Не на месте. 16. Йар

Милена Острова
   Йар Проклятый

   А семья-то, видать, набожная. Вона, алтарь какой. Лампадки красного стекла, точно рубин горят. Не хуже, чем во храме…
   - А ты чего ж? – Тау спрашиваю.
   - Та! Безыдейно, – и в сенцы вышел, погремел там, дверью ухнул.
   Ишь, расшумелся. Набегут сейчас, а я торчу тут… Живут-то богато: одна кухонь чего стоит. Ан ни собаки, ни свиньи сторожевой нету, не берегутся совсем…
   Становлюсь на коленки, твержу Вечернюю хвалу, после – «Очисти мя», да «Искупи мене» три раза, потому не след было в Очищенье вином-то баловаться.
   Пусть и звон с того в ушах, а все бесу докука. Жаль, совсем его так не избыть. Уж пытался: раз всю ночь напролет молитвы читал, гвоздь в руке зажавши, чтоб не уснуть. Ан устоял бес. Только башка после гудела, да работа из рук валилась…
   Ворочается Тау, позевывает:
   - Ну, пошли что ль? Я там подкинул еще, а то выстыло.
   А я гляжу на него и все в толк не возьму. Вот стоял сейчас за спиной, и мстилось: кабыть тепло, родное что-то. А повертываюсь – и пропало. Парень и парень. Мордастый, большеротый, веселый, рубаха чудная, ворот на сторону… Чужой совершенно.
   Идем садом ночным, душистым. Дымком тянет да водой стоячей. Вот и банька у пруда, окошко светится. Заходим. Ишь, и предбанник у них почище горницы. Стол, лавки. Топка, наружу выведенная, за дверцей жар гудёт. Заглядываю в парилку. Вовсе хорошо: прогрето, дух сырой и без дыму совсем. Котел большой, в печку вделанный.
   - Можа, воды наносить надо? – спрашиваю.
   - Да там уж полна бадейка, – женщина какая-то отвечает. Так и шарахаюсь.
   Глядь: бабка. Дюже широкая да с меня ростом. Из поморов, верно. А с лица добродушная.
   - Чего ж, милок, убег-то давеча? – улыбается, и к Тау: – А ты где мотаешься, идол? Ночь на дворе, а его нет и нет. Ты хоть помолился?
   - Здравствуй, – говорю, – матушка.
   Неловко страсть: кабыть вор, вперся посредь ночи.
   А Тау-то уж раздетый, портами едва прикрылся.
   - Да не гунди, теть! Эт’ вот Йар, приятель мой, ты там постели ему, ага? И пивка нам принеси.
   - Щас тебе! В пост! – бабка руки в боки упирает, и мне опять, ласково: – А ты не стесняйся, гостем будь. Одежу-то оставь, постираю.
   - Да сам, не надо, – бурчу, отворотясь. Ну, как почует, что от меня вином-то разит?..
   - Ну, мойтесь.
   И выходит она.
   - Ой, спать охота… – Тау зевает. – Ты разденешься уже или таком мыться будешь?
   Только рубаху стянул, глядь: чудище волосатое в двери лезет. Все – и рожа, и тело – в белом меху. Кабыть зверь на задние ноги встал. А поверх – фартук бабий напялен… Охнуло, поклонилось, вроде извиняясь, и вон попятилось.
   - Силы небесные! – осеняюсь.
   - Мохнолюдка наша, – Тау хмыкает. – Есть такой народ в Льдистых землях. Летом ей жарко, так она днем в подполе спит, а ночью гуляет.
   - Тю! – дивлюсь. – Ну, вы и насобирали тут!
   - А то! Видал бы ты батин цветничок раньше! Но мохнолюдка, впрочем, дядина.
   - Чего?
  - Того. Живет дядя с ней. Пушисточкой кличет.
   Тут меня досада берет.
   - Брешешь ты все, – говорю и рубаху взад напяливаю.
   - Я брешу?
   - Ну. Брехун и есть. Бесогон.
   Тошно вдруг делается: ну, как и впрямь выдумал он все? Наплел, а я и разнежился…
   - Парадокс… – Тау усмехается. – Врешь – верят, а честно скажешь – у виска крутят. Так вот, чтоб ты знал: я тебе не солгал ни словом. О! Да вот хоть!
   И кажет мне… задницу. Правда: волосатая. И спина тож, весь в шерстях. Ну, не как мохнолюд, конечно.
   - А? – кричит. – Убедился? Или пощупать дать, не приклеено ли?..
   Враз и отпустило.
