Завидуешь?!

Александр Парцхаладзе
        Оттепель. За окном надоевшее черно-белое кино сменили разнообразные оттенки рыжего: разом порыжевший снег, серовато-рыжие облака и два кота цвета мартовского солнца. Запахи - талой воды, земли, черных, чуть горчащих сучьев. И соленых бочечных огурцов на минирынке. Я подхожу, выбираю пупырчатые, небольшие, крепкие, что не в пример маринованным баночным хрустят во рту, напоминая детство.               
        Откуда всплыло вдруг это счастливо-радостное: "ЗАВИДУЕШЬ?!"?  Мы нарезали соленные огурчики тонюсенькими полупрозрачными ломтиками,  я и моя "сводная кузина" Ира,  трясли ими,  соревнуясь,  у кого же получилось тоньше - "ЗАВИДУЕШЬ?!"  Огурчики обычно полагались к ребрышкам жаренной ягнятины: бабушка баловала нас вкусненьким, а мы, мы больше всего любили именно это - чуть липкие, тающие во рту кусочки мяса, с восхитительным ароматом, с такой золотистой корочкой...               
        Мы доедали мясо, а жилки отдавали кошке, Кисе-Нюре - еще одно детское словечко, почти детский лепет: Киса-Нюра-Лябада! - Мы носились, выкрикивая это, а взрослые морщились, но не мешали нам - комнат, коридоров, балконов много, а кроме того, был ведь еще и сад!               
        Кису-Нюру сменила Киса-Дура, действительно ужасное животное. Разноглазая - с разноцветными глазами - один желтый, другой голубой, она ЕЛА СОБСТВЕННЫХ КОТЯТ!               
        Помню: я стою на балконе, а из кухни выходит кошка, и во рту у нее - окровавленная голова котенка!               
        Ира, большеглазая, длинноногая, была на два года старше меня, и мне никогда не удавалось ее догнать. Но когда мы садились играть в поезд, длинные ноги мешали ей. вылезая из разложенных на полу стульев-вагонов. Теперь в переднем  стуле-паровозе сидел и командовал составом я.               
        Большие эти стулья с черными кожаными сидениями, с золотистыми обивочными гвоздиками высоких спинок так и остались  там, в детстве. Уцелел только один и стоял потом уже на кухне, рядом с газовой плитою, заменившей к концу 50-х наш керогаз и две керосинки.               
        На керогазе мы обычно кипятили белье,  на керосинках варили обед и даже пекли,  прямо над желтым огнем фитилей,  баклажаны.  Баклажаны лопались,  сок их капал на фитили,  и в кухне,  на весь балкон распространялись чад и копоть.               
        За керосином мы с Ирой ходили на Великокняжескую.  Там,  наискосок от Нахимовского училища,  в подвале,  куда вели крутые гранитные ступени,  продавец-"керосинщик" наливал нам,  зачерпывая из бочки литровой кружкой,  чуть пенящийся,  знакомо пахнущий керосин.  Жидкость вращалась водоворотом в огромной жестяной лейке и со звоном падала в наш бидон.               
        Мы несли этот бидон по очереди: Ира до угла, а я - по нашему переулку. Он назывался тогда Учебным, наш переулок, а соседний, в котором жила Ира - Чодришвили, или, как его называли все, Собачий Переулок.  Не то, чтобы в нем жило особенно много собак - просто там,  на углу Михайловского проспекта, находилось в Прежнее Время сыскное управление,  и у сыщиков  были служебные собаки,  да и самих сыскарей,  как известно,  в народе именовали "легавыми".               
        В дни нашей юности на этом месте появился музыкальный магазин: проигрыватели, радиолы, музыкальные инструменты, пластинки...  Свою первую пластинку,  виниловый диск с записью Второго Концерта Рахманинова мы с Ирой купили именно здесь и часто слушали ее вместе, сидя за уроками в маленькой, ближней к парадной, комнате.    Кто-то подарил нам странную игрушку - желтого утенка, самостоятельно пьющего воду. Утенок, сидя на конце длинного шеста-журавля ритмично опускал клюв в воду, и почему-то этот ритм совпадал с первыми, в раскачку, аккордами Рахманиновского Концерта - до сих пор, стоит мне услышать его,  перед моими глазами возникает стол с учебниками и этот, пьющий под нашу любимую музыку утенок.               
        Мы взрослели. Читали  друг другу вслух  книги, поверяли свои уже не совсем детские тайны.               
        Мне исполнилось осенью четырнадцать,  а Ире шестнадцать в тот год,  когда умерла бабушка.  С ее смертью семья наша распалась.  Мы перестали видеться, я и Ира:  родители наши не выносили друг друга. Я не поздравил ее с совершеннолетием, даже не позвонил. Отец не удивился, посчитав это еще одним проявлением моей черствости: ему было так удобнее...  Мама не стала с ним спорить, посмотрела на меня внимательно и - успокоилась.               
        Мы встретились с Ирой только тридцать лет спустя, случайно, на Черепашьем озере. Не в следующей даже, а в четвертой уже моей жизни.               
        - Алевандра! - услышал я вдруг - ни один человек на Земле, кроме Иры, не мог меня так окликнуть!               
        Всего одна минута - как,  о чем говорить через этот провал в десятилетия?               
        Я был с женой и детьми. Когда мы распрощались, жена сказала:               
        - Она на тебя так странно смотрела!               
        "...как смотрят души с высоты на ими брошенное тело".               
        Прошло еще двадцать лет, и я узнал, что Иры не стало. Она умерла в Петербурге, в городе, где я жил, ничего не зная о ней, жил и почти привык к этому существованию,  в котором не сохранилось ни одного знакомого мне с детства лица,  ни одной памятной вещи, ни одной даже школьной - не то что Ириной - фотографии.     Остались только эти блестящие глаза, смех, задорное, звонкое, до сих пор звенящее наше - "ЗАВИДУЕШЬ?!".