5. 16. О Николае Гумилёве

Евгений Говсиевич
5.16. О НИКОЛАЕ ГУМИЛЕВЕ (1886-1921) (Из книги http://proza.ru/2013/08/28/2084)

Это раздел книги, на которую получены авторские права:
Е.Р. Говсиевич "Серебряный век глазами очевидцев:
26 писателей-мемуаристов о 26 писателях Серебряного века"(Обзор мемуарной литературы)
Москва
2013
УДК 1(091)
ББК 87.3
Г 57
ISBN 978-5-91146-896-5       
© Говсиевич Е.Р., 2013

Сегодня, я вижу, особенно грустен твой взгляд,
И руки особенно тонки, колени обняв.
Послушай: далёко, далёко, на озере Чад
Изысканный бродит жираф.

В стихах и прозе Гумилева, в его рецензиях и выступлениях на литературных вечерах, в организованной им литературной студии билось живое дыхание, тревожный ритм времени. Некоторые критики называли Гумилева последователем Киплинга и Рембо. Он знал их действительно хорошо, как и всю английскую и французскую литературу. Читатель благодарен поэту за открытый им мир прекрасной и благородной романтики, за свежий ветер мужества, за любовь к жизни, за вечную и таинственную ее красоту, которой дышали его стихи.

Акмеизм рождался под насмешки: никто не хотел принимать его всерьез, но из акмеизма вышли три крупнейших поэта России: Гумилев, Ахматова и Мандельштам. Да еще с десяток других: Кузмин, Городецкий, Нарбут, Зенкевич, Георгий Иванов, Шенгели, Оцуп, Адамович и другие.

Кризис символизма (который отчасти возник из-за споров между символистами) привел к образованию литературной группы «Цех поэтов» (первое собрание состоялось 20 октября 1911 г.). Руководителями Цеха были избраны Сергей Городецкий и Николай Гумилев, секретарем – Анна Ахматова. В «Цехе поэтов» было поднято «новое поэтическое знамя» – акмеизм. Гумилев отмечал, что «символизм неотвратимо «падает», потому что скучен, абстрактен, нецеломудрен и холоден, а вот акмеизм – это совсем другое дело».               

Во время революции «Цех поэтов» распался. В 1921 г. его воскресил Гумилев. Все эти годы шли ожесточенные споры между Блоком и Гумилевым, старым кумиром читающей публики и новым. Как отмечал Георгий Шенгели: «Волевой закал гумилевских стихов быстро сделал его одним из любимых поэтов молодежи».

Гумилев был полной противоположностью Блоку.  Блок – сама стихия лиризма. Гумилев, напротив, чужд лиризму. Он тяготел к чистой изобразительности, не случайно стихи Гумилева зрительно воспринимаются как полотна живописца. Его любимый прием – рассказать «историю» или описать нечто: жирафа, портовую таверну, Венецию, осенний день – что угодно…

Для лучшего понимания значения поэзии для Гумилева отметим следующее. После выхода «Двенадцати»  все отвернулись от Блока, тайно и явно бойкотировали, травили, не подавали руки… Но Гумилев сразу, с первого дня приветствовал «Двенадцать», восхищался поэмой и считал ее лучшей вещью Блока. Для Гумилева выше политики, выше патриотизма, даже, может быть, выше религии была поэзия, не обособленная от них, а их в себе вмещающая и своей ценностью их отдельные заблуждения искупающая.  В «Двенадцати» для Гумилева заблуждения или ошибки не было. Но если бы он заблуждение там и нашел, он простил бы его за качество стихов…..

НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ
Со слов Ахматовой я знаю, что «Цех поэтов», из которого выделилась группа акмеистов, образовался как бунт против «Академии стиха», где главенствовал Вячеслав Иванов. Инициатором бунта был Гумилев. Он теснее других связал себя с символистами и более болезненно отрывался от них, освобождая себя от их влияния.

Как часто бывает, он долго вчитывался в статьи и теории символистов, и ему все казалось, что он еще чего-то в них недопонимает. Освобождение пришло внезапно, но все же родовая метка русского символизма сильнее всего именно на нем. Мне думается, что в последней книге он уже стал свободнее, и если б ему было суждено прожить жизнь, как она отпущена людям, он бы еще показал себя. Но ему этого не дали. Три поэта – Ахматова, Гумилев и Мандельштам – до последнего дня называли себя акмеистами.

