Эхо

Владимир Аркадьевич Журавлёв
   — Сережа-а-а, Сере-е-еж, встава-а-ай, — слезно-просящий голос Серегиной матери, обнимавшей ему ноги, тихо бился о стены рубленого дома-пятистенка и, не в силах одолеть препятствие, откатывался назад, растекаясь по сгорбленным спинам и склоненным головам покорных перед свершившейся несправедливостью людей, застыло сидящих на лавочках по двум сторонам гроба и стоящих чуть поодаль. Казалось, это не голос, а сама материнская скорбь проникает к сердцу и, тяжело осев, сдавливает его, не давая стучать ровно и спокойно. Побыв у гроба, люди выходили, входили другие, те, кто еще не вобрал в себя этой скорбной тяжести, а голос матери все бился и бился об оставшиеся без хозяина стены, и по дому все катилось и катилось:
   — Сере-е-еж, Сережа-а-а, встава-а-ай.
Время от времени кто-то из женщин не выдерживал, и тогда тихий материнский плач становился едва слышим в громких, прерывистых рыданиях. Остальные женщины начинали вытирать слезы мокрыми, скомканными платочками, а мужчины еще больше горбились, словно эти рыдания били их по плечам.
   Последний раз Серега ночевал в своем доме, и обычай велел, чтобы он не был в эту ночь одиноким. А потому, несмотря на поздний час, нынешние и бывшие односельчане, родственники и друзья шли к стоящему на пригорке, у самого леса, большому дому, светящемуся всеми окнами и распахнувшему настежь все калитки. Шагнув за порог прихожей, каждый на миг замирал, кто-то изредка крестился, а потом проходил в нетопленую, с занавешенными зеркалами, в другое время теплую и просторную комнату. По тому же обычаю, здоровался с хозяином, прикоснувшись к его укрытым саваном ногам, обутым в новые, только купленные туфли, чтобы завтра, на кладбище, таким же прикосновением навсегда проститься с ним.
   Побыв у гроба и выплакавшись потом в сторонке, я сел в углу прихожей, служившей, по деревенскому обыкновению, еще и кухней. Не замечая ни тихо ходивших людей, ни приглушенных разговоров, по сути, я остался наедине с Серегой, мысленно обращаясь к нему и искренне веря, что он меня слышит, так, как уже может, то, что не дано здесь никому другому, кроме него. Передо мной без всякого порядка и хронологии, то сменяя, то наслаиваясь друг на друга, но отчетливо и ясно возникали отдельные картины и целые действа — совсем далекие и недавние, веселые и не очень — то, что люди называют памятью.
   Вот Серега, счастливый и немного стесняющийся своего чувства, приглашает друзей на свою свадьбу, и вот он, уже пару лет спустя, весело кричит на моей свадьбе, проталкиваясь к самодельной ракетнице, больше напоминающей миномет:
— Дайте мне запустить, я сын минометчика! У меня батя под Сталинградом воевал!
   Вот мы, съехавшись весной на юбилей школы, сажаем деревья, и Серега в своем неизменном тельнике упорно копает ямки, отвлекаясь лишь на то, чтобы вытереть пот. А мимо бежит мальчишка лет шести, с деревянным автоматом и нацепленными прямо на майку медалями и орденами. Это тоже Серега. Он, чтобы поиграть «в войну», надел награды отца, чем вызвал у нас великое восхищение и зависть, а у матери — большое недовольство дырками на стираной-перестиранной майке.
   А тут весна, когда Серега, Венька, Колька и я, решив, побаловаться ушицей, уехали на тракторе к черту на кулички и, уютно расположившись у костерка, ведем беседы, беззлобно подначивая друг друга.
   — Никому я, Вовка, в жизни не завидовал, а вот как ты болтать можешь — завидно.
   — Не переживай, Серега. У меня тоже многое, что ты умеешь, не получается. Я в кабине работающего комбайна даже не сидел ни разу, хоть и вырос в деревне, а ты его уже в пятом классе у отца с поля угнал. Поэтому в десятом твои фотографии после уборочной уже в газетах печатали. Смотри вон лучше, уголек тебе на фуфайку упал, не чуешь, что ли, что дымишься.
