Шептуха

Сами же деревенские помнили один случай в году пятидесятом или шестидесятом, когда Фая выдала своё уменье. В страду это было. В самую жаркую страду, когда всем колхозом убирали урожай на дальних полях. Шумным табором, пропахшим потом и соляркой, располагались они тогда в поле, бытуя в вагончиках и кушая под открытым небом. Бабы, мужики, ребята постарше – все при деле. Комбайны тут же. Фая бригадирила в то время, хоть и молодая была. Бабы ведь, что наседки – одна закудахчет, все остальные и подхватят хором. Что посмеяться горазды вместо работы, что побраниться. Какой уж тут план? А Фая зыркнет, брови сдвинет, подбоченится по-особому – бабы вмиг притихнут, за работу возьмутся.
Хоть и не разрешали с собой в поле совсем уж маленьких брать, да ведь не всё же в жизни предусмотришь. Особенно в жизни деревенской. Вот и случилась беда. Мальчонка Дашки Зычихи попал под комбайн. Заснул в высокой пшенице, как маленький заяц. Где его заметишь? Как?
Прибежал к «табору» помощник комбайнёра, трясётся весь, глаза навыкате, объяснить толком ничего не может, а только повторяет: «Зарэзали… Кольку зарэезали… Зарэзали саўсем, елы-палы…». Зычиха в крик, бабы в слёзы, мужики – как соляные столбы. Одна Фая не растерялась. В один миг вскочила на лошадёнку, что к кухне дрова возила, и айда в поле. Косынка слетела, волосы по ветру, босые ноги в бока лошадёнке впились – ведьма ведьмой. Остальные за ней.
Прилетела к застывшему комбайну. Витька Лохматый рядом бегает, оправдывается слёзной скороговоркой, в которой ни слова не разобрать. Путается под ногами, в грудь себя бьёт. Фая ему и зазвездила по морде, чтобы не мешал. А сама под комбайн полезла. Вытащила кровавого мальчонку, унесла в неубранное поле, уложила среди туго колыхающихся колосьев и замерла, будто камень, пролежавший не одну сотню лет. Лохматый, оправившийся после истерики, хотел было подойти, полюбопытствовать, чего она там такое творила, но не смог. Три шага к сгорбленной фигуре сделает, и тут же, будто мороз по коже – ноги немеют, голова, как чугун; пот холодный прошибает, хоть и солнышко пекло немилосердно. Прибежавшие бабы кинулись было тоже, да так их и посшибало в стороны. Ни одна подойти ближе не смогла. Даже сама Дашка Зычиха, мамаша неразумная, хоть и пыталась на карачках подползти, а всё одно её сила какая-то кругом заворачивала. Так они и стояли, невольно образовав правильный круг, не имея возможности ни разглядеть, ни понять, что же бригадирша делала с безжизненным тельцем мальчугана. Тишина вокруг стояла такая, что, казалось, можно было уловить шорох каждого колоска в поле, каждой былинки. Не было слышно ни птиц, ни стрекотания вездесущих кузнечиков. Только облака с эфирным шелестом проплывали в далёком, бесконечно голубом небе, оставляя после себя на земле невесомые тени, скользившие подобно человеческой печали. Все с каким-то странно всеохватным ужасом ожидали развязки. Нетерпение сменилось завораживающей, почти бессмысленной надеждой, которую не хотелось ни отдалять, ни приближать. Как будто в этой неопределённости заключался смысл происходящего, истинность которого нельзя было сверить ни с опытом, ни с интуицией. Невольно прижимаясь друг к дружке, как потерявшиеся дети, они ждали. Зычиха лежала навзничь на колючей стерне, по всей видимости, не замечая уже ничего вокруг. Лицо она прятала в ситцевый платок. Её вылинявшие на солнце волосы мягко трепетали на ветру, только подчёркивая силу и безутешность материнского горя.
Минута проходила за минутой. Фая начала легонько покачиваться из стороны в сторону. До сельчан донеслись тихие звуки. Вначале никто не мог определить, что это за звуки, но потом поняли – это плачет ребёнок. Тихо плачет, словно со сна, когда что-то привидится в болезненном детском бреду. И уж тут как плотину прорвало! Рёв разнёсся над полем. Плач напуганного, но, тем не менее, вполне бодрого малыша.
Фая встала и вышла к людям. На руках у неё заходился в запоздалой испуганной истерике карапуз. Все заметили, что белая рубашечка на нём порвана во многих местах и вся в крови. Штаны со шлейкой через плечо тоже в клочьях. Но с самим малышом было как будто всё в порядке.
Зычиха, похожая на воскресшую покойницу, вскочила с земли, выхватила у Фаи своё сопливое орущее сокровище и стала с тихими причитаниями покрывать его лихорадочными поцелуями, больше напоминавшие собачье облизывание.