«Блудный сын» Гумилева («Первая акмеистическая вещь Коли», – говорила Ахматова) был прочитан в «Академии стиха». Вячеслав Иванов подверг «Блудного сына» настоящему разгрому. Выступление было настолько резкое и грубое («никогда ничего подобного мы не слышали»), что друзья Гумилева покинули «Академию» и организовали «Цех поэтов» – в противовес ей. Председателем «Цеха» пригласили Блока, но он почти сразу сбежал. Из «Цеха» выделилась группа акмеистов – шесть человек. В качестве манифестов новой группы напечатали статьи Гумилева и Городецкого. Манифест, предложенный Мандельштамом (статья «Утро акмеизма»), Гумилев и Городецкий отвергли.

Мне думается, что психологическим толчком к разрыву Гумилева с символистами была его потребность в учительской деятельности. При символистах он сам состоял в учениках, между тем популярность его росла, книги раскупались, выступления пользовались неизменным успехом, девушки висели гирляндами (слова Ахматовой!)...

Я не свидетельница тех лет, и это мое мнение, не подкрепленное ничьим авторитетом. Но популярность Гумилева я сама видела. Она продолжалась все двадцатые годы, а в тридцатые спустилась в периферийные читательские круги и стала еще шире.

Мандельштам и Ахматова приходили в ярость, когда литературоведы приписывали в акмеисты кого им вздумается: Кузмина за «кларизм», Лозинского за дружбу с акмеистами, молодых людей, числивших себя учениками Гумилева, а таких было сколько угодно, потому что Гумилев по природе своей, видимо, оказался прирожденным учителем.
               
ИРИНА ОДОЕВЦЕВА 
Его другом я, конечно, не была. Но у Гумилева вообще не было ни одного друга. Ни в мое время, ни судя по его рассказам, и в молодости. Были всевозможные приятели, начиная с гимназической скамьи, были однополчане, были поклонники и ученики, были женщины и девушки, влюбленные в него и те, в которых он – бурно, но кратковременно – влюблялся. Был Сергей Городецкий, деливший с Гумилевым власть в Первом Цехе Поэтов, члены Цеха и аполлонцы, – Осип Мандельштам, Мишенька Кузмин, Георгий Иванов и остальные. Ближе всех других ему был, пожалуй, Лозинский. С поэтами москвичами отношения оставались более далекими – даже с теми, которых он, как Ходасевича и Белого, очень высоко ставил.

Вторая жена Гумилева, Аня Энгельгардт, приезжала раз в год на несколько дней к мужу – рассеяться и подышать петербургским воздухом. «Рассеяться», ей бедной, действительно, было необходимо. Она жила в Бежецке у матери и тетки Гумилева, вместе с дочкой Леночкой и Левой, сыном Гумилева и Ахматовой. – Левушка читает «Всадника без головы» Майна Рида и водит гулять Леночку, как взрослый, оберегает ее и держит ее за ручку. Смешно на них смотреть, такие милые и оба мои дети.

Левушка весь в меня. Не только лицом, но такой же смелый, самолюбивый, как я в детстве. Всегда хочет быть правым и чтобы ему завидовали. Раз, еще до Бежецка, я повез его в трамвае в гости к его матери, к Анне Андреевне. Он всю дорогу смотрел, не отрываясь, в окно и вдруг спрашивает: – Папа, ведь они все завидуют мне, правда? Они идут, а я еду! Бедный советский ребенок. Я не стал его разочаровывать и ответил: – Конечно, Левушка, они завидуют тебе. Гумилев смеется и продолжает: – Леночка, та нравом пошла в Аню и очень капризна. Но уже понимает, с кем и когда можно капризничать.

В своих воспоминаниях Маковский уверяет, что Гумилев не знал ни одного иностранного языка. Это не так. Французский язык он знал довольно хорошо. Гумилев свободно, хотя и с ошибками, – в них он не отдавал себе отчета – говорил и писал по-французски. И читал даже стихи трудных и сложные поэтов, как Malarme, Rimbaud – и переводил их, не задумываясь, очень точно. С английским дело обстояло хуже, хотя Гумилев провел несколько месяцев в Англии, и рассказывал мне, что на большом обеде у какого-то лорда он рассказывал о своих путешествиях по Африке.

...О своей безумной и мучительной любви к Анне Ахматовой и о том, с каким трудом он добился ее согласия на брак, он вспоминал с явным удовольствием, как и о своей попытке самоубийства. – В предпоследний раз я сделал ей предложение, заехав к ней по дороге в Париж. Это был для меня вопрос жизни и смерти. Она отказала мне. Решительно и бесповоротно. Мне оставалось только умереть. И вот, приехав в Париж, я в парке Бютт Шомон поздно вечером вскрыл себе вену на руке. На самом краю пропасти. В расчете, что ночью, при малейшем движении, я не смогу не свалиться в пропасть. А там и костей не сосчитать… Но видно мой ангел хранитель спас меня, не дал мне упасть. Я проснулся утром, обессиленный потерей крови, но невредимый на краю пропасти. И я понял, что Бог не желает моей смерти. И никогда больше не покушался на самоубийство.               

