5. 21. Об Осипе Мандельштаме

Евгений Говсиевич
5.21. ОБ ОСИПЕ МАНДЕЛЬШТАМЕ (1891-1938) (ИЗ КНИГИ http://proza.ru/2013/08/28/2084)

Это раздел книги, на которую получены авторские права:
Е.Р. Говсиевич "Серебряный век глазами очевидцев:
26 писателей-мемуаристов о 26 писателях Серебряного века"(Обзор мемуарной литературы)
Москва
2013
УДК 1(091)
ББК 87.3
Г 57
ISBN 978-5-91146-896-5       
© Говсиевич Е.Р., 2013
               
"Я вернулся в мой город, знакомый до слез,
До прожилок, до детских припухлых желез.
Ты вернулся сюда – так глотай же скорей
Рыбий жир ленинградских речных фонарей..".

Мандельштам начинал поэтическую карьеру как символист, последователь Верлена, Сологуба и предшественника символистов Тютчева. В 1912 г. Мандельштам вошел в группу акмеистов. Дружбу с акмеистами Ахматовой и Гумилевым он считал одной из главных удач своей жизни.

Блок отмечал, что Мандельштам и Ахматова – мастера драматической лирики, поэты глубоких чувств и сильных переживаний. Лирика по своей природе всегда субъективна, поэтому в лирике Мандельштама широко представлена авторская личность. С большой откровенностью выражены духовные искания, философические раздумья, нравственные убеждения поэта. Вместе с тем, любовная тема занимает небольшое место в лирике Мандельштама. В его поэзии мы видим сочетание и единство классического и романтического стилей. Его поэзия говорит о его чутком, музыкальном слухе, о его любви к музыке.

С 1925 по 1930 гг. в творчестве Мандельштама наступает стиховая пауза. В это время пишется проза. Особняком стоит «Четвертая проза» (1930 г.). Каждая строка «Четвертой прозы» пронизана ощущением надвигающегося террора. Более исчерпывающей картины тупого, неприглядного советского кошмара не дал в те времена ни один прозаик или публицист.

Сегодня Мандельштам – один из самых влиятельных и самых любимых русских поэтов. Ахматова писала: «Быть его врагом – позор, а быть его другом – большая честь».

НАДЕЖДА МАНДЕЛЬШТАМ
Ходасевич и Георгий Иванов, не сговариваясь, сообщили Мандельштаму, что я для него абсолютно не подходящая жена: слишком молода и беспомощна. Думаю, они тоже считали Мандельштама «Божьим младенцем», который нуждается в опеке. В молодости Мандельштам наслушался, как все его приятели – типа «жоржиков» – ищут богатых жен. После всеобщего разорения появился новый идеал: энергичная жена, устраивающая дела расслабленного мужа. Мандельштам, не подумав, сообщил мне отзывы своих опытных друзей. Я только ахнула от несоответствия двух желаний: «мое ты» и энергичная жена-опекунша.

К счастью, к тому времени я уже заметила, что Мандельштам не переносит энергичных и волевых женщин. Будь я такой породы, он бы сбежал от меня с любой беспомощной девчонкой. И по духовной структуре, и по физиологическим свойствам он принадлежал к тем, кто не терпит опекунов и к женщине относится как к подопечному и не совсем полноценному существу: испуганный глаз, недотрога, врушка и еще лучше – дурочка... Женщину нужно обязательно увезти из дому – идеал: умыкание. Она должна быть гораздо моложе и всецело зависеть от мужа.

В очень ранней молодости он еще не вполне сознавал свои вкусы и поддался культу «красавиц», который отчаянно поддерживала Ахматова. Наверное, настоящие красавицы успели удрать, и я видела только ошметки, но они были до ужаса смешны. Я запомнила одну, навещавшую Ахматову в Ташкенте. Она иногда оставалась ночевать у нас – по городу ночью было страшно ходить. Раздеваясь, она поглаживала желтые, как пергамент, ноги и говорила: «Мое тело!»

Уже в «Египетской марке» Мандельштам отрекся от «красавиц», и с годами его основные черты стали проявляться все резче. Он немедленно прекращал всякую попытку с моей стороны шевельнуться, начать работать, а тем более зарабатывать.

Его сердило малейшее проявление самостоятельности, и он бы много отдал, чтобы сделать меня не такой насмешливой и брыкливой. А сам-то он так здорово насмешничал и дразнил меня, что это могла вынести только я, приученная двумя старшими братьями согласно правилам высшей школы верховой езды...

С первой встречи с людьми, особенно с женщинами, Мандельштам знал, какое место этот человек займет в его жизни. Разве не странно, что буквально после первой встречи со мной он назвал свадьбу («И холодком повеяло высоким от выпукло девического лба»), хотя обстоятельства были совсем неподходящими?

...В середине января 1925 года Мандельштам встретил на улице и привел ко мне Ольгу Ваксель, которую знал еще девочкой по Коктебелю и когда-то по просьбе матери навестил в институте. Ольга стала ежедневно приходить к нам, все время жаловалась на мать, отчаянно целовала      меня – институтские замашки, думала я, – и из-под моего носа уводила Мандельштама. А он вдруг перестал глядеть на меня, не приближался, не разговаривал ни о чем, кроме текущих дел, сочинял стихи, но мне их не показывал. В начале этой заварухи я растерялась. Избалованная, я не верила своим глазам. Обычная ошибка женщины – ведь вчера еще он минуты не мог обойтись без меня, что же произошло?... Ольга прилагала все усилия, чтобы я скорее все поняла и встала на дыбы. Она при мне устраивала сцены Мандельштаму, громко рыдала, чего-то требовала, обвиняла его в нерешительности и трусости, настаивала на решении: пора решать – долго ли еще так будет?...

Все это началось почти сразу, Мандельштам был по-настоящему увлечен и ничего вокруг себя не видел. Это было его единственное увлечение за всю нашу совместную жизнь, но я тогда узнала, что такое разрыв. Ольга добивалась разрыва, и жизнь повисла на волоске. В Ольге было много прелести, которую даже я, обиженная, не могла не замечать, – девочка, заблудившаяся в страшном, одичалом городе, красивая, беспомощная, беззащитная... Ее бросил муж, и она с сыном целиком зависела от матери и отчима, который, видимо, тяготился создавшейся ситуацией.

Его я никогда не видела, и Ольга про него почти ничего не говорила.
Всем заправляла мать, властная и энергичная женщина, и делами дочери занималась тоже она. Она вызывала к себе Мандельштама и являлась к нам для объяснений, при мне уточняя и формулируя требования дочери. Она настаивала, чтобы Мандельштам «спас Ольгу» и для этого немедленно увез ее в Крым – «там она к вам привыкнет, и все будет хорошо»... Это говорилось при мне, и Мандельштам клялся, что сделает все, как требует Ольга. Он ждал большой получки из Госиздата и к весне собирался отправить меня в Крым. Об этом Ольга узнала в первый же свой приход и сказала, что тоже хочет на юг, и я ей тогда предложила ехать вместе. Поэтому однажды, когда мать говорила о «спасении» Ольги, я вмешалась в разговор и сказала, что еду весной в Ялту и предлагаю Ольге ехать со мной. (Мать называла ее Лютиком, простым желтым цветочком). Вот тут-то мать Ольги огрела меня по всем правилам. Искоса взглянув на меня, она заявила, что я для нее чужой человек, а она разговаривает о своих семейных делах со старым другом – Мандельштамом. Когда мать Ольги ушла, я упрекнула его, что он позволяет так обращаться со мной. Реакция была нулевая.

Я поняла, что надо искать пристанища. В те годы развод или разрыв был осложнен тысячами препятствий бытового характера: жилищный кризис. Разведенные и переженившиеся годами ютились в одной комнате. Я на это идти не собиралась, и почти сразу нашелся человек, который позвал меня к себе. Он не стал бы отбивать жену у Мандельштама, но для него ситуация была не менее ясной, чем для меня. Заходя ко мне, этот человек, по имени Т. (художник В.Е. Татлин), не раз видел, как Мандельштам уходит с Ольгой и какой у нее при этом торжествующий вид. (На языке того времени это называлось, что Мандельштам «завел себе девочку»).

Однажды Мандельштам при мне по телефону сговорился, что приедет к Ольге после Госиздата. Ольга потребовала, чтобы он передал мне трубку, и сказала, что «вечером мы с Осей зайдем навестить вас». Я запомнила противную деталь: Мандельштам спросил, принесла ли прачка белье, рассердился, узнав, что нет еще, послал домработницу за бельем, переоделся и ушел. Это и послужило окончательным толчком – я позвонила Т., чтобы он пришел за мной, сложила чемодан – пригодилось, что прачка принесла белье, – и приготовилась к отъезду. На столе лежала прощальная записка о том, что ухожу к Т. и никогда «к тебе не вернусь».               

