Праздник, который...

Екатерина Домбровская
Из цикла "Мимолетности"
==============================

«Я люблю стариков», – говорил он. – И она с восторгом это принимала. Зачем и почему он их любит? Почему это хорошо - их любить? Почему стариков? Почему не ее? Вопрошала – но принимала, потому что чувствовала и знала, что любить стариков – правильно, надежно, хорошо: ведь они немощны, корысть у них детская и главное – они не играют, не кокетничают, не манипулируют остальными – нами.  «Просто со стариками ему было легче», – думала она много лет спустя, уже после того, как он умер в 63 года. Он много и давно пил, хотя и в крайних состояниях стихи писал рукой твердой, пером жестким, почерком крутым, верным, несмываемым... «Просто старики не изводили его своими играми, как играет и ершится весь остальной мир, все  - друг перед другом...» Ей трудно было его понять, а понять было надобно: он потащил ее за собой в Сибирь, обещая ей работу по профессии – прямо вот так, сходу, без испытаний...
   
***
…Какие-то шестидесятые. Ближе к семидесятым. Праздник, который всегда с тобой. Писать прозу следует, конечно, только в кафе. Зритель нужен, чужой и молчаливый, и поток жизни, тебя обымающий и с тобой не сливающийся. Крепкие сигареты «с верблюдом». Но если таких у тебя нет, можно и «Дымок», смачно давя коротышку желтым пальцем и мысленно посылая подальше всех тех, у кого этот «Camel». Не по носу он у них, не по носу…  Тебя видят все, а ты, знай себе, листок за листком небрежно отваливаешь, заполнив его красивым, упругим и круглым – на западный манер – почерком, назло всем упирающимся в противоположном движению строки направлении. Это теперь твой нынешний почерк и твой нынешний характер. Это теперь твой выбранный стиль. Ни за что ты не будешь писать мелко, в разлет, с наклоном вправо – под беззащитный девятнадцатый век. Нужен крепкий почерк и крутой шаг вразлет. И то, о чем и как ты пишешь, оно такое же, как англосаксонское начертание твоих букв на заморских ящиках с апельсинами: крепкое, краткое, твердое и независимое, и не такое как у собратьев по цеху, хотя в остальном они исповедуют тот же, что и ты стиль. Но о почерке забыли, а стиль – это человек. Пускай трюизм. Ты об этом сейчас не задумываешься. Некогда ежиться. Кофе дымится… Без сахара. Тройной. Тебе, разумеется, нужна для комплекта и роковая любовь – единственная и неповторимая, – вроде какой-нибудь Симоны Сеньоре или лучше «лихача» Белки, с которой ты едва знаком, но уже меряешь ею всех остальных женщин. Куда им… Слабости и сюсюканья под женщину-ребенка – это тебе мерзит.  Твой удел – сильные чувства, упивание высотой этих серьезных и взрослых чувств, несомых стилем, приятная тяжесть осязания значительности этого стиля и всей твоей нынешней жизни, и потому только, что она – твоя, с ее правом на верховенство в мире по причине единственности: ты такой – один, и она – твоя избранница – соответственно, тоже не чета другим. В остальном мире – ни тебе сильных чувств, ни обжигающих любовных драм между «настоящим мужчиной» и «настоящей женщиной», ни творчества, которое напоминает небрежный пинок по случайному мячу, который выкатился тебе под ноги, когда ты шел куда-то… Ничего этого в их душном и мелком мире нет. Это у нас с тобой – жизнь – гром и молния, и ливни ослепительных страстей, это у нас какие-то невидимые другими трагедии, это у нас – исключительные травмы чуть ли не в трехлетнем возрасте от нелепых родителей, которым всегда был ближе этот мир с его болотами, нежели мы – звезды и изгои. Наша жизнь – гром и молния. Это – праздник, который всегда с тобой. У тебя везде парадоксы против их трюизмов. У тебя бесстрашные броски, блицкриги напористых фраз, оплеухи и отхлесты, отлупы слов, – и это при не поставляемой под сомнение нежной ранимости твоей внутренней организации.  Это обязательно. Без нежной внутренней ранимости нельзя. Ты – носитель и герой Праздника, ты его действительный член. В общем-то, он для тебя-то как раз и существует, и если ты еще не полностью открылся другим в качестве его хозяина, то только потому, что для блицкригов не хватает тебе опыта и знания жизни: испытанных передряг, войн, трагедий, крушений, любовий, смертей.  Но праздник, который всегда с тобой, владеет пока только твоей головой, но не судьбой. Ты это ясно чувствуешь. И понимаешь, что судьбе надо помочь…
 