…Гумилев часто намекал на свою контрреволюционную деятельность, но мне казалось, что он, как и многие тогда, только играет в заговорщика. О причине гибели Гумилева существует много догадок, но в сущности мало что известно достоверно. На вопрос: был ли Гумилев в заговоре или он стал жертвой ни на чем не основанного доноса, отвечаю уверенно: Гумилев бесспорно участвовал в заговоре.  Да, я знала об участии Гумилева в заговоре. Но я не знала, что это был заговор профессора Таганцева, – ни имени Таганцева, ни вообще каких-либо имен участников заговора он мне никогда не называл. Гумилев, взяв с меня клятву молчать, рассказал мне, что участвует в заговоре. А деньги, которые он мне продемонстрировал, не его деньги, а деньги для спасения России. И он стоит во главе ячейки и раздает их членам своей ячейки. Я стала его умолять уйти из заговора, бросить все. Слезы текли по моему лицу, но я не вытирала их. – Подумайте о Левушке, о Леночке, об Ане, о вашей матери. О всех, кто вас любит, кому вы необходимы. Что будет с ними, если… Ради Христа, Николай Степанович!... Он перебил меня. – Перестаньте говорить жалкие слова. Неужели вы воображаете, что можете переубедить меня? Мало же вы меня знаете. Я вас считал умнее. – Он уже снова смеялся. – Забудьте все, что я вам сказал и никогда ни о чем таком больше не спрашивайте. Поняли?

Гумилев вернулся в Петербург в июле 1921 года в Дом Искусства, куда он переехал с женой, еще до своего Черноморского путешествия. Гумилев всегда отличался огромной работоспособностью и активностью (хотя и считал себя ленивым), а теперь, отдохнув и освежившись за время плаванья, просто разрывался от энергии и желания действовать. Он только что учредил: «Дом Поэтов». «Дом Поэтов» – своего рода клуб, почти ежевечерне переполняемый публикой. Гумилев нашел необходимого капиталис-   та – некоего Кельсона. Гумилев уговорил своего брата Димитрия, юриста по образованию – стать юрисконсультом «Дома Поэтов» и даже… кассиром.

Гумилев всем заведует и все устраивает сам. Он душа, сердце и ум «Дома Поэтов». Он занимается им со страстью и гордится им. В «Доме Поэтов» очень весело. Судя по аплодисментам и смеху посетителей, им, действительно, очень весело, но нам, участникам и устроителям еще гораздо веселее, чем им.

В начале лета 1921 года Гумилев переехал с Преображенской в Дом Искусств вместе с вернувшейся к нему из Бежецка Аней. Леночка, двухлетняя дочка Гумилева и Ани, была помещена в Детдом, управляемый женой Лозинского.  Я зашла к Гумилеву накануне его переезда. Меня впустила Аня. Ее хорошенькое личико сияло. Наконец-то исполнилась ее мечта, она вырвалась из опостылевшего ей Бежецка, она снова в Петербурге и – «подумайте как чудесно! Мы будем жить в Доме Искусства, где мне даже хозяйством заниматься не надо и всегда с утра до вечера можно встретить столько знакомых и все знаменитости. Это просто рай, мне все еще не верится!» – и блеснув на меня своими прелестными темными глазами, она, вся извернувшись, звонко кричит: – Коля, Коля, Коля, к тебе твоя ученица! Я застаю Гумилева за странным занятием. Он стоит перед высокой книжной полкой, берет книгу за книгой и перелистав ее кладет на стул, на стол или просто на пол. Он искал очень важный документ, который заложил в одну из книг и забыл в какую. Это был черновик кронштадтской прокламации и оставлять его в пустой квартире было чрезвычайно рискованно.

После ареста Гумилева, при обыске на Преображенской, 5, чекисты искали более умело и тщательно, и нашли черновик. В списке предъявленных Гумилеву обвинений значилось: принимал деятельное участие в составлении контрреволюционной прокламации.