Я сидела у вечного камина и ждала Т., но совершенно случайно Мандельштам забежал домой – то ли забыл дома кошелек, то ли Горлин дал ему много книг на рецензию, и ему не захотелось таскать за собой тяжелый портфель. Во всяком случае, его приход был совершенно непредвиденным обстоятельством, вторгшимся в нашу судьбу. Он сразу увидел чемодан и взбесился. Пришел Т., Мандельштам выпроводил его: «Надя останется со мной». Я сказала Т., что еще ничего не решила, но прошу его пока уйти. Т. печально ушел, а в передней пожаловался Мандельштаму, что ему уже сорок лет, а у него нет жены... Этот бедняга так обращался со своими женами, что они неизбежно бросали его. Я это знала, но готова была бежать куда глаза глядят.

Моя записка насчет ухода к Т. была в руках Мандельштама – он прочел ее и бросил в камин. Затем он заставил меня соединить его с Ольгой. Он хотел порвать с ней при мне, чтобы у меня не осталось сомнений, хотя я бы поверила ему без примитивных доказательств. Простился он с Ольгой грубо и резко: я не приду, я остаюсь с Надей, больше мы не увидимся, нет, никогда... И дикая фраза, врезавшаяся мне в память: «Мне не нравится ваше отношение к людям...» (их роман длился около 2 месяцев).

Через несколько лет Мандельштам еще больше удивил меня диким поведением с М.П. (Мария Петровых), которая на минутку втерлась в нашу жизнь благодаря Ахматовой. (Он даже просил меня не ссориться из-за этого с Анной Андреевной, чего я не собиралась делать). Две-три недели он, потеряв голову, повествовал Ахматовой, что, не будь он женат на Наденьке, он бы ушел и жил только новой любовью... Ахматова уехала, М.П. продолжала ходить к нам, и он проводил с ней вечера у себя в комнате, говоря, что у них «литературные разговоры». Раз или два он ушел из дому, и я встретила его классическим жестом: разбила тарелку и сказала: «Она или я...» Он глупо обрадовался: «Наконец-то ты стала настоящей женщиной!» Позвонил М.П., которую я пригласила раньше к обеду, сказал, чтобы она не приходила, и произнес ту самую фразу: «Мне не нравится ваше отношение к людям...»

…Любовная лирика занимает в стихах Мандельштама ограниченное место, и у него преобладали более сложные связи поэзии и пола, в частности та связь, которая порождается удовлетворением всех страстей. Он это сознавал и даже говорил мне про такую связь. Может, именно поэтому он мог писать стихи и мне. Записав стихотворение «Твой зрачок в небесной корке», он удивленно сказал, что только Баратынский и он писали стихи женам.   

Стихи Саломее Андрониковой – юношеское поклонение красоте, обычная для мальчика влюбленность в чужую и старшую женщину. Даже если они были ровесниками, замужняя женщина всегда старше юноши.

В романе с Мариной Цветаевой нечто совсем другое – прекрасный порыв высокой женской души – «в тебе божественного мальчика десятилетнего я чту». По всему, что Марина сказала о себе, видно, что у нее была душевная щедрость и бескорыстие, которым нет равных, и управлялись они своеволием и порывистостью, тоже не знавшими равных. Все стихи Марине, кроме первого, в котором она «дарила ему Москву», овеяны предчувствием беды.

Стихи к Ахматовой – их пять, и все они написаны в 1917 году – нельзя причислить к любовным. Это стихи высокой дружбы и несчастья. В них ощущение общего жребия и катастрофы. Тон задан в «Кассандре», и даже в таком сравнительно спокойном стихотворении, как «Твое чудесное произношенье», говорится, что смерть окрыленнее любви и «наши губы к ней летят». Я понимаю обиду Мандельштама, когда после таких стихов Ахматова вдруг упростила отношения в стиле «мальчика очень жаль» и профилактически отстранила его.

Прекрасные стихи Наташе Штемпель стоят особняком во всей любовной лирике Мандельштама. Любовь всегда связана с мыслью о смерти, но в стихах Наташе высокое и просветленное чувство будущей жизни. Он просит Наташу оплакать его мертвым и приветствовать – воскресшего. И даже в стихах Наташе мелькнуло чувство вины – они гуляли в парке, и зелень показалась Мандельштаму «клятвопреступной». Клятв-то, по совести говоря, никаких не было – кто давал клятвы в нашем поколении и кто им верил?         

…Мандельштам никогда не сделал ни одного шага навстречу читателю. Он нуждался в собеседнике, в первом слушателе (их бывало всегда несколько), но не в читателе. Воспитанием читателя, как символисты, он не занимался и не вербовал читателей, как футуристы, ставшие потом лефовцами. Мне думается, он уважал своего потенциального читателя, а если его уважаешь, нет места ни воспитанию, ни вербовке. Мандельштам обращался к читателю как к равному или даже к лучшему и ждал от него только «сочувственного исполнения».

Мандельштаму явно не хватало признания символистов, которые, как писала Ахматова и видела я, никогда его не признавали и относились к нему резко враждебно. (Один Блок чуть-чуть поколебался, но все же записал в дневнике про жида и артиста). Не признавали его и авангардисты. Асеев до конца жизни был неколебим и проклинал всех, кто смел упомянуть при нем Мандельштама. В 1932 году в редакции «Литературной газеты» был вечер стихов Мандельштама, после которого газета напечатала наиболее распространенные в списках стихи – уже тогда существовал Самиздат, но в значительно более узком кругу, чем сейчас. На этом вечере дрогнул Шкловский, но его тут же одернул Кирсанов, напомнив, что принадлежность к группе обязывает к дисциплине и к единству оценок. Шкловский отступил... К группе, о которой заботился Кирсанов Сема, принадлежит и Якобсон Роман, и семья писателя Арагона. Сейчас они вроде как дрогнули, но это маневр и хитрость. Мне хотелось бы вернуть их в естественное состояние нормальной враждебности к Мандельштаму.

В двадцатых годах все понемногу учили Мандельштама, в тридцатых на него показывали пальцами, а он жил, поплевывая, в окружении дикарей и делал свое дело. Его не влекла искусственная «большая форма». О ней он даже не задумывался, потому что знал, что есть «книга», «цикл», а иногда возникают цепочки с большим, чем в цикле, сцеплением частей и с общей темой. Про них он говорил: «Это вроде оратории», предпочитая музыкальную терминологию, как более конкретную, расплывчатым литературоведческим названиям.

…Мандельштам любил мать и, единственный из братьев, унаследовал ее музыкальность. Он был привязан к среднему брату, Шуре, потому что лицом тот пошел в мать. Шуру он всюду возил за собой, заботился о нем, вытащил его из Ленинграда в Москву, пристроил в Госиздат, где тот всю жизнь прослужил мелким служащим торгового аппарата, подкармливал, успокаивал и пошучивал над его постоянным страхом потерять службу или сделать ошибку в очередной аннотации на очередную книгу.

Три поразительно непохожих брата что-то унаследовали от отца, на которого ни один из них не был похож. Шура умер на Урале в эвакуации, брошенный женой, одинокий, печальный. Евгений дожил до старости – у него крепкое отцовское сердце, не в пример старшим братьям, которые унаследовали материнское. Недавно Евгений купил у Иосифа Бродского два тома Мандельштама, и глупый Иосиф взял с него половинную цену. Скоро он увидит и третий том, где Мандельштам запрещает ему называть себя братом. Зная, что Евгений спокойно выбросит его письма в помойку, Мандельштам специально переписал их, и они сохранились в автографе. Это будет неприятным сюрпризом для старика, которому имя брата открывает двери в профессорские дома, где он получает консультации и отзывы на свои научно-популярные фильмы…

...Мандельштам был убит в лагере в 1938 г.

Об Осипе Мандельштаме, Анне Ахматовой и Борисе Пастернаке

Как бы ни складывалась жизнь, Мандельштам всегда берег наши отношения и ценил дружбу Ахматовой. С ней были разговор, шутка, смех, вино и главное общий путь, одинаковое понимание самых существенных вещей и взаимная поддержка в труде и во всех бедах. Они были союзниками в самом настоящем смысле слова. Их было только двое, и они стояли на одном. Если перелистать книги, вышедшие за полвека, можно убедиться, что между ними и всеми действующими силами лежала пропасть. Оба они любили Пастернака, и с ним у них было много общего, но в ту пору он недвусмысленно тянулся к другим, личной дружбы с Мандельштамом не хотел, но временами между ними завязывался разговор – ненадолго. Он тут же обрывался: путь был слишком разный, у каждого свой.

Временами вспыхивала дружба между Ахматовой и Пастернаком, но она тоже обрывалась, потому что он отходил. Возможно, что Пастернак не искал отношений с равными и даже не подозревал, что существует равенство. Он всегда чувствовал себя отдельным и особенным. К тому же он очень ценил внешний успех. Интересно, что в конце пути скрестились, но Пастернак этого не узнал. Мандельштам и Ахматова всегда знали, что идут вместе и дорога их близка пастернаковской: даже в пору «Второго рождения», хотя для них главное было в «Сестре моей – жизни». В поздних стихах Ахматова выделяла «Больницу». Для меня это стихотворение звучит чересчур программно.

ИРИНА ОДОЕВЦЕВА 
Поздняя осень 1920 года. – Слыхали, – говорят, Мандельштам приехал. Будто даже видели его на улице. Но я не верю. Ведь не сумасшедший же он, чтобы с сытого юга, из Крыма, от белых приехать сюда голодать и мерзнуть.

