Ту кровавого вина не доста

   Беседа четырнадцатая 
                        
«Ту кровавого вина не доста»

                                                                 В одном мгновенье видеть вечность,
                                                                 Огромный мир — в зерне песка,
                                                                  В единой горсти — бесконечность,
                                                                 И небо — в чашечке цветка.
                                                       Ульям Блейк, английский поэт, 19 век.
                                                                                    
                                    Любимые нас целовали в траншее,
                                                  Любимые нам перед боем клялись.
                                                  Чумазые, тощие, мы хорошели
                                                   И верили: это на целую жизнь.
                                  Юлия Друнина

                                             И с грустью тайной и сердечной
                                             Я думал: жалкий человек.
                                             Чего он хочет!.. небо ясно,
                                             Под небом места много всем,
                                              Но беспрестанно и напрасно
                                             Один враждует он — зачем?
                                                                     Михаил Лермонтов

Из глубины веков, через толщу времени дошили  до нас удивительные строки  из древнейшего памятника русской словесности – «Слова о полку Игореве», написанного гениальным безымянным автором в конце двенадцатого века.
 

Ту кроваваго вина не доста;
ту пиръ докончаша храбрии русичи:
сваты попоиша, а сами полегоша
за землю Рускую.

Тут кровавого вина недостало;
Тут пир докончили бесстрашные русские:
   Сватов попоили,
 А сами легли за Русскую землю!
              Перевод В. Жуковского.
Недостало русичам вина.
Славный пир дружины завершили-
Напоили сватов допьяна,
Да и сами головы сложили.
      Перевод Н. Заболоцкого.

Вы сватов напоили,
а сами полегли
в неё
и за неё –
в быльё
да небыльё. 
 Перевод Е. Евтушенко
Тут кровавого вина им, – было много,– недостало,
Пир докончен храбрых руссов, сватов крепко попоили,
Сами пили – недопили и за Русскую за землю полегли.
                                            Перевод К. Бальмонта.

О каком  пире и о каких сватах ведёт речь древнерусский автор? В этой своеобразной образности ясно видятся драматические реалии той эпохи: противостояние Руси завоеванию её земель  ордами степных народов, половцами и татарами.  Пир здесь –  жестокая и кровавая битва, а сваты – это полчища захватчиков, которые пришли силой убедить русичей подчиниться и стать частью степного ханства, обручиться с неволей и расстаться с независимостью. Но почему возможно сравнение войны, кровавого и безобразного детища истории человечества, с обстоятельствами мирной жизни? Дело в том, что война  не только сражение, не только подвиги и гибель её участников, но и то многое, что роднит её с мирной жизнью. Как не парадоксален вот такой вывод, но человек на войне продолжает жить  во многих обстоятельствах мирной жизни. И тогда возникают странные черты военного времени.
Повседневность войны. «И завтра то же, что вчера, … и старым бредет новизна». Вряд ли А. Пушкин, автор этих строк, мог себе представить, что так можно было подумать о войне. Но Великая Отечественная война советского народа против немецких захватчиков длилась 1418 дней и ночей.
Война была вчера, война – она сегодня, да и завтра тоже будет война. И куда бы ни простирался взгляд во времени: в прошлое, в будущее, - везде война.
Война как образ жизни. Война - как некая твоя данность, вне которой себя уже не мыслишь. Где мирная жизнь временами кажется странной, если ни ненормальной. Примечателен в этом плане рассказ  Алексея Толстого
«Гадюка», для  героини которого жизнь в мирное время стала тяжким испытанием: для неё был более привычен военный образ существования.

   В  двадцать  два  года нужно было начинать третью жизнь. То, что теперь происходило,  она  представляла  как  усилие  запрячь в рабочий хомут боевых коней.

 Так и хочется спросить: «Как можно начинать человеку третью жизнь?» Ответ очень прост:  есть такое измерение - жизнь до войны, во время войны и после неё.
Будни войны и быт войны. Затишье между боями. На некоторое время, на полдня, на день, на несколько дней. И сразу возникают разнообразные мелочи и дела: постирать или зашить бельё, починить обувь, проверить и почисть своё вооружение, перечитать старые письма и написать новое письмо своим в тыл, помыться и побриться, прибраться в своём укрытии, сходить к другу в соседнюю часть, и мало ли, наконец, других  забот найдётся, пока бог войны решил расслабиться.

