Эммануэль

Геннадий Рудягин
Если за окном на землю долго падает снег, а потом на этом снегу распускаются фиалки и розы, значит в мире всё, как и должно быть, - по-людски. Значит, я и Эммануэль в это зимнее время года, в этот день и в этот час, любим друг друга сладкой любовью, и я не хочу, чтобы кто-то это видел наяву, как это принято изображать в современных романах и в фильмах. Я хочу, чтобы все, кто читает эти строки, видели только цветы на снегу, к которым льнут медоносные пчёлы; лёгкое трепетание кружевных занавесок за моим городским окном и слышали бы нежное "люблю тебя, люблю, люблю, люблю!" Под музыку тёплых, как лето, и трепетных, как лепестки проснувшихся от спячки цветов, поцелуев. Потому что такая любовь есть личная тайна, и демонстрировать посторонним, смакуя её - признак духовной ущербности и, вызывающего оторопь, бескультурья. Да и разве любовь на публику достойна называться Любовью?

Куда как лучше, в таком случае, посторонним любоваться цветами на белом снегу, наслаждаясь жужжанием пчёл в зимний день. Ведь это так необычно, волшебно, красиво. А всё остальное каждый может, конечно, представить в своём воображении по своему разумению. Как говорится, каждому своё. На здоровье! А наше пусть останется при нас...

Познакомились мы с нею во сне. Я - в своём, она - в своём. Я в своём был молодым сизым голубем, она в своём - юной белой голубкой. Я в московской голубиной стае клевал брошенные кем-то добрым зёрна, на Красной площади. Она, в своей стае, клевала брошенные кем-то добрым хлебные крошки на Марсовом поле с видом на Эйфелеву башню, в Париже. Я был голоден, и она была голодна. Но в какой-то миг она, вместо хлебной крошки, ухватила клювом лепесток французского цветка, что голубел на асфальте, а я, вместо зерна на брусчатке, - красный лепесток цветка русского. И всё. Она вспорхнула в своё синее небо, я - в своё. А встретились мы в общем небе Любви, о котором ни я, до этого момента, не подозревал, ни она. Но оба мы откуда-то знали, что в тот день, несмотря на Договор о всеобъемлющем запрещении ядерных испытаний, принятый 50-й сессией Генеральной Ассамблеи ООН, кто-то из президентов Земли всё же такое испытание произвёл. Ну, и что? - думали мы. Что такое, по сравнению с первой Любовью, какое-то там испытание чего-то запрещённого? Да ничто! Мы не обратили особого внимания даже на одинокого истеричного лебедя в общем небе.

- Прощайте, жизнь и любовь! - крикнул в панике он.

Сложил крылья и камнем устремился на далёкую землю внизу.

- Что это с ним? - спросила тогда трепетавшая белыми крыльями голубка Эммануэль.

- Похоже, что он вне любви, - ответил трепетавший сизыми крыльями голубь я.

- А разве это возможно в нашем безоблачном небе? - спросила голубка Эммануэль.

- В нашем с тобой нет, - ответил голубь я.

- Правда, - согласилась голубка Эммануэль. - В нашем небе подобного быть просто не может.

И мы с ней обменялись своими лепестками цветов, которые хранили в своих перьях, каждый на своей груди: я подарил ей, подобранный мною на Красной площади, в Москве, она мне - подобранный ею на Марсовом поле, в Париже.

А когда эти лепестки упали с хлопьями снега на землю распустившимися фиалками и розами, произошло то, о чём я упомянул в самом начале, когда мы уже были людьми.

И когда я провожал мою ненаглядную Эммануэль в Париж, то в аэропорту Шереметьево она горько заплакала.

- Когда же теперь? - жалобно спросила негромко она, уткнувшись лицом в мою грудь.

- Летом, - пообещал ей я. - Летом, любимая, летом! - и погладил дрогнувшей ладонью её неприкаянную головку цвета льна.

- Когда фиалки и розы будут цвести на зелёной траве?

- Да. Когда фиалки и розы будут цвести на зелёной траве.

- Но это так не скоро.

- Зато навсегда.

- И потом... я не смогу тебя встретить, как встречал меня ты, - сказала она. - У меня опять будет самый-самый горячий сезон. И мне стыдно.

- Не волнуйся, я знаю. Приду, как всегда, к началу твоего выступления.

- Если я доживу, - утёрла слёзы она. - Я буду петь для тебя одного. Только ты, пожалуйста, не обращай внимания на недобрые шутки нашего доброго Корнэля. Знай всегда: Бог мой - ты... Не будешь?

- Не буду, - пообещал ей я...