Не знаю, из-за этого ли страха, или по какой другой причине, но Мандельштам с утра до вечера носился по Петербургу. Гумилев, шутя говорил, что Мандельштаму вместе с «чудесным песенным даром» дан и чудесный дар раздробляться, что его в одну и ту же минуту можно встретить на Невском, на Васильевском Острове и в Доме Литераторов. И даже уверял, что напишет стихи – о вездесущем Златозубе.

Мандельштама, действительно, можно было видеть всюду, в любое время дня. Встретив знакомого, он сейчас же присоединялся к нему и шел с ним по всем его делам или в гости. Он понимал, что его посещение не может не быть приятным, что ему всегда и везде будут рады. А там, наверное, угостят чем-нибудь вкусным. Иногда он все же бросал своего попутчика, хотя он уже и сговорился следовать за ним повсюду до самого вечера – и перебегал от него к какому-нибудь более близкому приятелю, наскоро объяснив: – Вот идет Георгий Иванов, а он мне, как раз, нужен. До зарезу. Ну, прощайте…

Мандельштам не любил литературных споров, не щеголял своими знаниями, не приводил ученых цитат, как это делал Гумилев. Мандельштам – в этом он был похож на Кузмина, – как будто даже стеснялся своей «чрезмерной эрудиции» и без особой необходимости не обнаруживал ее, принимая кредо Кузмина: «Дважды два четыре, Два и три – пять. Это все что знаем, Что нам надо знать». Но разница между Кузминым и Мандельштамом была в том, что Кузмин действительно был легкомыслен, тогда как Мандельштам только притворялся и под легкомыслием старался скрыть от всех, – а главное от себя – свое глубоко трагическое мироощущение, отгораживаясь от него смехом и веселостью. Чтобы не было слишком страшно жить. Меньше всего Мандельштам хотел выступать в роли учителя.

И вдруг – уже весной 1922-го года до Петербурга долетел слух – Мандельштам в Москве. И он женат. Слуху этому плохо верили. Не может быть. Вздор. Женатого Мандельштама никто не мог себе представить. – Это было бы просто чудовищно, – веско заявил Лозинский, – «Чудовищно», от слова чудо, впрочем не без некоторого участия и чудовища. Но побывавший в Москве Корней Чуковский, вернувшись, подтвердил правильность этого «чудовищного» слуха. Он, как всегда «почтительно ломаясь пополам» и улыбаясь заявил: – Сущая правда! Женат. И на вопрос: на ком? – волнообразно разведя свои длинные, гибкие, похожие на щупальцы спрута, руки, с недоумением ответил: –Представьте, на женщине. Потом стало известно, что со своей женой Надеждой Хазиной Мандельштам познакомился еще в Киеве. Возможно, что у него уже тогда возникло желание жениться на ней.

ГЕОРГИЙ ИВАНОВ
Мандельштам – самое смешливое существо на свете. Где бы он ни находился, чем бы ни был занят – только подмигните ему, и  вся серьезность пропала. Только что вел важный и ученый разговор с не менее важным и ученым собеседником, и вдруг: – Ха-ха-ха-ха... Он хохочет до  удушья. Лицо делается красным, глаза полны слез. Собеседник удивлен и шокирован. Что такое с молодым человеком, рассуждавшим так умно, так вдумчиво? Не болен ли он?...

Смешлив – и обидчив. Поговорив с Мандельштамом час, – нельзя его не обидеть, так же, как нельзя не рассмешить. Часто одно и то же сначала рассмешит его, потом обидит. Или – наоборот. Мандельштам обижался за то, что он некрасив, беден, за то, что стихов его не слушают, над пафосом его смеются...

Я прочел несколько его «качающихся» туманных стихотворений, подписанных незнакомым именем, и почувствовал толчок в сердце: – Почему это не я написал!  Такая  «поэтическая зависть» – очень характерное чувство.  Гумилев считал, что она безошибочней всех рассуждений определяет «вес» чужих стихов. Если шевельнулось – «зачем не я» – значит, стихи «настоящие».

Нас познакомил Гумилев. На щуплом теле (костюм, разумеется, в клетку, и колени, разумеется, вытянуты до  невозможности, что не мешает явной франтоватости: шелковый платочек, галстук на боку, но в горошину и пр.), на щуплом маленьком теле несоразмерно большая голова. Может быть, она и не такая большая, – но она так утрированно откинута назад на чересчур тонкой  шее, так пышно вьются и встают дыбом мягкие рыжеватые волосы (при этом посередине черепа лысина – и порядочная), так торчат  оттопыренные уши... И  еще чичиковские баки пучками!.. И голова кажется несоразмерно большой. Глаза прищурены,  полузакрыты веками – глаз не видно. Движения странно несвободные. Подал руку и сразу же отдернул.

Когда я услышал стихи Мандельштама в его чтении, я был удивлен еще раз. К странным манерам читать – мне не привыкать было. Все поэты читают «своеобразно», –  один пришепетывает, другой подвывает. Я без всякого удивления слушал и «шансонетное» чтение Северянина, и рыканье Городецкого, и панихиду Чулкова. И все-таки чтение Мандельштама поразило меня. Он тоже пел и подвывал. В такт этому пенью он еще покачивал обремененной ушами и баками головой и делал руками как бы пассы. В  соединении с его внешностью пение это должно было казаться очень смешным. Однако не казалось. Напротив, – чтение Мандельштама, несмотря на всю его нелепость, как-то околдовывало. Он подпевал и завывал, покачивая головой на тонкой шее, и я испытывал какой-то холодок, страх, волнение, точно перед сверхъестественным. И еще раз мне пришлось удивиться в этот первый день нашего знакомства. Кончив читать – Мандельштам медленно, как страус, поднял веки. Под красными веками без ресниц были сияющие, пронизывающие, прекрасные глаза.

…Вскоре по приезде из-за границы (в родительском доме стало ему совсем «не житье») Мандельштам зажил самостоятельно. Карманные деньги были нужны на табак и на черный кофе: для написания стихотворения в пять  строф – Мандельштаму требовалось, в среднем, часов восемь, и в течение этого времени он уничтожал не менее пятидесяти папирос и полуфунта кофе.

Когда пришел «Октябрь» и «неудачникам» всех  стран были обещаны и дворцы, и обеды, и всяческие удачи, Мандельштам оказался «на той стороне» – у большевиков. Точнее – около большевиков. В партию он не поступил (по робости, должно быть, – придут белые – повесят), товарищем народного комиссара не пристроился. Но терся где-то около, кому-то льстил, пожимал какие-то руки, которые не следовало пожимать, – пожимал и какими-то благами за это пользовался. Это было, конечно, не совсем хорошо, но и  не так уж страшно, если подумать, какой безответственной (притом голодной, беспомощной, одинокой) «птицей Божьей» был Мандельштам.

И вот в каком-то реквизированном московском особняке идет «коалиционная» попойка. Много народу, много  выпивки и еды – водки и икры. Все пьяны, Мандельштам тоже навеселе. Немного, потому что пить не любит. Он больше насчет пирожных, икры, «ветчинки»... Но вдруг  улыбка на лице Мандельштама как-то бледнеет, вянет, делается растерянной... Что такое? Выпил лишнее? Нет, другое. С растерянной улыбкой, с недоеденным пирожным в руках, Мандельштам смотрит на молодого человека в кожаной куртке, сидящего поодаль. Мандельштам знает его. Это Блюмкин, левый эсер. Знает и боится, как боится, впрочем, всех, кто в кожаных куртках. Это чекист, расстрелыцик, страшный, ужасный человек... Обыкновенно Мандельштам старается держаться от него подальше, глазами боится встретиться. И вот теперь смотрит на него, не сводя глаз, с таким странным, жалким, растерянным видом. В чем дело?               

Блюмкин выпил очень много. Вот он раскладывает перед собою на столе лист бумаги – какой-то список, разглаживает ладонью, медленно перечитывает, медленно водит по листу карандашом, делая какие-то отметки. Потом, так же тяжело, но уверенно, достает из кармана своей кожаной куртки пачку каких-то ордеров... – Блюмкин, чем ты там занялся? Пей за революцию... И голосом, таким же тяжелым, с трудом поворачивающимся, но уверенным, тот отвечает: – Погоди. Выпишу ордера... контрреволюционеры... – Сидоров? А, помню. В расход. Петров? Какой такой  Петров?

Ну, все равно, в расх... Вот на это-то смотрит, это  и слушает Мандельштам. Бездомная птица Божья, залетевшая сюда погреться, поклевать икры, выпросить «ассигновочку». Слышит и видит: – ...Сидоров? А, помню, в расх... ...Ордера уже подписаны Дзержинским. Заранее. И печать  приложена. «Золотое сердце» доверяет своим сотрудникам  «всецело». Остается только вписать фамилии и... И вот над  пачкой таких ордеров тяжело, но уверенно поднимается карандаш пьяного чекиста. –
...Петров? Какой такой Петров? Ну, все равно...

