Сибирский Вавилон. Эссе

Любовь Арестова
"Миллионы беженцев на пороге России"
(из телепередачи)

Переселенцы и беженцы. Забытые слова, вновь вошедшие в наш обиход. Услышишь их и пахнет бесприютностью, страданием и незащищенностью.  Произволом, плачем и нищенством.
Это уже было, это мы уже проходили. Не по книгам, газетным статьям и интернету - по жизни. Уроки были такими, что, казалось, повторения быть не может и не должно. Но проклятые слова оказались живучими и появились снова, пугая старшее поколение и удивляя новое, еще не учившее эти уроки, которые преподает до сих пор народу неизвестно кто: то ли очередной деспот, то ли система, то ли все вместе взятое. Хрен редьки не слаще. Беженцы и переселенцы появляются не сами по себе. Где-то в неизвестных им местах и с неведомой им целью кто-то решает - и вот уже мчат полные ужаса поезда простой народ - чеченцев и казаков, татар и калмыков, прибалтов и украинцев и еще Бог  весть каких людей - в чужие, страшные для них края.
Так было, и - о ужас! - так стало снова. Изменился только состав бегущих, и в новом вавилонском столпотворении бежит  в разные концы земли простой люд, нагруженный ребятишками, стариками, а также немудреным скарбом. Убегает с насиженных мест в полную неизвестность, недоумевая, почему, вдруг, с какой стати  стали они врагами: просто русский просто украинцу, прибалту, туркмену, узбеку; просто армянин - азербайджанцу;  просто осетин, просто ингуш - еще и еще кому-то. С какой стати они вдруг стали врагами?
Кто и зачем сделал их врагами? Жили годами рядом, десятками лет жили и, может, ладили не всегда, но всегда помнили добро, которое делали друг другу.
Куда же ушла эта память? Все знают, что время ответа приходит. Найдется ответ и на эти вопросы. Так устроена жизнь. Но уже сегодня, сейчас, давайте спросим себя: почему страшное, новое качество появилось у свежей волны многонационального бегства? Ненависть и равнодушие среди самих людей. Среди гонителей и гонимых. Это куда страшнее преступных решений, порождающих беженство.
Словно забыто то время, когда, не спрашивая национальности и вины, открывались двери русских изб, пологи бурятских, казахских юрт, чтобы впустить скитальцев. Узбеки, туркмены, грузины делили последнюю лепешку с голодными пришельцами. И ведь было это не так давно.
Или давно?
Пока кто-то решает вопросы что есть благо народа, бредут по дорогам бездомные дети, давайте, не ожидая ничего свыше, просто вернем свою память. Может быть, именно это важнее всего сегодня: воскресить и сохранить в памяти сострадание и доброту.

Самым страшным, самым гиблым местом для переселенцев и беженцев была Сибирь. Неведомая, дикая БЕЛАЯ МЕДВЕДИЦА. Каторжный Московский тракт к сороковым годам окончательно утратил свое первоначальное назначение, потому что невольничьи этапы стали гнать по транссибирской магистрали. Но городки, лепившиеся к Московскому тракту, продолжали жить и давать приют изгнанникам. Кого только не повидали эти городки на своем веку! 
Ничему не удивляясь, все беды - свои и чужие - принимая как должное, сибиряки приняли на себя весь вал переселенства и беженства.
Маленький городок Тулун. Деревянный и вечно грязный, ничем не знаменитый и не примечательный.
Тулун - в переводе с бурятского кожаный мешок  из желудка коровы, где хранили аборигены свою ценность - еду. Тулуном называется город, облюбованный властями для всех и всяческих ссылок. Маленький Сибирский Вавилон.
Многие жители этого поселка лесозаготовителей и охотников, превращенного в город единственно руководящим указанием, обязаны жизнью злодейским деяниям неизвестных Тулуну людей.
В тридцатые годы прошлого века поселок заполонили репрессированные интеллигенты и в благодарность за приют оставили немало детишек. Дети, как правило, росли без отцов, поскольку репрессии догоняли интеллигентов и добивали разными мыслимыми и немыслимыми  способами. А дети оставались. Так и мы с братом - отпрыски потомственного  дворянина из  Петербурга, изгнанного из Горной академии во время пролетарской чистки,  и поселковой учительницы, дочери простого сибирского путевого обходчика.  Дворянин совсем не долго наслаждался отцовством. Спохватившись, Органы  достали его и в Мешке из Желудка Коровы и на этот раз сгубили окончательно. А мы, его дети, остались, как и многие другие.