Потом я видел себя в летнем Париже, только что прилетевшим туда. В ожидании условленного часа, беззаботно шлялся там по улицам и по площадям. Заговаривал со знакомыми клошарами. Смотрел с пешеходного моста Искусств на речку Сену, наслаждался предчувствием счастья, мечтал.

Постояв у конной статуи Жанны Д`Арк на улице Риволи, брёл на площадь Пиголь - к пристанищу разврата (секс-шопы, магазины нижнего белья, видеобары с неоновыми вывесками и стендами с порнографией). А зачем это делал, не ведал, не знал. Возможно, заразился любвеобильным воздухом чудо Парижа. А может, вспоминал свой голубиный сон. Скорее же всего, просто ждал привычного, давно установившегося часа нашей встречи. И не мог поверить, что эта встреча скоро произойдёт. Как всегда, неизменно ласковая и трепетная, только на этот раз с более чёткими планами и совершенно конкретными и определёнными горизонтами.

Шёл от театра Chatelet по набережной в сторону Лувра - там расположены зоомагазины, полные птичьих песен, потому что эти песни сегодня мне были очень нужны.

И опять бродил, бродил, бродил, посвистывая и с каждым шагом всё веселея...

С неведомым прежде интересом, как на близких родственников, засматривался на стаи доверчивых парижских голубей на площадях и на улицах, и очень сомневался в том, что где-то есть охотники на этих птиц. Которые в них прицельно стреляют из ружей, ощипывают, разделывают, варят, жарят, и, без зазрения совести, едят блюда из их любящих тел.

Потом, глянув на часы, покупал букетик любимых нами фиалок; в метро доезжал до станции «Нотр-Дам-де-Lorette», и входил в милый моему сердцу ресторанчик «Сorneille»; опускался на стул, по традиции, заказанного лично для меня двухместного столика, рядом с собой укладывал немногочисленные подарки для Эммануэль, просил незнакомую, видимо, новенькую официантку, пристроить на столике фиалки, и заказывал к восьми вечера на двоих порции сливочной трески в картофеле, жареное мясо под соусом Айоли. Ну, и, естественно, бутылку красного Мерло. Как всегда, всё то, чем мы любили полакомиться вдвоём, когда сидели здесь после её выступлений. И слушал музыку, что негромко и вкрадчиво лилась из искусно задрапированных живой зеленью колонок радиодинамиков; и опять смотрел на часы: вот-вот, должна выйти на сцену моя любимая Голубка.

И заметил, как владелец ресторанчика, бритоголовый Корнель, смотрит на меня, как на родственную душу, - доброжелательно, ласково, с улыбкой.

Он сам приносит мне вино и два искрящихся чистотой бокала. Он знает, ради кого я здесь.

- Это - лично от меня! - говорит он радушно, откупоривая бутылку с беззвучной пробкой. - Чем порадовал вас Париж в этот раз, месье Наш Бог? Как вам показался наш Париж в этот радостный день?

- Ничего особенного, - отвечаю я с напускным безразличием, помня заботливую просьбу Эммануэль не обращать на шутки Корнэля никакого внимания. - Клошары по-прежнему бедствуют, Сена грязная, и на берегах её, как и прежде, не слышно весёлого крика лягушек.

- А мне показалось, что вы в ударе, - говорит Корнэль. - Мне показалось, что вы желаете сообщить нам нечто приятное.

- Вам - нет, - отнекиваюсь я, оглядывая знакомый, заполненный до отказа, банкетный зал. - А где же наша Голубка?

Корнель вопросительно вскидывает густые чёрные брови на лоб.

- Какая голубка?

- Ну, ну, ну, дорогой Корнэль, - дружески корю его я. - Только не говорите, свою излюбленную фразу: «О ком речь?» Девушка, с которой у меня далеко идущие планы, которая поёт у вас исключительно в мою честь. Где она? - её время уже быть на сцене... Я принёс ей то, о чём она с детства мечтала!

- Какая девушка? - не понимает Корнель, или делает вид, что не понимает.

Я хорошо знаю эту его привычку - пошутить над нашей любовью.

- Мадемуазель Эммануэль, - исправляюсь я, - лучшая из певиц всей Франции.

Корнэль опускает свои брови на место.

- Ах, вот вы о ком! - улыбается он краешком полных красных губ. - Как вы можете знать девичью мечту, уважаемый месье?

- Я всё, Корнэль, знаю. Всё-всё-всё! - отвечаю беззаботно я.