   Нет, это не фуфайка дымится, это из печной трубы Серегиного дома, что метрах в пятистах по прямой от моего родительского дома, вьется веселый дымок, рассказывая всем, что хозяева пришли с работы и хлопочут по хозяйству. Рядом веселится еще один дымок — из бани. Значит, через часок-другой сам Бог велел идти туда в гости. Впрочем, как и всегда, когда я приезжал в родное село погостить у мамы.
   — Разве ж это банный ковш?! Да им же только «мамкиной» пить подавать. Плеснешь на каменку — пара не почуешь. — Серега вертит привезенный мной ковш с резной ручкой.
   — Да ты че! Нормальный ковшик. Смотри, какая ручка. Я че, зря его с города вез? У меня самого такой же. Чаще поддавай — не замерзнешь!
   — Вечером проверим. — Серега, хмыкнув, тем не менее тут же определил ковшу почетное место у банного полка.
   — К доске пойдет... — Лида Синева, проводившая свой первый урок после окончания пединститута, вела пальцем по классному журналу: — Фидик Сергей.
   — Я не Фидик, я — Фидиков!
   — Извини, Сережа. Просто в журнале написано...
   — В журнале неправильно написано! А вы из нашей деревни и без журнала должны знать, как правильно!
   — Все правильно, Вовка, у каждого своя дорога, выбирай и иди. Ты вот решил в начальство пробиваться. В начальство, в начальство, не спорь. — Серега кивнул на мою милицейскую фуражку, лежавшую по традиции тех лет у заднего стекла жигуленка. — Я ж не про это, а про то, что другим то кто мешает так же делать, а не рассуждать и осуждать. А я вот здесь, в деревне, остался, и чего мне на кого-то обижаться? Сам решил, сам сделал, потому что это — моя дорога.
   А вот и дорога вдоль деревни. Она уже хорошо просохла после весенних луж, и мы: Витька Хурась, Серега Фидик и я — в ярко алеюшдх пионерских галстуках топаем прямо по ее середине. Положив руки на плечи друг другу, как в кино, что вчера показывали в клубе, громко и весело обсуждаем, что будем делать летом. Завтра первый день летних каникул, а впереди — вся жизнь.
   — Ты думаешь, Серега, мне легко все достается? Да у меня никаких нервов уже не хватает на эту легкую жизнь!
И я, и Серега уже изрядно «приняли», и разговор, естественно, зашел про эту самую «жисть».
   — А ты скажи там, в городе, что меня знаешь, чтоб отстали от тебя на фиг.
   — Да ну все на фиг, Вовка! — Серега, подруливший ко мне после работы, явно злился, потому что голос был громче обычного. — У тебя пиво есть?
   — Конечно есть. Баночное, немецкое.
   — Вот и хорошо. Тогда поехали на бережок, самогоночки выпьем.
   — А у тебя картошка есть?
   — А куда ей деться?
   — Тогда сала возьми на закуску.
   Картинки все плыли и плыли. Жизнь любого человека состоит из таких картинок. Серегина от первого до последнего дня прошла на виду села. Никуда после школы, в отличие от остальных одноклассников, не уехав, он стал для нас ниточкой, связующей и с далекой школьной порой, и с родным селом. Мы почти каждый год собирались в его доме, чтобы отметить очередную встречу выпускников. Там же ночевали те, у кого не осталось в селе родни. Хотя тот, у кого она была, зачастую тоже предпочитал заночевать у него. Просторный Серегин двор вмещал всех приехавших. На это время там чудесным образом возникал некий островок детства и юности. Разведя на лужайке традиционный костерок, мы, солидные в иное время и в ином месте люди, дурачились, болтали глупости и, ребячась, забывали о своих заботах хотя бы на денек, наверняка доставляя при этом массу хлопот гостеприимным хозяевам.
   Сегодня мы тоже собрались у Сереги. Только островка этого нет и уже никогда не будет. Дикая, непонятная нормальным людям людская же злоба разрушила его подлым и неожиданным дуплетом ружейных выстрелов в упор, и стало нас на еще одного меньше.