С началом войны Тулун первым принял эвакуированных евреев. Они были страшно бедны и слишком легко одеты для сибирских морозов. Кутаясь в одеяла, они продавали на рынке диковинные желтые бисквиты и тут же взамен покупали картошку. В поселке не стало проблем с учителями и  врачами, многих из них городок помнит и чтит и сегодня.

Когда уже объявили Победу, появились японцы.
Самое большое здание - двухэтажную кирпичную школу - обнесли забором и превратили в госпиталь. Японцы заполонили его так густо, что, когда ходячие раненые появлялись на прогулке и рассаживались на корточках, подставляя летнему солнцу изможденные желтые лица, казалось, что в небо глядит один огромный страдающий глаз.
Маленькие, худые и какие-то ссохшиеся, словно крошечные мумии, японцы часто умирали. Рано утром, еще до восхода солнца, их трупы увозили на пустырь у речушки с названием Курзанка и закапывали в заранее приготовленные траншеи. Без гробов, без одежды, без церемоний - просто сбрасывали в оранжево-глинистое  месиво и сравнивали с землей. Невзрачный мужичонка выполнял эту печальную работу один, но ребятня неизменно сопровождала каждые похороны с замиранием  от ужаса сердцем. Почему-то трупы возили навалом на узкой двуколке, и восковые ноги умерших торчали из нее, подрагивая и сбивая брезент. Для нас, ребятишек, ранний вывоз покойников не был тайной, и пацаны почти всегда сопровождали в последний путь детей Страны Восходящего Солнца. На душе было жутко и отчаянно. Мы заглядывали в траншеи, еще не принявшие постояльцев, и девчонки по-взрослому бросали на свежую землю уже зарытых траншей цветы-жарки, буйно росшие вдоль реки. Жарки горели на плоских могилах, как свечи, и, наверное, освещали души добром, потому что ни разу, понимаете, НИ РАЗУ никто не надругался над этими скорбными местами, хотя не было там ни оград, ни охраны. Несчастных японцев охраняли жалось и сострадание. И не наша ли детская память не позволила скрыть дорогие кому-то могилы, спрятать их навсегда? Эти могилы сейчас ухожены и почитаемы - не нами, японцами, но моим землякам не за что просить прощения у японского народа, которому они не делали зла. Пусть скажут спасибо тем детям, которые стали взрослыми, но до сих пор помнят японское кладбище и японских приятелей. А их было у нас немало. Забор вокруг школы очень скоро был продырявлен ребятней, а потом к забору стали ходить и взрослые - сначала для того, чтобы взглянуть на диковинку. А потом любопытство сменяла жалость, и раненным тащили все, что могли в то голодное время. Мы, ребятишки, опустошали свои, и -увы!- чужие огороды. Морковку, горох, огурцы, яйца и особое лакомство - серый дырчатый пеклеванный хлеб. И похвалялись друг перед другом, кто больше принес. Понимаете, похвалялись, кто больше дал! НЕ ВЗЯЛ, А ДАЛ!
Как ни  странно, самым щедрым дарителем была шпана, "седьмая рота, жрать охота" - так ее звали. В развалюхе старика-инвалида все послевоенное время кипела ватага беспризорников. Попрошайки, воришки, бездомные дети войны, они ездили по поездам, приворовывали, пели жалостливые песни, собирали куски и подачки. "Я не убитый и не раненный, а покалеченный войной..." - это их песня и их судьба.
"Седьмая рота" с гиканьем брала забор и рассеивалась среди улыбающихся японцев. Шпану быстро прогоняла охрана, но общение состоялось. Пацаны свистели в сделанные ранеными свистульки, хвастались газетными чудными фонариками и диковинными бумажными птицами. Японцам доставался провиант, добытый "седьмой ротой", и все были довольны друг другом. У ребят были "свои" японцы, и каждый переживал за "своего". а если "свой" исчезал со двора, мы знали - умер. Потому-то, сговариваясь, стайками провожали на пустырь возле Курзанки двуколку, увозившую наших приятелей в чужую, невозвратную даль.
С той давней детской поры я люблю улыбчивых японцев и считаю их своими.
Говорят, люди любят других за добро, которое им сделали. И если остался в живых хоть один из тех, кто провел тяжкие дни в госпитале поселка Тулун, он не в обиде на сибирских детей, а те, чьи близкие навсегда остались у реки Курзанки, должны знать, что первый цветок на могилы дорогих им людей положили сибирские дети! Что зависело от нас? А от тех, кого привозили в тулунский госпиталь? Мы дарили друг другу то, что могли - сочувствие и сострадание, и нам не в чем себя упрекнуть.
Японский госпиталь свернули в одночасье, мы не успели даже проститься со своими приятелями. Куда увезли их, как они жили потом - нам неизвестно. Забор снесли, госпиталь снова стал школой, но запах страданий и смерти долго еще гулял по коридорам и классам, будоража память. Японское кладбище быстро заросло щедрой  сибирской травой, но все знали, что это - японское кладбище.