- Кроме одного, - говорит Корнэль, присаживаясь за мой столик. - Одного вы знать не можете, месье Наш Бог. - И в его тёмных глазах читается едва сдерживаемое торжество. - Вы не можете знать, мсье Наш Бог, - продолжает он почти отечески, - что мадемуазель Эммануэль теперь - мадам... она моя жена. И даже я не могу знать её заветной девичьей мечты. Кроме, конечно, мечты связать свою жизнь с моею...

Он эту ересь несёт всякий раз, когда я появляюсь в его заведении. Он таким образом развлекается, он так шутит. Он всякий раз так шутит до тех пор, пока к моему столику не подбегает счастливая Эммануэль и не бросается в мои объятья. Тогда он, обычно, встаёт из-за стола, и задорно подмигнув мне, уходит.

Но сегодня меня невольно смущает это его новоявленное торжество, которое излучают его маслянистые большие глаза. И мне даже чуть-чуть не по себе. Как если бы в спокойном и вежливом Корнэле я вдруг увидел сосредоточенного, всё рассчитавшего стрелка, прицелившегося в двух беззаботно целующихся мирных голубей. У него, возможно, от охотничьего азарта, даже бритая голова покрылась испариной... И Эммануэль нигде не видно. А Корнэль, похоже, собирается взвести спусковой крючок невидимого мне охотничьего ружья.

- Опять вы за своё, Корнэль! - говорю я, невольно тревожась. - Сколько не прилетаю, всё слышу об одном и том же. Не пора ли поменять мотив?

- Очень редко прилетаете, Наш Бог! - отвечает он с прежним торжеством в цепких, как у охотника, глазах. - Очень редко! Вы не можете не знать, что подлинные песни слагаются из вначале невнятных мотивов.

- Что вы этим хотите сказать? - не понимаю я.

- Только то, что песня уже сложена: мадемуазель Эммануэль теперь моя жена. Я не подшучиваю, как прежде, месье Наш Бог, когда хотел подготовить вас к этому неизбежному финалу. У меня для этого нынче нет ни малейших причин. Я, вы знаете, человек честный. - И опять, похоже, тянется пальцем к спусковому крючку ружья.

- Какого чёрта, Корнэль! - повышаю голос я. - Я ей каждый вечер звонил! Ради чего вы ломаете эту комедию? Разве вы не знаете, что у нас с Эммануэль уже созрели планы, что мы... Что я теперь специально прилетел, чтобы...

- Я всё-всё знаю, месье Наш Бог, - повторяет он мои, накануне сказанные, слова.
Но повторяет без издёвки, а так, будто они пришли ему на ум самостоятельно и не сейчас. И всё тянет на себя и тянет спусковой крючок невидимого ружья.

- Но ведь она любит не вас! - говорю я. - Перестаньте тешиться своими фантазиями! Она, Корнэль, любит не вас!

- И это я знаю, месье Наш Бог, - невозмутимо говорит Корнэль. - Мадам Эммануэль любит счастливую жизнь. Ту жизнь, которую дарю ей я... Мне жаль, месье Наш Бог, что я вынужден вас огорчить.

И я, наконец, слышу этот оглушительный выстрел по голубям. Нет, не по двум. По одному из них:

- Возьмите это ожерелье, - говорит Корнэль, протягивая давний подарок, сделанный мною любимой Эммануэль, которым она всегда так дорожила, и который так берегла, - она просила его вам в руки отдать... Я вас огорчил, месье Наш Бог?

И, после оглушительного грохота ружейного выстрела, какое-то время в моём сознании царит тишина.

Затем пороховой дым рассеивается, на опустевшем тротуаре, корчась в предсмертных судорогах, прыгает, как обезглавленный петух на деревенском подворье, подстреленный сизый голубь.

И слышится чудная музыка. И мы с Эммануэль танцуем. Она - вся в белом, с подаренным мною этом ожерелье на тоненькой шее... и она сказочно красива. Она не из этого мира. Она...

Чему-то аплодирует публика уютного ресторанчика, и мне чудится милый голос Голубки, доносящийся с высокого синего неба: «Люблю тебя, люблю! Ты - мой Бог!»...

Потом я сижу под яблоней в саду своего сельского двора, и слушаю ясное летнее утро: крики петухов, перебранку сорок, квохтанье квочки, которая водит по двору выводок жёлтых цыплят, блеяние соседской козы за сетчатым забором.

И не могу понять, что в этой истории правда, а что нет. Правда ли, например, что я прилетал в Париж, что был любим очаровательной Эммануэль, и не сочинил ли это прошлой ночью под светом настольной лампы... И почему мне в это хорошее утро так нехорошо  и так грустно.