***
...Ольга и Казя (Казимира) – две московских студентки – несутся, вдыхая упоительную железнодорожную вонь и гарь, в поезде дальнего следования из Москвы в Тюмень. Нежно трясутся и подпевают колесам стаканчики на столе. Все чудесно. Позади университет, где обе подружки еще до зимней сессии вдруг взяли, да оформили перевод на заочное отделение, и семьи: Казина – профессорская, любящая, дружная, и Олина – мама с бабушкой, а еще и жених с искусствоведческого – он провожал их с весьма растерянным видом. Откуда ему было знать, что Олю и Казимиру ждут в Тюмени два друга-заочника с последнего курса: сногсшибательный фотограф Толик, и Борис, непререкаемый авторитет, метр, поэт и матерый журналист. Оба, учась на заочном, работали в газете в Тюмени, хотя и были коренными москвичами. Дело друзья провернули молниеносно, хотя и непонятно, как им удалось уговорить двух девчонок ехать “за туманом” в Тюмень, где их якобы ждали вакансии в газете, романтика недавно начавшейся там нефтяной лихорадки, жирные заработки, – благородно-утешительный мотив стать кормилицами собственных семей. И все же ни заработки, ни даже ухаживания двух старшекурсников и наметившиеся завязки романов, решили судьбу этой авантюры, но уверенность в том, что журналистике научить невозможно: нужно идти в жизнь, в народ, на стройки века, в гущу и толщу, чтобы приобрести столь необходимый для Праздника опыт.  И вот теперь они летели к цели. И под подушкой у каждой лежал Хемингуэй: «Праздник, который всегда с тобой». Он и был путеводителем по жизни. А началась жизнь с того, что в Тюмени, куда поезд прибыл к полуночи в лютый январский мороз, их никто не встретил. Подруги, задохнувшись от непривычной силы морозного жара,  стучали пятками на перроне около получаса. Смешно сказать: у Ольги были какие-то старые башмаки. А у Кази – только толстый чулок да полуботинки.