И Мандельштам, который перед машинкой дантиста  дрожит, как перед гильотиной, вдруг вскакивает, подбегает к Блюмкину, выхватывает ордера, рвет их на куски. Потом, пока еще ни Блюмкин, никто не успел опомниться – опрометью выбегает из комнаты, катится по лестнице и дальше, дальше, без шапки, без пальто, по ночным московским улицам, по снегу, по рельсам, с одной лишь мыслью: погиб, погиб, погиб...               

После этого его вызвали к Дзержинскому. Дзержинский его выслушал, потеребил бородку. Встал. Протянул Мандельштаму руку. – Благодарю вас, товарищ. Вы поступили так, как должен был поступить всякий честный гражданин на вашем месте. – В телефон: – Немедленно арестовать товарища Блюмкина и через час собрать коллегию  ВЧК для рассмотрения его дела. – И снова, к дрожащему дрожью счастья и ужаса Мандельштаму: – Сегодня же Блюмкин будет расстрелян…
- Тттоварищ... – начал Мандельштам, но язык не слушался, и Каменева уже тянула его за рукав из кабинета. Так он и не выговорил того, что хотел выговорить: просьбу арестовать Блюмкина, сослать его куда-нибудь (о, еще бы, какая же, если Блюмкин останется в Москве, будет жизнь для Мандельштама!) Но... «если можно», не расстреливать.  Но Каменева увела его из кабинета, довела до дому, сунула в руку денег и велела сидеть дня два, никуда не показываясь, – «пока вся эта история не уляжется...»

Выполнить этот совет Мандельштаму не пришлось.  В двенадцать дня Блюмкина арестовали. В два – над ним свершился «строжайший революционный суд», а в пять какой-то доброжелатель позвонил Мандельштаму по телефону и сообщил: «Блюмкин на свободе и ищет вас по всему городу».
Мандельштам вздохнул свободно только через несколько дней, когда оказался в Грузии. Как он добрался туда – одному Богу известно. Но добрался-таки, вздохнул  свободно. Свобода, впрочем, была довольно относительная: его посадили в тюрьму, приняв за большевистского шпиона.

Через несколько месяцев Блюмкин провинился «посерьезнее», чем подписыванием в пьяном виде ордеров на расстрел: он убил графа Мирбаха. Мандельштам из осторожности «выждал события»: мало ли, как еще обернется. Но все шло отлично, – левые эсеры рассажены по тюрьмам, Блюмкин, заочно приговоренный к расстрелу, исчез. Мандельштам стал собираться в Москву. Денег у него не было, той  «энергии  ужаса», которая  чудом перенесла его из Москвы в  Грузию, тоже. Все ничего – устроилось. Помогли  друзья – грузинские поэты: выхлопотали для Мандельштама... высылку из Грузии в административном порядке.

Первый человек, который попался Мандельштаму, только что приехавшему и зашедшему поглядеть, «что и  как» в кафе поэтов, был... Блюмкин. Мандельштам упал в  обморок. Хозяева кафе – имажинисты – уговорили Блюмкина спрятать маузер. Впрочем, гнев Блюмкина, по-видимому, за два года поостыл: Мандельштама, бежавшего от него в Петербург чуть ли не в тот же вечер, он не преследовал...

СЕРГЕЙ МАКОВСКИЙ 
Семнадцатилетний юноша стал заходить в «Аполлон» чуть не ежедневно, всегда со стихами, которые теперь он читал вслух с одному ему свойственными подвываниями и придыханиями, – почти что пел их, раскачиваясь в ритм всем своим щуплым телом.

Так же читал он и чужие  стихи. Если понравится – закроет глаза и зальется, повторяя строчку по несколько раз. И сочинял он – вслух, словно выпевал словесную удачу. Никогда не встречал я стихотворца, для которого тембр слов, буквенное их качество, имело бы бо;льшее значение. Отсюда восторженная любовь Мандельштама к латыни и особенно к древнегреческому. Можно сказать, что античный мир он почувствовал до какого-то ясновидения через языковую стихию эллинства.

Но и к России, к русской сути, к царской Москве и императорскому Петербургу, он прикоснулся тоже, возлюбив превыше всего – русскую речь, богатство ее словесных красот, полнозвучие ударных гласных, ритмическое дыхание строки.               

В редакции его полюбили сразу, он стал «своим». И с Гумилевым, и с Кузминым завязалась прочная дружба. На страницах «Аполлона» появлялись циклы его стихотворений. Он стал «аполлоновцем» в полной мере, художником чистейшей воды, без уклонов в сторону от эстетической созерцательности. Впоследствии, в годы революции, которую он пережил очень болезненно (может быть, даже до потери умственного равновесия), он стал другим, иносказательно философствующим на социальные темы… Но сейчас я говорю о юном Мандельштаме, о годах «Аполлона».

Писал немного, но сочинял, можно сказать, непрерывно, только и дышал магией образов и музыкой слова.
Символизм начался во Франции, на смену описательной четкости Парнасцев, со Стефана Маллармэ, углублявшего, насыщавшего скрытым содержанием стихи до того, что сплошь да рядом приходится их разгадывать, как ребусы. Сам он называл многоликие образы свои – гиперболами. В русской «новой» поэзии последователями этого словесного герметизма сделались: Блок, Анненский, Вячеслав Иванов. В этом смысле и Осип Мандельштам – символист  прирожденный, хотя и не в том мистическом и даже эзотерическом духе, какой придавали этому понятию Андрей Белый и, отчасти, Блок. 

Символизм – это, прежде всего, сжатость образного мышления, сжатость доводимая иногда (например, у позднего Маллармэ) до криптограммы. Несколькими словами, одним словом-метафорой выражается сложная ветвистая мысль или сложное ощущение и, чаще всего, такая мысль и такое ощущение, каких и не сказать иначе, разложив на составные части. Слово при этом теряет свое прямое значение или, – даже не теряя его, – как бы преображается от соприкосновения с другими словами, отвечая глубинным и подчас неясным для самого автора переживаниям.

Полагаю, что всякий, кто чувствует новую поэзию, их почувствует, вчитавшись в стихотворения, из которых они взяты. Я говорю – новую поэзию, потому что, разумеется, такой прием, такую сжатость образного определения – «как прялка, стоит тишина» – невозможно представить себе, скажем, у Пушкина, у Лермонтова, вообще – в поэзии до символической. Один Тютчев иногда доводит выраженное ощущение или мысль до этого магического лаконизма.

Мандельштам, лучше, чем кто-нибудь, понял урок великих французских новаторов и связал русский стих с «сюрреалистическими» прозрениями века… Но и по темам, и по религиозному акценту эти стихи остаются русскими, в самой отвлеченности их таится великая любовь поэта и к русским судьбам, и к русской вере.

Мандельштам был одним из столпов провозглашенного Гумилевым акмеизма в «Цехе поэтов». Акмеизма – от  акмэ, острие, заострение. Создалась эта «школа» в среде «Аполлона» как противодействие мистическому символизму, возглавляемому Вячеславом Ивановым. Гумилев требовал «заострения» словесной выразительности, независимо от каких бы то ни было туманных идеологий. Но и он, в таких стихотворениях, как «Дракон», например, оставался верен языку символов. Хоть и далекий от В.Иванова, Мандельштам становился символистом чистой воды каждый раз, когда «заострялось» до предельной выразительности его слово-звук и слово-образ.

В течение восьми лет (вплоть до моего отъезда из Петербурга весной 1917 г.) я встречался с ним в редакции «Аполлона». Неизменно своим восторженно-задыхающим-ся голосом читал он мне стихи. Я любил его слушать. Вообще любил его. Но у него на дому ни разу не был. Даже не знал адреса. Да и не помню, чтобы он кого-нибудь звал к себе. Неприветливо жилось Осипу Эмильевичу под родительским кровом. С отцом вечные ссоры. Самостоятельная жизнь оказалась еще труднее, из меблированных комнат выселили за невзнос платы. Одно время, где-то на Сергиевской, прикармливали его дядя с тетушкой. Беден был, очень беден, безысходно. Но кроме стихов, ни на какую работу он не был годен! Жил впроголодь. Из всех тогдашних поэтов Петербурга ни один не нуждался до такой степени. Вообще все сложилось для него неудачно. И наружность непривлекательная, и здоровье слабое. Весь какой-то вызывавший насмешки, неприспособленный и обойденный на жизненном пиру.

Однако его творчество не отражало ни этой убогости, ни преследовавших его, отчасти и выдуманных им, житейских «катастроф». Ветер вдохновения проносил его поверх личных испытаний. В жизни чаще всего вспоминается мне Мандельштам смеющимся. Смешлив он был чрезвычайно –рассказывает о какой-нибудь своей неудаче и задохнется от неудержимого хохота… А в стихах, благоговея перед «святыней красоты», о себе, о печалях своих, если и говорил, то заглушено, со стыдливой сдержанностью. Никогда не жаловался на судьбу, не плакал над собой. Самые скорбно-лирические его строфы (может быть, о неудавшейся любви?) звучат отвлеченно-возвышенно.