Вскоре пригнали в город людей совсем другого склада. Рослые, не по-сибирски светловолосые, молчаливые и неулыбчивые литовцы. Чернобровые, громкоголосые украинцы.
Шепотом говорили взрослые об их прегрешениях, неизменно добавляя:  "Хосподи, - так у нас говорили, - Хосподи, а дети-то при чем? А бабы? А стариков-то полно! Хосподи, твоя воля."
Понимали, что не может быть вины коллективной, вина у каждого своя, и мера ей тоже своя.
А тут скопом - все в чем-то виновны: и дети, и старцы. Открывались сибирские избы, отпирались пустующие прирубы - стали жить вместе с тулунцами пришлые люди.
В нашем прирубе жила семья Михайленко. Муж, жена, мальчик Мишка лет 5-6, потом родился еще один, названный Евгением в честь моей матери, носившей имя Евгения. Изголодавшиеся квартиранты своими скудными доходами прожить не могли. В ход пошли наши картофельные запасы, капуста и огурцы - солили их тогда бочками. Была у нас еще корова, и был сепаратор. Вместе со всеми ребятишками ссыльный Мишка облизывал сепараторные тарелочки, где сливки скапливались при перегонке.  Каждый добросовестно ждал своей очереди. "Тоби, мэнэ, тоби, мэнэ", - говорил Мишка.
Я с детства отлично понимаю украинский. А первые уроки давал мне мой друг Мишка, кем-то присланный в родную мне Сибирь. И украинские песни знаю, люблю и пою. Песни у нас не делили. Если взрослые собирались за бутылью бражки, пели все подряд: и про Галю, которую увезли казаки, и про священный Байкал, и про сорочку-вышиванку, и про то, как бежал бродяга с Сахалина. Все пели. И хозяева, и квартиранты.
Под Новый Год у наших квартирантов заболел и умер маленький Женя.  В доме уже была наряжена елка и собралась ребятня, ничего не зная о несчастье. Родители принесли Женю из больницы в прируб потихоньку, не желая  испортить детям праздник. Мишка  долго не появлялся у елки, и через холодные сени я влетела в прируб за ним - за Мишкой.
Маленький белый трупик Жени мыла соседка, держа под спинку над тазиком, и на впалом животике резко выделялся большой фиолетовый номер.
Все. Больше ничего не было в тот Новый Год. В тот год мы, дети узнали, что украинские матери воют над мертвыми детьми так же,  как и наши сибирские русачки.
Женя навсегда остался в Сибири, а Мишка вернулся с родителями в Украину и живет, верно, где-то там. Не знаю, кто высылал его, но на улице Майской в затерянном среди тайги поселке его не обидел никто.

