Для кого цветут сады

Николай Ремнев 2
Почти в каждый приезд домой узнаю нерадостные новости. Сейчас  мать рассказывает свежую. Ушла из жизни соседка Нюра. Три дня не появлялась на улице. Соседи заподозрили неладное, взломали дверь. Вошли в дом, она лежала мертвая.
Укоротил жизнь недуг. Но главное, наверное, не в том. Три дня металась Нюра в постели в муках. Одна. Никого рядом, кто бы помог. Так и умерла в одиночестве.
Нашли адрес дочери, дали телеграмму. Она вскоре прилетела из далекого города в Сибири. Похоронили Нюру, как положено, хоть и с большими трудностями.
Ее дочь хорошо зарабатывала. Поэтому  установила гранитный памятник. Такого на нашем кладбище раньше не было.
— А зачем Нюре памятник? — спрашивает мать и сама отвечает, — зачем он нужен, если в предсмертный час ей даже кружку воды никто не подал.
Мы разговариваем в прихожей родительского дома. Сидим на деревянном диване. Рядом — стол. Напротив, за занавеской, — кровать, слева — печь, печка, которую у нас называют грубкой.
Мать удивляется:
— Когда это было видано, чтобы дети бросали родителей и куда-то уезжали. И революцию пережила, и коллективизацию, и войну. Всегда семьи держались вместе, трудились на земле, не покладая рук. А сейчас землю почему-то перестали уважать. Все бегут в город.
Маленькая, но очень подвижная, с русыми, уже с проседью, волосами, мать считанные минуты делилась со мною новостями. Сразу перешла к делам насущным, принялась готовить завтрак.
— Электроплита  сломалась,  газ в баллоне закончился и уже не помню, когда его привозили в последний раз, — как бы оправдывается она передо мной. — Даже поесть приготовить —  не на чем. Стряпаю один раз в день. Но ты не волнуйся, я мигом.
Она выскочила во двор, принесла корзинку иголок и дров. Уложила в грубку. Поднесла спичку, загорелся огонь.
По хате пошел легкий дымок с запахом хвои. Такой привычный и знакомый с детства запах.
— Ты присмотри за грубкой, а я приготовлю поесть.
Мать достает ведро и быстро чистит несколько крупных картофелин. Режет их на небольшие ломтики, бросает на сковороду, которая уже разогрелась и растопила белую горку мясной тушенки.
Сажусь на маленький стульчик возле грубки, время от времени  добавляю в топку мелкие щепочки. Грубка уже разгорелась, отдает  жаром, гудит, надрывается, точно живое существо.
Через кружки плиты гляжу на бушующее пламя. Оно успокаивает, навевает воспоминания  далеких детских лет, когда в нашей хате было шумно и многолюдно.
Мать быстро накрывает стол натуральными продуктами — огурцами, помидорами, грибами, салом и прочим. Сюда же добавляются ненатуральные, те, что я привез из города.
Завтрак готов. Мы неторопливо едим картошку, яичницу, сало, овощи, фрукты.
Между тем на плите закипает чайник. Бросаем туда несколько веточек вишни. И вскоре вишневый запах забивает уже привычные запахи хвои, сала, всегда содержащейся в чистоте комнаты, которая все-таки отдает залежалыми одеждой и постельными принадлежностями.
Завтрак заканчивается чаевничеством.  Выпиваем по несколько чашек вкусного целебного напитка, вспоминаем прошлое, мечтаем о будущем.
— Сегодня сорок дней, как умерла Нюра, — говорит мать. — А на кладбище придти некому. Давай почтим память.
— Давайте, — соглашаюсь я. — Я ее уважал. Хоть и ругала она нас со своей дочерью Галей, когда в детстве допоздна задерживались на улице.
— Строгая была женщина, но справедливая, — добавляет мать, поправляя заплетенные в косу волосы, потуже затягивая кончики белого ситцевого платочка.