О том, как Гумилев вел себя в тюрьме и как погиб, мне доподлинно ничего не известно. Письмо, присланное им из тюрьмы жене с просьбой прислать табаку и Платона и с уверениями, что беспокоиться нечего, «я играю в шахматы» – приводилось много раз. Остальное – все только слухи. По этим слухам Гумилева допрашивал Якобсон – очень тонкий, умный следователь. Он, якобы, сумел очаровать Гумилева, или во всяком случае, внушить ему уважение к своим знаниям и доверие к себе. К тому же, что не могло не льстить Гумилеву, Якобсон прикинулся, а может быть и действительно был – пламенным поклонником Гумилева и читал ему его стихи наизусть. По слухам Гумилев во время долгих бесед с ним не скрывал своих монархических взглядов. На вопрос о том, был ли виновником гибели Гумилева какой-то провокатор, я ответить не берусь. Не исключена возможность, что провокатор действительно существовал. Но, во всяком случае, Ходасевич и Георгий Иванов говорят не об одном и том же лице. Предположение Ходасевича настолько фантастично, что на нем даже останавливаться не стоит. Георгий Иванов говорит о молодом человеке хорошо известном мне, но я не уверена, что Георгий Иванов не ошибается. Никаких неопровержимых данных о том, что этот молодой человек действительно предал Гумилева, ни у Георгия Иванова, ни у меня не было. И поэтому я не считаю возможным возводить на него такое чудовищное обвинение.

…Панихида по Гумилеву в часовне на Невском. О панихиде нигде не объявляли. И все-таки часовня переполнена. Женщин гораздо больше, чем мужчин. Хорошенькая заплаканная Аня беспомощно всхлипывает, прижимая платок к губам, и не переставая шепчет: «Коля, Коля, Коля, Коля. Ах, Коля!» Ее поддерживают под руки, ее окружают. Ахматова стоит у стены. Одна. Молча. Но мне кажется, что вдова Гумилева не эта хорошенькая, всхлипывающая, закутанная во вдовий креп девочка, а она – Ахматова.
               
ГЕОРГИЙ ИВАНОВ 
Зимой к Гумилеву пришел какой-то молодой офицер с чьей-то рекомендацией и предложил принять участие в заговоре. Кажется, прокламация была серьезная. Кажется, этот молодой офицер лично провокатором не был. Был жертвой провокации. Гумилев предложение принял. Еще бы не принять. Всю жизнь он только и занимался тем, что изобретал опасности. То ездил в Африку охотиться на львов, то шел на войну добровольцем, зарабатывать «полный бант», то из благополучной Англии, где его застал большевицкий переворот, ехал, хотя и имел полную возможность остаться, в советский Петербург, чтобы посмотреть собственными глазами, какие такие большевики. Еще бы он не принял предложения вступить в заговор.

Вернулся Гумилев в Петербург загоревший, отдохнувший, полный планов и надежд. Он был доволен и поездкой, и новыми стихами, и работой с учениками – студистами. Ждать расстрела в камере на Шпалерной, ему оставался неполный месяц...
Он уговаривал и меня вступить в свою «команду». – Ты ничем не рискуешь, твое имя будет известно одному мне. Когда я попросил его уточнить, о чем идет речь, он ответил: «Это, друг мой, все вещи, которые стоят выше моей болтливости и твоего любопытства».

Я, действительно, ничем не рисковал. Я в команду не вступил, но о некоторых ее участниках догадывался. Все они, естественно, были очень напуганы после ареста Гумилева. Но испуг их был напрасным. Никто из них не был арестован, все благополучно здравствуют: имена их были известны только ему одному. В отличие от Таганцева, Гумилев в ходе следствия не выдал никого.

В дни, когда Блок умирал, Гумилев из тюрьмы писал  жене: «Не беспокойся обо мне. Я здоров, пишу стихи и играю в шахматы». Гумилев незадолго до ареста вернулся в Петербург из поездки в Крым. В Крым он ездил на поезде Немица, царского адмирала, ставшего адмиралом красным. О том, что в окружении Немица был и агент ЧК, провокатор, следивший за ним, Гумилев не подозревал. Гумилев вообще был очень доверчив, а к людям молодым, да еще военным – особенно. Провокатор был точно по заказу сделан, чтобы расположить к себе Гумилева. Он был высок, тонок, с веселым взглядом и открытым юношеским лицом. Вдобавок к этим располагающим свойствам этот «приятный во всех отношениях» молодой человек писал стихи, очень недурно подражая Гумилеву...

Гумилев в день ареста вернулся домой около двух  часов ночи. Он провел этот последний вечер в кружке преданно влюбленной в него молодежи. После лекции Гумилева было, как всегда, чтение новых стихов и разбор их по всем правилам акмеизма. Во время лекции и обсуждения  стихов царила строгая дисциплина, но когда занятия кончались, Гумилев переставал быть мэтром, становился добрым товарищем. Потом студисты рассказывали, что в этот вечер он был очень оживлен и хорошо настроен, потому так долго, позже обычного и засиделся. Несколько барышень и молодых людей пошли Гумилева провожать. У подъезда «Дома искусства» на Мойке, где жил Гумилев, ждал автомобиль. Никто не обратил на это внимания – был «НЭП», автомобили перестали быть, как в недавние времена «военного коммунизма», одновременно и диковиной, и страшилищем. У подъезда долго прощались, шутили, уславливались «на завтра». Люди, приехавшие в стоявшем у подъезда автомобиле с ордером ЧК на обыск и арест, ждали Гумилева в его квартире.