 Любопытны в этом плане несколько фрагментов из книги Виктора Некрасова «В окопах Сталинграда», написанной в 1946 году и явившейся одним из первых художественных произведениях, в которых со всей достоверностью была изображена «окопная» правда  войны. Та правда, которую мог поведать только тот, кто в этих окопах лично с оружием в руках вёл священный бой с ненавистным врагом. Читая, понаблюдай, как шлейф мирной жизни  сопровождал всех тех, кому ратный труд на этой кровавой ниве был  повседневной нормой. Но иногда всё же возникали в этом труде паузы разной длительности, и тогда…

 Последнюю открытку от матери я получил через три дня после сообщения о падении Киева. Датирована она была еще августом. Мать писала, что немцев отогнали, канонады почти не слышно, открылся цирк и музкомедия.  А в общем: «Пиши чаще, хотя я и знаю, что у тебя мало времени, — хоть три слова…»
С тех пор прошло десять месяцев. Иногда я вынимаю из бокового кармана открытку и смотрю на тонкие неразборчивые буквы. Они расплылись от дождей и пота. В одном месте, в самом низу, нельзя уже разобрать слов. Но я их знаю наизусть. Я всю открытку знаю наизусть… На адресной стороне, слева, реклама Резинотреста: какие-то ноги в высоких ботиках. А справка — марка: станция метро «Маяковская».
В детстве я увлекался марками и просил всех друзей и знакомых наклеивать на конверты красивые новые марки. Вот и сейчас мать наклеила красивую марку, как в детстве… Они у нас лежали в маленькой длинной коробочке, слева на столе. И мать, вероятно, долго выбирала, пока остановилась на этой — зелёной и красивой. Стояла, склонившись над столом, и, сняв пенсне, рассматривала их близорукими, сощуренными глазами… (В. Некрасов. «В окопах Сталинграда").

        Но в общем спокойно, только миномёты работают да наша артиллерия с того берега. И мы сидим у своих землянок, курим, ругаем немцев, войну, авиацию и тех, кто её придумал. «Посадил бы я этих изобретателей Райтов в соседнюю щель — интересно, что бы запели». Потом гадаем, когда же свалится последняя труба на «Красном Октябре». Позавчера их было шесть, вчера три, сегодня осталась одна — продырявленная, с отбитой верхушкой. Стоит себе и не падает назло всем…
Так проходит сентябрь.
Идет октябрь.                   (В. Некрасов. «В окопах Сталинграда).

После круглосуточных суматох, бесконечных атак, бомбёжек и артналётов трудно даже поверить этой тишине. Всё время ждёшь какого-то подвоха. Но пока спокойно.
Валега приволакивает с Волги два ведра воды, разогревает их на примусе, потом скребёт мне спину рогожей. Вода с меня чёрная, как чернила. А сам я красный, и всё тело чешется. Валега смеётся.
— Я вам сейчас немецкое бельё дам. Шёлковое. Ни за что вошь не заведётся. Скользит — не держится.
Я натягиваю тонкие лазоревые кальсоны и рубаху, бреюсь и иду к Карнаухову. Сидя на корточках и скосив глаза в крохотный осколок зеркала, приткнутый к полуразрушенной стенке, он скребёт подбородок.
— Ну, как жизнь?
Карнаухов улыбается  сквозь пену, встаёт.
— Так и до конца войны жить можно… Забастовал что-то фриц.
Я присаживаюсь рядом. ….
— А у вас тут спокойно, — говорю я.
— Это сейчас только. А вообще не очень. Я побриться только выскочил, в норе повернуться негде, весь изрежешься.
Мучительно сморщившись, Карнаухов добривает верхнюю губу. Я подчищаю ему затылок, и, захватив бритвенные принадлежности, мы вползаем в нору. В норе печка, стол с подрезанными ножками, два стула. В углу связист с привязанной к голове телефонной трубкой. Ещё двое бойцов. Чадит лампа, сплющенная из артиллерийской гильзы. На стенке — календарь с зачеркнутыми днями, список позывных, вырезанный из газеты портрет Сталина и еще кого-то молодого, кудрявого, с открытым, симпатичным лицом.
— Это кто?
Карнаухов, перехватив мой взгляд, конфузится:
— Джек Лондон.
— Джек Лондон?
Карнаухов стоит против света, я не вижу его лица, но по просвечивающим ушам вижу, что он покраснел.
— Почему вдруг Джек Лондон?
— Да так… Уважаю его… Вот и… Молока хотите?
— Молока? Здесь? Откуда?
— Сгущённого… Американского. Ребята достали. Я с удовольствием облизываю ложку густого, приторно — сладкого, похожего на липовый мёд молока.
— А все-таки откуда у вас этот портрет?
— Откуда? — смеётся Карнаухов. — Из госпиталя, конечно. Я там всю библиотеку перечитал. А «Мартина Идена» не успел. Ну, и… взял с собой на время.
— Вы любите Джека Лондона?
— Да. Я его несколько раз перечитывал.
— Я тоже люблю.
— А его все любят. Его нельзя не любить.
— Почему?
— Настоящий он какой-то… Его даже Ленин любил. Крупская ему читала.
— Дадите мне потом почитать?
— Ладно. ….
Потом появляется откуда-то патефон, старенький, дребезжащий, и мы больше догадываемся, чем наслаждаемся Козловским, Давыдовой и дуэтом из «Запорожца за Дунаем». Иголка только одна, и мы попеременно точим её о разбитую тарелку.
                                        (В. Некрасов. «В окопах Сталинграда").