Выходим на улицу. На противоположной ее стороне и находится кладбище. Тянется на несколько сотен метров. Аккуратно огороженное штакетником, в еще не увядшей зелени кустарников и плодовых деревьев. На моей памяти оно выросло в несколько раз и сейчас занимает почти половину улицы. Оно уже съело несколько огородов и заброшенных хат.
Останавливаемся возле дома. Осматриваюсь в левую и правую стороны. Одни пустующие  усадьбы.
В нашем расположенном недалеко от города селе пустует около семидесяти домов. Взять улицу Тарабаровку, где прошли мои детские годы. На ней около тридцати дворов. Многие заброшены. В остальных живут преимущественно пенсионеры.
Одно время и наше подворье окружали пустыри, когда из жизни ушли соседи.
Затем совхоз построил с одной стороны дом. Помню, как радовался свету в кирпичном добротном здании. Не умирает село, живет!
Поселилась в доме семья колхозного механизатора. Мать молодых  встречала приветливо, старалась им помочь.  Только бы не соседствовать с пустырями.
Прошло пару лет. И, надо же, жена механизатора загуляла. Поначалу тайное вскоре стало явным. Получило у местных женщин соответствующую оценку.
Пришлось уехать молодухе к родителям, оставить мужа одного. Промаялся он около года. Тоже бросил все, переехал к ней. Таким вот оказался, слабохарактерным.
С подворьем с другой стороны вышло все значительно проще. Жил там бывший партизан, инвалид войны дед Гришка. Разумеется, дворцов он себе построить не сумел. Когда  умер, дети  по дешевке  продали все постройки  на дрова. Строения растянули. Остались на  подворье мусор да сорняки. А еще хороший сад и могучий  дуб, который постоянно напоминает мне о старике.
Однажды предложил однокласснику, который трудится в местном совхозе:
— Хорошее место пустует. Стройся.
На что тот ответил с негодованием:
— Сам стройся.
— Не мешало бы еще кого-нибудь пригласить, — предлагаю матери.
Она тревожными серыми глазами растерянно оглядывается по сторонам.
— Сходи к Петровичу, — промолвила, наконец, больше некого.
Виктор Петрович живет рядом с нами. Весь век на одной улице. Они с матерью часто приходят  друг другу на помощь. У Петровича  дети в селе, но к ним переходить он по каким-то причинам не хочет.
Стучу в высокую деревянную калитку, в такие же  высокие деревянные ворота. Во дворе разрывается лаем собака. И никакого движения. Наконец, скрипят, а затем хлопают двери в дом. Где-то во дворе, который скрыт за высоким забором, раздаются неторопливые шаги.
Открывается калитка, и в ее разъеме появляется невысокого роста, худой мужчина лет шестидесяти в валенках, на которых надеты резиновые галоши, в армейском тулупе защитного цвета и в такого же защитного цвета брюках.
Когда-то приятное, а сейчас заросшее и огрубевшее лицо Виктора Петровича расплывается в улыбке. Он узнает меня. Мы цепко пожимаем друг другу руки, обнимаемся.
Не помню, чтобы он зло ругался, даже если матерился, то почему-то улыбался. Всегда слушался свою жену, беспрекословно выполнял ее волю, недаром мужики  призвали его Поплавком.
Идем на кладбище, вспоминаем былые времена, он рассказывает о своей преждевременно ушедшей из жизни жене, какой молодчиной и труженицей она была, и скупая мужская слеза течет по его щеке. Он стесняется ее. Ощущает всем телом, всей плотью, но не вытирает лицо. Для него она — память о счастливой и безоблачной жизни.
Вот и могилка тети Нюры рядом с роскошной черемухой. Мне приходит навязчивая мысль. Как много  у этой женщины связано с тонким высоким деревом. В молодости Нюра была такая же высокая и стройная, цвет черемухи очень напоминает цвет ее лица, а маленькие черные плоды — цвет ее маленьких черных глаз.