***
Прошло не так и много времени... Ольга скоро научилась как-то перемогаться, а Казимира форменно голодала. Впервые в жизни. Деньги-то у него были, но он не давал ей даже и мелочи. Уходил на работу в редакцию, где и ей были обещаны златые горы, а она оставалась в пустой съемной квартирке без мебели, с пустой и холодной плитой, на которой варить было нечего, да она и не умела...  Потом, позднее и она пешком шла туда же – в редакцию, чтобы не мешаться под ногами во время планерки. Путь ее недолгий не мог уклониться в сторону – к центру и к центру... А там по пути торговали жареными пирогами с ливером.... Ее молодой и непривычный к голоданиям с утра желудок доводил ее до обморока, она жаждала этого, –  с ливером, но не на что было купить. На остальное она и не смотрела. Хотя там было на что посмотреть: жирные сельди, несравненные муксуны и нельмы, сочившиеся золотым жиром и одурманивающе пахнущие… А тут – хоть один пирожок, и жизнь бы продолжалась. Но того единственного – не было. Разве что один раз Казя, умирая от стыда, попросила пирожка, и ей дали…  Она приходила к нему в редакцию и сидела… Час, другой, третий... Просто сидела. Зачем он потащил ее сюда? Почему она поехала? А потому что поверила, что там, в сибирском городе, где все живо нефтью, и она сумеет встать на ноги и даже послать денег матери и своему маленькому сыну...  И вот теперь она голодала. И работы ей не было. И жилья ей не было. И свободы ей не было. Она зависела от него. А ему не было до этого дела. Она же не была стариком… А потом она заболела. И сильно. И дела до нее не было никому. Ну, кашляет и кашляет... Все жили своими заботами и любовями, а она истаивала. Потом как-то сразу и всем стало понятно, что ей надо скорее уезжать отсюда домой. Но у нее не было денег даже на пирожок с ливером, не то, что на билет, потому что у нее не было заработка. А заработка не было, потому что она была тогда неумеха, и кто-то же должен был ей помочь, чтобы она научилась, но помощника не обреталось. Она не знала и не понимала жизни, и ей никто ничего не мог подсказать – беспомощное дитя, затесавшееся среди зимы в каких-то туфлях и в искусственной дубленке на рыбьем меху в лютую сибирскую ночь среди совсем других людей, которым она явно не нравилась. Если, конечно, ее замечали… Милая, как же тебя угораздило? Нет, никто тогда ее так не спросил. Зато все вокруг ее осуждали. Она, больная, стирала белье, пыталась его развесить на тридцатиградусном морозе, когда оно мгновенно околевало и начинало убивать ее своими стеклянными гранями –  да все по лицу, по рукам... А хозяйка – типичная Грушенька из Достоевского (его Казимира еще чудом помнила) сильно Бориса уважающая, и с ним так крепко - по-женски дружившая, а ее не замечавшая, как словно моль, говорила ему: «Не связывайся с ней, она дура и недотепа, и ничего не умеет, и ничему никогда не научится»  Казя это слышала, и не протестовала: зачем спорить, когда ясно, что крутобокая Грушенька  права, и что она, Казимира, и впрямь ничего не умеет. Наверное, любить могла бы... – уж потом думала она. А тогда? Как она думала тогда? Никаких следов… Когда болезнь ее совсем скрутила, и он, и подружка ее, а теперь уже  его подружка, потому что в один из дней она вдруг обнаружила их в одной постели, что они даже и скрывать не стали, –  они решили, что пора от нее избавиться: купили ей билет до Свердловска. До Москвы у них денег не было, да и жирно будет. И она полетела, в последний раз приложившись к его вечно колючей щеке, пытаясь запомнить этот опьяняющий ее запах прокуренного человека. А он ей купил в дорогу шоколадку.
 
***
В Свердловске Казимира вышла, походила по аэровокзалу, с трудом понимая уже, где она и зачем. Она не знала, что ей делать, и даже думать о том она уже не могла. Денег ведь у нее не было. И вдруг к ней подошел какой-то – относительно еще молодой дядечка, и стал расспрашивать, кто она и куда едет... Она поначалу резко с ним говорила. А потом все-таки  рассказала – без обид и угрызений, что ей надо в Москву, а билет только до Свердловска. Она даже и про болезнь свою умолчала. И вдруг он взялся ей помочь: вручил ей новую шоколадку и договорился со стюардессами, что они эту несчастную девчонку куда-то засунут зайцем до Москвы. И она полетела. А потом кто-то довез до дома...  Как встретил ее отец, как расплатился за нее – она уже не помнила. Лежала в беспамятстве в крупозном воспалении легких, в котором вероятно жила уже давно. А рядом были мать и отец, был маленький сынок, который катал рядом с ее постелью огромный глобус и время от времени тревожно всматривался в нее. Упреков ей никто не говорил. А она, то ли в силу возраста, то ли из-за болезни, так и не поняла, что же такое с ней случилось? Где она была? зачем? Почему там оказалась? Что за люди в это время направляли ее жизнь? И почему он, – она его еще очень любила – предпочитал стариков, а ее, кашляющую и молодую, – не предпочитал. «Мужчины не любят бедных и больных женщин», изрекла старенькая нянька, которая раз в месяц навещала их с мамой.  И все же Казимира ничего плохого о нем никогда даже и не подумала. Любовь ее жила долго, к тому же она просто не умела тогда думать. Когда же она начала научаться этому хитрому деланию, то все равно плохо вспоминать о нем она так и не смогла. Только поминала его горькую душу. А однажды в молитве почувствовала его ответную благодарность.  “Просто старики не изводили его своими играми,  - повторила она свое старое...  - как играет и ершится весь остальной мир, все человеки друг перед другом...  А он  всю эту ложь просто не терпел”.