   Чудно: вроде, и не с чего, а гляжу на него, дурня, и хохочу. Ржу в голос, до слёз. Просто чую: можно, свой он… Хоть и насмешник, и балабол, ан от сердца говорил-то…
   И так сразу весело, легко, как разве в давнем детстве. Дурачимся, как малые, бежим в парилку бегом, прыгаем, плещем друг в друга. Я опрокидываю чего-то: темно ж, едва месяц сквозь оконце подсвечивает. Тау регочет:
   - Гляди в котел не сядь! – и уж окатывает ковшом ледянючей воды: – С очищеньицем!
   Ну, и я его башкой в шайку макаю…
   Поддаем парку, садимся на верхний полок. Пот льет. Покойно, истомно. Тау все мелет, что девкам-де шерстистые грудя нравятся, чтоб щекотило, и еще глупость всякую. Бубнит, бубнит… И будто мы и давным-давно сидели вот так, и он тоже болтал, как всегда, шутковал…
   - …Это у меня от матушки. Она тоже была… того маленько… А у тебя тоже – наследственное?
   - Чего? – спохватываюсь.
   - Ну, чудилки, – Тау поясняет, и бормочет, уж тише: – А страшно, знаешь… До соплей страшно, что с ума-то сойдешь… И будешь опять в земле рыться, нюхать… Тьфу! Все! Отставить! – встряхивается. – О! Сейчас хохму расскажу из жизни психов. Ага?
   - Валяй, – киваю.
   Да смекаю: а ведь он боится – молчать, задумываться. Оттого и базланит, суетится.
   - Я тогда мелкий был, – Тау сказывает, – не помню толком, но по слухам было так. Повели меня однажды в храм, а там, ну, знаешь, последняя ниша, которая Преисподню обозначает и всегда пустая стоит и темная. И вот во время службы я ползал-ползал под ногами да в яму эту и влез. И заснул там. Кончилась служба, хватились: где ж дитё? В Наэвой Бездне! Проснувшись же, я поведал, что летал во сне. Но не как все дети, а подробно описал ощущение от больших крыльев, как они то режут тугой воздух, то скользят по его слоям, и что если подняться выше облаков, там еще много чистого неба, только очень холодно. Еще я сообщил, что когда летал, я очень радовался и был как бы хозяин всея земли… Ну, понятно, да? Наши перепугались, позвали лекаря, потом к дядьке меня повезли на расправу – он у нас настоятелем в монастыре. Лекарь посоветовал мокрые обертывания, а дядька велел служке меня сперва высечь, а после молитве особой научить…
   - «Изгоняю тебя, дух нечистый, злокозненный…»
   - Во-во! – смеется. – И тебя тоже? «Яко исторгнется» и все такое, аминь. Отлично помогает, особенно порка хорошая. Мигом болтать отучишься. Эх… Нет, брат, не лечится оно, так и летаю. Видно, судьба. Наследственность, глаза. Даже имя… «В имени – Путь твой», а?
   Э, думаю, кому Путь, а кому все канава да околица…
   А Тау уж раззадорился снова.
   - О! – говорит, – Про имя вообще песня! Так было: матушка моя все никак родить не могла. Уж она и к целителям, и в паломничество – нет и нет наследника. Что делать? Тогда батя привез из Рия какое-то хитрое снадобье и – помогло! Родился долгожданный я. На радостях сперва ничего не заметили: ни что дитятко с наэвой метиной, ни что роженица от потрясения умом тронулась… Куда там! Счастье! Чудо! Понесли меня в храм представлять. Имя придумали Тайя-Рий – Дар-Рия. Батя ж у нас вообще их большой поклонник. А мама, вроде, и не возражала. Но когда представляла меня Держителю, произнесла совсем другое: Тауо-Рийя – Породивший-Демонов…
   У меня аж ёкает. И хочу сказать: брешешь. А нейдет...
   - Каламбур, а? – Тау гыкает. – Та еще шутница была… Ей говорят: грех тебе, окстись, каких еще демонов?! А она: ящерок, мол, зелененьких. И смеется. Ну, все ясно, в общем. Но назад уж не воротишь: имя названо...
   Хохотнул и смолк.
   Так, молчком, домываемся, выходим наружу. Тау с разбегу – бултых в пруд, и не видать его. Вхожу тож, кунаюсь. Тиной несет, лягушками… На хуторе-то у нас речушка хоть мелкая была, зато уж чистая, студеная… Ан и баня не в пример: черная, и в полный рост не разогнешься…
   Во! Выныривает, уж посередь пруда. Фыркает:
   - Ты плавать, что ли, не умеешь?
   - Не, – говорю.
   - Ну да, в болоте не поплаваешь.
   И обратно – нырк.