Невольно мне подумалось: «Отцы наши рано поуходили, неужели и нам этой участи не миновать? Но то фронтовое поколение было. Им столько лиха хлебнуть пришлось, что еще и праправнукам ни капли не должно бы достаться. А выходит, что не так. Почти половина из класса до полтинника не дотянула. Кто-то погиб, кто-то умер от тяжелой болезни. А в основном спившись, после развала колхозов, поумирали, не оставив после себя хоть сколько-нибудь заметного следа. Но ведь это все миновало, и жить стали более или менее сносно. В селе сейчас легковушек больше, чем в наше детство велосипедов. Видимо, все же достаток не главное, что определяет, как человеку жить. И в тяжелые времена, и в самые лучшие кто-то живет по-человечески, а кто-то ведет себя как пакостное животное или дикий зверь.
   С трудом прервав воспоминания, я поднялся со стула, словно собрался в дальний путь, присел чуток «на дорожку», и вот уже надо вставать и отправляться в эту чужую даль, оставив все милое сердцу здесь, у порога дома. Глянул в заоконную темень и снова пошел в комнату, где лежал Серега.
   Женщины уже немного успокоились и не причитали. Мать Сереги, подняв на меня взгляд, произнесла:
   — Я думала, ты ушел, — и, чуть помолчав и без всякой связи продолжила: — Меня ведь, меня хоронить надо, не его. Нельзя, чтоб мать дольше детей жила, не думала я, что доживу до такой беды. Как страшно дитё свое хоронить. Фелька-то мой тоже рано помер, лежит теперь и горя не знает, что с его сыном сделалось. А я и по нему отплакала, а теперь мне по сыну, пока сама не помру, плакать. Я по Фельке-то сильно тосковала, пока годочки мои не прошли да не постарили меня. Бывало, сижу дома одна и думаю: скажи мне кто — разденься да голой по всей деревне пройди, и оживет твой Феля. Ни секунды бы не думала, разделась бы и пошла до самого края села к кладбищу, только чтоб его поднять.
   Излившись, она умолкла, перестав и плакать, и говорить, лишь руки ее все гладили и гладили сына. Я сначала не придал значения ее словам и только немного погодя сообразил, на что она на самом деле была готова, чтобы воскресить мужа. Если наши отцы и деды были фронтовиками, то матери и бабушки были женами фронтовиков. Как никто другой, они знали, что такое деревня без взрослых, здоровых мужиков, и никто после них не научился терпеть и ждать так, как ждали и терпели они. Они были так воспитаны, что до конца дней не могли позволить себе показаться на людях с непокрытой головой, считая это невообразимым стыдом. А тут голой по всей деревне — все равно что в огонь броситься.
Тетя Маша снова глянула на меня:
   — Ты, наверно, ехал долго и здесь уже сколь сидишь, сходи поешь или хоть чаю попей, не томи себя.
   — Да не хочу я, теть Маш. Не переживай, ты же знаешь, захочу — поем, голодный не останусь. — Мне действительно совсем не хотелось есть. Более того, сама мысль о еде и то была противной.
А она тут же, продолжая свои мысли и не замечая, что перескакивает с одного на другое, спросила:
   — Скажи, Вовка, че тому фашисту будет? Тебе ведь лучше знать, работал все-таки. Хоть посадят его, или если сразу отпустили, то уже ничего не будет? Разе можно убийцу отпускать? Он же фашист, натуральный фашист, раз просто взял и убил ни за что. И, не дождавшись ответа, положила голову на ноги сына и снова заплакала.
   Почувствовав, что стали наворачиваться слезы, я встал и, стараясь не торопиться, вышел из дому. Вдохнул холодного воздуха, окинул взглядом темную стену леса неподалеку, желтки огней в редких домах изгибающейся у моста деревенской улицы и сел на ступеньку высокого крашеного крыльца. Мне подумалось то, что, вероятно, в такие минуты думают многие. Все осталось: звезды, лес, дома, я остался — а Сереги нет. Он еще рядом, его еще можно видеть и прикоснуться к нему. Но это все, что можно. И даже это будет не так, как всего лишь три дня назад. А может, все совсем наоборот? Это нас для него нет, и он недоумевает, куда мы задевались из этого ставшего вдруг дивным мира, в котором исчезла боль, пропали постоянно напоминавшие о себе злоба и обман. Даже обычные заботы и те улетучились. Осталось только облегчение, которое приходит, когда от всего этого освобождаешься.
