Две стрелки и одна днюха

Нина Русанова
                Запущены моих друзей дела,
                нет в их домах ни музыки, ни пенья,
                и лишь, как прежде, девочки Дега
                голубенькие оправляют перья.
                Б. А. Ахмадулина «По улице моей который год…»


Раннее-раннее утро, зима, за окнами темно.
Окон сейчас не видно, но она знает, точно знает, что за ними темно. И что зима.
По тому, как горит этот жёлтый и беспокойный — ненавистный — электрический свет.
Только зимой и только в темноте такое бывает.
Только зимой и только в темноте он горит так — жёлто-тревожно.
В абсолютной темноте. Абсолютной зимой.
Она ищет какую-то вещь, что-то очень важное, что-то очень нужное ей…
Но никак не может найти.
Причём она напрочь забыла… или вовсе не знает… или никогда не знала, что же это такое и зачем оно ей.
Зачем-то она открывает платяной шкаф: может быть, это здесь?.. — и ищет «это» на верхних полках.
В шкафу ужасающий беспорядок: свитера, водолазки, юбки, брюки, колготки и чулки свалены… или свяляны? — и свалены и сваляны — огромными комкатыми узлами, клубами. На тоскливо теснящихся вешалках, капустообразно взбухающих слоями надетых на них рубашек, платьев и кофт, она не видит ни одной своей вещи — только чужое аляповатое и несвежее тряпьё.
Вдруг откуда-то сверху на неё валился целый ворох его… рассыпается по полу…
И вот уже весь пол, всё пространство вокруг неё по колено завалено одеждой…
Завалено и заваляно…
Одежда кишит под ногами, опутывает щиколотки, и от этого Людмиле делается невыносимо — невыносимо мерзко! — и она не может! ни запихнуть её обратно, ни как-то отодвинуть, прибрать…
Но и бросить её она тоже почему-то не может.
И уйти из комнаты не может — не смеет…
Не имеет права.
Кажется, всё-таки она ищет одежду…
Наверное, ей надо на работу… Да-да! — надо срочно одеться, она опаздывает!
И тогда Людмила, выхватив какую-то непонятного цвета кофту, суёт руку в рукав…
И тут вдруг оказывается, что он бесконечный.
И она никак, никак не может просунуть, высунуть с того конца и увидеть свою руку.
Внезапно какая-то знакомая мелодия… «Телефон!» — догадывается Людмила.
Отчего-то она страшно рада этому звуку и хватается за него, как утопающий за спасительную соломинку. Хотя как может спасти утопающего — соломинка?.. Какое дурацкое выражение!.. И кто только мог придумать такое?.. Но это сейчас неважно, времени на глупые вопросы и не менее глупые раздумья над ними у неё нет. Людмиле почему-то кажется, что он, этот звонок, обязательно ей поможет… что-то прояснит, разъяснит… Надо обязательно, обязательно ответить:
— Алло…
Но телефон всё продолжает звонить.
— Алло… Алло!.. — повторяет и уже кричит в трубку Людмила.
Но никто не отзывается.
А телефон всё звонит и звонит… в самое ухо.
И тогда наконец она открывает глаза… О Господи!
Будильник!
Будильник, то есть, конечно же, телефон, а уже в нём — будильник, продолжает тихо играть. Не «звенеть», не «тренькать», не «пиликать», не «булькать» и не ещё что-нибудь в этом роде, а именно играть, проигрывать — чудесную, любимую Людмилину мелодию из «Лебединого озера» — повторяя её снова и снова — словно терпеливый благожелательный педагог, старый добрый учитель, стремясь честно отработать назначенное ему время и демонстрируя при этом незаурядную выдержку, с каждой новой (а на самом-то деле всегда с одной, одной и той же) трелью пытается рассказать, показать на конкретном примере, доказать на практике, объяснить, растолковать тугодумной студентке, нерадивой своей ученице — да вдолбить уже наконец! — сонной и оттого туго соображающей Людмиле значение красивого слова «полифония».
…Полифон — это… Это — что?.. Что-то из детства?.. Или нет, раньше — что-то и вовсе музейное… патефон.… из детства, но чужого, за много лет… или даже столетий до… до чего?… полисон… что-то почти… что-то совсем загадочное… сказочное…
Сказочное-то оно сказочное. И красивое — и само слово, и те ассоциации, которые способно оно вызвать в полусонном мозгу. Но ведь не зря говорят: «Установите в мобильный свою любимую мелодию — и у вас не будет любимой мелодии».
…пылесос.
Скользнув по экрану непослушным пальцем и успокоив наконец будильник… то бишь телефон… телефон, а уже в нём — будильник… Людмила встала, надела халат и пошла будить дочь.
Вошла в её комнату и включила маленький голубоватый ночник, младенческий ещё — яркий электрический свет спросонья она и сама воспринимает как катастрофу.
Девочка ещё спала, разметав по подушке длинные светлые волосы и по-детски приоткрыв рот. Худенькая, светло- и тонкокожая, в мятой сорочке, в мягкой голубоватой полутьме комнаты она казалась почти прозрачной.
Жалко будить её — слабенькая, субтильная, Лусия поздно ложится и потому постоянно недосыпает. Но вставать-то всё равно надо… Иначе в школу опоздает.
— Лусия… вставай, солнышко…
Никакой реакции.
— Ну вставай, вставай…
И вышла из комнаты.
Она зайдёт сюда ещё раз и ещё раз… И ещё не раз — уж лучше так будить, постепенно, без стресса… А сама тем временем завтрак приготовит.
На пробуждение у Лусии ушло минут сорок.
На всё остальное — минут двадцать.
Окончательно проснувшись…
Да какое-там! — «окончательно проснуться» — да ещё с утра — это не её случай, не Лусии.
Кое-как проснувшись, она наконец встала и, чуть ли не за стены держась и чуть ли не с закрытыми глазами, добрела до ванной, где стала приводить себя в порядок.
Наскоро умывшись, стала причёсываться…
Причёсывалась долго, придирчиво разглядывая в зеркале свои длинные волосы.
Кое-как оделась (а на самом-то деле наряд ещё вчера был тщательно ею продуман и с вечера приготовлен) и, бросив на ходу матери уже успевшие стать привычными и чуть ли не извечными «не замёрзну» и «нет, не рваное — сейчас все так носят», убежала в школу.
Не позавтракав. И без шапки.