Двадцать седьмого августа 1921 г., тридцати пяти лет от роду, в расцвете жизни и таланта, Гумилев был расстрелян. Ужасная, бессмысленная гибель? Нет – ужасная, но имеющая глубокий смысл. Лучшей смерти сам Гумилев не  мог себе пожелать. Больше того, именно такую смерть, с предчувствием, близким к ясновидению, он себе предсказал: «Умру я не на постели, при нотариусе и враче».

Сергей Бобров, автор «Лиры лир», редактор «Центрофуги», сноб, футурист и кокаинист, близкий к ВЧК,  встретив после расстрела Гумилева М.Л. Лозинского, сказал, между прочим, небрежно, точно о забавном               пустяке: – Да... Этот ваш Гумилев... Нам, большевикам, это  смешно. Но, знаете, шикарно  умер. Я  слышал  из  первых  рук. Улыбался, докурил папиросу... Фанфаронство, конечно. Но даже на ребят из особого отдела произвел впечатление. Пустое молодечество, но все-таки крепкий тип. Мало кто так умирает. Что ж, свалял дурака. Не лез бы в контру, шел бы к нам, сделал бы большую карьеру. Нам такие люди нужны...

Я уже говорил о большой доверчивости Гумилева. Если прибавить к этому его пристрастие ко всякому проявлению ума, эрудиции, умственной изобретательности – наконец, не чуждую Гумилеву слабость к лести, – легко себе представить, как, незаметно для себя, Гумилев попал в расставленную ему Якобсоном ловушку. Как незаметно в отвлеченном споре о принципах монархии он признал себя убежденным монархистом. Как просто было Якобсону после диспута о революции «вообще» установить и запротоколировать признание Гумилева, что он непримиримый враг Октябрьской революции. Вернее всего, сдержанность Гумилева не изменила бы его судьбы. Таганцевский процесс был для петербургской ЧК предлогом продемонстрировать перед ЧК всероссийской свою самостоятельность и незаменимость. Как раз тогда шел вопрос о централизации власти и права казней в руках коллегии ВЧК в Москве. Именно поэтому так старался и спешил Якобсон. Но кто  знает!..

Притворись Гумилев человеком искусства, равнодушным к политике, замешанным в заговор случайно, может быть, престиж его имени – в те дни для большевиков еще не совсем пустой звук – перевесил бы обвинение? Может быть, в этом случае и доводы Горького, специально из-за  Гумилева ездившего в Москву, убедили бы Ленина...

Гумилев подростком, ложась спать, думал об одном: как бы прославиться. Мечтая о славе, он вставал утром, пил чай, шел в Царскосельскую гимназию. Часами блуждая по парку, он воображал тысячи способов осуществить свою мечту. Стать полководцем? Ученым? Изобрести перпетуум-мобиле? Безразлично что – только бы люди повторяли имя Гумилева, писали о нем книги, удивлялись и завидовали ему.

Понемногу эти детские мечты сложились в стройное мировоззрение, которому Гумилев был верен всю жизнь.  Гумилев твердо считал, что право называться поэтом принадлежит тому, кто не только в стихах, но и в жизни всегда стремится быть лучшим, первым, идущим впереди остальных. И, от природы робкий, застенчивый, болезненный человек, Гумилев «приказал» себе стать охотником на львов,  уланом, добровольно пошедшим воевать и заработавшим два Георгия, заговорщиком. То же, что с собственной жизнью, он проделал и над поэзией. Мечтательный грустный  лирик, он стремился вернуть поэзии ее прежнее значение, рискнул сорвать свой чистый, подлинный, но негромкий  голос, выбирал сложные формы, «грозовые» слова, брался за трудные эпические темы. Девиз Гумилева в жизни и в  поэзии был: «всегда линия наибольшего сопротивления».  Это мировоззрение делало его в современном ему литературном кругу одиноким, хотя и окруженным поклонниками  и подражателями, признанным мэтром и все-таки непонятым поэтом. И когда говорят, что он умер за Россию, необходимо добавить – «и за поэзию».