   — Зайди в дом, дядя Вова. — На крыльцо вышел Серегин сын, Санька. — На улице свежо, протянет — не заметишь.Да и доски холодные, а ты сидишь, даже не постелил ничего. — Подождал и, видя, что я не встаю, присел рядом.
   — Сам-то что раздетый вышел. Я хоть куртку накинул, а ты в одном свитерочке. Во-он там, видишь, над трубой, самая яркая звезда. Мы в детстве с твоим батей спорили, как она называется. Он говорил: Полярная, а я — Марс. Интересно, как она на самом деле называется. Мы ведь так и не удосужились выяснить, ни к чему, наверно, потом стало.
   — А почему вы думали, что это именно они?
   — Потому, Саня, что они главными для нас были. Какая из них где — это уже другой вопрос. А то, что Марс вообще планета, и вовсе значения не имело. Важно, что по одной из них все ориентировались, а на другую все слетать мечтали, в том числе и мы. Мы же с шестьдесят первого года, для нас Гагарин и космос — синонимы. А ты полагал, что мы в детстве только о том и думали, как коровам хвосты накрутить да в соседский огород залезть?
   — Да нет. Хотя то, что ты мне сейчас рассказал, я не знал. Я, если честно, мало что про батю знаю, ну, кроме тут родился, там учился. Он редко что о себе рассказывал.
   — Дети многое о своих родителях узнают от других людей и слишком поздно. Я тоже своим мало что про себя рассказываю. Особенно про деревенскую жизнь и что с ней связано. Да и им это не особо интересно. Отца твоего, например, знали, а про тебя ничего не знают. И ты про них ничего не знаешь, хотя меня помнишь с тех пор, как что-то помнить начал. А это плохо. Корни-то у вас одни — вот эта деревня, хоть и живете вы в городе. Уйдем мы все до последнего, как Серега сейчас, и пропадут ваши корни. Держаться нечем и не за что будет. Вы ж на могилки наши в родительский день приедете, встретитесь как чужие. Хорошо, если поздороваетесь. Я это не в нравоучение тебе говорю. Вашей вины здесь нет. Это мы за своими трудами праведными и неправедными не заметили, как вы выросли. Уходили на работу — вы еще спали. Приходили — вы уже спали. Главное, как говорится, были бы сыты да одеты, а остальное либо на потом откладывали, либо забывали. Все забывали, откладывали, а вы взяли да и выросли. И повезло нам, что вы выросли все-таки такими, какие есть, а в остальном, еще раз повторюсь, наша вина.
   — Это нам повезло. Родителей не выбирают, это верно. Но я мало знаю тех, кому бы так повезло с родителями, как нам или твоим детям. Как любит говорить батя, — Саша осекся и, поправив себя: — любил говорить, — замолчал, так и не досказав, что любил говорить отец.
   — Как там мать? Держится? — спросил я после некоторого молчания.
   — Пока держится, а про завтра даже думать боюсь. Тетя Нина предложила им с бабушкой уколы сделать, так они отказались, но та все равно все наготове держит.
   — Нина медик опытный, знает, что делать. Ты иди в дом, а то простынешь. — Я тронул озябшего Саньку: — Я еще посижу немного да тоже зайду. — И когда тот уже взялся за ручку двери, снова окликнул: — Саша!
   — Что? — обернулся тот, не отпуская ручку.
   — Ты с братовьями переговори, и на семье этого гада свою боль не срывайте. Они здесь ни при чем. Ваш отец добрую память о себе оставил, и она много раз вам в жизни поможет. А он им и памяти доброй не оставил, и жизнь испоганил.
   — Я понял, дядя Вова. Только ты так говоришь, будто он тоже умер. А он ведь живой. На работу, говорят, завтра собрался. Туда, где батю положил. — Санька сжал ручку двери.
   — А ты не спеши с выводами. Думаешь, ему так просто жить после этого будет? Не жилец он, потому что это не жизнь, и сколько он вытерпит в этой своей нежизни, я не знаю, но думаю, что немного. Он ведь думал, когда хватался за ружье, что оно решает проблемы, а оказалось, что нет.