Средняя школа называется здесь «институт». «Благородных девиц», — всегда хочется добавить Людмиле.
«Вот уже и „девиц“», — думает она со смешанным чувством гордости и грусти. Сегодня её девочке исполняется четырнадцать лет. Как быстро летит время…
А давно ли она водила её за ручку? На прогулку, в детский сад, в школу… На детские спектакли, в танцевальный кружок…
Лусия с младенчества обожает танцевать. А чуть подросла — просто влюбилась в балет, бредить им стала. Людмиле с трудом удалось записать её в балетную студию — не было мест, но как-то всё же удалось уломать преподавательницу… Или та только вид сделала, что её надо уламывать?
Как давно это было — так давно, что уже и не верится: а было ли?.. Не верится. Тем более теперь. И скажи кто-нибудь Людмиле тогда, когда ещё «за ручку», «в детсад» и «в кружок», чем всё это обернётся, чем закончится — она тоже не поверила бы. Не поверила бы! На смех подняла бы того человека! Который на святое осмелился замахнуться. Да-да! На смех бы подняла! Заклеймив для верности завистником и недоброжелателем.
Людмила заранее купила дочери подарок: нежно-розовый купальник (здесь он называется body, на английский манер) и, такие же нежно-розовые, тонкие, но прочные специальные колготки. А ещё — маленькую полупрозрачную репетиционную юбочку; и короткую вязаную кофточку (здесь такие кофточки называются rebeca) — надевать, если в классе холодно; и длинные тёплые гетры купила; и, конечно же, балетные тапочки; и, естественно, атласные, нежные, словно тугие розовые бутоны, пуанты! — ухнув на всё это великолепие кругленькую сумму. Но ей не было жалко, нет! — напротив, она сама так хотела! Готовилась, долго выбирала, приглядывалась, приценивалась… И в конце концов решила не экономить — купить всё самое дорогое, красивое, удобное — лучшее! Ведь это не только дочкина, но и её собственная мечта сбывалась.
И вот теперь она не представляет, что ей со всем этим делать.
Потому что буквально на днях — и совершенно случайно! — она с ужасом узнала, что дочь её не посещает занятия в студии. Причём уже давно. В течение всего последнего месяца. И выяснилось это только тогда, когда Людмиле позвонила преподавательница.

…Мелодия — уже другая, но всё из того же «Лебединого озера», знакомый номер, знакомый голос…
И — ушат ледяной воды на Людмилину голову.
Такой ледяной, что кровь моментально отлила от её лица и запульсировала где-то в области сердца, которое тут же запрыгало великанскими скачками.
Людмила села на стул. Она не знала, что сказать, что ответить, что сделать… Она — не знала. Не знала, что ответить преподавательнице. А что-то ведь надо сказать! Господи, как глупо всё! Как ужасающе глупо она себя чувствует! Что же ей делать-то?..
Открыла было рот, чтобы произнести хоть что-нибудь, но тут вдруг оказалось, что во рту у неё пересохло, она закашлялась и: «…Пыльным мешком из-за угла, — отметила про себя. — О господи. И нужны мне глупые эти фразеологизмы… или что это там?..» — подумала отстранённо.
Но что же ей сказать-то? Преподавательнице!
Кровь прилила обратно к Людмилиной голове, к лицу. И, наверное, теперь её прилило слишком много — потому что лицу Людмилиному стало очень жарко. Видимо, прилило её гораздо, гораздо больше, чем нужно! — лицо буквально горело.
Где была её дочь в то время, как остальные девочки отрабатывали батманы и фуэте?
Ведь целый месяц, господи, целый месяц!..
Куда ходила? Зачем? Почему?
А главное — с кем?! Ведь это она не сама! Сама Лусия никогда бы…
Это кто-то на неё повлиял!

В тот злополучный день Людмила дождалась, пока девочка придёт из школы, накормила её обедом, подождала, пока та почистит зубы и пойдёт к себе в комнату…
А затем сама вошла к ней и спросила напрямую.
Лусия побледнела, на белом лбу стали отчётливо заметны мелкие розоватые прыщики, задрожали губы, вцепились друг в друга тонкие пальцы, спина напряглась… а затем как бы опала, враз сгорбилась.
Смотреть на всё это было невыносимо.
Нет, всё должно было быть не так.
Не таким оно должно было быть — это время — время перед днём рождения её дочери и её, Людмилиным, материнским праздником — самым большим, самым значимым днём в её жизни! — время подготовки и предвкушения, время радости. Да, радости!
И не такими должны были стать её отношения с дочерью! Её дочерью! — её солнышком, её лучиком! — самым большим подарком, полученным ею когда-либо от судьбы, от жизни. Или нет: подарком, но от себя самой — для самой себя же.
…Подготовка… подарки… Батюшки! А с подарком-то что теперь?! С подарком что делать?.. С розовыми пуантами! — тугими-атласными… И со всеми этими юбочками-кофточками… заранее купленными. Куда их теперь?! Кому?
Людмиле стало плохо, дурно — в груди сдавило, лицу снова стало холодно, ей показалось, что ещё чуть-чуть и она упадёт в обморок. И даже захотелось в него упасть, ей богу! Чтобы прекратить наконец эту пытку.

Выяснилось, что занятия её дочь пропускала вместе с подругой, ходившей в эту же студию. Она-то, собственно, и подбила девочку на первый прогул (конечно! потому что сама Лусия ни за что бы!), а затем и на второй… и на третий… А потом уже глупышка втянулась, вошла, что называется, во вкус, и далее всё пошло, как говорят, по накатанной.
Происходило это так: девочки встречались, вместе шли «на занятия», но до студии так и не доходили. Они отгуливали, а точнее прогуливали, положенное время, а перед тем, как отправиться домой, дабы не вызвать у родителей ненужных подозрений, где-то сбрызгивали водой балетную форму и слегка смачивали волосы — «вспотели во время занятий». Где они были всё это время, чем занимались… выяснить Людмиле так и не удалось.
Лусия, естественно, пообещала, что больше такого не повторится. Никогда.
Она никогда больше не будет обманывать маму.
Она никогда раньше её не обманывала.
Это правда — никогда.
Девочка сидела, понуро опустив голову и плечи. Она была такой жалкой, что Людмила уже готова была простить её. Собственно, она уже — с самого начала — простила. И этот тяжёлый разговор в некотором роде был просто педагогической формальностью, воспитательным моментом. Другое дело, что дочь её ни в коем случае не должна была об этом знать.
И вот неприятное для обеих выяснение состоялось. Педагогические приличия соблюдены, формальность выполнена. И Людмила уже готова была сказать что-то типа «ну давай забудем» или «начнём с чистого листа» и уже готова была обнять свою девочку…
Как внезапно что-то, какой-то жест Лусии… или выражение её лица — что-то новое, незнакомое в нём… А может быть, этот её жалкий, но в то же время почему-то и зачем-то… непонятно совершенно, почему и зачем… неожиданно какой-то вызывающий! — да-да! непокорный вид!
И вид этот! И эти слова! «…Мама, я больше не буду заниматься балетом…»
Не буду.
Вывели Людмилу из себя.
Она почувствовала, что кровь снова прилила к лицу. Да что же это за напасть такая! Что же это она всё приливает?! Всё приливает и приливает! Людмиле вдруг снова стало жарко! И плохо! Невыносимо плохо! Нестерпимо!
И вместо того, чтобы сказать и сделать то, что собиралась — понять и простить — простить и обнять — она вдруг сделала и сказала что-то совсем другое, и это «что-то» вышло у неё очень обидным, злым, и при этом она повысила голос, почти закричала, и звук собственного крика, этого своего-не своего голоса, ещё больше — окончательно — взбесил её.
Людмилу, что называется, «понесло»: она кричала и кричала, не понимая уже, что именно она кричит и кому, слыша себя, будто сквозь вату, и ей казалось, что это и не она вовсе — ей и хотелось, чтобы это была не она, а кто-то другой — кто ей снится, кто влез в её тело, пока она спала, и это он! он! этот ужасный «кто-то», орёт, вопит, изрыгая из себя нечто всё более и более ужасное, какие-то уже совсем чужие, незнакомые, страшные, горькие слова, будто по кускам, кровавыми шматками, выплёвывая из Людмилиного рта изувеченное своё — или всё же её, Людмилино? — нутро. Всё самое личное, бесконечно замалчиваемое, а оттого и наболевшее — тоже бесконечно — до одури, до истошного крика, до визга, до звериного рыка и воя — рвалось теперь наружу, обрушиваясь проклятиями на голову её дочери и на собственную её голову. Да-да, это её, Людмилино, персональное проклятие! Ей одной уготованное. Непонятно, кем и за что.
Словно из какого-то неведомого далека, видела Людмила, как девочка вжалась в стул и, вздрагивая с каждым новым словом обезумевшей матери — этого взбесившегося орущего монстра, — буквально на глазах делалась всё меньше, меньше… как она побледнела, чуть ли не позеленела вся… как заострился и без того худенький подбородок… как испугались глаза, и как она, закрыв их маленькими, ещё детскими, руками, заплакала…
А потом уже обе они плакали. Мать и дочь. Горько, громко, навзрыд. И тогда уже обнимали друг друга и просили прощения. И обеим уже непонятно было, как могло такое с ними случиться. И каждая уже только себя одну винила в разладе.