   Заходим, садимся в предбаннике на сквознячке. Тау сует мне запотелую крынку – квас. Сам присасывается к другой. Тут же вскакивает, начинает одежу какую-то ворошить, видно, тетушка принесла.
   - О! Примерь-ка! Эт’ дядькино, наверное. Ну, другого дядьки. Он длинный тоже был.
   - Не надо, – говорю. Рубаху-то постирал, к утру просохнет.
   Тау плечами пожимает:
   - Ну, как хошь. Может, и впрямь не стоит, вдруг наши ее признают… Ты чего, не надумал насчет работы-то? А то я завтра батю попрошу, пристроит. Чего ты мыкаться-то будешь?.. И кстати, в бесов я не верю, если что…
   - Погодь, – обрываю.
   Трудно, аж голос сипнет. Но долее отмалчиваться уж не годится.
   ***
   Выкладываю все. Что звать меня Йиара-Риуаи – Держащим-Небо. Богохульство почти, это ж священницкий титул: «держащий небо подобно Рао». Что мать моя – скаженная тож, втемяшилось ей, будто у меня судьба особая, великая. Вот и назвала…
   Ан наоборот оказалось: бесом я порченый. На первой же службе, куда меня мальцом привели, мне худо сделалось. Плакал, кричал: «Перестаньте!» Добрые люди молились, а мне мстилось, будто я ихние голоса в голове у себя слышу, и будто просят они у Господа не то совсем: прибытку ли, удачи – но все недобро как-то, завистливо, чтоб беспременно вперед соседа…
   Так и повелось. Когда молюсь или рядом кто молится, бес кабыть заглушить хочет, а то переврать. Батюшка со мной и обряды проводил, и молитвы особые отчитывал, но тут уж нельзя было помочь: укрепился во мне бес. Мне запретили во храм входить, а в народе слава худая пошла. Так-то я жизню родным своим и поломал.
   А ведь сперва радовались, тоже думали: чудо, знак добрый...
   Отец-то у меня из Бочажков родом, да вышла у него там ссора с родней, вот он и перебрался к нам, в Серебряные Ключи. Дом справил, обжился да наладился к соседке хаживать… Оба были люди вдовые, пожилые, мать и навовсе в неродящих летах. Уж никак не чаяли неждана такого. Ан – сподобило…
   Поженились они. Сперва счастливо жили, дружно. У матери – дочка взрослая, у отца – сыновей малых двое, да я еще народился. Матери от первого мужа винодельня старая осталась, так отец там споро дело наладил, своих еще денег вложил, работников нанял, торговлю завел. И так-то все крепко задалось, и в общине его уважали, за советом ходили. Даже в старосты избираться чаял. Сестре как раз свадьбу сыграли добрую, всем селом гуляли...
   И тут – случилось. Со мной-то. Кабыть сглазил кто из зависти. Ан метина-то на мне с рожденья была…
   Сплетни поползли. Да все хуже, хуже. Тут, как на грех, еще работник расшибся – сам, по случайности, да и не на винодельне то было. Ан накануне-то у них с отцом как раз ссора вышла – из-за меня же. Тот брякнул сдуру, а отец ему по шее и со двора вон. Он чужим-то никогда не спускал: коли худое про семью сболтнут, враз с кулаками кидался... Следом пожар в лавке случился. Подожгли, аль само – бог весть. Совсем-то не сгорела, а убытку порядком...
   Работники поувольнялись, народ сторониться стал, гребовать. Мать юродивой оставили. Братьев старших задразнили, те только и дрались с кем-нито без конца. Отец с соседями перессорился, озлобился, запил. Дело захирело… Так и продали все за бесценок. Поселились особняком, на хуторе. Да от людской молвы-то не спрячешься…
   Мать только пуще свое долдонила, ополоумела вконец. Отец ярился. Пил. Мать бил. Меня и подавно. Да и братьям доставалось… Он вообще нрава гневливого, а от материна кликушества и вовсе зверел. И то: понять можно, не заслужил ведь он такого-то.
   Мне дрянь сниться начала, виденья бесовские. По ночам орал, как резаный.
   А следом и другая беда открылась. Раз оплошал я чего-то, а отец еще спохмела... Нос мне тогда сломал... в первый раз. Уж так на него накатило, чую: прибьет, до смерти. И страх пришел зверячий, и со страху одурь та черная сделалась... Помню только, как за взгляд его поймал – вот как за грудки хватают. И навроде оттолкнул. Ан его так и швыркануло через полкомнаты, да прям об стенку... Ух, и испужался он! Долго потом меня не трогали, ни он, ни братья. Да после наловчились сперва сзади по башке оглушать…
   Дважды еще так было. Раз с отцом тож, а другой на парней топляковских в лесу напоролся, те поучить меня вздумали, ну и… Добро, не убил никого. А все одно, чудом тогда хутор не пожгли…
   Отец-то с тех пор решил, что не егойный я сын, а какой-нито колдунский. Оттого-де и глаз черный, ведьмачий, оттого и сила та лютая.