Несколько минут мы стояли  безмолвно. Каждый думал о своем. Затем мать первой пришла в себя, достала все, что принесли на кладбище.  Разложила на массивной полированной  плите.
Наполняю стопки прозрачной жидкостью. Петрович берет с могилы стакан, ополаскивает, вытирает его...
— Мне сразу. Не люблю со стопкой возиться.
— Сразу значит сразу,—  соглашаюсь я.
Наполняю его стакан.
Выпиваем, не чокаясь, до дна.
Даже мать пьет до дна, искренне жалея соседку. Ведь была здоровее ее, и надо же так случиться, ушла из жизни нежданно-негаданно.
Петрович берет маленький кусочек колбасы, медленно и неохотно жует его. Затем достает пачку “Примы”, долго курит папиросу. Глубоко затягиваясь, жадно.
— Всегда ты так, — упрекает  его  мать, — не закусываешь, сразу раскисаешь.
Она дает ему помидор и уже очищенное яйцо. Он отодвигает ее руку и уже немного заплетающимся языком говорит:
— Сейчас, Федоровна, сейчас. Только  докурю.
Стоим перед гладкой гранитной плитой, а на нас смотрят черные глаза озорной улыбающейся женщины.
Разговариваем долго. Время летит быстро.
Когда в третий раз наливаю Петровичу, он не берет стакан.
— Я уже свое выпил, — слабо сопротивляется.
— Пей, Петрович, пей, может другого такого раза у нас  не будет.
Неторопливый разговор продолжаем на лавочке возле нашего дома. Мать упрекает молодежь,  которая бросает своих престарелых родителей.
Ее упреки адресованы не мне. Нашему укладу жизни, неблагодарным детям вообще. Но я их воспринимаю как личные, мысленно спорю с ней, пытаюсь оправдываться.
И для этого есть основания. Ведь именно она в ранней юности вывела меня туманным утром на окраину села и отправила свет за очи. Чтобы не постигла участь отца. Он не знал минуты свободного времени, занимался тяжелым трудом, не получая почти ничего взамен. Семья существовала в основном за счет подсобного хозяйства.
Еще тяжелее приходилось матери. Она постоянно крутилась в беличьем колесе непосильных забот.
Деревню превратили в пугало. Как же надо было давить на людей, чтобы тысячи молодых сельчан бросали родных, прекрасные поля, луга, леса и реки, меняли их на городскую суету и незнакомый образ жизни.
К сожалению, этот процесс  не остановлен. Наши села продолжают медленно умирать вместе с доживающими свой век немощными и больными стариками. И никакие попытки вдохнуть в них жизнь пока не дают желаемых результатов.
Наговорившись вдоволь, расходимся по домам. Мать предлагает мне отдохнуть в пустом зале, куда она заходит очень редко. Отказываюсь. Не хочется спать. Иду по улице, любуясь уже порядком  подзабытыми местами.
Спускаюсь к озеру. Вокруг него и выросло село. Со мною здороваются редкие прохожие.
Вот  дом моего одноклассника Анатолия. Он никуда не выезжал, работает в местном совхозе водителем.
Стучу в калитку,  дверь открывает Анатолий. В резиновых сапогах с высокими голенищами, в хлопчатобумажном костюме. Его руки отдают  свежим навозом.
— Только закончил чистить у коровы, — объясняет.
Мы садимся на лавочку возле дома у озера. Завязывается неторопливый  разговор о  житье-бытье  в городе и деревне.
Он откровенно завидует мне, даже самые простые вещи, которые рассказываю о своей работе, вызывают у него восхищение.
Проклинает себя, что в молодости никуда не уехал из родных мест. Хоть и работает водителем, но недоволен. Автомобиль старенький, а требуют с него как за новый. Почти не вылезает из-под машины, не видит ни дня, ни ночи. А получает гроши.
Когда возвратился домой, стемнело.
Мать уже заждалась меня. Мигом накрыла на стол, выставила давно приготовленную еду.