После всех тех криков и слёз, после страшной той, худой ссоры, мир был восстановлен. Они зажили, казалось бы, прежней жизнью. Однако теперь Людмила боялась не то что лишний раз голос повысить, но даже и просто сказать что-то не то — что-то, что могло бы хоть чем-то случайно напомнить о недавнем происшествии и ненароком причинить боль её дочери. Да и ей самой. А Лусия, которая и раньше была вежливой, деликатной, теперь стала предельно аккуратной в выборе слов и тем для беседы, сделалась чересчур предупредительной, сдержанной… да что там — она замкнулась. И только вид делала, что общается — чтобы маму не обидеть или, не дай бог, не разозлить… И ото всех этих оглядок и недомолвок восстановленный мир тоже был каким-то худым — бледным и слабым, тщедушным. Правда, говорят (и Людмила тоже так считает), что уж лучше такой мир, чем совсем никакого.
Они не сговаривались специально, но балетная тема стала в доме запретной.
Подарок дочери Людмила купила другой. Вернее, она просто дала Лусии деньги — так захотела сама именинница — и та, тоже сама, выбрала и купила себе какие-то духи… какую-то туалетную воду — совершенно, по Людмилиному мнению, дурацкую: чёрный флакон с нарисованной на нём шипастой розой. Ну куда, спрашивается, такой тонкой девочке, как её Лусия, такому изящному цветку — такой аляповатый подарок?
И конечно, самым худшим в этой туалетной воде был не дешёвый флакон, в который она была упакована, но, если только можно так выразиться, её «аромат» — тяжёлый, сладкий, приторный, вязкий до тошноты — совершенно убийственный.
А нежно-розовая балетная форма осталась лежать в шкафу на самой верхней полке, в глубине, за кучей других вещей, другой одежды — отслужившей свой век, «но ещё почти как новой», той, что носить нельзя, подарить кому-то стыдно, а выбросить жалко.

Сегодня она звонила матери, чтобы та «поздравила Люсеньку с днём рождения». Обеих «Люсенек». Людмила всегда сама звонила родителям, желая избавить их от лишних трат и дальних пеших походов «на рынок через мост» за заветной телефонной карточкой.
Людмиле не надо было предпринимать столь больших физических усилий для того, чтобы позвонить по телефону, но определённой предварительной подготовки и определённых затрат это мероприятие требовало и от неё.
Затрат, естественно, не столько материальных, сколько душевных, и подготовки в первую очередь, конечно, психологической.
Раньше после разговоров с матерью она чувствовала себя полностью раздавленной. Всю жизнь училась «пропускать мимо ушей», «не обращать внимания» и с годами, кажется, всё-таки научилась. Но даже теперь после некоторых материнских «разборок» ей приходилось восстанавливать себя буквально «по кирпичикам». Радовало, что иногда — и в последнее время всё чаще! — попадались «отдельные целые блоки». И Людмила гордилась этой своей, как она считала, цельностью, крепостью. Раньше-то её вообще разламывало, размалывало, размывало и размазывало — «разносило на атомы» — и после таких разговоров она подолгу лежала, не в силах шевельнуть ни рукой, ни ногой, без чувств, без мыслей, с одной лишь тупой надеждой, что когда-нибудь, неизвестно когда, каким-то чудом она всё же восстановится, снова вырастет, и сможет наконец сесть, встать, и снова будет дышать, слышать, ходить, думать, говорить и работать.
Вот и сегодня после поздравлений-пожеланий Людмила выслушала дежурную порцию «сама виновата», «разбаловала-распустила», «да где ж это видано, чтобы в двенадцать-то лет?!» (и бесполезно было напоминать, что «уже в четырнадцать»), «да что же это за страна такая?!», «вот она до чего доводит — заграница-то!», а далее неизменное коронное и венчающее этот «комплект» «один ребёнок — не ребёнок» с «плавным» переходом к «да куда уж теперь-то, в таком-то возрасте?», «раньше надо было думать!», и «голову на плечах надо было иметь», и «вела бы себя прилично, так была бы сейчас профессорская жена».
Выслушав мать вполуха, на скорую руку собрав-слепив себя заново и подняв с дивана (разговаривала она теперь с родителями исключительно лёжа, «чтобы уменьшить нагрузку»), Людмила вернулась к домашним делам.
А заняться ей есть чем. Вот сейчас, например, она пойдёт на кухню готовить ужин. Сделать это нужно заранее, потому что вечером к ней придут ученики. Уроки для которых (для каждого индивидуально) тоже ещё нужно подготовить. А когда последний из них уйдёт, она поужинает, выпьет чаю и примется за перевод…
Да, ей есть, чем себя занять. Есть, чем занять свои мысли, своё время (которого и так вечно не хватает). Дела у неё были и есть всегда. И слава богу! Они не только важны (жизненно) — они ей интересны. Они ей нужны. Во всех смыслах: в моральном (самореализация), в материальном (впрочем, она уже повторяется). Ну тогда в…
«…В эстетическом, в духовном… ну не знаю… в душевном… литература ведь… язык… родной всё-таки… да и неродной тоже… Ведь моральное удовлетворение испытываешь, когда… и эстетическое наслаждение… Работа — это просто структурирование времени, — вспомнилось некстати. — Господи, да не знаю я!..»
Что-то беспокоило Людмилу. Что-то угнетало. Раздражало. Что-то непонятное, с чем ей только предстояло разобраться. Пожалуй, это было тем единственным, с чем она покуда не справилась, не могла справиться, не могла найти подход, потому что ещё не знала толком, что же это такое. А может быть, просто боялась. Не хотела давать себе отчёта.
Лусия — вот что самое главное и самое ценное в её жизни. Было и есть. Она и её дочь, их отношения.
А больше на самом-то деле ничто её не волнует.
Всё остальное — все эти ученики с их моральным удовлетворением… и переводы с непонятно чьим эстетическим наслаждением… — всё это так, для отвода глаз… «структурирование времени».