   А мать – насупротив, только пуще в «избранность» мою уверовала. И чем хуже становилось, тем ей верней. Все твердила: терпи, мол, то Господь тебя испытывает. Терпи да молись…
   Вот и терпел. Что еще поделаешь? Перечь поменьше да работай пошибче, чтоб хоть польза какая. И то: двужильный ведь я. Уж на что всегда с виду ледящий был, ан смальства со старшими наравне…
   Да и живучий тож. Только жор находит. Если после побоев пожрать чего удастся – прям враз все заживает. Беса кормлю, сталбыть.
   А не жрать мне нельзя. Пробовал уж, думал: ну как заморю его, беса-то, или хоть ослаблю, а там и одолеть удастся?
   Месяц почти продержался. Матери отговаривался, что поел уж, аль что живот болит; аль с собой еду брал, а после тишком свинкам скармливал… Тяжко, страсть. Съестное почуешь, аж ум мутится. Наши обедать садятся, а я из хаты бегу: вру, что тошнит, мол… Мать волновалась, отварами лечила, корила, что вечно лопаю в лесу все подряд да грибами, поди, отравился...
   И ведь стронулось: уж и пораненья не так быстро заживали, и слабеть стал, зябнуть – убывала сила-то дурная. А раз прибирал в свинарне да взял на руки поросеночка малого. Прижал к груди – уж такой-то он славный, тепленький... И словно задремал чуть. Очнулся – а поросенок-то мертвый. Уж и твердый весь, окоченелый…
   Закидал я его соломой, чтоб не сразу сыскали, и вон бросился. Да створку-то не запер. Свинки и повелись за мной. Тянутся, ластятся – а я их вилами отпихиваю, не подпускаю. Нивжисть до того животины даже рукой не ударил…
   А тут мать идет, помои им несет. Я кадушку у ней выхватил и давай это дело жрать. Мать кричит: очумел, мол, расхвораешься пуще! И отнять хочет. А я от нее прядаю, да гребу, гребу оттуль скорей… Хлебаю, давлюсь, реву, да все задом пячусь, и одно только на уме: чтоб не докоснулась она до меня…
   ***
   - М-да, – Тау хмыкает. – У тебя – круче.
   И крынкой со мной чокается.
   - А чего ушел? В смысле, сейчас, не раньше?
   - Дед мой помер, – выжимаю через силу. – Ну, старик тот, что по ремеслу меня учил. Вот и ушел…
   И не схоронил его. Бросил, предал, сбежал, как собака последняя…
   - Проклят я, – говорю. – Беда с меня людям, смекаешь, к чему толкую-то? Потому и не след мне в вашем дому оставаться. Да и нигде, верно, не след…
   - А как же Путь? – Тау ухмыляется.
   - Сам не знаю. Иной раз дернет за душу, поведет-поведет… А прислушаешься: глухо, одна маета. Да и нету Проклятому Пути.
   - Ну да, осенила крылом птица черная. Черну метину на очи поставила, черну печать на душу пропащую.
   И лыбится, ёрничает. Потом вдруг:
   - Слушай, а не пойти ли нам пожрать?
   - Сдурел? – говорю. – Ночью?
   - А хоть бы и. Или тебя сперва побить надо? Для аппетита?

   (наутро)

   Лица, лица… Хороводом бесовским. Звероватые, ощеренные, жуткие. Словно и не люди то вовсе…
   Но нет, люди это. Только такие, что похуже зверя любого. Те, кому убивать – всласть, кому человек – лишь добыча охотничья. Они жрут человечину и кровью человечьей, как вином, упиваются. Мажут ею идолов своих поганых, кусками мертвечины обвешивают.
   У них кожа красна, как сырое мясо, и глазища хищные враскос, а на щеках знаки колдовские выжжены. На них одежа из шкур, они грязны, вонючи, дики. А вот оружье – доброе, стали чистой. Мечи, тесаки да копья. Не ими делано. Знать, прежние владельцы не умели с ним путем управляться…
   Ворожат у костра громадного, кольцом сложенного. У такого костра не погреешься: огонь вздымает высоко, пышет, мечется на ветру. А кругом – степь ночная, пуста, черна. Ветер свищет, да воют псы-трупоеды, дожидают битвы скорой. Хоть мяса-то им не едать, только кости догладывать…
   Пляшут вои-язычники, творят обряд свой нечестивый. Крутнутся, десницу вперед выбросят и замрут – аж звенит, как замрут...