В последнем отрывке многое удивляет  своей особой «мирностью»   во временном военном доме – в блиндаже.  И табуретка, невесть откуда пришедшая на передовую линию фронта и ради удобства солдат потерявшая часть своих довоенных ног. И патефон, этот символ уюта казалось бы ушедших прелестных мирных вечеров, выводящий здесь незамысловатые слова из упомянутой оперы.

Брошу шапку оземь, кинусь за Дунай.
За Дуна-Дунаем дивчина живёт,
Взор лучится маем, губы, словно мёд.
За Дуна-Дуна-Дунаем,
За Дуна-Дуна-Дунаем,
За Дуна-Дуна-Дунаем,
Зреет виноград
За Дуна-Дуна-Дунаем,
За Дуна-Дуна-Дунаем,
За Дуна-Дуна-Дунаем,
Входит свадьба в жар.

Но более всего поражает одна просьба, высказанная под этим низким потолком блиндажа. Ведь её, казалось,  можно было услышать только в мирное время, когда мысль о невозможности прихода следующего мгновения жизни просто не приходила в голову.  Но она абсурдна здесь, когда в любой момент жизнь любого из живых может  быть прекращена. Как оборвалась вдруг  жизненная нить  молодой солдатской жизни в той же повести В.Некрасова.

Голубые глаза смущенно опускаются вниз.
— Я сейчас пойду узнаю, товарищ лейтенант.
Он подымается, опираясь на ствол пулемета. Руки у него тоже тоненькие, детские, с веснушками.
— Мне кажется…
Глаза его вдруг останавливаются, точно он увидел что-то необычайно интересное, и весь он медленно, как-то боком, садится на дно.
Мы даже не слышали выстрела. Пуля попала прямо в лоб, между бровями.
Его оттаскивают. Беспомощно подпрыгивают по земле ноги - тоненькие, в больших болтающихся сапогах.

А просьба действительна  была обыденной и незатейливой: «Дадите мне потом почитать», -  с её трагическим для того места, где  она была произнесена,  словом потом. Существование «потом»  в те лихие годы всегда было под большим вопросом.
Дети и война.  Очевидно, что основным смыслом и содержанием мирной жизни являются дети. Ведь они - единственное условие её продолжения, её устремления в будущее, в вечность. Когда этот залог её бытия оказывается  там, где жизнь уничтожается, то безрассудность войны воспринимается с ещё большей очевидностью. Война глазами детей, что можно представить более абсурдным и противоестественным: ребёнок не должен такое видеть и чувствовать. До сих пор я помню своё потрясение в подростковом возрасте, когда прочитал эпизод из повести В. Катаева «Сын полка», написанной в 1944 году. Эпизод, описывающий, как Ваня Солнцев, воспитанник  артиллеристов,  увидел  своего приёмного отца, так счастливо обретённого им  и погибшего на поле боя.

Всё вокруг  было  незнакомым,  чужим  под этим сумрачным, низким небом, откуда холодный ветер нёс первые снежинки.
     И  вдруг Ваня увидел свою  пушку. Она  стояла  немного накренившись, и вместо одного колеса,  которого почему-то  не было,  ее  подпирало несколько ящиков  от патронов, поставленных  один на другой. …
     С замершим, почти остановившимся сердцем мальчик подошёл ближе.  Поле против  пушки было покрыто немецкими трупами. Всюду  валялись кучи стреляных гильз,  пулеметные  ленты, растоптанные взрыватели,  окровавленные лопаты, вещевые мешки, раздавленные гильзы, порванные письма, документы.
     И на лафете знакомой пушки, которая одна среди этого общего уничтожения казалась сравнительно мало пострадавшей, сидел капитан Енакиев, низко свесив голову и руки и боком, всем телом повалившись на открытый затвор.
     Ване  показалось, что капитан  Енакиев  спит. Мальчик хотел броситься к нему,  но  какая-то  могучая  враждебная  сила заставила  его остановиться и окаменеть.
     Он  неподвижно смотрел на  капитана Енакиева,  и чем больше  он на него смотрел, тем больше ужасался тому, что видит.   Вся аккуратная, ладно пригнанная  шинель капитана Енакиева была порвана и  окровавлена, как  будто его рвали собаки. Шлем валялся на земле,  и ветер шевелил  на голове  капитана Енакиева серые волосы, в которые  уже  набилось немного снега.
     Лица капитана Енакиева не  было видно, так как оно было опущено слишком низко. Но оттуда  все время  капала кровь. Её уже  много натекло под лафет - целая лужа.
     Руки капитана Енакиева были почему-то без перчаток. Одна рука виднелась особенно хорошо.  Она  была совершенно белая, с совершенно белыми пальцами и голубыми  ногтями. Между  тем  ноги  в  тонких старых,  но хорошо вычищенных сапогах были неестественно вытянуты, и казалось, вот-вот  поползут,  царапая землю каблуками.
     Ваня  смотрел на него, знал  наверное,  что это  капитан Енакиев, но не верил, не мог верить, что это  был он. Нет, это был совсем  другой человек - неподвижный, непонятный, страшный, а главное - чужой, как и всё, что было  в эту минуту в мире вокруг мальчика.