Взрослых прибалтийских ссыльных быстро развезли по лесозаготовкам. Дети остались в поселке и пошли в школу вместе с нами. При нашей школе, бывшем японском госпитале, организовали интернат, потому что школа была железнодорожная, и путевые обходчики с перегонов Транссиба отдавали своих детей учиться в интернат. Там же стали жить дети литовцев, угнанных на лесопункты.
В нашем классе училась Гражина Монтвилайте. Аккуратная, спокойная, немногословная. Ее не расспрашивали о том, как оказалась она в Сибири, за что сослали ее родителей. Мы тогда все принимали как должное, считали ссылку правильной, значит было за что. Но почему же при этом девочку не гнали, не унижали? Напротив, как у постели больного, не заводили никогда разговоров о ее боли. Гражина мало играла с нами и никогда не участвовала  в наших мелких школьных проказах - ей прощалось даже это.
И Гражина жила в интернате бесплатно, в тепле и относительной сытости, вместе с детьми сибирских путевых обходчиков, вместе с неизвестно откуда взявшейся сиротой Соней Габбясовой, татарской девочкой с длинными черными косами. А у Гражины косы были русые и тоже длинные, толстенные. Вот и вся разница была между девочками - татаркой и литовкой. У одной черные, а у другой - русые косы. Так было для нас, и Гражина  Монтвилайте не может не помнить этого, не имеет такого права. Знаешь, Гражина, а Соня Габбясова умерла, оставив сиротами четверых детей. Она рожала их упорно, одного за другим, словно чувствуя скорую смерть и желая, чтобы остались после нее родные души, помогали друг другу, вспоминали мать, проведшую детство как травинка на ветру. Татарская девочка среди русских, бурятов, литовцев, украинцев, мордвы, чувашей - все мы назывались просто пацанвой.
Литовцы жили в Тулуне несколько лет. За это время успели прибыть представители Западной Украины - мы познакомились через них с самыми разными вероучениями. Баптисты, иеговисты, адвентисты 7-го дня - сибиряки изучали религии тоже не по книгам.

Одну из двух тулунских православных церквей еще во время войны передали под швейный цех, и вряд ли Господь Бог был за это в претензии. Сибирячки и пришлые шили в Божьем Храме телогрейки и ватные штаны, зарабатывая на пропитание своим худосочным потомкам. Спасали себя и детей - что может быть желаннее для чадолюбивого Бога?
Зато другая церковь работала на полную мощность и в Пасху школьные  классы были усеяны коричневой от луковой шелухи яичной скорлупой.
Множество религий в таком маленьком городке делало их для сибиряков несерьезной забавой. Может поэтому все были терпимы и никогда не ссорились из-за своих Богов? "Баптисты? - да Бог с ними! Иеговисты? - да Бог с ними, пусть ждут свой Армагеддон", так говорили взрослые. БОГ С НИМИ - вот в чем была суть, свобода и демократия. Живи сам и не мешай жить другим. Не может ни один Бог, как бы он там ни назывался, желать людям горя и крови. Или никакой он не Бог.

Не надо, однако, думать, что в нашей жизни была сплошь тишь да благодать. Были и "взрывы", да еще какие! Но и здесь есть о чем поговорить.
В классе уже седьмом или восьмом пришла в нашу школу Любовь. Влюблялись все поголовно, и быть невлюбленным было страшно не модно. Трагедия нашего класса заключалась в том, что девчонки почти поголовно влюбились в парня из другой школы - Стасис Степанайтис его звали. Он был ссыльным, Стасис, и учился в школе лесозавода, километрах в пяти от нас, железнодорожников.
Волейбольная команда той школы приехала к нам на соревнования и разделала наших под орех. Мальчишкам нашим и без того обидно, а тут еще девчонки подлили масла в огонь. Стасис выделялся из всех ребят - и наших, и лесозаводских. Высокий, стройный, с длинной мощной шеей, аккуратно подстриженной светловолосой головой. Белый воротничок поверх модной тогда курточки-"москвички" еще более выгодно отличал Стасиса от наших замарашек-пацанов, еще не вошедших в пору модничанья.
Стасис сразил наповал всех волейбольных болельщиц. Сколько изобретательности и энергии было потрачено, чтобы матч закончился танцами в спортзале! Наш учитель физкультуры, щупленький старичок по прозвищу "Будильник", всегда туго шел на уступки, но тут не устоял. Принесли патефон и устроили танцы. Стасис вежливо потанцевал с несколькими счастливицами и удалился, именно удалился, как царственная особа под обожающими взглядами подданных. Больше он нас не посещал.
А мы изобретали способы увидеть его. Разумеется, никто не признавался вслух, для чего мы вдруг приглашаем на смотр художественной самодеятельности лесозаводскую школу, для чего едем к ним изучать опыт работы школьных кружков.
Все было. И, конечно, мы с подружкой Катькой ездили на лесозавод сами, безо всяких придумок. Ездили зря. Стасис не узнал нас, хотя прошел совсем рядом.
Так что первая несчастная любовь для многих тулунских девчонок связана с сибирской ссылкой, с литовским парнем. Надеюсь, он жив и здоров, Стасис Степанайтис, и в своей родной Литве вспоминает и школу, и девчоночье поклонение. Добром вспоминает и скажет: да что мне их не любить, русаков? Те, что учились вместе со мной, может, рядом теперь и живут? За что мне не любить их?
Скажет так Стасис Степанайтис, и будем считать, что наша девчоночья любовь не была безответной. Не мы виноваты, что приехал он к нам в телячьем вагоне и не по доброй воле. Кто виноват. тот пусть и отвечает. У нас совсем другие счеты с литовским человеком Стасисом.

