Самовар

Леонтий Варфоломеев
Полый тростник (думал Андрей Полынников); но полый он не всегда; он повинен оказаться полым, но заполниться огнем,  тростник, оторванный от материнского целого (инкантация одного персидского суфия); быть может, в разрыве от гибкой и податливой сырости земли-воды материнского заключено вероятие сухого и острого вспыхивания внутреннего отцовского огня. Возвращаясь перед субботой домой в сельдеобразно набитом стоячим народом транспортном челноке (проклятая голубизна монитора, куда он вперял глаза целыми днями, пожирала субстанцию существования, в ее хладно-сизом мертвенно-флуоресцирующем пламени сгорала жизнь, и так уж на две трети прожитая), в огромной черноте воздушно-стылых городских пространств густо проплывали мимо за окном горящие капли, звезды и шары вечерних огней, стройно ранжированными полосами, параллельными и перпендикулярными к движению (и хаотическими морями) — сияюще-чисто-белые, шафранно-терпко-желтые, нежно-купоросно-синие, среди них редкие рдяные (и снова белые), он почувствовал,  что начинают скручиваться, свиваться, запутываться и недодумываться строфы мыслей (размышлять исключительно образами все же невозможно), и понял, что это очередной приступ мигрени, составлявшей его жизненный крест.

Гниение мыслительной материи, разложение поля восприятия; гемикрания. Однако же, путрефакция — это и иное имя начального, инициирующего огня; нет, не жалуйся (думал он, плывшими, как те огни, мыслями, спустя часы, под утро, лежа в сумрачной комнате, покрытый до пояса белым мягким покрывалом, в черной, не снятой с вечера рубашке, уже в радостном расслаблении после того, как развязался напряженно-ломящий узловатый бугор боли в виске черепа). Экстинкция боли после мигрени — подобие, пусть слабое, того блаженства отдохновения, что ожидает измученную первосубстанцию с окончанием беспощадного труда Эона, формировавшего из нее (из себя) бесчисленные образы и события, с восстановлением ее девственности.  Да, огонь, но что есть огонь? Что есть он в трансфинитном продлении внутренних сущностей стихий-элементов телесного мира сквозь рубикон супранатуральности? Огонь — это то, что стремится в каждом бытийствующем к переходу сквозь границу; то, что непрестанно низводит высшее к низшему; это вечное гниение, аура каждой вещи (посмотри, как облиты сиянием все предметы в ночной тьме), но он же неостановимой серафической сублимацией возгоняет низшее к высшему.

Он ощутил, или увидел, или проосязал (визион на черте сна-яви) — нежнейшую и тончайшую ротацию, циркуляцию некоей невесомой субтильнейшей линии, чего-то среднего между фосфеном, сном и плодом фантазии, вокруг ириса глаза (сферическое и радиальное в радужке — воспоминание-отпечаток лурианско-каббалистических праформ, круговых и прямолинейных); на ступени последующей реальности чувства переходят как бы одно в другое, зримое становится музыкой, звук становится осязанием, ведь настоящий дирижер своими движениями именно ощупывает звуки.

Хильдегарда Бингенская, наша, всех мигренозников, целестиальная покровительница, внезапно вспомнил он. После Обессиливания и Летаргии Эона кровь его загустела и почернела, потому ночное небо черное, оно меняется со сменой Веков, было же — красным. Тинт алый, ярко-брусничный,  малиновый, карминный, киноварный. Ализарин, маджента, амарант,  сангина, массака, фалунский — впрочем, разве могут названия передать умопостигаемый, иероглифический колор, цвет-эмблему? Пожалуй, всех ближе к нему коралл (и россыпи огромно-объемных, блистающе-снежных звезд на кроваво-коралловом фирмаменте). Сама же Земля гигантской минерально-металлической спиралью разворачивалась, распространялась, порождала пространство и заполняла его…

Полынников лежал, распластанный и расслабленный, в свеже-рассветающем кирпично-красноватом субботнем утре (холодный румянец  рассвета и тьма комнаты), один и никому не нужный, забытье, забвение, вечный обливион…  Он словно бы почувствовал, как это случившееся с ним мелкое событие переходит и запечатлевается в некую туманно-четкую гравюру, одно из неисчислимого множества иероглифов-событий, срезов чьих-то существований, составляющих, в конечном итоге, некое большое Существование… Он понял, что постоянно занимавший часть поля его зрения великолепный, мощно-изогнутый и перевитый своими серебристыми формами самовар (привезенный в свое время из командировки отцом), изящный, как Парфенон, не есть тигель (как мнилось ему давно), но лишь геральдическая эмблема, знак; сам же атанор — это он, Андрей Полынников, его тело, еще точнее, тело-сосуд его Психеи, утвержденное, как этот самовар, на четырех опорах. Дурной алхимик тот, кто спросит, где взять ему ртуть или сульфур, и что же с ними сделать. Говорят, тропа истинного адепта должна начаться с черноты, тьмы, гниения. Его жизнь и заканчивается чистым нигредо, полной гнилью и неудачей. Но разве для алхимика важно то, что есть жизнь, что было жизнью? Начало тропы находится выше жизни.