Речь

Харченко Вячеслав
Когда всех выводили из Белого дома, я думал нас расстреляют нахер, но Верховный помиловал. Даже Хасбулатова и Генерала. Вот многие мои друзья говорят, что хорошо помнят, как танки били, как лежали на полу, как штукатурка сыпалась, как страшно было, но у меня в памяти отложилось совсем иное. Как я в зале перед формированием боевых колонн со сцены речь двинул.
Ко мне в тот день в общагу пришел Пингвин и сказал, что надо написать листовку, мол у нас все боевые, а ты один из престижного гуманитарного вуза. Я, честно говоря, никогда ничего такого не делал, но Игорь Пингвинов хлопнул меня по плечу:
— Не ссы, не мы же должны.
Знаете, настрочил я быстро. Было какое-то ясное, величественное, громадное воодушевление, рука сама бегала по клавиатуре, словно я Камю или Горький, словно я чувствовал, что это и есть главный момент моей жизни, я творю историю, я в центре событий. Листовка получилась что надо.
«Братья и сестры! Отечество в опасности! Либералы, жидомасоны и подонки захватили власть в стране! Пора растоптать преступную гидру!» Ну и так далее.
Пингвин выхватил страницу, выползшую из недр матричного принтера, внимательно прочитал, радостно крякнул и выдохнул:
— Масик, ты гений!
Мы поехали к племяннику Генерала в высотку, потому что только у племянника был промышленный ксерокс.
Поднялись на лифте на восьмой этаж, возле железной бронированной двери остановились. Звонка не было, но Пингвин постучал условным спартаковским стуком. Ни звука, но потом племянник подошел с той стороны и внимательно посмотрел в глазок:
— Кто там?
— Я и Мася, — ответил Пингвин.
— Щас, сигнализацию сниму.
Через какое-то время нас впустили в квартиру, сигнализация оказалась самодельная, из двух жигулевских аккумуляторов. Когда ее включали или выключали, то немного била током.
Племянник, невысокий кряжистый человек, провел нас в обширную шикарно обставленную гостиную с евроремонтом и трехметровыми потолками, в углу которой примостился огромный ксерокс, похожий на волкодава.
В тот вечер мы зачем-то напечатали десять тысяч листовок. Их было так много, что пять пачек до сих пор хранятся у меня на Конаковской даче.
Потом поймали айзера и до утра развозили листовки по явкам. Их расклеили по Москве боевики и сочувствующие.
А в десять все съехались в зал «Юбилейный», народа битком, сцена огромная, трибуна, прожекторы.
Мы с Пингвином стояли за кулисами и курили, но тут проходит Генерал и тыкает в меня пальцем:
— Это ты листовку написал?
— Он, он, — подталкивает меня в спину Пингвин.
— Молодец! Выступишь после меня от молодежного крыла, — и уходит на трибуну, что-то громогласно вещает, кулаком стучит. Мы спасем страну и должны пролить кровь на благо Родины.
Потом закончил, и слышу: «Сейчас приглашается секретарь молодежного движения Михаил Кравцов», — и Пингвин меня на сцену тянет.
Зал был огромен. Из разных концов на меня смотрели тысячи глаз, казалось, что сейчас они вопьются и высосут меня без остатка, словно я бочонок пива «Старый мельник» или долгожданный оазис в пустыне.
 — Значит, — сказал я и поправил микрофон. Тот предательски не поддавался, как смазливая четырнадцатилетняя девчонка.
— Значит, — повторил я и еще раз поправил микрофон, но дальше его поправлять не было никакого смысла.
А потом какая-то железная клыкастая шестерня въелась в мою гортань, и я больше ничего не мог сказать. Углы ее, острые и хваткие, так разодрали мой рот, что произнести мне ничего не удалось.
Когда я пристыженный уходил со сцены, то вдруг понял, что Смоктуновский – бог, и Раневская – бог, и даже, наверное, Никулин, тоже бог, хотя в принципе мне в спину хорошо хлопали, ведущий говорил обо мне что-то доброе и естественное.
Так что, когда меня выводили из Белого дома мордой в липкий асфальт, я почему-то думал о своем выступлении и мне было абсолютно наплевать, что теперь со мной случится.