Можно по-разному расценивать поэзию Гумилева. Но не может быть двух мнений о значении Гумилева как учителя поэзии. В этой роли он был, по меньшей мере, тем, что Дягилев в балете. Конечно, он не создавал из ничего замечательных поэтов. Но и Дягилев тоже не создал из ничего Нижинского или Лифаря. Гениальная проницательность выбора сочеталась у обоих с еще более поразительным даром – указывать новоявленному избраннику его правильную творческую дорогу. Примеров сколько угодно: Ахматова до брака с Гумилевым писала стихи о лукавых неграх и изысканных скрипачах. М.Зенкевич, теперь несправедливо забытый, пришел весной в «Аполлон» с тетрадкой удручающе банальных стихов. После нескольких встреч с Гумилевым он привез с каникул свою великолепную «Дикую порфиру». Будущему переводчику «Божественной комедии» М.Лозинскому Гумилев первый посоветовал заняться этим. Одоевцева, будучи ученицей Гумилева, написала первую современную балладу, имевшую многих подражателей, вплоть до Заболоцкого. Но возможно, что никто не обязан Гумилеву в такой степени, как ранний Мандельштам.

КОРНЕЙ ЧУКОВСКИЙ
У Гумилева была необыкновенная память. Он наизусть знал огромное число стихотворений – и своих, и чужих.
Гумилев был человеком необыкновенной активности и почти безумного бесстрашия. На Германскую войну он ушел добровольцем, едва услышав первое сообщение о ней, и за смелость, проявленную им в кровопролитных боях, получил два солдатских Георгия.

Знали мы и о том, что безусым мальчишкой, только что со школьной скамьи, он тайком от родителей убежал почти без копейки в свою любимую Африку – охотиться за слонами и львами…

Кроме того, он с самыми скудными средствами успел побывать в Италии, Греции, Англии, то есть буквально исколесил всю Европу – непоседа, странник, охотник, боец.
В 1921 г. он создавал множество стихотворений (порою несколько в день). Было очевидно, что только теперь его дарование созрело вполне. Это был новый Гумилев, наконец-то преодолевший холодную нарядность и декоративность своей ранней поэзии.

Изобилие стихов, созданных им в несколько месяцев, говорило о новых открывшихся перед ним перспективах поэзии…

НИКОЛАЙ ЧУКОВСКИЙ
Я впервые увидел Гумилева в Куоккале, у нас в саду, летом 1916 г., в одно из воскресений. Он тогда был мало знаком с моими родителями и приехал в черной визитке, в крахмальном воротнике, подпиравшем щеки. Стояла жара, гости пили чай в саду под елкой, и было жутко и жалко смотреть на тощего прямого человека в черном с задранной неповорачивающейся головой. Он был похож на того копченого сига, надетого на торчавшую изо рта палочку, которым моя мама неизменно угощала наших воскресных гостей. Такой он был всегда – прямой, надменный, выспренный, с уродливым черепом, вытянутым вверх, как огурец, с самоуверенным скрипучим голосом и неуверенными, добрыми, слегка косыми глазами. Он вещал, а не говорил и, хотя имел склонность порою тяжеловесно и сложно пошутить, был полностью лишен юмора.

Он был галломан и ставил французскую поэзию несравненно выше русской. Кроме того, теория о двух культурах, романской и германской, помогала ему в борьбе с влиянием Блока, которого он объявлял проводником германской культуры.               

У Николая Степановича была прекрасная черта, – он постоянно внушал всем окружающим, что поэзия – самое главное и самое почетное из всех человеческих дел, а звание поэта выше всех остальных человеческих званий. Слово «поэт» он произносил по-французски «poete», а не «паэт», как произносили мы, обыкновенные русские люди. В этом отношении дальше его пошел один только Мандельштам, который произносил уже просто: «пуэт». Неоднократно слышал я от Гумилева утверждение, что поэт выше всех остальных людей, а акмеист выше всех прочих поэтов. А так как окружающим его было ясно, что он лучший из акмеистов, то нетрудно понять, откуда проистекала у него уверенность в своем превосходстве над всеми.

Про Гумилева говорили, что он был хорошим товарищем, и, вероятно, это правда. Он был преданным другом и неутомимым покровителем своих довольно многочисленных друзей. Но точнее было бы сказать, что он был отличным организатором и превосходно умел использовать людей. За годы с 1918-го по 1921-й он проделал в Ленинграде колоссальную организационную работу. Он организовал несколько издательств – в невероятно трудных условиях разрухи – и издал и переиздал в этих издательствах ряд сборников стихов, своих и своих друзей. Он воссоздал «Цех поэтов» – так называемый «Новый цех», в отличие от старого «Цеха поэтов», существовавшего перед револю¬цией. Он создал «Звучащую раковину» – нечто вроде дочернего предприятия при «Цехе поэтов». Он создал петроградское отделение «Союза поэтов» и стал его председателем, потеснив Блока. Он принимал самое деятельное участие в создании Дома поэтов на Литейном и Дома Искусств на Мойке и играл важную роль в обоих этих учреждениях. Он организовал семинар по поэзии в Студии при Доме Искусств и был бессменным его руководителем. В созданном Горьким издательстве «Всемирная литература» он тоже был влиятельным человеком, руководя там всеми стихотворными переводами с западных языков. Таким образом, все многочисленные поэты Петрограда того времени, и молодые, и старые, находились в полной от него зависимости. Без санкции Николая Степановича трудно было не только напечатать свои стихи, но даже просто выступить с чтением стихов на каком-нибудь литературном вечере. Одно только издательство «Алконост» осталось независимым от Николая Степановича. «Алконост» выпускал книги Блока.