Несмотря на «несозвучность генеральной линии», Мандельштам и позже, хотя редко, печатался в советских журналах –  вплоть до 1933 года. О том, что было с поэтом позже, ничего достоверно неизвестно. «Еще до войны, – сообщал Струве, – в Лондоне я слышал, что был он арестован за какое-то неосторожное высказывание в связи с убийством Кирова. В советской печати имя его перестало упоминаться. Говорили упорно об его исключении из Союза советских писателей (но мы даже не знаем, входил ли он в него – в Союз принимались только писатели, стоявшие на «советской платформе»). Позднее в России получил широкое распространение рассказ об эпиграмме, за которую Мандельштам пострадал, был арестован и сослан. Рассказ этот, проникший и заграницу, я слышал от заслуживающего полного доверия лица, которое слышало его, в свою очередь, в Москве, почти из первых рук. Эпиграмма была на «самого» Сталина… Но об обстоятельствах смерти Мандельштама (в том, что он погиб, почти нет сомнений) мы до сих пор наверное не знаем. Даже год смерти неизвестен. Есть разные версии, разные даты, но можно ли верить хоть одной из этих версий?.. Большой, замечательный поэт погиб безвестной смертью. Где, кроме сталинской России, мыслим такой факт?»

Сейчас известно около сорока пяти стихотворений Осипа Мандельштама после «Tristia». Я прочел их сравнительно недавно, и мое отношение ко многим из них уже не то, что к его раннему творчеству… Конечно, эти «советские» стихи Мандельштама дополняют его поэтический образ (между ними встречаются и совсем замечательные), но все-таки это уже куда менее «бесспорный» Мандельштам. Изменилась лирическая его настроенность и, в связи с этим, изменилась и манера письма. Поздние стихи Мандельштама написаны сплошь да рядом на эзоповском      языке – чтобы невдомек было тем власть имущим, в которых метят их отравленные стрелы.

Не надо забывать, конечно, и чисто литературных влияний, в частности – модного в те годы имажинизма, поэзии, уступающей первое место эффектно звучащим уподоблениям, описательным парадоксам и неожиданным эпитетам, зачастую никак не оправданным лирической сутью. Имажинизм в значительной степени облегчил Мандельштаму задачу (такую опасную в советских условиях) – говорить о том, о чем говорить не полагается.

Но дело не только в писательской «эволюции», а в глубоко-трагически пережитой поэтом гибели всего, чему он верил прежде, что считал целью и оправданием жизни. Никто, вероятно, из писателей не был потрясен «Октябрем» сильнее, чем Мандельштам, повторяю – может быть, даже до потери умственного равновесия. Недаром ходили слухи в России, что он вовсе не погиб ни от немцев (в годы нашествия), ни от чекистов, а попал, где-то на юго-востоке России в лечебницу для душевнобольных…

Когда внимательно вчитаешься в позднейшие его стихи, эти слухи не кажутся невероятными. Пугливый от природы, но в свои часы смелый до отчаяния из благородства, Мандельштам действительно обезумел от большевизма. Правда – не сразу. Пробовал сначала «сменить вехи», завязывал дружбу с влиятельными литературными кругами, в качестве писателя-плебея по происхождению и вольнодумца без политических предубеждений. Осип Эмильевич попытался у жизни взять то, в чем она ему отказывала прежде. Даже – как это ни кажется невероятным – женился на молодой актрисе (?)… Словом, всеми силами хотел примириться с реальностью. Но с творческим духом как справиться? В строчках, написанных им в это десятилетие, почти везде одна неотступная мысль об ужасе, об одиночестве, об обреченности и непримиримости по отношению к новой безрелигиозной, бездуховной большевистской ереси… Он понял, после пяти лет революционного насилия, что с «диалектическим материализмом» ему не по пути.

Большевистский погром нашей духовной культуры так расшатал его обостренную чувствительность, что он с годами и вовсе «потерял себя». Весь его внутренний мир, пронизанный светом мировой гармонии, рухнул в уродливой тьме народного и всемирного бедствия. И пусть прячет поэт мысли и чувства за образы и слова, переходящие сплошь в очень замысловатую «заумь», или логическую бессмыслицу, эта поэзия Мандельштама завораживает словесным мастерством и той подлинностью, которая чувствуется за словами и говорит о его возмущенном отчаянии.

Антисоветскость «советских» стихов Осипа Мандельштама – явление очень исключительное. И сам он, на фоне этих, так часто зашифрованных, стихов против вершителей русских судеб, вырастает, если прислушаться, в яркую фигуру мученика за правду. Власти, видимо, долго не понимали, о чем собственно они, эти строфы, такие необычайно звучные и как бы лишенные человеческого смысла… Но в конце концов этот смысл был разъяснен (не в связи ли с той эпиграммой на Сталина, о которой я упомянул?), и поэта «ликвидировали». Как? Это уже подробность. Верно то, что Мандельштам погиб благодаря своей Музе, не пожелавшей смириться перед властью несвободы.
 
ЭММА ГЕРШТЕЙН*
В бурный период гражданской войны Мандельштам жил чрезвычайно интенсивно: много ездил по разным городам, дважды был арестован тайной полицией разной политической ориентации, прожил лето в Киеве в 1919 г., где встретился с Надеждой Яковлевной и сблизился с ней. Тем не менее они расстались в сентябре. Он уехал в Крым и только 5 декабря 1919 г. вспомнил о ней, понял, как она ему нужна, почувствовал, что его связь с ней – не только любовь, но и какое-то родство: «Обо всем, обо всем могу сказать только тебе». Конечно, была такая область, которая оставалась ей еще недоступной, – его творчество, но он был так экспрессивен, что нуждался в друге и собеседнике каждую минуту. Он называет ее в этом письме «сестрой», «дочкой», «деткой» и «другом», за что-то просит его извинить («Прости мне мою слабость») и признается: «Не могу себе простить, что уехал без тебя!» После такого – умиленного и нежного – письма можно было бы сразу съехаться и остаться навсегда вместе, но очередная смена власти на Украине отрезает путь в Киев. Мандельштам очутился в Петрограде. Здесь он много выступает, получает признание и успех. В конце октября 1920 г. знакомится с О.Н. Арбениной. Встречи их продолжаются около трех месяцев.  Страсть к Арбениной породила целый цикл первоклассных стихотворений Мандельштама. Несомненно, написанные в том же 1920 г. стихи о Лоте и его дочерях родились из размышлений Мандельштама о своей сокровенной жизни. Он воспринимал Арбенину в образе мифической Елены Троянской. Ее «соблазнительный образ» составляет центр гениального «Коня» из арбенинского цикла. Эта страсть разъединила его с Надей. Недаром в возобновившейся в 1921 г. переписке с будущей женой он обращается к ней уже на «Вы». Иными словами, все надо было начинать сначала.

...Надя оставила меня наедине с Осипом Эмильевичем в большой комнате. Он прочел: «Мы живем, под собою не чуя страны» и т.д. все до конца – теперь эта эпиграмма на Сталина известна. Но прочитав заключительное двустишие – «Что ни казнь у него, то малина. И широкая грудь осетина», он вскричал: – Нет, нет! Это плохой конец. В нем есть что-то цветаевское. Я его отменяю. Будет держаться и без него… – И он снова прочел все стихотворение, закончив с величайшим воодушевлением:    

Как подкову, дарит за указом указ:
Кому в лоб, кому в пах, кому в бровь, кому в глаз!

Обдав меня своим прямым огненным взглядом, он остановился: – Смотрите – никому. Если дойдет, меня могут… расстрелять.

…Мандельштам продолжал бесноваться. Куда он убегал из дому, и кого встречал, и с кем разговаривал – я тогда не знала. Впоследствии выяснилось, что он продолжал искать случая дать пощечину Алексею Толстому и читал почти «направо и налево» свои стихи о Сталине. Теперь ему опять недоставало Ахматовой. Он требовал по телефону, чтобы она вернулась в Москву. Однажды после такого разговора обратился ко мне вне себя: «В конце концов,     мы – акмеисты, члены одной партии. Ее товарищ по партии в беде, она обязана приехать!» Ахматова приехала 13 мая (1934 г.). Они провели вместе один день. Поздно вечером явились гепеушники с ордером на арест Мандельштама. Всю ночь производили обыск. Осипа увели.

14 мая утром я пришла в Нащокинский. Мне открыла Анна Андреевна со слезами на глазах и с распущенными волосами (тогда еще черными) – у нее сделалась сильнейшая мигрень, чего, по ее словам, с ней никогда не бывало. Я узнала все. Надя сказала мне отдельно, что один из обыскивающих пошел в домоуправление, вернулся с документом о временной прописке Льва Гумилева у Мандельштамов, показал его Осипу, грозно спросив: «А это что?» Рассказали, как обыскивали, смотрели рукописи…

Десять дней мы мучились догадками: за что взяли Мандельштама? За пощечину Алексею Толстому? Или за стихи? Я не могла быть откровенной с Ахматовой – я думала, что она не знает стихов о Сталине. Вскоре в писательском доме заговорили про Мандельштамов: «У них собирались». Хуже обвинения быть не могло. Если «собирались», значит, «группа» или «заговорщики?» Через 10 или 15 дней Надю вызвали по телефону на Лубянку. Следствие закончено. Мандельштам высылается на 3 года в Чердынь. Если она хочет, она может его сопровождать. Мы сидели в Нащокинском и ждали возвращения Нади. Она пришла потрясенная, растерзанная. Ей трудно было связно рассказывать. Это стихи. «О Сталине», «Квартира» и крымское («Холодная весна…»)

«Мы докладывали в высшую инстанцию», – сказал Наде следователь. Имени Сталина он не называл, но было ясно, что он цитирует его. «Изолировать, но сохранить», – такова была директива. Это избавило всех нас от привлечения к делу.