   Потом выкрик звонкий, режущий:
   - Ахессау!
   Провернутся кругом, оружье с руки на руку перекинут и снова в одну глотку:
   - Ахессау!
   А рожи-то застылые, зачарованные.
   - Ахессау, Кхеос! Рра-а-а! Кхеос! Кхеос!
   Вдруг – тень внутри огневого кольца. Тень – контур человечий.
   Замерло все.
   Шагнул человек сквозь пламя. Человек ли? Что ему огонь сделает? Только волоса чуть затлелись.
   Высоченный, дюжий, голый до пояса. Кожа красная лоснится. По груди шрам рисунком выведен: будто молния косая, повдоль перечеркнутая. Грива седа, а лицо – молодое, нестареющее… Глаза – омуты черные, так и усасывают. А на дне их – словно угли тлеют. Вроде пламя отражается. Вот только к костру-то он спиной стоит…
   - Сгинь! – вскрикиваю.
   Дышу, дышу. В ноздрях дым, смрад от шкур… И все не очнусь, никак не выцарапаться…
   Снова, другое: круг на земле очерченный, и бьются в нем люди насмерть. Много. У каждого – лишь по короткому ножу. Бьются то подвое, то как попало, каждый на всякого кидается. Полуголые, окровавленные, озверелые…
   А кругом – толпа кольцом. Раскачиваются, поют-гудят воем утробным, жутким, ажно кровь жилах стынет.
   Вот их дюжина живых в Кругу. Вот уж десять, девять… Дышат хрипко. И режут, режут. Кровь брызгами…
   И тут – ОН.
   Проталкивается, врывается в Круг. Без ножа, таком бросается. Рвет когтями, в горло вцепляется. И его тож пыряют, кромсают…
   Хватит!
   Запах ярости, крови, смерти…
   Все! Нету тебя, изыди…
…И пахнет-то навовсе едой. Запеканкой капустной, квашнею, смаком пряным, уксусным… Ох…
   Занавеску отдергиваю: бело, светло. Рассвело давно. Кухонь давешняя. По полкам блюда, посудины медные. Печь беленая, без полатей и устье широченное. Для готовки. Вона, сколь горшков да сковородников – знать, и едоков хватает. На столе тож горшки, хлебы, винограду таз полный…
   Отворачиваюсь. Перебьешься, людей еще объедать… Сползаю с лавки. Ишь-ка, барин! На перине спал-то, на подушке пуховой… Богатый дом, справный. Вот и неча тебе тут.
   Щупаю рубаху. Сыровата. Да расползлась опять, зашивал-то второпях. И надеть срам, и телешом срам, так, накинул на плечи.
   А вот и алтарь, за загородкой. Помолиться б, пока нет никого, и ходу. Становлюсь, шепчу тихонько:
   - Благословенно утро Господа Вседержителя и лучи светила первые, что свету Его подобно мрак изгоняют из душ наших и дел наших, и от крова нашего, и от скота нашего, и от пашен и нив наших…
   Намозоленные слова, за душу не трогают, как в детстве. Уж больно долго ждал, что Господь таки услышит, смилуется, избавит…
   - …и слово Его, по коему всяк место свое имеет, и обычай свой блюдет, и ношу свою несет, не взроптавши, и да пребудет Закон сей во веки веков…
   Вдруг смешки слышу, и шикает кто-то строго.
   Глядь: тетушка-северянка. Большая, дородная, руки что твои окорока, юбка полосатая колоколом. И молодка при ней, из наших – едва той до плеча.
   - Здравствуй, – говорю, – матушка. Ты прости, я тут… Можно?
   - Э! – улыбается. – Как же, обязательно, умничка моя. А то и к обедне вместе пойдем?
   - Я... кх-м… сам, спасибо.
   А ведь Покаяние нынче. Наперво повиниться надлежит за вчерашнее, да что вино-то пил. Ан с вранья вот начинаю…
   - Стряпуха я господская, – тетушка поясняет, – вишь ошейник-то?
   Кольцо у ней на шее. Допрежь видал на людях такие, ан невдомек было.
   - Это чтоб сразу ясно, какого хозяина. Тута и прописано.
   - Ты, сталбыть, подневольная…
   - Рабыня, а как же, – и тут же расстегивает его, сымает да на полку кладет. – Дома-то не ношу, на выход только, – и молодке уж: – Рыйса! Чего красуешься? Неси масло-то! Да Яллу кликни и новенькую. Одна я, что ль, должна тут?