Восстановленный «Цех поэтов» был как бы штабом Гумилева. В него входили только самые близкие, самые проверенные. «Цех» был восстановлен в восемнадцатом году и вначале – на самой узкой основе. Из дореволюционных акмеистов в него не входили ни Ахматова, ни Зенкевич, ни Городецкий, ни Мандельштам. (Из этих четверых одна только Ахматова в то время находилась в Петрограде.) Первоначально членами «Нового цеха» были только Гумилев, Георгий Иванов, Георгий Адамович, Николай Оцуп и Всеволод Рождественский. Потом была принята Ирина Одоевцева – взамен изгнанного Всеволода Рождественского. К началу 1921-го года членами «Цеха» стали С.Нельдихен и К.Вагинов. Но настоящим штабом был не весь «Цех», а только четверо: Гумилев, Г.Иванов, Адамович и Одоевцева. Только они были соединены настоящей дружбой.               

Помню вечер «Цеха поэтов» в одном из трех первых месяцев двадцать первого года, в Доме Искусств, в том самом зале с расписным плафоном, в котором я слышал Блока. Участвовали все поэты «Цеха» и несколько моло-дых, которым они оказывали покровительство. Зал был полон. Первым читал Гумилев. Он читал с откровенным завыванием, как читали все акмеисты, подчеркивая голосом не смысловую, а ритмическую основу стиха, т.е. метр и синтаксис. В то время, к концу жизни, Гумилев находился в самом расцвете своего дарования. Он писал очень много, освобождаясь от многочисленных влияний, наложивших печать на творчество его молодости, – главным образом, от влияния Валерия Брюсова, – и стихи его становились все серьезнее, своеобразнее и сложнее. Аудитория слушала его восторженно. Читал он недолго, чтобы поскорее уступить место своим друзьям.

На семинарах Николая Степановича я хорошо изучил его вкусы и литературные мнения. Для них прежде всего была характерна галломания. На семинаре он постоянно твердил имена Ронсара, Франсуа Вийона, Расина, Андре Шенье, Теофиля Готье, Леконта де Лиля, Эредиа, Бодлера, Рембо, Маллармэ, Аполлинера. Казалось, самый звук этих имен доставлял ему наслаждение. Из русских классиков он признавал только Державина, Пушкина, Баратынского и Тютчева. Ко всем остальным относился презрительно, даже к Лермонтову. Жуковского, А.К. Толстого и Некрасова терпеть не мог. Фет и Полонский в его устах были пренебрежительные клички. Надсона он считал самым плохим поэтом в мире.

Из русских поэтов XX века он полностью принимал одного только Иннокентия Анненского и всегда ставил его на самое первое место. К Валерию Брюсову – несомненному своему учителю – он относился как к явлению почтенному, но смешноватому, устаревшему, вышедшему из моды. Ценил он отчасти и Сологуба, но обвинял его в неточном употреблении слов. Бунина он не признавал поэтом, Бальмонта и Северянина презирал. К Маяковскому относился, разумеется, совершенно враждебно, и из футуристов с некоторым уважением говорил только о Хлебникове.
Прозы он не любил никакой и всю ее считал как бы чем-то низшим в отношении поэзии, – так сказать, недоделанной поэзией. Русской же прозы он особенно терпеть не мог. Имен Льва Толстого и Чехова он не произносил никогда, о Тургеневе говорил с гадливостью, как о Надсоне. С некоторым уважением отзывался он только об «Огненном ангеле» Брюсова и повестях Сергея Ауслендера. Само собой разумеется, что всю прозу Горького он считал находящейся вне литературы. А стихи Горького очень его смешили. Помню, он не раз говорил нам на семинаре, что самая плохая строчка во всей мировой поэзии – строчка Горького из «Песни о соколе», состоящая только из односложных слов: Уж влез и лег там.

…Арест и расстрел Гумилева потрясли знавших его людей. Гумилева все считали человеком, лояльно относившимся к Советской власти, несмотря на то, что он никогда и нигде о своей лояльности не заявлял. Чтобы разобраться в этом, нужно напомнить о том, что происходило тогда внутри петроградской интеллигенции. В годы гражданской войны вся интеллигенция Петрограда была резко расколота на два враждебных лагеря: лагерь, тех, кто ненавидел Советскую власть и считал всякое сотрудничество с ней невозможным, и лагерь тех, кто стоял за сотрудничество с Советской властью, за помощь ей в ее культурных задачах. Оба лагеря были совершенно непримиримы и враждовали открыто, нисколько не скрывая своих мнений.