В 1937 г. Мандельштамы приехали из Чердыни. В Москве они должны были получить новое направление в ссылку. Кажется, им был предложен некоторый выбор. Воронеж  был предпочтен другим разрешенным городам. Когда Мандельштаму заменили Чердынь Воронежем и мы обсуждали, кто добился этого: Ахматова ли, ходатайствовавшая перед Енукидзе, или Бухарин, написавший Сталину: «Поэты всегда правы, история за них», или Пастернак, которому, как теперь широко известно, звонил по поводу Мандельштама Сталин, – я полушутя, полусерьезно говорила: «Это вы, Надя, вас испугался сам Сталин». Я преклонялась перед нею.

Мандельштам был оскорблен, что попал в Чердынь в общество политических ссыльных: меньшевики, эсеры, бундовцы… Между бывшими членами разных партий вспыхивали распри. В воронежских стихах «Стансы» им посвящена строка: «Клевещущих козлов не досмотрел я драки» (слышала от Нади тогда же). В Москве Мандельштамы задержались дня на два, на три. Осип был в состоянии оцепенения, у него были стеклянные глаза. Веки воспалены, с тех пор это никогда не проходило, ресницы выпали. Рука на перевязи, но не в гипсе. У него было сломано плечо – последствие прыжка из окна второго этажа Чердынской больницы.

В Воронеже они жили в неплохой комнате, недавно снятой в одном из лучших домов этого города, построенном для инженерно-технических работников. Это был новый кирпичный дом, трехэтажный. Квартира с удобствами, но ванна была покрыта простыней – жильцам не разрешалось в ней мыться.
Срок ссылки Мандельштама кончился в мае 1937 г. Они вернулись в Москву.

Оказалось, что Мандельштамы  не имели права жить в Москве. Они про это ничего не знали. В Воронеже им ни слова не сказали про какие-то там минусы (ограничения). «Сегодня утром приходит милиционер и требует моего выезда из Москвы в течение 24 часов. Надя пошла в город… шуметь… собирать деньги…»

Вскоре я узнала, что они приняли решение, на которое мало кто отважился бы в то страшное время. Оно было основано на глубокой вере Мандельштама в могущество своего таланта, на своеволии его жены и на страстном желании обоих остаться в Москве. Вероятно, разумнее было бы увезти Мандельштама куда-нибудь за стоверстную зону или в Старый Крым, где продолжала жить Н.Н. Грин, – а там уж настигла бы его судьба или миновала – неизвестно. Но в 1937 г. болтаться по Москве и Ленинграду, без права жительства в этих двух городах, упрямо мелькать перед глазами насмерть перепуганных литературных деятелей или распалившихся от крови администраторов – было безумием для каждого, а для больного Мандельштама трижды безумием! Но Надя не могла противостоять стихийной тяге Мандельштама к легализации, а Осип был беспрерывно подстегиваем Надей в ее азарте авантюристки.

Когда Мандельштам еще жил в Воронеже, он как будто угадал, что «стишки» произвели впечатление на Сталина. Что же он «нашаманил» ему? Прежде всего сам образ властелина, карающего и милующего как Верховный судия. В изображении этой крупной фигуры тонут такие детали, как «жирные пальцы» и «тараканьи усищи». Даже «казни» не смущают вождя: и Ленин ратовал за расстрелы – революция, мол, должна защищаться. Но суть дела не в этом.  Тут мы снова должны оглядеться по сторонам.

Вспомним, в какие дни прозвучал телефонный звонок в квартире Пастернака? Июнь 1934 года. А 28 января того же года открылся XVII съезд ВКП(б). Он завершился 10 февраля выборами центральных органов. Историки нам говорят, что Сталин не получил большинства голосов для утверждения его на посту генерального секретаря. Победил Киров, но результаты голосования были подтасованы. Весь этот год, закончившийся убийством Кирова, Сталин был озабочен укреплением своей власти и расправой с врагами из числа членов высших органов партии. На этом фоне одна строфа из крамольного стихотворения Мандельштама должна была ласкать слух затаившего злобу Сталина:

А вокруг него сброд тонкошеих вождей,
Он играет услугами полулюдей,
Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,
Он один лишь бабачит и тычет.

Поэт как будто давал ему индульгенцию на будущие, еще не оформленные в сознании тирана преступления! Такие слова можно повторять в укромных углах кремлевских палат, вытаскивая из этого «сброда» то одного, то другого из «тонкошеих вождей», и натравливать их друг на друга. Видимо, этот Мандельштам большой мастер.

Осип с пафосом читал повсюду свою «Оду» Сталину, надеясь на ее успех у «вышестоящих». Эти стихи производили благоприятное впечатление не на многих. Осип Эмильевич не понимал, что его торжественные большевистские стихи совсем не во вкусе тогдашних законодателей литературы. «И куда он лезет? Он им совсем не нужен, – сокрушался мой друг, – да и фамилия его им не импонирует». Под величайшим секретом он меня посвятил в тайну одного известного советского писателя, которому предложили в «Новом мире» переменить свою еврейскую фамилию на русский псевдоним.

...Куда пошли Мандельштамы в тот вечер? – Не знаю. Они не раз еще ночевали в Марьиной Роще и, обнадеженные и довольные, уезжали от Харджиева в санаторий. Осип Эмильевич оттуда уж не вернулся, как известно, был там арестован, помещен в Бутырскую тюрьму, откуда был отправлен в пересыльный лагерь под Владивостоком. Описать это время невозможно….. (Мандельштам был реабилитирован в 1957 г. лишь по второму делу 1938 г. Дело 1934 г. (сатира на Сталина) было пересмотрено только          28 октября 1987 г., то есть после смерти Надежды Яковлевны).

*Герштейн Эмма Григорьевна приобрела известность только благодаря своей близости к семье Мандельштамов. Складывается впечатление, что после ссоры с Н.Я. Мандельштам, она задалась целью опорочить, очернить эту семью. Даже позитивные мнения А.А. Ахматовой о семье Мандельштамов, она целенаправленно опровергает. Возникает закономерный вопрос: «Если Мандельштамы действительно были такими нехорошими людьми, то для чего было столько времени проводить с ними и у них в гостях?»
Кроме этого значительный объем мемуаров Э.Г. Герштейн посвящен ее собственной жизни, что не представляет никакого литературоведческого интереса. Следует также отметить, что ее «Мемуары» плохо структурированы – не выдержана хронологическая последовательность событий, что затрудняет чтение и восприятие книги (примеч. автора). 
               
ЭМИЛИЙ МИНДЛИН
Его голова всегда была гордо поднята. Он нес ее на своих узких плечах. Нижняя губа у него была чуть оттопырена. Читая стихи, Мандельштам пел, задирая голову выше обычного, иногда даже закрывая глаза. Он умел внимательно слушать стихи других поэтов, и если стихи ему нравились, то он дирижировал правой рукой, как и тогда, когда читал свои.

Мандельштам утверждал, что Пушкин – один из наименее доступных поэтов, и что только немногим дано поэтически грамотно прочитать Пушкина.
Один молодой поэт пожаловался Мандельштаму, что «сочинение стихов мучительно для него». Мандельштам рекомендовал этому поэту бросить писать стихи, т.к. «Труд поэта – радостный труд. Когда сочиняешь стихи, испытываешь счастье. А если ты испытываешь при этом страдание, муки, лучше тебе не писать! Ты не поэт!»

Он взял у Волошина книгу – итало-французский Данте «Божественная комедия». Это книга была для него не просто книгой (книга Мандельштама «Разговор о Данте», вышедшая много лет спустя после смерти поэта, лишь в 1967 г., она открывает нам отношение Мандельштама к великому итальянцу). Он только что выучил итальянский язык и бредил Данте. «Божественную комедию» он читал наизусть. Итало-французский Данте заменял ему самоучитель итальянского языка. Он не отдал книгу Волошину. Волошин предпринял шаги, чтобы изъять у Мандельштама эту книгу. Мандельштам написал ему чрезвычайно дерзкое письмо, и они сильно разругались.

НИКОЛАЙ ЧУКОВСКИЙ
Осипа Эмильевича Мандельштама я очень любил, всегда восхищался его стихами, считал его одним из замечательнейших русских поэтов своего времени, знаком был с ним в течение семнадцати лет, довольно часто встречал его, но никогда не был с ним близок, – отчасти из-за разницы в возрасте, отчасти оттого, что он, со свойственной ему откровенностью, никогда не скрывал от меня пренебрежительного отношения ко всему, что я писал. Ему чужды были не только мои робкие литературные попытки, но и весь строй моих литературных пристрастий, – к Блоку он относился довольно холодно, Некрасова не любил, а у Фета ценил только некоторые строчки, терпеть не мог стихов Бунина и, подобно всем акмеистам, был внутренне враждебен русской реалистической прозе. Из русских поэтов больше всего любил Пушкина, Батюшкова и Баратынского.