Рассказываю ей о своей встрече с Анатолием. Вспоминаем былые времена, особенно послевоенные годы. Работали тогда тяжело, но людей не убавлялось, а прибавлялось. И жили они надеждой на светлое будущее.
Эта надежда помогала преодолевать трудности. Во время войны село сожгли. Уцелело  несколько домов. Но вскоре на пепелище выросли глиняные топтанки, а на их месте затем — удобные деревянные и кирпичные дома (с крышами из шифера и металла). Село стало краше и уютнее, чем до войны.
— Столько десятилетий улетело с тех пор, — вспоминает мать, — но наша жизнь становится не лучше, а хуже. Никто не стреляет, не убивает, а люди куда-то исчезают.
Вполне согласен с нею. Лучшие в мире черноземы  пустуют,  брошены на произвол судьбы. А люди пустились в бега искать свое счастье в городах и на ударных стройках, оставив землю немощным старикам.
Взять хотя бы наш областной центр. Из глухого провинциального городка он превратился в полумиллионный город, вобрав в себя судьбы сотен тысяч людей из тех же заброшенных деревень.
Вспоминаю наш цех и такие приевшиеся рабочим поездки в село. Старшой объявляет, что Павленко и Котляренко за селом закреплены на весь период. Они побывали в медвытрезвителе, пусть мозги проветрят, подумают над своим поведением.
Затем просит поднять руки тех, кто родом из села. Таких большинство. Спрашивает:
— Кто умеет отличать всходы свеклы от сурепки?
По поднятым рукам видно, что таких значительно меньше.
Мы все равно вынуждены возвращаться в село. Только не хозяевами и даже не поденщиками. Одни совершают набеги на поля (иначе не назовешь) —  по принуждению,  другие — по желанию, чтобы развеяться. А много ли пользы и от первых и от вторых?
Об этом задумываемся мало. Зато возмущаемся, что в наших магазинах ни колбасы, ни мяса, ни масла не купишь.
 Разговор с матерью задевает за живое.  Хочется с кем-то еще поделиться своими мыслями, убедиться, что ты не один на этом кусочке земли, что кроме матери есть люди, которые понимают, что наше село умирает, что без него не выживет ни нация, ни страна.
Выхожу на улицу. Там ни единой  души. Стучу Петровичу. Громко лает собака, но дом по-прежнему зияет черными окнами.
Наконец понимаю, что Петрович сейчас крепко спит, что только завтра рано утром он сам придет к нам и попросит опохмелиться.
Через подворье деда Гришки иду в сад. Здесь видно все, как днем. На небе светит круглолицая луна, безучастно смотрит на меня.  Морозит. Земля обнажена. С нее убраны даже самые поздние овощи, в том числе свекла и морковка. Она отдает накопленное за день тепло окружающей природе.
От земли поднимается легкий пар. Он зависает в воздухе, поражая своей неподвижностью.
В полном одиночестве иду по садам и огородам. У каждого подворья — яблони, груши, вишни, сливы...
Шагаю осторожно, боюсь наступить на яблоко или грушу, хоть прекрасно знаю, что они здесь никому не нужны.
Поднимаю с земли антоновку — старинный сорт яблок, которые сохранились, наверное, в таком виде только в наших местах.
Вокруг — тишина. Ее нарушает редкий лай собак. Дома  — пустые. В окнах лишь некоторых из них горит тусклый свет.
Раньше здесь кипела жизнь. Смеялись и пели люди, наполняли своим рокотом беспокойную симфонию ночи трактора и автомобили, а сейчас — тишина. Создается такое впечатление, что село вымерло, что я стою  на кладбище садов и домов. Становится  как-то не по себе. Огромная тоска закрадывается в сердце. Волчья тоска.
— А-а-а! — кричу.
Мне отвечает лишь стоголосое эхо.
Многие годы говорим о долге, который надо платить селу. И не догадываемся, что уже некому его платить. Надо заниматься не долгами, а делами. Самим, засучив рукава. Иначе мы просто вымрем.