   Молодка корзину поставила, хохотнула да побегла скорей. Экий, думаю, дом чудной: рабыня вольной приказывает, а оборванца с улицы, как родного, привечают…
   А тетушка уж квашню обминает, в печке шурудит, достает из корзинки рыбин – пучеглазых, изжелта-сизых. Еще стряпать собирается. Хоть уж воз цельный наготовлено. Сколько ж их тут народу?
   - Ты, милок, – велит, – поди умойся и давай-ка покушай. А после и о себе расскажешь. Как тя, Йар? Йареле… А я тетка Анно, а то помощницы мои, – и на молодку воротившуюся кажет, да на другую, из наших тож.
   Те волокут за две ручки корчагу здоровенную. Обе грудастые, щекастые, в нарядных рубахах вышитых, и знай хихикают.
   - Да я, – мямлю, – пойду уж…
   - Щас, конечно! – тетушка ковшик подхватывает. – А ну иди, солью тебе. Во! Рушник вот бери. Садись-ка, – и за стол меня пихает своей ручищей-окороком. Не поспоришь с ней.
   Жру и плакать охота, до того сладко и стыдно, что остановиться-то не могу.
   Тут молодка-нахалка, рубаху мою – дерг. И хмыкает:
   - Глянь, теть, поротый. Небось, холоп беглый.
   Тетушка – ни слова. Только знай подкладывает мне запеканки, да каши, да рыбы.
   - А нет ли, – спрашиваю, – скотины у вас?
   - Как не быть? И свиньи, и птица, и кобылы две дойные (*).
   - Можа, помочь чего надо?
   Не хватало еще на дарма тут подъедаться… Отработаю уж.
   - Ты кушай, после про то. Худой-то, оссподи, – охает. – И неча смущаться, ты ж, поди, растешь еще…
   Да уж и так вымахал оглоблей. Беса только раскармливать…
   Наложила она мне всего, а сама рыбой занялась да расспросом: кто, откуль. Я и отвечал прямо на прямой вопрос. Выходило складно: что с хутора, родом из вольных крестьян. Народился поскребушем, братьям старшим на двоих земли едва-едва, вот и подался по ремеслу.
   Как говаривал Дед, «правда, не отражающая сути». Но не вранье хоть.
   - Что ж, в городе осядешь? – спрашивает.
   - Не знаю, матушка.
   Правда, не знаю. Куда и деть-то себя, чтоб вреда поменьше. Кого и спросить об том…
   Потом думаю: чего уж?
   - А вот, – говорю, – Тау сказывал, веруанец у вас в дому есть. Мне потолковать бы с ним. Можно?
   - Чего ж нет, – тетушка кивает.
   Так вот, запросто. Ну, веруанец. Ну, мохнолюдка лохматая. Большое дело!
   - А звать-то его как?
   - Никак. Так и кличем Веруанцем. Они сейчас занимаются, а, как освободится, я упрежу его.
   - А насчет скотины? – спрашиваю.
   - Ой… Ну, поди загородку в свинарне почини. Обломили опять, клятые. Возьми там в сарае молоток, чего надо. Работников-то на праздники отпустили. Да их и не допросишься, – вздыхает. – Не боишься свиней-то? А то они дурные у нас, бодливые.
   - Управлюсь.
   Смешно даже: мне свинки, как родные…
   Тут девка какая-то выбредает, из поморов тож. Тетушка ей так и запела на говоре своем северянском, тягучем.
   - Дочка твоя? – спрашиваю.
   - Не, это сам охламону нашему купил, ну, Тауле. Да тот и забыл об ней. А она, вишь, не обвыкнется никак, – и уж тычет той: давай-ка, мол, помогай.
   Ладная девка, смазливая. Егойная собственная. А он к потаскухам бегает. Не поймешь их, городских…
   Поблагодарил я и пошел еле-еле: пузо-то набил, как никогда. Служанка-молодка выскочила, указала только: туда и туда за угол, хихикнула и ушмыгнула.
   Выхожу – мать честна! Не сад, не лес, а невесть что растет. Вроде, серполистка, лапчатник – а все кабыть больные: у тех ветки книзу плетьми виснут, у других лист желтый аль багряный, хоть и лето на дворе. Кусты цветистые всюду, а плодовок и нету толком, одни яблони, да и те дички. Но на свой лад и красиво: тенисто, дух приятный, дорожки камнем уложены. Детишек вдалеке слыхать, бабы перекликаются. Большая семья-то…
   Иду кругом, на задний двор. Эка хозяйство! Одних служб сколько. И народу – никого, только в деннике чужанка возится, черная как смоль. Да я уж и удивляться перестал.
   Дальше домина за деревьями проглядывает: высокий, каменный. И видно, что в горку уклон идет. Вона и верхушка скалы торчит, и даже замок княжий немного. Сталбыть, мы аккурат под ним. Эва…
   Ну и ладно, у тебя своя забота.