Впервые я увидел его в конце 1920 г., когда он вернулся в Петроград из Крыма, только что освобожден¬ного от Врангеля. Он имел возможность сбежать с белыми в Турцию, но, подобно Волошину, предпочел остаться в Советской России.
В Петрограде его поселили в «Доме искусств», дали комнатенку возле комнаты Михаила Слонимского. Мандельштам был невысокий человек, сухощавый, хорошо сложенный, с тонким лицом и добрыми глазами. Он уже заметно лысел, и это его, видимо, беспокоило. Обликом он в те годы был отдаленно похож на Пушкина – и знал это. Вскоре после его приезда в «Доме искусств» был маскарад, и он явился на него, загримированный Пушкиным – в сером цилиндре, с наклеенными бачками.

В Петрограде он прожил тогда до весны 1922 г., и я встречал его в «Доме искусств» и у Наппельбаумов. Из «Дома искусств» он переехал в «Дом ученых», где Горький дал ему комнату, и я как-то зимой был там у него. Окно выходило на замерзшую Неву, мебель была роскошная, с позолотой, круглые зеркала в золоченых рамах, потолок был высочайший, со сгустившейся под ним полутьмой, в углу стояли старинные часы – величиной со шкаф, которые отмечали не только секунду, минуту и час, но и месяц, и число месяца. Мандельштам лежал на кровати, лицом к окну, к Неве, и курил, и в комнате не было ничего, принадлежащего ему, кроме папирос, – ни одной личной вещи. И тогда я понял самую разительную его черту – безбытность. Это был человек, не создававший вокруг себя никакого быта и живущий вне всякого уклада.

Потом я встречался с Мандельштамом на протяжении еще пятнадцати лет. Он то пропадал на многие месяцы и даже годы из моего поля зрения, то возникал опять. У него никогда не было не только никакого имущества, но постоянной оседлости, – он вел бродячий образ жизни. Он приезжал с женой в какой-нибудь город, жил там несколько месяцев у своих поклонников, любителей поэзии, до тех пор пока не надоедал им, и ехал в какое-нибудь другое место. Так живал он в Тбилиси, в Эривани, в Ростове, в Перми. Конечно, немало жил он и в Москве. Не раз приезжал он и в Ленинград. Я встречался с ним главным образом в Ленинграде. Постоянно нуждаясь в деньгах, он в то же время от души презирал деньги и возмущался, когда люди придавали денежным расчетам какое-нибудь значение.

Вообще он был полон чувства собственного достоинства и самоуважения и очень обидчив. Обижаясь, он по-петушиному задирал маленькую свою голову с перышками редеющих волос, выставлял вперед острый кадык на тощей, плохо бритой шее и начинал говорить об оскорбленной чести совершенно в староофицерском духе. Чтобы яснее стало это его свойство, я расскажу о его столкновении с писателем Сергеем Бородиным в конце двадцатых годов. Сергей Бородин, в те давние молодые свои годы подписывавшийся псевдонимом Саргиджан, жил, как и Мандельштам, в «Доме Герцена» на Тверском бульваре. Мандельштама он знал мало, и поэтому, когда Мандельштам попросил у него взаймы пятьдесят рублей, он полагал, что через несколько дней получит свои деньги назад. Однако дни шли за днями, а Мандельштам денег не возвращал. Это сердило Бородина, и он, несколько раз встречая Мандельштама, напоминал ему о долге.

Наконец, потеряв терпение, он пошел к Мандельштаму объясняться. Он явился к нему в комнату, но застал одну Надежду Яковлевну. Она объяснила, что мужа нет дома. Бородин, сначала спокойно, а потом все более и более раздражаясь, стал требовать у нее свои пятьдесят рублей. Надежда Яковлевна сказала, что ничего об этих деньгах не знает и что ему следует говорить не с ней, а с Осипом Эмильевичем.

Однако Бородин, все более сердясь и повышая голос, не уходил и требовал денег. В эту минуту в комнату вошел Мандельштам. Он сразу же запальчиво накинулся на Бородина и потребовал, чтобы тот перестал оскорблять его жену. А Бородин потребовал пятьдесят рублей. Мандельштам и слышать не хотел ни о каких деньгах, он говорил все громче, что Надежда Яковлевна оскорблена, и настаивал, чтобы Бородин немедленно удалился. Бородин уходить без денег не собирался. Страсти накалялись. Кончилось это дракой. Два умных человека – плотный коротенький

Бородин и сухопарый Мандельштам – тузили друг друга, а Надежда Яковлевна кричала. Окно в садик «Дома Герцена» было открыто, прибежали люди и растащили дерущихся.             
Это глупое происшествие имело длинное продолжение. В «Доме Герцена» был устроен товарищеский суд над Бородиным и Мандельштамом. На разбирательстве дела присутствовало человек триста. Председателем суда и главным судьей выбрали Алексея Николаевича Толстого. Начали с выслушивания объяснений обвиняемых.

Бородин заявил, что он знать ничего не знает, что он никого не оскорблял, что не он начал драку, и просил суд заставить Мандельштама вернуть ему пятьдесят рублей. Мандельштам в своих объяснениях ничего не говорил о пятидесяти рублях, считая их несущественной мелочью, не имеющей никакого отношения к делу. Запальчиво и обидчиво он кричал об оскорблении, нанесенном его жене. Он объявил, что, если суд строжайшим образом не покарает Бородина, он будет считать председателя суда таким же оскорбителем Надежды Яковлевны, как самого Бородина.

Алексей Толстой старался вести дело к примирению. Возможно, он и достиг бы этого, если бы не присущее ему чувство юмора. Он несколько раз мягко пошутил, показав тем самым, что считает все происшествие крайне незначительным. Мандельштам, торжественно относившийся к вопросам чести, счел это новым оскорблением. Он заявил, что за оскорбление, нанесенное ему председателем суда, он расплатится, когда найдет нужным. И, высоко задрав голову, вместе с женой покинул заседание.

Месяца через два, в Ленинграде, он дал Алексею Толстому пощечину. Случилось это в Издательстве писателей, в бухгалтерии, в платежный день. Издательство писателей помещалось в Гостином дворе, и его бухгалтерия занимала небольшую комнату, густо заставленную конторскими столами. В платежный день там было полно людей. Алексей Толстой, рослый, грузный, в пышной шубе и потому занимавший очень много места, расписывался, склонясь, в гонорарной ведомости. Мандельштам подошел к нему сзади и ударил его по правой щеке. В истории пощечин это была первая и единственная пощечина, нанесенная сзади. На этом вся цепь нелепостей кончилась, потому что Толстой отнесся к происшедшему со спокойствием умного человека.

…Литературную деятельность Мандельштам начал вместе с акмеистами – поэтической школой, наиболее отчетливо выражавшей эстетические взгляды господствующих классов предреволюционной России. Но он всегда болезненно и самолюбиво ощущал свою несопряженность с окружавшим его миром. В отличие от многих своих друзей, он приветствовал Октябрьскую революцию. Революция казалась ему страшной, грозной, но великой и достойной прославления. И он прославил ее. Но он оказался также мало сопряжен с миром революционным, как и с миром минувшим. Он был несопрягаем ни с каким бытом, ни с каким общественным укладом, ни с какой государственностью. Он понимал это и называл себя «разночинцем».

Стихи свои ему удавалось печатать редко. В 1928 г. он выпустил сборник «Стихотворения». Тираж этой книжки – 2000 экземпляров. В тридцатые годы он напечатал в журнале «Звезда» цикл изумительных стихов об Армении. Стихи его усердно переписывались и заучивались наизусть любителями поэзии, но в печати откликов не получали. Читатели его любили страстно, но это были читатели только из среды наиболее образованных слоев интеллигенции. Слишком большие требования к поэтической культуре читателя предъявлял его стих. Как многие русские поэты первой трети двадцатого столетия, он был лишен величайшего счастья – говорить сложным и мудрым языком подлинной поэзии и в то же время быть народным, быть любимым и понимаемым миллионами русских людей. Это счастье в указанную эпоху оказалось доступным только двум поэтам – Блоку и Маяковскому. Мандельштам был великий русский поэт для узенького интеллигентского круга. Он станет народным только в тот неизбежный час, когда весь народ станет интеллигенцией.

В последнее десятилетие своей жизни он внешне уже нисколько не походил на Пушкина. В 1928 г. Горький вернулся в СССР; ленинградские писатели по инициативе Федина решили в его честь своими силами разыграть пьесу «На дне». Федин пригласил принять участие в этой затее и Мандельштама, жившего тогда в Ленинграде. – А разве там есть роль сорокалетнего еврея? – спросил его Мандельштам.               