Людмила растила дочь одна. Не потому, что сама так хотела или планировала — просто так получилось.
Одному богу известно, чего ей стоило выдраться из их маленького городка, выучиться, выбиться в люди.
Выехать заграницу!
А теперь Лусия, её девочка, ради которой она стольким пожертвовала и столькое претерпела, учиться не хочет… Нет, она учится, конечно, но… спустя рукава. Говорит, неинтересно… Говорит, что школа ей не нравится. Ну ладно, это ещё можно понять — школа вообще мало кому нравится.
Но самое ужасное не это, а то, что она говорит матери… И ведь не грубиянка вовсе, воспитанная девочка, чувствительная, ранимая… — а вещи говорит просто ужасные: «Вот ты всё время училась, училась… А толку, мама? Ты довольна тем, как ты живёшь? Ты этого хотела?..»
Вопрос прозвучал, как пощёчина. Людмила аж зашлась: «Лусия! Да разве мы плохо живём?! Подумай сама: живём — за границей! В хорошей стране! Красивой! Тепло, светло — чего тебе ещё надо? Я — работаю! По специальности, между прочим! Ты — учишься! В хорошей школе! Еда — есть, одежда — есть!..»
А в ответ лишь кислая гримаска.
Где ей понять «про заграницу», если она в ней родилась?
И так по каждому «пункту».
Особенно развеселила дочку мамина «работа по специальности»: «Ну что это за работа, мам?! Сидеть с какими-то тупицами! По десять раз одно и то же им объяснять и по сто раз то же самое повторять — с ними же. Разве это может быть интересно?»
И сама русским языком заниматься с матерью отказалась. Наотрез.

Испанцы, будучи не в состоянии выговорить имени Ludmila, зовут её Luzmila — Лусмила.
Некоторые идут и того дальше: думают, что никакая она не Лусмила, а Luz Mila, пребывая в полной уверенности, что Людмила носит два имени, второе из которых, ну так уж и быть, русское, а первое — конечно, испанское! А какое же ещё?! И в переводе оно означает «свет». Такая вот «народная этимология».
Сначала Людмила пыталась их разубедить, а потом «плюнула» и «переименовалась» в Luz — ну в самом деле: не лекции же ей читать по ономастике всякий раз, как кто-нибудь её по имени назовёт! Поэтому теперь их с дочерью зовут чуть ли не одинаково: «Теперь мы с тобой однокоренные, — шутит она, — Luz и LucIa».
…Люсенька моя… лучик, солнышко… светик мой…
…Весь он на тебе клином и сходится.

В последнее время она не идёт у Людмилы из головы… — эта девочка, Марта дель Кастильо. Красавица, умница… из такой хорошей семьи, такие симпатичные родители… — и так жалко их, о господи.
Марта пропала в Севилье двадцать четвёртого января две тысячи девятого года.
С того злополучного Рождества её искали всем городом, если не всей страной, ровно год. Искали-искали, да так и не нашли.
Иcкали год, искали два, искали три…
И всё с тем же результатом — вернее, без результата.
В последний раз её видели в районе Triana, на улице Pureza, что по-испански означает «чистота», возле знаменитой Capilla de los Marineros — Моряцкой часовни. Недалеко от того места, где живут Людмила с дочерью.
«В последний раз видели…», «прохожие видели, как…», «соседи утверждают, что…» — сколько же их, этих историй, случаев исчезнувших без следа детей! Чужих детей, в других городах, других странах — но всякий раз, словно ножом по сердцу.

А тут — в Севилье. Да не где-нибудь на окраине, а совсем рядом — в Триане. В их любимой, и можно уже сказать, что родной. В маленькой, уютной, домашней: светлые двух-трёх- и четырёхэтажные домики — белые с жёлтым, охряные, терракотовые, голубые… внутренние дворики — белый мрамор, стены, облицованные изразцами с затейливыми арабскими узорами… А на окнах и крошечных балкончиках с коваными чугунными решётками, в бело-голубых горшках — почти гжельских! — яркие грозди пышно разросшейся герани.
В городе, где почти круглый год светит солнце, где зимой и летом цветут два вида жасмина — простой и звёздчатый… и бугенвилия — ярко-алая или тёмно-розовая, цвета маджента… и даже оранжевая! Где два раза в год благоухают и плодоносят апельсиновые деревья, где тонкие пальмы тянут ввысь свои лохматые головы… Где, как и столетия назад, воспетый Пушкиным, катит свои воды к морю, «шумит, бежит Гвадалквивир», а берега его каждую весну утопают в пенном сиреневом и нежно-лиловом благоухании глициний… Страшно подумать, что могло случиться такое.
Тело Марты ищут в зелёных водах глубокой реки — но тщетно.
«Соседка видела…» — раньше в подобных случаях Людмилу всегда возмущало это «соседка». Вот и в этот раз ей захотелось сказать, спросить… да закричать, наконец: «Как это так?! — „соседка“! А где, спрашивается, были родители девочки?..»
Но она тут же одёрнула себя: на момент трагедии Марте было семнадцать — за ручку с мамой и папой в таком возрасте уже не ходят.
С Лусией же разговаривать на эту тему, как-то предостерегать её, оказалось бесполезно. Абсолютно. Все разговоры всегда заканчиваются одним и тем же:
— SI-sI, y los violadores! (Да-да, и насильники!)
С насмешкой.
Или не с насмешкой, а просто со смехом? Наверное, Людмиле просто кажется? Что дочь над нею смеётся…
А Лусии, в свою очередь, наверное, кажется, что это просто она — вот так, очень удачно! — шутит? Подумать только: её Лусия, её робкая, её воспитанная девочка, вдруг стала проявлять чудеса невиданной смелости и остроумия. Потому что в довершение она вдруг добавляет:
— Que mente mАs sucia! (Какое нездоровое воображение!)
А если дословно, то «грязное». И это у неё-то, у Людмилы, «грязное воображение»?!