   Вертаюсь. Денник, курятник, сараи. Нужник. Ох, слава Богу, а то постеснялся спросить-то… 
   Теперича и к рогатеньким.
   Ну, здрасьте, здрасьте, мои хорошие. Понюхались, почухали, познакомились. Десятка два их тут, с подсвинками. Откормленные. Но прибрано в свинарне скверно, и загородки едва держатся, одну навовсе в щепу разбодали – еще бы, когда рога-то у молодняка до сих пор не опилены.
   Неудобно без спросу струмент брать, а что поделать? Нету ж никого. Взял под навесом пару досок, молоток прихватил, гвоздей – их тут и с земли набрать несложно, вон, в сору валяются. Да у них тут и топор железный валяется абы где, и двери вон все нараспашку.
   Поправил загородку, прибрался. После сходил за пилой. Ну что, хрунчалки, дадитесь? А я вас за то после почешу, да… Спросить бы еще насчет чешуи. Сдают, небось, куда, со шкурой вместе, а то и вовсе выбрасывают. Шкура-то у свиньи толстая, негнучая – разве на подметки только, аль на покрышку какую. А из чешуи наши мастерить не умеют.
   …Пока возился, не сразу и заметил, что на крыше-то человек сидит. И на меня глядит. Скок – и на земле уж. Чужанин тож, да по всему видать: дикарь. И одет по-дикарски, и повадка вся звериная, вкрадчивая. Грива пегая, рожа бурая, а глазищи зеленые и враскос… Аж царапнуло внутре: похож чем-то на тех…
   Я подсвинка выпустил, стою, недоумеваю. А он лыбится приветно так, радостно, словно только меня и ждал.
   - Ну, здравствуй, – выдыхает облегченно.
   А голос-то, вроде, бабский… И запах чудной: ни то, ни се. Рисунок по скулам выведен лентой узорной. На тех-то знаки рубцами, выжженные, да и кожа больше в красноту. Ан все ж сродни явно…
   - Здравствуй, – говорю и тут только замечаю ошейник-то рабий на нем… на ней. – Ты… чего делаешь-то тут?
   - Кошка охраняет. Жилище стережет, так.
   - Сторож, сталбыть… Что-то не видали тебя, как ты сторожишь-то.
   - Человек не видел – Кошка видела, – хмыкает. – Два дня назад приходил. Ночью опять пришел, в горячем доме с Отцом Духов сидел, купался. Хэ? Кошка все видит, – и смеется.
   Отец Духов?.. А, Тау. Переиначила так.
   - Воину имя Пятнистая Кошка, дочь Громкой Воды, племени Туахарра, – и на меня кажет: – Человеку как имя?
   - Ну, Йар.
   - Йар – что значит?
   А сама уж кругом ходит, обнюхивает, щупает.
   - Ничего, звать так, – говорю и в сторону подаюсь. – Ты чего?
   - Нельзя «ты». Кошка, так. Имя значить должно. Почему настоящее имя прячешь?
   Чтобы люди лишний раз не косились… Ну да ладно, назвался.
   - Небо держал – поймал, хэ? – фыркает, и по-своему переиначила: – Ловец Неба, хэ? Плохое имя. Не для воина.
   - Дык я и не воин.
   - Ф-фа, Кошка видит, – и за спину трогает: – Такие шрамы – стыдно. Плеткой били.
   Угу, вожжами. Да еще чем придется… Ей-то что?
   - Воина вот шрамы, – и волоса подбирает, кажет рубец на виске, другой – на пузе; куртку с плеча стягивает: – Вот, от стрелы, хэ?
   А одежа-то занятная: вроде и кожа, а тонкая, белесая. Нешто рыбья? Вон и узор от чешуй, ан даже и не отдает рыбой-то.
   - Не воин… Странно… – дикарка похмыкивает, потом за руку хватает: – Сжать! Сильно-сильно, как можешь.
   - Зачем это? – и руку высвободить пытаюсь, а та не пускает, хваткая.
   - Силу показать. Надо. Делай!
   Ну, и сжал. А дикарка ничо, поморщилась только. Лыбится:
   - Хорошо! Кошку поднять можешь? Одной рукой – можешь?
   Сейчас, ага…
   - Чего надо-то? – говорю. – Толком объясни, да побыстрей, а то мне идти пора.
   Призадумалась она.
   - Быстро не скажешь… – хмурится. – Кошка знаки видеть умеет. То, как поступить надо, как Хозяева велят, – и наверх кажет, дескать: вышние силы. – Хозяева Кошке людей искать велели. Особых, таких как Кошка. Вместе быть. Так надо.