 Были трагедии и настоящие. Влюбился сибиряк в красавицу-украинку, а ей религиозная община добро на свадьбу с безбожником не дает. Гена Гущин работал в милиции, и такой парень был - всех мер, как у нас говорили. И настырный был сибиряк, настоял на своем, увел дивчину и женился. Начался скандал за скандалом, а тут призыв в Армию - и ушел он. Думали все: пока служит, все утрясется, отмякнут родные, да еще и ребеночек будет.
Определили Гену на подводную лодку, ушел он в плавание.... И только недавно нашли американцы эту лодку в Тихом океане.
Дочка у Гены выросла уже, старше отца стала. Кто она? Украинская сибирячка? Или сибирская украинка? Красивая дочка у Гены. Красивая и добрая. Вот какая судьба у сибиряка и украинки, которых свела ссылка. Не они виноваты в трагедии. Любовь, говорят, дар Божий, и род любящих не исчезает.

Чуваши и мордовцы селились у нас сразу целыми деревнями, благо места было вдоволь и лес дармовой - руби себе избы хоть на века. На воскресном тулунском базаре лучшие варежки были у женщин-чувашек, и сало солили в этих деревнях знатное, мед покупали только у них, шерсть овечью и валенки. Настоящие красавицы-валеночки, которые носила вся Сибирь и под которыми снег похрустывал радостно и  задорно.
 
Когда это стало возможным, уехали почти все. Остались немногие украинцы, те, кто обзавелся сибирскими семьями и пустил корни. Прибалты уехали все. Слишком далеко была их родина, слишком тосковали они по ней, по оставленному дому, по своим родным и близким. Слишком трескучим был наш мороз и непривычным куржак, неизменно висевший в углах наших изб два, а то и три зимних месяца.
Они уехали, а мы остались. Со своими морозами, куржаками и памятью.
Великое дело - память.

Подружка моя, фельдшерица Людмила, множество людей спасла, всю жизнь работая на "Скорой". Русачка Люся, дородная красавица и умница, мамой называет худенькую, ей по плечо бурятку.
Люся не помнит, как и почему она, русская, в лихое послевоенное время с фельдшерицей-матерью оказалась в маленьком бурятском поселке. Однажды ранней весной, возвращаясь от больного, фельдшерица не смогла в сумерках перейти речку, вскрывавшуюся ото льда. К дочке торопилась, видно. Утонула фельдшерица, оставив за белой занавеской в медпункте маленькую Люсю. Утром зареванную девчонку забрала соседка-бурятка, и стали они жить вместе, ни слова друг друга не понимая. Собралась в одночасье бурятка в город и привезла еще одну русскую сироту, чуть постарше, чтобы не забыла Люся родной язык. Двух русских девочек воспитала и выучила бурятская женщина и матерью им настоящей стала. Как можно не уважать благородный народ, кто смеет обидеть?

В Сибирь из Калмыкии выслали массу народа. А пятьдесят лет спустя новый состав пошел в Сибирь из Элисты. В Калмыкии прибили на вагоны плакаты: "Калмыкия с благодарностью сибирякам".
Это поезд памяти. Народной доброты и памяти. Этот поезд все объясняет. В самое лихолетье, в самые трудные годы мы были сначала людьми, а потом русскими, украинцами, литовцами, татарами, чувашами, калмыками   и баптистами, иеговистами, православными.
В маленьком сибирском Вавилоне мы были людьми. Все остальное было вторичным.
Поезд памяти из Элисты не дойдет до станции Тулун, но он пройдет по всем людским душам, тревожа и напоминая: не зарекайся от беды, не отворачивай сердце от несчастий. Сегодня помог ты, завтра помощь придет к тебе.
В доме, хате, в юрте, в квартире, в особняке пусть вспомнят о бредущих по дорогам.
Беженцы и переселенцы - позор страны и горе всего народа, а не только гонимых.
Придет время, и поклонятся людям и попросят прощения...