Но он по-другому думать просто не умеет или не хочет. Все, — махнул я рукой, — иди в дом, закоченел уже совсем.
Санька согласно кивнул, тихонечко отворил дверь и так же тихо прикрыл ее за собой.
   Коротко встряхнувшись, я поднялся. Было действительно прохладно. Накинутая на плечи чья-то легонькая куртка, которую, выходя, снял с вешалки у двери, помогала мало.
   — Дядя Вова, я ж тебе сразу сказал: зайди в дом, не морозься. Смотри, тебя аж колотит. Давай-ка чаю горячего попей, или, может, водки налить? Согреешься, да, глядишь, отпустит немного. — Не дожидаясь ответа, Саша сначала достал из шкафчика бутылку водки и рюмку, налил ее до краев, а потом уже взялся за чайник.
   — Не беда, Саня. Это больше нервное, чем от холода. Со мной такое бывает, ты не беспокойся, ничего не случится.
   — Водку-то все-таки выпей, пока чайник закипает. Может, сала? Порезанное уже есть. — Саша потянулся к холодильнику.
   — Не надо, не надо. — Я медленно втянул в себя водку, показавшуюся совершенно безвкусной, и убрал бутылку с рюмкой обратно в шкафчик.
   — Меня ведь, Саня, тоже до сих пор наверно, так же клянут, как ты сейчас убийцу своего отца проклинаешь. Разве что чуть поменьше уже, потому что боль с годами утихла, а в остальном... все то же.
   — Ну, ты даешь, дядя Вова! Тоже сравнил. Там же не так, как с отцом, было. — Саша поставил обратно чайник, который только что взял, чтоб налить кипяток: — Тут вообще нельзя сравнивать.
   — Я не сравниваю, я говорю то, что есть. Он, кстати, тоже деревенский был, село в Усть-Кутском районе, могилка его там, и родители там его живут. Вот такие вот дела.
   — А что тогда произошло, дядя Вова? Отец мне ничего не говорил. Я только знаю, что это у тебя с работой связано, и все.
   — А Серега подробностей и не знал, потому что никогда не спрашивал. И ты не спрашивай, во всяком случае, в этот раз. Налей мне чаю покрепче и сам тоже попей. Ночь впереди, какой у тебя еще не было никогда, а день будет еще труднее.
   Рассвет наступил точно в положенное ему время — ни секундой раньше, ни секундой позже. И сразу же заспеши¬ли эти секунды дальше, торопя сначала утренние, а потом полуденные часы. И чем ближе ко времени назначенного выноса, тем бежали они все быстрее и быстрее. Незаметно стал заполняться народом двор. Собачонка, вылезшая было посветлу из своей конуры, забилась в нее обратно, не давая даже знать о себе. В отличие от нее, поросенок, запертый в стайке, настойчивым визгом требовал от хозяев покормить его в заведенное для этого время. Неспешно задвигались мужчины из близкой родни, распределяя меж собой, как и что. Опять запричитали женщины, казалось бы совсем обезголосевшие и обессиленные за минувшие сутки. Подъехав, встал чуть в отдалении от дома катафалк, из которого вышли человек пять-шесть одинаково одетых парней и закурили, поглядывая на часы. Настало время навсегда покинуть Сереге свой дом и свое село, перебравшись за его окраину на уготованное неподалеку от отца место на старом деревенском кладбище.
   На животноводческом комплексе, по-старому — ферме, раскинувшем свои корпуса среди большого поля, почти в километре от села, было пустынно. Рабочее утро, начинающееся здесь еще до рассвета, переваливало к полудню. Скот, ухоженный и накормленный, жевал свою бесконечную жвачку, мерцало синевой освещение, мерно и приглушенно гудел насос в кочегарке — вот и все, пожалуй, что тут происходило. Лишь один человеческий силуэт, изредка мелькая то там, то тут, нарушал монотонную дремоту деревенской бетонной громады. Все остальные, кто должен был здесь находиться, после утренней дойки ушли на похороны, заявив начальству, что обратно уже не вернутся, если рядом с ними, особенно ночью, будет находиться тот, по чьей вине сегодня вся деревня хоронит человека.