— А ну-ка, Люда, включай телевизор. Давай посмотрим…
Люда откидывает кружевную накидку с маленького экрана, и они с бабушкой смотрят, «где наводнение, где землетрясение, а где ещё какое стихийное бедствие».
Почему-то бабушка всегда очень оживляется в такие моменты.
Где-то когда-то и от кого-то слышала Людмила, что счастье — это чувство, которое испытывает человек, глядя на несчастья других.
Нет-нет, не радуется, боже упаси. Но, возможно, при взгляде на чужое горе осознаёт своё собственное благополучие? начинает его больше ценить? Может быть, именно поэтому бабушка так любила смотреть, «где наводнение»?
Уж на её-то, бабушкину, долю «землетрясений» выпало более, чем достаточно: дважды сирота, по отцу и по матери, она выросла в детском доме, где чуть не умерла с голоду. Революция, война, затем ссылка… А потом снова война — уже в ссылке… А после — спецпоселение с еженедельной обязанностью «топать через мост» отмечаться. И всегда и всюду одно и то же: тяжёлая работа, тяжёлый быт, в котором во что бы то ни стало надо не только самой выжить, но и маленькую дочь прокормить, воспитать, выучить и поставить на ноги. И всегда — одна, одна, одна… Без поддержки родителей, которых просто не было, без сестёр, без братьев, без мужа.
И может быть, теперь, а вернее — тогда, перед телевизором с кружевной накидкой, на постели с узорчатым покрывалом и висящим над ней ковром, подаренным, нет — торжественно вручённым «За отличную работу!» — в уюте своей чисто прибранной комнаты… и после — в уюте комнаты уже неприбранной, захламлённой (в конце жизни убирать у себя бабушка не разрешала никому), но всё равно в уюте — среди своих вещей и своих воспоминаний, в своём уединении, имея возможность окинуть взглядом своё прошлое и сравнить его со своим настоящим, — она наконец-то чувствовала себя в безопасности?

— Ты Людке-то скажи, пусь бюзгалтер наденет…
Бабушка так и говорила: «бюзгалтер» и «пусь».
— …В таком-то сарафане негоже без бюзгалтера шляться.
А «Людка», уже не дожидаясь, пока мать скажет ей про «бюзгалтер», тихонько, на цыпочках, с босоножками в руках, проскальзывает на веранду, аккуратно, чтобы не задребезжало и не выдало её держащееся на трёх «гвоздочках» стекло, открывает входную дверь… и по нагретым солнцем деревянным порожкам, по забетонированному пятачку двора, сквозь пятнистую тень виноградных листьев… — бегом к калитке.
…Теперь надо тихонько отодвинуть щеколду, чтобы не звякнула… вот так…

— В прошлом годе у нас тут одну: серёжки золотые из ушей вырвали, кольца сняли, цЕпочку сорвали, а саму убили да в овраг-то и скинули… — это на кухне бабушка стращает Людину маму.
И ещё долго будет стращать, пока будет пить чай и читать газету — как минимум в течение получаса, пока мама, сославшись на дела, не уйдёт.
Эту историю — о том, как «в прошлом годе…» (или в позапрошлом, или в позапозапрошлом — да без разницы!) они с мамой знают уже наизусть. Да что там — ночью разбуди, и от зубов отскочит! И каждый день из года в год они слушают её снова и снова. Почему бы бабушке сразу не рассказать им обеим наперёд — как уже «в следующем годе у нас тут одну…»?
«Да что же это за жизнь такая? — думает Люда с тоской. — Да разве это жизнь? Это извращение какое-то, а не жизнь! И за что мне такое?..»
Впрочем, не ей одной — маме тоже достаётся порядком. Обычно бабушка старается застать свою дочь за мытьём полов. Либо подкараулить за другим подобным занятием: например, за доставанием чего-нибудь из-под кровати.
— Так какой, ты говоришь, у тебя размер-то?.. Какой-какой?.. Пятьдесят второй?.. Сорок восьмо-о-ой?! Неужто! Да, не-е-ет… я гляжу, у тебя уж побо-о-ле будет, размер-то… Такого покроя юбки тебе уж нельзя носить, чай не девка…
После подобных бабушкиных «выступлений» и «заявлений» мама обычно встаёт с колен, распрямляется и начинает хватать ртом воздух, а затем — об этом Люда узнаёт уже со слов отца — начинает «вибрировать» и «дребезжать».
Сама Люда при этих сценах старается не присутствовать, а незаметно куда-нибудь улизнуть. Тем не менее импульс, полученный матерью от бабки, настолько силён, что «дребезжание» продолжается целый день, вплоть до вечера, а иногда даже захватывает утро, день и вечер следующего дня. И тогда уже достаётся всем. Поэтому Люда не может пожаловаться на то, что что-то из сказанного бабушкой или мамой она пропустила. Через пару дней она знает все их реплики назубок.
Но это ещё ничего. Хуже всего папины допросы:
— С кем идёшь. Кто такой. Где живёт. Куда идёте. В котором часу вернёшься.
Без лишних сантиментов, по существу. Так что и не отвертишься, и не обидишься, и не убежишь, и дверью не хлопнешь.

Лусия долго крутится в ванной, пока наконец не выходит оттуда с красными глазами.
— Ты плакала?.. Люсенька, детка, что случилось?
И сразу самое худшее лезет в голову: обидели, обокрали, поругалась с кем-то, завалила контрольную? Нет? А что тогда? Беременна?!.. Да что же наконец?! Что?!
Из всхлипов, вздохов и сбивчивых фраз с трудом (но и с облегчением) удаётся разобрать, что она, Лусия, и сама не знает, почему плачет, что ей грустно, но почему — непонятно. Что вот ей уже четырнадцать лет, и детство закончилось, и его уже… и ничего уже не вернуть обратно! И ей жалко: и себя маленькую, которой уже нет, и свою маму, потому что… Потому что — вот была она, Лусия, раньше хорошей девочкой, и хорошо себя вела, а теперь вдруг выросла и стала вести себя плохо, и ей стыдно, и жалко маму, потому что уж кто-кто, а мама-то этого, дурного такого обращения, ну никак не достойна… Рorque siempre me has tratado muy bien. (Потому что ты всегда ко мне очень хорошо относилась.)
«Ну и формулировочка…» — думает Людмила, — «хорошо относилась» — будто речь о соседях по лестничной клетке идёт… в лучшем случае».
И снова в слёзы, только теперь уже у мамы на плече и уже не тихо-неслышно, а всё громче и громче, так что и слов не разобрать, а слышны только детские жаркие, взахлёб, рыдания.
— Глупенькая! Милая моя, да разве ж это проблема? Да какая же это проблема! Делов-то! Да я и не обижаюсь на тебя! Ну, не плачь, не плачь, успокойся… — говорит Людмила, обняв и качая свою девочку, гладя её по голове, по мокрым волосам, по худенькой спинке в махровом халатике.
— …Слышишь? А вести себя…
Людмила улыбается и, ласково отстранив от себя дочь, прихватывает её за щёки и виски.
— А вести себя хорошо мы ведь и сейчас можем, правда? Исправиться ведь никогда не поздно? Вот прямо сейчас можно и начать… Ведь правда?
— Я не могу… не могу… Я не знаю… у меня ничего не получается… — вздыхает Лусия с вымученным выражением лица и отводит заплаканные глаза.
Она уже стесняется — и своих слёз, и этих внезапных с мамой объятий.
— А я помогу… Мы вместе… — убеждает Людмила.
— А я — не могу. Не могу, — стоит на своём дочь.
— Да что же тут мочь-то? Глупышка моя!..
И Людмила снова пытается притянуть девочку к себе, но та вдруг дёргается, выворачивается, смахивает мамины руки с лица, с плеч, стремясь как можно скорее выпростаться из этой родственной близости:
— Не могу. Не могу и всё, — уже совсем отстранившись и совсем «закрывшись», давая понять: разговор окончен.
— А мы потихонечку…
— Да не могу я! Понимаешь ты?! Я не могу вот так вот, сразу! Как ты не понимаешь?! MamA! Nо puedo! Son — hormonas! Acaso no lo entiendes?! (Мама! Я не могу! Это — гормоны! Неужели ты не понимаешь?!)
— Да где уж мне… про гормоны-то понять… Ладно, иди — голову суши… простудишься. И оденься потеплее. Ты в чём идти-то решила?