Однако всех больше всего поразил вид бригадирши Фаи. Она словно похудела, стала тоньше, белее и прозрачнее что ли. Фаю шатало. Глаза её блуждали, никого не замечая, а руки мелко подрагивали, как если бы ей пришлось поднимать невыносимую тяжесть. Она излучала смертельную усталость и бесконечное, ни с чем не сравнимое одиночество. Это одиночество не возбуждало жалости, как это часто бывает среди людей, не представлявших жизни вне «мира», вне крепких цепочек родственных и дружеских связей. Одиночество Фаи вдруг открылось перед всеми, как давно скрываемая болезнь, и вызвало панический ужас. А вместе с ним и озарённое понимание всех Фаиных странностей – тяжесть её взгляда, вынуждавшего даже самых бойких и задиристых придерживать язычки, молчаливость, – весьма редкое явление в среде языкастых кумушек, затянувшееся одиночество, которое не мог оскорбить досужими домыслами даже признанный на деревне сплетник дядька Березняк, а так же долгие походы Фаи в лес, откуда она возвращалась через дня два-три, нагруженная пучками трав и кореньев. Как-то само собой вспомнилось и как нельзя кстати вплелось в догадку осознание того, кто лучше всего во всех окрестных деревнях лечил больные животы, свербящие зубы и помогал роженицам разрешиться от бремени. А ведь до этого жуткого происшествия как-то у Фаи получалось всё само собой, не привлекало особого внимания, потому что умения её незаметно стали частью деревенской жизни, всех её тревог, забот и радостей. «Чаго-та, мацi, круцiць у мяне в жiвоте», – жаловался один сельчанин своей жене. «А каб цябе лiхаманка сагнула, недарэка ты чортавы! – огрызалась его лучшая половина и тут же переходила на озабоченное ворчание: – Што, трэба было ўчора з кумам Яськай нажырацца, як свiнням? Трэба? А цяпер жалiцца ён! Балiць у яго! Не станi ўжо, чапяла дурная. Збегаю вось зараз к Файке, можа якiх зёлак дасць».
Так бы и бегали к Фае за «зёлками», не обращая внимания на странности в её ха-рактере, но последний случай навсегда проложил между нею и деревней невидимую границу, за которой уже находились деревенский дурачок Пилип, поражавший публику неожиданными строками из Евангелия, сельская учительница Вера Константиновна, ходившая по домам учеников в шляпке и белых перчатках, и Ванька Жук, отбывший первый свой срок за кражу колхозного сена, а второй за хулиганство (хотя ни вором особым, ни хулиганом отпетым не был, просто парень у родителей получился на редкость непоседливым и с чужим мнением не считающимся).
Бабы окружили Зычиху с сыном, руками цепкими, пытливыми, проворными ощупали пацана. На тельце, в комках запекшейся крови нашлось несколько неровных полузатянувшихся шрамов, которым, как могло бы показаться, уже несколько недель. Глубина этих шрамов и расположение наводили на мысль, что получивший их человек, особенно такой маленький, выжить просто не мог – обязательно, неотвратимо и очевидно истёк бы кровью. Но шрамы не кровоточили, хотя явно и причиняли ребёнку боль.
Бабы в недоумении оглядывались на Фаю, устало прислонившуюся к фыркающей лошади.
– К доктору его надо, бабаньки. К доктору, – хрипло проговорила бригадирша и сама рухнула, как подкошенная.
После выхода из районной больницы, Фая на несколько месяцев совсем пропала. Сына оставила у соседки и ушла в лес. «Скоро буду», – только и ответила на робкие расспросы озадаченной тётки Любы. Вернулась в село с первыми холодами. С грибами сушеными, с теми же травами. Словно ушла вчера. С тех пор днём к Фае бабы отвыкли ходить. Всё больше в потемках, а то и вовсе с полночной звездой. Будто стеснялись друг друга и тех тайных, невысказанных в остальное время вопросов, с которыми шли к Фае. И Фая приняла эти новые условия, в которые её поставили люди. Правда, стала ещё больше нелюдимой, потому что при ней замолкали деревенские посиделки на лавочках, встречали нарочито уважительно, провожали шепотком: «Файка, Файка пайшла!», «Гэта тая, што малога Зычыхi загаварыла?», «Ага, ага. I нiхто не ведае, як ды што… Вось цуд, дык цуд! Божухна мой, Божухна! Дохрар, чула цi не, прыязжаў к ёй, пытаўся… Маўляў, як такое здарылася i што яна зробiла з хлопцам? Ды выляцеў з хаты, што дурны!», «Не кажы!!», «Сама бачыла, куманька! Вось гэтымi вочкамi, каб iм лопнуць! Сам дохтар увесь белы, быццам мукой хто абсыпаў, нага за нагу заплятаецца… Скокнуў у машыну, ды i паехаў. Так яго тут больш i не бачылi. Але, куманька, дзiўнага мала. Прабабка ў яе такая ж – ўсё ведала, што нi спытай. Я малая была, а памятую. Як зiрне, дык сэрца ў пяткi. Не ведаешь у якую бульбу хавацца. Племя ў iх такое, кумачка, вось што я табе скажу. Ад паноў род свой вядуць. Старыя людзi вось як кажуць: жыла калiсцi ў панскiм лесе вядьмарка старая. А пану гэта было не даспадобы. Вырашыў сагнаць яе адсюль прэч. А яна тады кажа: «Не зыйсцi мне з гэтага  месца, калi ты мяне жонкай не назавешь праз тыдзень. Вось табе мой праклён». «Ай, ай, жудасцi, жудасцi якiя!» – прикрывала рот платком соседка, слышавшая эту историю не единожды, но ужасавшаяся как в первый раз. «I што ты сабе думаешь? З’явiся перад панам аднойчы дзеўкай-маладзiцай. Той галаву i згубiў адразу. Вось з таго i павялося, куманька мая. Увесь Файкiн род такi».
Одна одно добавит, вторая другое к давней истории. Облипла Фая жуткими небылицами, которые с удовольствием пересказывались неспешными зимними вечерами возле тёплой печки.


Рецензии