   А он, оставшись один, если не обрадовался этому, то, во всяком случае, нисколько не огорчился. Не хотят — не надо. Без них спокойнее, а кто вместо них будет, пусть начальство думает. Его же уволить, пока суд не пройдет, не имеют права. А что суд решит, еще неизвестно. Правду знали только двое. Один уже никогда ничего не скажет, а вот он найдет что сказать. Да и те, кто ушел, все равно вернутся на свое место. Куда им деваться, работы в селе никакой, а здесь — хороший заработок. Вернутся, никуда не денутся. Он рассуждал, больше успокаивая себя, чем доказывая свою правоту в случившемся. К тому же и доказывать некому — кругом ни души. И быть ему теперь одному, похоже, всегда — на что бы он ни надеялся. Даже в полиции слушать его не стали. Ночь продержали и, решив, что деваться ему некуда, выпустили под подписку, сказав, что, когда следователь вызовет, тогда и будешь ему все объяснять, а у нас и без тебя дураков и злодеев хватает. Он, то молча, то что-то бормоча, механически выполнял работу, ради которой, как он себя убеждал, здесь и находился. Не выделяя в сознании каких-то предметов, он тем не менее обходил их или переставлял на нужное место. Мел, чистил, подсыпал корм животным. Куда-то ходил, возвращался и снова за чем-то уходил. Лишь одно место он тщательно избегал, стараясь даже не смотреть в его сторону, не говоря уже о том, чтобы подойти к нему.
   Он был убежден, что в миг, когда его нога замерла над бурым пятном на бетонной дорожке, не в силах опуститься на него, он должен был находиться совсем в другом месте. Не понимая, как оказался именно здесь, одичало поглядел вокруг себя, взял метлу и, схватив водопроводный шланг, стал лить из него на дорожку воду и беспорядочно шоркать ее метлой. Крича и матерясь, долго и с остервенением тер и тер бетон метлой, а пятно все не исчезало и не исчезало, становясь, наоборот, больше. Вконец обессиленный, он отшвырнул метлу и остановился. Ноги не держали его, он хотел опуститься и передохнуть прямо там, где стоял, но все было залито водой. Пятна, которое вызвало в нем такой бешеный припадок, под водой не было видно. Дрожа и хрипя, он снова взял метлу, пытаясь согнать воду в стоки, пару раз махнул и, опершись на нее, замер. Дышать было нечем, сердце заходилось так, что хотелось разорвать грудь, чтобы в нее попало хоть немного воздуха. Сегодня пошли третьи сутки, как он не спит, лишь изредка, на какие-то минуты, впадая в липкое забытье. Этой ночью нужно обязательно уснуть, в крайнем случае напиться до беспамятства, но только чтоб не бродить всю ночь из угла в угол, ожидая, когда рассветет. Постепенно сердце успокоилось, дышать стало легче. Надо выйти на воздух, там скорее раздышишься.
   Он шагнул за дверь и опешил: на улице стояла темень. Когда день прошел? Вот только же, по утреннему свету, в корпус входил. Получается, не заметил, как день кончился. А как же?.. Выходит, действительно никто на работу не вернулся. Такого не может быть, дойка в деревне — святое. Внутри корпуса хлопнула дверь. Нет, все-таки кто-то пришел. Он резко раскрыл дверь, и ему снова стало нечем дышать, а сердце попыталось выпрыгнуть из груди. Как три дня назад, прямо у порога он уперся в него, с той лишь разницей, что вместо ружья в руках сегодня была метла, и неожиданностью это стало самому. А тот спокойно, в упор, глянул своими синющими глазами:
   — Чего дрожишь? Живых надо бояться, они убить могут, а я только попрощаться сюда зашел, — повернулся и направился к двери в противоположной стороне.