Идти Лусия решила в чёрной с глубоким вырезом майке, на которой металлическими заклёпками выбит череп. И которую ей подарила Ноа. «Мама, ты ничего не понимаешь. Это модно».
А поверх майки она собирается надеть клетчатую — какую-то совершенно мужскую! — рубашку — «так все сейчас носят» — которую ей ha prestado (одолжила, дала поносить! — будто своей одежды нет) Ноэлия. Нет, кажется, тоже Ноа. Или всё-таки Ноэлия…
— Ну что же ты — пойдёшь на собственный день рождения в этой майке ужасной и в чужой рубашке? Ну почему в чужой-то? — с тоской вопрошает Людмила.
— Мама, ты ничего не понимаешь.
Покрутилась по комнате, потом снова метнулась в ванную и снова закрыла дверь — плотно, на защёлку, затем открыла и специально, чтобы мать видела, помахала перед зеркалом феном — «посушила» голову… Затем дверь снова закрыла, накрасилась… снова открыла…
Готова.
Вздохнула, посмотрела в телефон… Что-то потыкала в нём…

Сегодня Лусия празднует день своего рождения.
Нет, не они с Лусией празднуют — а Лусия празднует.
И естественно, не дома. «Мама! Сейчас никто не празднует дома!»
В парке.
«Ну да, в парке… А что такого?!»
Да-да! В парке! В парке Jardines Murillo — «Сады Мурильо».
И вот в этих-то самых садах недетских будет…
Даже страшно подумать, что там будет.
А вернее, кто.
Там будет… там будут… пятьсот…
Пятьсот! — ну вот как это может быть? — человек.
«Мама! Там будет пятьсот человек!» — в светло-зелёных глазах бурлит искристый коктейль: удивление, неверие-вера в себя и в свою счастливую (ну наконец-то!) звезду-судьбу и неописуемый совершенно восторг!
Ведь это подумать только!
Пятьсот человек!
Да, её девочка теперь популярна.
«Как же это возможно, Люсенька?! Чтобы пятьсот…»
А главное — зачем?..
«Мама, мы по Фейсбуку… Там вообще из других городов приедут… Tenemos una quedada y dos cumples», — что означает, у них там одна стрелка и два дня рождения.
Ну с сumple всё ясно — это сокращённое cumplea;os (день рождения). По аналогии с tele (от televisor — телевизор), cole (colegio — школа) и bici (bicicleta — велосипед). Очень современные, в духе времени — «некогда, некогда нам выговаривать всё слово целиком!» — и немного по-детски звучащие сокращения, Людмиле они даже нравятся. Не этой своей современной торопливостью, конечно (Людмила не любит торопливую современность), но именно этой вот детскостью.
Но ужасное слово quedada! Понятно, что оно являет собой всего лишь производное от глагола quedar — «оставаться» или же «договариваться о чём-то, в частности, о встрече» — то есть, выражаясь современным русским языком (и Людмиле всегда грустно делается при мысли о том, до чего дошёл современный русский язык), «забить стрелку».
Но само звучание! Ужасная эта «кед;да»! Вы только вслушайтесь: ке-да-да. Да в любой фонетической системе (а не только для русского уха, непривычного к таким «изыскам») это звучит совершенно ужасно! Убойно звучит. Даже в своей «родной» испанской фонетической системе: похоже на quejada — [к'эхAда] — «челюсть». Ужас какой-то. Кошмар, а не слово.
И что же это за «кедада» такая — на пятьсот человек?..
Ах, ну да, их же две — dos quedadas — две стрелки…
Делим пятьсот на два: получается по двести пятьдесят каждая… Всё равно много.
Ужасные эти две «кедады».
И один маленький — на слух, так совсем детсадовский почти — «кумпле» — cumpleaNos.
День рождения…
Обычно они праздновали его дома — с тортом и свечками…
И в детский сад относили торт… конечно, ведь праздник детям!.. И в школу…
И в кафе праздновали…
Но и дома — обязательно! А как же? — ведь надо обязательно дома! С подарками…
И обязательно петь: «CumpleaNos feliz! CumpleaNos feliz!..»
Бело-розовый торт… нежно-розовый с белыми облачками безе… и витые голубенькие свечечки…
Так ли давно это было?..
Или Людмила чего-то не поняла?
Или она перепутала и всё наоборот: одна стрелка и два дня рождения?
Но тогда всё равно делим пятьсот на два…
И всё равно много получается.

Наконец в дверь позвонили.
Но — вместо того, чтобы броситься открывать, — с криком: «Мам, это Ноа, открой!» — бросилась в свою комнату, что-то срочно ей опять там понадобилось.
Открыла.
Это действительно Ноа.
У Лусии две подруги. Вернее, подруг-то много… Точнее, много их стало совсем недавно… даже слишком много. И Людмиле это не очень нравится…
То есть — нет, ей нравится, конечно… она рада!..
Но не очень.
Всё дело в том, что до недавних пор подруг у её девочки было мало, очень мало, а временами их не было вовсе. Это было и очень плохо, и очень хорошо одновременно: в те времена лучшей (и единственной) подругой Лусии была она, Людмила.
Казалось бы: стать лучшей подругой собственной дочери! — есть ли большее счастье для матери? Для любой. А тем более для той, которая одна и в чужой стране.
Но ведь её девочка страдала! От своей неприкаянности, от того, что она rarita — «странненькая», «не такая, как все», «не от мира сего», «чуднAя», «белая ворона», «изгой» — в своём дворе, в своём классе, в школе, в балетной студии… — везде.
И вот совсем недавно, а именно в начале учебного года, классы в школе опять перемешали, и Лусия… — вдруг! — стала, как здесь любят говорить, popular — «популярной»: все девочки класса (ну наконец-то! а она уже и надеяться перестала!) захотели с ней дружить. И мальчики тоже. Из чуднOй она вдруг стала и красивой, и интересной, и модной… — словом, нормальной девочкой.
«Неужто мой „гадкий утёнок“ превратился наконец в прекрасного лебедя?» — думала Людмила.
Скорее, наоборот: её светик, её лучик, её нежный ангел неожиданно вырос из своих розовых «крылышек» — из всей доселе покупаемой Людмилой одежды «для хороших девочек» — и стал одеваться по своему вкусу и усмотрению — «мама, сейчас все так носят!» — и стал… «как все».
И вести себя стал соответственно.