   - Зачем? – спрашиваю, а самого вдруг холодком продергивает.
   - Кошка не знает. Хозяева укажут, что делать. Хозяева не ошибаются. Кошка много далеко жила, на островах. Хозяева сюда привели, к Отцу Духов, отмеченному. Сказали: еще жди. Теперь Ловца Неба привели – тоже духами меченый, ахха! Вместе собрались, Хозяева свели. Теперь все. Идти можно.
   - Да куда идти-то?
   Плечами пожимает:
   - Хозяева укажут.
   «Хозяева»… Не с крылами ли черными ХОЗЯИН-то твой?..
   - Угу, – хмыкаю. – От лукаваго эт’ все. Я вашей языческой веры не понимаю, да мне до нее и дела нет. Не взыщи уж. Пойду я. Прощевай.
   А дикарка кивает с ухмылкой: давай-давай, мол.
   - Ловец Неба вернется, – и руками сцепку кажет: – Теперь связаны, так. Никуда не деться.
   Тьфу, чертовка! И то: чует, поди, что и сам я нечист…
   Натягиваю рубаху и иду шагом скорым прочь. Уж простите, свинки, недосуг чесаться.
   Навстречь – мужики, работники, видно. С ленцой бредут, неспешно.
   - Ты что ль новенький? – посмеиваются. – Чего, не забодали тя?
   - Не. Я… подладил там, – бурчу, отворотясь, и пилу им сую: – Вот. Звиняйте, что без спросу…
   - Тю! Взял и взял, не украл же. Эй! Зайди в людскую-то, пришел этот твой, ждет…
   Эх… Ладно.
   Прохожу через кухонь в комнату, щурюсь со свету. Тут ставни прикрыты, сумрачно, прохладно. По стенам полки с посудой. Стол обеденный. За столом старик сидит, с книжкой.
   - Доброго здоровьица, – кланяюсь. – Ты, сталбыть, и будешь Веруанец?
   Кивает молча.
   Одет бедно, ошейник рабий, ан держится степенно. Волос на нем черно-седой, борода обрита. Щуплый, маленький. Смуглявый. Лицо узко, тонко, остро. Вроде, не встречал таких в городе… И на Деда моего не схож. Дед-то, хоть исчахший был, все ж костяка крепкого…
   - Подойди, – манит, и в глаза мне засматривает, бровью поводит задумчиво: – Гм…
   И молчит. А на меня вдруг оторопь находит.
   - Чего? – шепчу. – От Проклятья то, да? Это так и должно быть?
   - Проклятье? – Веруанец цедит. – Нет, печать Проклятья нельзя увидеть.
   - Погоди… Как же нет, когда чую я его! Когда меня виденья бесовские одолевают и вся жизня наперекосяк? А главное, другим-то людям жизнь рушу! Ты подскажи хоть чего: как быть-то мне? Чего с этим делать?..
   - Все ответы – у Камня, – Веруанец отвечает и пальцы перед собою сплетает. А пальцы-то страшные: когти вырваны.
   - А спросить, – говорю, – не можешь у него? У Камня-то?
   - Человек волен спросить свою судьбу. Чужую – только жрец.
   - А как спрашивать-то? Можа, научишь меня?
   - Чтобы спросить, нужно владеть Эвиту – Истинным Трансом. Ты владеешь?
   - Не, откуль мне...
   - Тогда я помочь не могу. Сожалею.
   Вот так. А чего ты ждал? Что тебе всю правду-истину разом откроют?
   - Что ж, извиняемся…
   Гляжу на книжку егойную – а то молитвенник. Наш, истинноверский.
   - А ты разве в нашего Бога веришь? – дивлюсь.
   - Боги у всех общие...
   Тут слышу: голоса за дверью, что в господский дом ведет. Женщина кричит – громко, сердито. А в ответ ей Таов, вроде, голос. Орет тож.
   Так, все. И без меня разладу хватает.
   - Спасибо, – тетушке бормочу торопливо. – Да воздаст вам Господь добра всякого, да осенит тенью крыла…
   - Да погодь!.. Ох ты ж, опять они… – и бросается уж туда, на крики.
   А я бегу по тропке, меж кустов. Вот и калитка, вот уж на улице я. На соседнюю, в переулок, вниз, к порту… И тут только хватаюсь, что забыл там торбу-то свою. А в ней и ножик, и горшок, и весь скарб…
   Но нет уж. Хватит. Деньги в поясе остались, и то ладно.

  (*)  Троеземская лошадь – тоже звероящер, с когтистыми лапами и в чешуйных пластинах. Но по функционалу примерно то же: на ней и ездят, и пашут, и доят.

   продолжение: http://www.proza.ru/2016/07/01/953