольги, это многоговорящее библейское имя тем не менее все-таки обыгрывается, и – да: действительно «на снижение». Но кто «дискредитирует» – по выражению сановного ученого - Иосифа Дымова? Чехов или «одна из» плеяды «Ольг» – литературных внучек пушкинской Ольги – душечек, попрыгуний, знаковое родство которых с архетипом несомненно, по причине однородной мелкости душ, пышно цветущих эгоизмов, плотоядной тяги к наслаждениям жизнью и печальной облегченности умственных способностей? Коли так, то разве «снижаемое» Ольгами не следует мыслить, как возвышаемое Чеховым?

...Предбанник вместе с Тимофеем уже давно погрузился в сумрак. Сколько он просидел вот так в наказном углу?Стрелок на его старых часах было не разглядеть.   Вспомнилось Соженицынское: «Неправдоподобное терпение». Тимофей широко заулыбался… Ему теперь было и чему порадоваться!
Евстратий щелкнул выключателем, и за окнами сразу почернело. Тимофей уже смирился с тем, что со старцем он сегодня не встретится, тем более, что после того, как вышел от батюшки отец Иона, за ним – попечители и монахи, проходили мимо еще и другие люди, а недавно к батюшке, перебирая архиерейские бирюзовые четки, проследовала молодая игумения с золотым наперсным крестом, невероятно похожая в своей норкововой шапке (поверх апостольника) на «Неизвестную» Крамского. Но не прошло и десяти минут, как красавица-игумения покинула батюшку. Евстратий, согнувшись перед ней в поклоне, благоговейно приложился к игуменскому кресту, а затем, повернувшись к Тимофею, буркнул: «Иди же… Ждёт тебя…»