И теперь лучших подруг у Лусии две: Ноа и Ноэлия.
Обе смуглы, черноволосы, черноглазы, с резкими чертами лица — отчего обе кажутся Людмиле недобрыми. И особенно недоброй кажется Ноэлия (кажется, это Ноэлия), у которой сильно выдаются вперёд острый нос и квадратный подбородок. К тому же Ноэлия очень, ну просто очень (или, как считает Людмила, просто чудовищно!) высока. И поэтому во время беседы она вечно возвышается и нависает над её Лусией. Да и над самой Людмилой она тоже возвышается и тоже нависает, отчего той в присутствии Ноэлии всегда делается неуютно.
Ноа ростом намного ниже Ноэлии — она коренаста, ширококостна, с широким, почти круглым, лицом, с небольшими близко посаженными глазами, близко сходящимися бровями (которые она, конечно же, как считает Людмила, выщипывает посерёдке, но это не делает её краше — нисколько, считает Людмила), с широким (Людмила считает его, утиным) носом и узкими (Людмила считает их змеиными) губами.
Подруги часто фотографируются с Лусией — вместе, в обнимку. И на фотографиях видно (во всяком случае Людмила это видит — и видит ясно), какие у Ноа волосатые руки. Так-то, при встрече, она стесняется её разглядывать. А на фотографиях — видит. И внутренне содрогается: «Чтобы ужасное чучело…»[1]
Пожалуй, во внешности подруг даже больше различий, нежели сходства. Но, несмотря на эти различия, Людмила постоянно путает девушек — вернее, не их самих, а их имена — никак не может запомнить, которую из них как зовут. Поэтому про себя она зовёт их «наши подруги на букву Nо». И ещё «Урфин Джюс». Но это уже совсем про себя, поскольку Лусия, во-первых, не поймёт — эту книгу она ещё (или уже) не прочла (вначале у Людмилы всё времени не хватало вместе засесть за чтение, а потом Лусия просто отказалась читать по-русски); а во-вторых, если ей объяснить и она поймёт… то, конечно, обидится.
Урфин Джюс-Uriah Heep носят джинсы, кеды, рваные майки и эти ужасные мужские клетчатые рубашки навыпуск!
Вот и её дочь теперь носит то же самое…
Как эти двое… эти две… «одинаковых с лица» девушки.
Как все.
Так что, если бы Лусия сама не сказала, что это именно Ноа, Людмила, возможно, назвала бы её Ноэлией. Вышло бы неловко…

Открыла дверь и впустила Ноа в квартиру.
Щёлкнула выключателем — свет не загорелся. Как нехорошо… Неудобно в темноте.
Да в общем, она, наверное, и ничего, эта Ноа… Воспитанная — вежливо поздоровалась… Наверное, зря Людмила так себя накручивает…
Провела её к Лусии в комнату…
Дверь закрылась.
Людмила услышала, как по ту сторону сразу же стали о чём-то переговариваться… негромко, вполголоса… а затем — над чем-то хихикать…
А она осталась в коридоре.
Нет, не для того, чтобы слушать, о чём они там будут говорить, этого ей ещё не хватало! Да и не слышно ничего — говорят очень тихо…
Но почему-то она — тоже тихо — всё стояла…
А затем — также тихо — вернулась в полутёмную прихожую, где зачем-то опять щёлкнула выключателем — свет, естественно, снова не загорелся — лампочка недавно перегорела. Новую Людмила всё никак не вкрутит, всё не купит никак, и теперь они с дочерью то и дело бестолково щёлкают выключателем, тщетно пытаясь включить свет, который не может загореться в принципе.

Людмила стояла перед огромным потемневшим от времени зеркалом в тяжёлой тёмного дерева раме, вышедшей из всякой, даже самой-пресамой антикварной, моды, с какими-то совершенно «лишними» завитушками, и злилась на себя за свою забывчивость, за свою бестолковость.
…Ноа-Ноэлию не может запомнить…
…Лампочку вспомнить купить — и то не может!..
Придирчиво оглядела своё отражение: волосы, некогда светло-русые, а теперь уже с проседью и потому какого-то невнятно-серого оттенка, собраны в пучок (удобная причёска); серая, «мышиная», как говорит её мать, водолазка (Людмилу страшно раздражает это слово — «мышиная»! такой цвет называется «маренго»!); домашняя клетчатая юбка ниже колена; плотные шерстяные колготки — тёплая, удобная, практичная одежда.
Почему-то в последнее время Людмила постоянно мёрзнет. То ей жарко… то вдруг она начинает замерзать. Вот и сейчас ей опять холодно. Надо, пожалуй, ещё утеплиться: надеть толстую шерстяную кофту и толстые шерстяные носки.
Пошла, надела.
Вернулась и посмотрела на себя уже в этих самых толстых шерстяных только что надетых. Внимательно оглядела спереди… а после зачем-то ещё и задом к зеркалу повернулась, а голову вывернула — посмотреть… и что она надеялась там увидеть?..
— «Учительница первая моя»[2], — грустно съязвила сама себе, снова становясь к отражению лицом.
Посмотрела в серые глаза — придирчиво, холодно.
Вытянула губы уточкой и чуть приподняла брови — не позируя и не в шутку, а так, как делают, когда говорят «тю-тю!» или «поезд ушёл».
Поджала. Закусила.
Сморщилась.
— Вырядилась… Ты бы ещё очки и шаль напялила. Серую. Вязаную.
…А что, шаль — это мысль… где-то была у неё такая шаль — ручной вязки, тётка подарила, сама вязала… Только вот где она? Людмила уже и забыла…
…А очки — да вот прямо сейчас она и наденет их: гречку перебирать.

Заграница заграницей, а гречку из русского магазина всё равно надо тщательно перебирать, а потом долго-долго промывать в проточной воде, сливая серо-зелёную мутную воду.
А однажды она даже нашла там каких-то жуков. А один раз — и это было вообще ужасно! — из-за этой гречки завелась у неё дома пищевая моль. Поэтому крупу из открытого пакета надо сначала перебрать, затем хорошенько прокалить на огне, а затем как можно скорее прикончить, побыстрее съесть — чтобы и в остальных продуктах, не дай бог, не завелись личинки.
Сейчас ни моли, ни её личинок не видно.
Да её почти никогда не видно, моли-то… Но упустишь момент — серая и жирная, намного крупнее платяной, — она вмиг расплодится и будет потом нагло и лениво порхать по всей кухне, залетая даже в прихожую.
Увидев мотыльков в первый раз, Людмила испугалась за свои и дочкины вещи. Потом, конечно, разобралась, успокоилась. Вывести моль не составило большого труда, Людмила боялась, что будет намного хуже… Но всё равно — неприятный осадок или, как теперь говорят, «послевкусие» (хоть и не нравится Людмиле это слово, но раз уж речь о продуктах питания, то так и быть, можно) от вторжения непрошеных гостей осталось.