В литературной среде во главе первого лагеря стояли Мережковский, Гиппиус, Ремизов, Амфитеатров, Куприн; во главе второго – прежде всего Горький, а с ним Блок, мой отец и другие. Принадлежность того или иного человека к тому или иному из этих двух политических лагерей определялась прежде всего его поведением – работает ли он в советских учреждениях и советской печати или не работает. Гумилев был членом редакционной коллегии советского государственного издательства «Всемирная литература», членом правления советского учреждения «Дом Искусств», преподавателем Студии – советского учебного заведения.

Тот факт, что Гумилев резко отрицательно отзывался о творчестве как Горького, так и Блока, нисколько не противоречил сложившемуся в те годы мнению, что по вопросу о сотрудничестве с Советской властью они трое стоят на близких позициях. Ведь и Горький, и Блок до революции тоже принадлежали к совершенно разным литературным лагерям; да и после революции они лично были далеки и вовсе не восторженно относились к творчеству друг друга. Но в годы гражданской войны они оба принимали участие во всех начинаниях Советской власти в области культуры и всюду самым деловым образом работали вместе. Все понимали, что в основе их совместной работы лежит близость их политических позиций; а так как Гумилев тоже охотно работал с ними, то предполагалось, что и его политические взгляды похожи.

Это предположение в глазах тогдашних людей подтверждалось еще и тем, что за годы гражданской войны Гумилев не сделал ни малейшей попытки эмигрировать. Все руководители лагеря врагов сотрудничества интеллигенции с Советской властью – и Мережковский, и Гиппиус, и Афмитеатров, и Ремизов, и Куприн, и Валерьян Чудовский, – все, одни немного раньше, другие немного позже, уехали из России. Это было, в сущности, осуществимо для каждого, кто этого хотел, особенно для такого молодого, здорового и в высшей степени предприимчивого человека, каким был Гумилев. Следовательно, раз он остался, он, значит, считал нужным остаться. Так, видимо, понимали его политическую позицию и Горький, и Блок, и мой отец.

И к нему лично, и к нему как к литератору они трое относились без симпатий. Я уже упоминал, что отец мой никогда не любил его стихов. По рассказам отца я знаю, что на заседаниях редакционной коллегии «Всемирной литературы» над Гумилевым посмеивались. В одном стихотворении Гумилева есть строчки: …у озера Чад Изысканный бродит жираф. Во «Всемирной литературе» ему придумали прозвище: «Изысканный жираф» – и за глаза иначе не называли.
И все-таки мы видим, как Горький в те годы охотно включал его во все предприятия, в которые входил сам. Он старался консолидировать все культурные силы, желающие сотрудничать с Советской властью, и, несомненно, к таким силам причислял и Гумилева. Безусловно, верно одно: расстреливать Гумилева – при всех обстоятельствах – не следовало, и, думая об этом, я вспоминаю, как все тот же Стенич однажды сказал: – Когда государство сталкивается с поэтом, мне так жалко бедное государство. Ну что государство может сделать с поэтом? Самое большое? Убить! Но стихи убить нельзя, они бессмертны, и бедное государство всякий раз терпит поражение.

СЕРГЕЙ МАКОВСКИЙ
О Николае Гумилеве и Анне Ахматовой
Первая настоящая любовь и первое любовное крушение Гумилева – Анна Ахматова. Любовь получилась странной, брак еще более странным. Два поэта в одной берлоге?

Конечно, они не ужились. «Муж и жена пишут стихи – это смешно, – говорил Гумилев Ахматовой, – у тебя столько талантов. Ты не могла бы заняться каким-нибудь другим видом искусства? Например, балетом…» Позднее Гумилев признал в Ахматовой поэта. Но было уже поздно.

От Ахматовой Гумилев требовал поклонения себе и покорности, не допуская мысли, что она существо самостоятельное и равноправное. Любил ее, но не сумел понять.

Она была мнительно-горда и умна, умнее его; не смешивала личной жизни с поэтическим бредом. При внешней хрупкости была сильна волей, здравым смыслом и трудолюбием. Коса нашла на камень…

Вторая жена Гумилева – Анна Энгельгардт. Анна Вторая была полной противоположностью Анны Ахматовой. Среди других увлечений и романов Гумилева отметим Елизавету Дмитриеву (Черубину де Габриак), Татиану Адамович, Ларису Рейснер, Елену Дебюше из Парижа и др.  Последние увлечения – Берберова и Одоевцева, но это уже было после революции.

Фото из интернета