СНОСКИ:
1. Это непонимание увенчалось в самом конце жизни А.П. Чехова катастрофической непробиваемостью постановщиков и актерского коллектива «Вишневого сада» во МХАТе, о чем с великой горечью говорил сам автор. Но да ведь им и невозможно было понять: как это, вещь трагическая, у автора названа комедией? Играть ее как трагикомедию? Не получится. Эти два свойства не просто слагаются, и даже с легкостью не синтезируются, – они раскрываются только как совершенно новое качество, как новые оттенки смыслов. А достичь этого можно одним только способом: в результате глубокого проникновения в то, КАКИМ был последний взор, брошенный Чеховым на предсмертные годы России, в то, ЧТО  сокрыто было в этом взоре.  Прочесть же этот взор им было не под силу и тогда, ми тем более – ныне. На то и гений, причем духовный гений, чтобы давать такой род синтеза, который  вне постижения всего духовного пути Чехова, не открывается. Надо пытаться тянутся к его уровню. Возьмем, к примеру, эпилог «Преступления и наказания» – предсказание о трихинах и пр., возьмем «Бесов» и подумаем о том, что все это было давно прочитано и очень глубоко понято и усвоено глубоким умом Чехова.  Но он не любитель эпилогов и пространных авторских комментариев. Он любитель убедительности «правды жизненных образов», которую вне евангельского духовного подхода разглядеть и прочесть невозможно. Потому к его синтезу «пробраться» много сложнее…
2. Ф.М. Достоевский. Сон смешного человека. Фантастический рассказ. «Дневник писателя» за 1877 г. Апрель.
3. Андрей Донатович Синявский (литературный псевдоним – Абрам Терц; 1925-1997, Париж) – литературовед, писатель, литературный критик. Эмигрант-диссидент второй волны, автор многих пасквилей в  адрес России и русского (и словесности русской), в том числе и такого рода: «Это не просто переселение народа на свою историческую родину, а прежде всего и главным образом – бегство из России. Значит, пришлось солоно. Значит — допекли. Кое-кто сходит с ума, вырвавшись на волю. Кто-то бедствует, ищет, к чему бы русскому прислониться в этом раздольном, безвоздушном, чужеземном море. Но всё бегут, бегут. Россия — Мать, Россия — Сука, ты ответишь и за это очередное, вскормленное тобою и выброшенное потом на помойку, с позором — дитя!..»
4. Мария Васильевна Розанова (1929) – литератор, публицист, издатель. Закончила искусствоведческое отделение МГУ. Юношеское прозвище – Стервозанова. Работала в Литературном музее, занималась архитектурной реставрацией, преподавала в студии Театра имени Моссовета, работала экскурсоводом, преподавала во ВГИКе, в Абрамцевском художественном училище. Печаталась в журнале «Декоративное искусство». Была известным ювелиром. В 1973 году вместе с мужем – Андреем Синявским – выехала из СССР. Главный редактор журнала «Синтаксис». Живёт в пригороде Парижа. Вела передачу «Мы за границей» на Радио «Свобода». В 2008 году вышел документальный фильм Александры Вигилянской «Абрам да Марья». Он посвящён Андрею Синявскому, Марии Розановой и их вкладу в русскую литературу (!). В съемках этого фильма принимало участие все семейство матушки-профессора, столь преданное «вкладу в русскую литературу Синявского и Розановой», и столь нетерпящее Чехова. Чехов и «Розановы» – вещи несовместные. Зато задача этого верного своей диссидентской юности «новоправославного» поколения – примирить Православие с Синявскими и «их» «православием», очистив его от Пушкиных и Чеховых, – сменив весь духовно-нравственный код православного миросозерцения.
5. См. главу «В свете смерти».
6. Ин. 12:48-50
7. Свт. Игнатий (Брянчанинов). Приношение современному монашеству. Глава 2. Человеки будут судимы на Суде Божием по евангельским заповедям.
8. 1Тим.4:2
9. Александр Солженицын. Окунаясь в Чехова // Новый мир. – 1998. – № 10.
10. Характерное и точное, на наш взгляд, аскетическое словоупотребление, аналогичное слову «проживать».
11. Воспользуемся выражением святителя Игнатия (Брянчанинова), которое приведено выше в е цитате из его сочинения.
12. Мк.10:31
13.  Лк. 14:13
14. Акакий Синайский (VI в.) — православный святой, преподобный. Акакий был молодым послушником у одного сурового старца, который «мучил его ежедневно не только укоризнами и ругательствами но и побоями». Юноша все смиренно терпел и через 9 лет послушания скончался. Об этом сообщили его наставнику. Спустя пять дней этот наставник сказал одному пребывавшему там великому старцу: «Отче, брат Акакий умер». Но старец сказал ему: «Поверь мне, старче, я сомневаюсь в этом». «Поди и посмотри» - ответил тот. Старец, придя в усыпальницу с наставником блаженного, воззвал к нему, как бы к живому: «Брат Акакий, умер ли ты?» Сей же благоразумный послушник, оказывая послушание и после смерти, отвечал великому: «Отче, как можно умереть делателю послушания?». После этого бывший жестокий наставник провёл остаток своей жизни в затворе близ гроба Акакия, говоря другим монахам «Я сделал убийство».
15. Лк 16:15
16. Ф.М. Достоевский. Преступление и наказание. Эпилог.
17. См. главы: «Ночной марафон», «…И тогда было холодно», «Казнить Беликова», «Человек поля», в которых разбирается  или упоминается защита Душечки от Чехова, принадлежащая перу матушки-профессора.
18. Ин. 13:4-7
19. Мф. 9:11
20. Свт. Иоанн Златоуст. Толкования на Ин. 13:4 -7
21. «Аз же есмь червь, а не человек», – признавался царепророк Давид (Пс. 21:7). А на самом деле, по соборному разумению святых отцов, «сии слова произнес Господь, смиряющий и уничижающий Себя. Ибо и Давид, хотя был пророк и царь, называет себя (во второй Книге Царств) "псом мертвым"… А если и безгрешный Иисус столько уничижает Себя, то, что можем сказать мы, грешные и достойные всякого уничижения?» Евфимий Зигабен. Толкования на Псалтирь.
22. См. подробнее о его суждении на сей счет в главе «В роли Плевако».
23. Весьма характерна эта подделка под недоступную душе и уму интеллигенции простоту в русском  народе – хоть в праведниках, хоть в аристократизме коренников… О том пишет Толстой в «Войне и мире», являя это родство в подлинной простоте людей разных сословий, родство не только по крови, но по духу, то есть от духа Веры. А у интеллигенции, особенно наших времен, этих «Абрамов» да «Марьей»,  она нарочитая, недобрая, разбитная, и по наглости своих проявлений вполне соперничающая с простотой Одесского Привоза.
24. Лк.16:15
25. Святитель Игнатий (Брянчанинов). Иосиф. Священная повесть, заимствованная из Книги Бытия. Аскетические опыты, т. 2.


Продолжение следует… (впереди еще одна новая глава, а потом – по тексту)