   — Я боюсь!? — выйдя из замешательства, взревел убийца. — Да я тебя никогда не боялся! Стой, по-хорошему, стой, все равно догоню! — В несколько шагов он одолел расстояние до двери и прыгнул, стараясь ухватить за горло неторопливо выходящего из нее человека, досаждавшего ему спокойствием при своей жизни и посмеявшимся над ним сейчас. Он пролетел не меньше полутора метров, вытянутые вперед руки смягчили удар головой о дверь, но совсем не помогли при падении, и упал он почти плашмя, сильно ударившись лицом о бетон у порога закрытой на автоматическую защелку двери. 
   Очнувшись, сообразить, сколько пролежал, не сумел — за окнами корпуса было светло, а он точно помнит, что последний раз выходил по темноте. Значит, пролежал тут всю ночь. Присел, потрогал лицо, тупо посмотрел на испачкавшуюся в крови ладонь. В затылке и висках тюкало, в ушах стоял противный, до тошноты, шум. Он тряхнул головой, чтобы избавиться от него, и вскрикнул от пронзившей голову резкой боли. Потихонечку поднявшись, взял шланг, чтобы умыться и полить водой голову. Вспомнил, как смывал кровь с бетона, равнодушно глянул в ту сторону — засохшее бурое пятно было на месте, и дорожка была сухая, как будто никто ее и не поливал. Мельком окинул взглядом стены корпуса и, уже ничего не воспринимая вокруг себя, побрел домой.
   Темнело. Жизнь в селе, где, стараясь засветло закончить дневные дела, испокон веку смотрят не на часы, а на солнце, затихала. Изредка кто-то спускался к проруби на реке, кто-нибудь подходил или подъезжал к магазинчику в центре села, чтобы прикупиться к ужину. Иногда тишину нарушали груженные под завязку лесовозы, традиционно возвращавшиеся в город по темноте, и перелаивающиеся меж собой соседские собаки, дающие таким образом знать хозяевам, что те не зря их кормят и что к ночной службе они готовы.
   Отдав последнюю дань уважения другу, засветло начав собираться в обратную дорогу, выехать в итоге я сумел только под самые сумерки. Смирившись, что ехать придется в темноте, остановился у магазина, чтобы взять в дорогу бутылочку воды да заодно попрощаться со стоявшими у входа земляками.
   — Что, домой? На девятины-то приедешь? — поинтересовался один из них, когда я вышел из машины.
   — Нет, наверно. Я за пару дней до этого в командировку улечу, не будет меня. Газировка в магазине хорошая?
   — Ты, Вова, нашел чего спрашивать. Откуда мы знаем, хорошая она или плохая, вода да вода. Вот водка в этот раз хорошая — голова с утра не трещит. Ну ты ж за рулем, употреблять не будешь. А то оставайся, помянем Серегу. — Мужики, практически все мои ровесники, кивнули на стоящую у ног бутылку с надетым на горлышко пластиковым стаканчиком.
   — Нет, поеду. Завтра на работу. Увидимся еще, помянем... если живы будем, — горько усмехнулся я в ответ.
   — Это точно, по нынешним временам. Кто знает, ты или тебя поминать будут. За три месяца шестая могилка на кладбище, словно мор какой напал на деревню. — Пара рук одновременно потянулась к бутылке.
   — Что это? Вроде как выстрел где-то. — Мужики, еще не переварившие в своем сознании случившееся намедни, враз замерев, напряглись.
   — Эхо. Где-то что-то шумануло, а вечером далеко слыхать, да еще громче кажется, чем рядышком. Никому ничего другого в этом шуме слышать не хотелось. — Давайте по крайней, да по домам.
   — Ладно, мужики, пойду я. Водички куплю да покачу, мне еще часа три рулить.
   — Давай, Вован, счастливого пути.
Когда я вышел из магазина, у входа уже никого не было, только в сторонке одиноко стояла пустая бутылка с пластиковым стаканчиком на горлышке.
Я почти доехал, когда позвонил один из стоявших у магазина:
   — Как дорога? Ты доехал или нет еще?
   — Минут через десять дома буду, уже по городу качу. А что такое? — встревожился я. Понятно же, что просто так звонить и задавать вопросы он не будет.
   — Так это, не эхо все-таки там было, а выстрел. Застрелился он, такие вот дела у нас опять в деревне. Че молчишь-то?
   — Нет, Леш, это было эхо. Выстрел был три дня назад.


Март — апрель 2015