Он был дурно одет – в одежду с чужого плеча – и потерял почти все зубы. Он вставил себе новые зубы – на золотых штифтах, – но вставленные зубы скоро выпали, а штифты остались и покривились. Куря, Осип Эмильевич обычно не пользовался пепельницей; пепел с папиросы он стряхивал себе за спину через левое плечо. И на левом плече его всегда собиралась горка пепла. Портился его характер, росла обидчивость, он все чаще находился в нервном, тревожном состоянии духа.

В тридцать пятом или тридцать шестом году, осенью, в дождь, я как-то возвращался из Москвы в Ленинград. На Ленинградском вокзале в Москве я увидел Мандельштама, сидевшего рядом с женой на потертом чемодане. Чемодан был маленький, и, затерянные в огромном зале, они сидели, тесно прижавшись друг к другу, как два воробья. Я подошел к ним, и в глазах Мандельштама блеснула надеж-да. Он спросил, каким поездом я еду. Я ехал «Стрелой». – А мы на час позже, – сказал он. – Мы пошли бы посидеть в ресторан, но… Я понял его и дал ему пятьдесят рублей.

…Его выслали поначалу не в Сибирь, а только в Воронеж. Выслали без всякой вины, а просто так, потому что он был «как беззаконная комета среди расчисленных светил». Он, постоянно кочевавший из города в город, мог бы жить и в Воронеже, но беда заключалась в том, что там у него не было никаких средств к существованию. Пользуясь слабостью надзора, гонимый голодом и тоской, он несколько раз сбегал оттуда в Москву и однажды добрался даже до Ленинграда. Тут я видел его в последний раз в жизни.

Днем мне позвонил мой друг Стенич и попросил вечером прийти к нему. Там я застал кроме Стенича и его жены Мандельштама с Надеждой Яковлевной и Анну Андреевну Ахматову. Мандельштам был в мохнатом темно-сером пиджаке, который ему за час перед тем подарил Юрий Павлович Герман. Пиджак этот был очень велик и широк Мандельштаму, из длинных рукавов торчали только кончики пальцев. Поначалу Мандельштам был молчалив и угрюм, да и все молчали. Стенич сделал попытку почитать стихи из только что вышедшей тогда «Второй книги стихов» Заболоцкого; он читал, восхищаясь, но Ахматова слушала сдержанно, а Мандельштам, со свойственной ему прямотой, сказал, что ему не нравятся ни прежние стихи Заболоцкого, ни новые.

Он стал просить Анну Андреевну почитать что-нибудь. Она неохотно и без подъема прочла «Мне от бабушки-татарки были редкостью подарки» – стихотворение, которое мы все хорошо знали. Хозяева повели нас в соседнюю комнату к столу. Стол был не роскошен, но на нем стояло несколько бутылок красного вина.
Выпив вина, Мандельштам оживился. Мы попросили его читать стихи, и он читал много, увлеченно, всю долгую угрюмую ленинградскую ночь напролет, все больше и больше одушевляясь. Он почти пел их, наслаждаясь каждым звуком, и мохнатые рукава его, как мягкие ласты, плыли в воздухе над столом. На другой день он уехал. Через неделю Стенич был арестован. Потом был арестован и Мандельштам. Оба они погибли.

ИЛЬЯ ЭРЕНБУРГ
Мандельштам очаровательно легкомыслен, так что не он отступает от мысли, но мысль бежит от него. А ведь «Камень» грешит многодумностью, давит грузом, я сказал бы, германского ума. Мандельштам суетлив, он не может говорить о чем-либо более трех минут, он сидит на кончике стула, все время готовый убежать куда-то, как паровоз под парами. Но стихи его незыблемы, в них та красота, которой, по словам Бодлера, претит малейшее движение…

Мандельштам бродит по свету, ходит по редакциям, изучает кафе и рестораны. Потом – это бывает очень редко, а посему и торжественно, – разрешается новым стихотворением. Взволнованный, как-будто сам удивленный совершившимся, он читает его всем и всякому. Потом снова бегает и суетится. Щуплый, маленький, с закинутой назад головкой, на которой волосы встают хохолком, он важно запевает баском свои торжественные оды, похожий на молоденького петушка, но, безусловно, того, что пел не на птичьем дворе, а у стен Акрополя. Легко понять то, чего, собственно говоря, и понимать не требуется, портрет, в котором все цельно и гармонично.

МАКСИМИЛИАН ВОЛОШИН
Я не был в России, когда Мандельштам приехал в Коктебель. Я был в Париже и помню мамино письмо: «Сейчас в твоей комнате живет молодой поэт Мандельштам». Он держал себя очень независимо. В его независимости чувствовалось много застенчивости. «Вот растет будущий Брюсов», – формулировал я кому-то (Лиле; Сабашниковой?) свое впечатление. Он читал тогда свои стихи. Он в том же мамином письме прислал в Париж свои cтихи. Стихи были своеобразны, но мне не очень понравились, и я ему ничего не ответил.

…В ту зиму Мандельштам был влюблен в Майю Кудашеву. Однажды он просидел у нее в комнате довольно долго за полночь. Был настойчив. Не хотел уходить. Майя мне говорила: «Ты знаешь, он ужасно смешной и неожиданный. Когда я ему сказала, что я хочу спать и буду сейчас ложиться, он заявил, что теперь он не уйдет: «Вы меня скомпрометировали. Теперь за полночь. Я у Вас просидел подряд восемь часов. Все думают про нас… Я рискую потерять репутацию мужчины».

…В конце лета Мандельштам обратился ко мне с просьбой: «Наверное у Вас в библиотеке найдется итальянский текст Данта. Одолжите мне, пожалуйста». Я пошел наверх, в кабинет, искать. А он, между тем, говорил Наташе Верховецкой: «Ну, не удивлюсь, если Макс Александрович будет теперь долго искать своего Данта – я сам его года три назад завез в Петербург и там позабыл». – «Но как же Вы его теперь просите?» – «Но ведь хорошая библиотека не может быть без «Божественной комедии» в оригинале – я думаю, что М.А. за эти годы успел себе выписать новый экземпляр».

Я спустился из кабинета и сказал: «Осип Эмильевич, я думаю, что не Вам у меня, а мне у Вас надо просить Данта, Вам я дал свой экземпляр – года 3 назад»…

…У Мандельштама была с собою его книжка «Камень» в единственном экземпляре – в то время как ему было необходимо много экземпляров, чтобы расплачиваться за ночлег, обеды и всякие любезности. У меня стоял в библиотеке один экземпляр «Камня», подаренный им маме с нежной дружеской надписью. Я боялся за его судьбу и как-то заметил, что его на полке больше нет. Обыскал соседние полки, убедился в том, что он похищен. Тогда я призвал на допрос Майю (первый брак с юным князем Сергеем Александровичем Кудашевым, племянником философа Николая Бердяева, второй с Р.Ролланом) – и она созналась, что Мандельштам, взяв со стола у нее экземпляр «Камня», объявил ей, что он его ей больше не вернет. Я тогда написал письмо Новинскому, где просил его не выпускать Мандельштама из Феодосии, пока он не вернет мне экземпляра «Камня», похищенного из моей библиотеки. Случилось, что Новинский получил это письмо за завтраком и Мандельштам, завтракавший с ним вместе, прочел его. Искренно возмутился и был по-своему прав: похитил со стола у Майи книжку не он, а Эренбург. А он, увидевши, что я принимаю энергичные меры, написал мне ругательное письмо. Письмо было пересыпано самой отборной руганью. Вот это письмо:

«Милостивый государь!
Я с удовольствием убедился в том, что вы под толстым слоем духовного жира, простодушно принимаемом многими за утонченную эстетическую культуру, – скрываете непроходимый кретинизм и хамство коктебельского болгарина. Вы позволяете себе в письмах к общим знакомым утверждать, что я «давно уже» обкрадываю вашу библиотеку и, между прочим, «украл» у вас Данта, в чем «я сам сознался», и выкрал у вас через брата свою книгу. Весьма сожалею, что вы вне пределов досягаемости, и я не имею случая лично назвать вас мерзавцем и клеветником. Нужно быть идиотом, чтобы предположить, что меня интересует вопрос, обладаете ли вы моей книгой. Только сегодня я вспомнил, что она у вас была. Из всего вашего гнусного маниакального бреда верно только то, что благодаря мне вы лишились Данта: я имел несчастие потерять 3 года назад одну вашу книгу. Но еще большее несчастье вообще быть с вами знакомым. О.Мандельштам».

Через несколько дней Мандельштам, в момент отхода парохода, был арестован и посажен в тюрьму. Тогда все друзья Мандельштама стали меня уговаривать, что я должен за него заступиться. Раньше я мог делать или не делать – это было в моей воле. А теперь (после того, как он мне написал ругательное письмо) я обязан ему помочь. Напрасно я им доказывал, что сейчас я не могу ехать в Феодосию, т.к. у меня болит рука, и я никого из влиятельных лиц в Добровольческой армии не знаю. В конце концов, было решено: я напишу под диктовку письмо начальнику контрразведки, которого я в глаза не видел («но он твое имя знает…»), и только подпишусь. Я продиктовал такое письмо. И на другой день  Мандельштама отпустили.

Фото из интернета