Наконец девочки вышли.
— Опаздываем!
И стали обуваться, шнуровать обувь, «нечаянно» толкаясь, мешая друг дружке в маленькой полутёмной прихожей, делая какие-то условные знаки, перешёптываясь и то и дело прыская, веселясь одним им понятным шуткам, наполнив и без того тесное пространство духом заговорщичества и «ароматом» «шипастой розы».
Кажется, обе они ею надушились.
Чтобы не стоять у них над душой и не дышать «шипастым ароматом», Людмила пошла на кухню.
Наконец услышала, как они открыли входную дверь.
«Уходят!..»
Догнала уже на лестничной площадке:
— Ключ?
— Взяла.
— Телефон?
— Да взяла-взяла!
— В одиннадцать жду.
— Мама…
— Перед тем, как пойдёшь домой, позвони. И телефон не выключай, слушай звонки: я сама буду тебе звонить. Да смотри, не потеряй!
— Мама!
— И поосторожнее там…
— Знаю-знаю: «педерасты», «насильники», — Лусия закатила глаза и сделала «страшную» мину.
— Люся, детка! Ну что ты говоришь такое?! Я же серьёзно!
— Да-а-а… Хорошо-о-о… — и сделала мину «скучную».
Открыли дверь, вышли, направились к лифту.
— Ладно, мам, пока.
Людмила зачем-то вышла их проводить.
Вдруг кинулась обратно в прихожую. Выбежала снова:
— Погоди! На вот, куртку-то надень! И шарф возьми…
— Мам… Ты что?! — глаза, полные смеси недоумения и возмущения. — Так, ну всё, мы пошли. Vamos, vamos… Пока, мам.
— Пока… Да подожди, иди-ка сюда… дай я тебя хоть поцелую… девочка моя… Господи! А голова-то — мокрая! Волосы — совсем мокрые!.. Люся! Простудишься!..
Но это всё уже вслед.
Лифта они ждать не стали. Побежали вниз по узкой винтовой лестнице.
— Поосторожнее там!.. Слышишь?!..
— Знаю, знаю! Там violado-o-ores!.. — «жутким», «привиденчески» -завывающим, голосом ответил Людмилин «лучик» и «светик» откуда-то с нижних этажей, словно из-под земли.
И подружки вначале тихонько захихикали, а затем — уже громче — засмеялись, захохотали…
И зачастили ногами, сбегая, слетая вниз по холодной мраморной, белой с тёмными перилами, спирали…
А Людмила так и осталась стоять на площадке и слушать, как они — сначала с лёгким шуршанием, а затем с гулким дробным перестуком ног — «скатываются» по ступенькам…
Осталась стоять и слушать этот их совершенно глупый и, в общем-то, какой-то даже невоспитанный, неуважительный какой-то… — но какой же счастливый смех!
И этот тяжёлый топот!.. (нет, не Лусиин, конечно, топот — Лусия так никогда не топает, она просто не умеет, она не может, она совсем другая девочка!.. но вот Ноэлия… то есть Ноа…) — этот их молодой, этот юный бег…
Подумала, что вот… вниз бегут, а ощущается почему-то почти как полёт, порхание.

Она услышала, как они спустились, как нажали специальную кнопочку… как с тихим жужжанием открылась стеклянная с тяжёлой решёткой входная дверь и как они бегом-бегом понеслись к ней, чтобы успеть выйти, а то снова закроется-захлопнется и заблокируется замок… и тогда надо будет возвращаться и нажимать на кнопочку… и снова скорей-скорей бежать к двери…
Услышала, как потом эта дверь закрылась с тяжёлым грохотом…
И как стало совсем тихо.
Но она всё равно слышала — или ей только казалось, что слышит? — как они бегут — теперь уже по улице… смеясь, взявшись за руки…
Ей даже казалось, что она это видит…
Две молодые девушки, две юные женщины…
Лёгкие, как бабочки… даже эта кряжистая Ноа. Или Ноэлия?..
И никогда, и ничего плохого, дурного, непоправимо страшного не может случиться с ними в этом их светлом и лёгком — «в этом лучшем из миров»[3].
Она ещё какое-то время постояла так: грустная… грузная… — и грустная, и грузная — по сравнению с этой их весёлой лёгкостью — «невыносимой лёгкостью бытия»[4].
Постояла… ощущая себя полной противоположностью этой чужой, ускользающей из её рук, вырывающейся из её объятий, юности…
Собственная-то юность уже давным-давно от неё ускользнула… выскользнула и потерялась незнамо где.
Постояла… с нелепыми — потому что никому они теперь не нужны — пушистым розовым шарфом и легчайшей сливочного цвета курточкой в руках.

Когда всё стихло, пришёл наконец лифт.
С таинственным шипением он плавно отвёл свою дверцу и будто застыл в ожидании.
«Всё хрусталь и алюминий…»[5] — припомнилось.
Лифт был шикарным, современным — последним словом техники. В кабине его, на жидкокристаллическом дисплее, таинственно мерцали голубые цифры и стрелки… Совсем недавно этим сверкающим красавцем, который Людмила называла не иначе как «гостем из будущего»[6], заменили прежний — разбитый, старчески подёргивающийся и всё норовящий сорваться в «бездну» шахты «гроб на колёсиках».
Новый же — зеркальный, матово-серебристый, более похожий на капсулу машины времени, чем на лифт, — всё стоял, словно приглашая её, Людмилу, в это самое светлое будущее… Словно ожидая, когда же она наконец решится в него вступить.
И она ждала — зачем-то стояла и чего-то ждала…
Ждала…
…пока чудесная дверца наконец не закроется.
И когда та с тихим вздохом затворилась, вздохнула сама, вошла в свою квартиру и закрыла за собой входную дверь.

Una quedada y dos cumples.
Что в переводе на русский язык, очевидно, должно означать «одна стрелка и две днюхи» — Людмила Петровна специально узнавала у оставшихся в России подруг-коллег: существует ли и в русском языке нечто подобное, некий эквивалент испанского слова cumple — эдакого «усечённого» дня рождения.
Оказывается, существует.
Узнала — и пришла в ужас.
Или она всё перепутала, и это две «стрелки» и одна «днюха»?
Но всё равно — какие ужасные слова! Как некрасиво они звучат!.. Даже в русской фонетической системе! Даже для носителя! Бедный, бедный русский язык…
И как же всё-таки хорошо, что её дочь — её девочка, её Лусия — её лучик, солнышко, светик! — их не знает.



Декабрь 2012 – сентябрь 2016



Из книги «Убанга мбонго. Рассказы о детях, стихи».

_______________

1 Искажённая цитата. Правильно: «Да и какая же мать / Согласится отдать / Своего дорогого ребёнка — Медвежонка, волчонка, слонёнка, — / Чтобы несытое чучело / Бедную крошку замучило! (К. И. Чуковский «Тараканище»)

2 Ты и тогда была уже седой, / С глубокими морщинами у глаз… (В. М. Тушнова «Учительница первая моя»)

3 Всё к лучшему в этом лучшем из миров. (Вольтер «Кандид, или Оптимизм».

4 «Невыносимая лёгкость бытия» — роман М. Кундеры.

5 Искажённая цитата. Правильно: «Всё алюминий и хрусталь…» (Н. Г. Чернышевский «Что делать?»)

6 «Гостья из будущего» — детский художественный фильм П. О. Арсенова, снятый по мотивам фантастической повести К. Булычёва «Сто лет тому вперёд».

Иллюстрация: Mia Potter in «Degas Dances» at the Frick. Photo by Lucas Chilczuk.