«Ах, война, что ж ты сделала, подлая», - пел Булат Окуджава. Много преступлений числится за войной, но главное из них – преступления перед детством: гибель невинных ребят и  шрамы, что навсегда остались в душах выживших детей.

Любовь и счастье на войне. Как об этом пронзительно пишет Юлия Друнина, советская поэтесса, прошедшая по дорогам войны многие вёрсты и  лично испившая сполна из чаши страданий и ненависти.

Ждала тебя.
      И верила.
              И знала:
Мне нужно верить, чтобы пережить
Бои,
  походы,
     вечную усталость,
Ознобные могилы-блиндажи.
Пережила.
     И встреча под Полтавой.
Окопный май.
Солдатский неуют.
В уставах незаписанное право
На поцелуй,
       на пять моих минут.
Минуту счастья делим на двоих,
Пусть - артналёт,
Пусть смерть от нас -
                на волос.
Разрыв!
     А рядом -
          нежность глаз твоих
И ласковый
      срывающийся голос.
Минуту счастья делим на двоих...

Да, война, это, конечно, прежде всего - противостояние, переходящее в во взаимоуничтожение. И вряд ли кто – либо смог мог более впечатляюще описать это цивилизационное безумие, как М. Лермонтов в стихотворении «Валерик».

Вон кинжалы,
В приклады!— и пошла резня.
И два часа в струях потока
Бой длился. Резались жестоко
Как звери, молча, с грудью грудь,
Ручей телами запрудили.
Хотел воды я зачерпнуть...
(И зной и битва утомили
Меня), но мутная волна
Была тепла, была красна.

И трудно верится, что после такого человек способен на иные чувства, кроме ненависти.  Казалось бы, война всё видоизменяет, деформирует и извращает. И как тут не вспомнить фразу, как-то произнесённую Оскаром Уайльдом, известным английским писателем.

- Какая прекрасная сегодня луна!
 - Да, но если бы вы видели её до войны.

И луна, и небо, в которое всматривался князь Андрей Болконский, и полевые цветы,  закаты и рассветы, и многое другое виделись иными после войны. Но они продолжали нести свою миссию - миссию  одухотворения души человека и во время её так же, как и любовь.
  Трогательную и одновременно мужественную историю о любви рассказывает Виктор Астафьев в своей повести „Пастух и пастушка», написанной в 1974 году.  Правда, этому заголовку он добавил подзаголовок со  знаменательным, но очень неожиданным названием: «Современная пастораль».
Что имеет общего пасторальная поэзия, скажем средних веков,  с обстоятельствами военных событий, описанных в повести В. Астафьева? Видно, в том, что мир природы и мир людей связаны извечными узами. Вот у Александр Поупа, английского поэта  начала  восемнадцатого,  страдает душа пастуха в тесном единении  с лесом, водами реки и наядами,  их волшебными жительницами.

           Овец курчавых по траве росистой
                   Алексис гнал вдоль Темзы серебристой.
                   Шурша листвой, зелёная ольха
                   Прохладой овевала пастуха.
                   Гляделся с грустью он в поток зеркальный,
                   И вскоре замер говор волн печальный,
                   Когда на участь горькую пастух
                   Стал со слезами жаловаться вслух.
                   А стадо бессловесное овечье
                   Являло состраданье человечье.
                   И слёзы у наяд, ручьев жилиц,
                   Лились при блеске Зевсовых зарниц.

Вторит ему в своих стенаниях и другой пастушок. Но уже другого поэта – Спенсера из его «Календаря пастуха».  И лучшие слушатели его горестных излияний вновь  - лес, птицы, воды ручья.

Будь, лес глухой, моей свидетель скорби —
Знаком тебе моих рыданий глас;
Вам, птицы, ведом звук моих стенаний —
Ах, не они ль — напевов ваших часть?
Ты, ручеёк, мне навевал дремоту
И слёз моих бывал нередко полн.
На людях я всё больше горем полн,
В градских стенах я умножаю скорби —
В лесной трущобе эха гулкий глас
Созвучней жалобе моих стенаний.
И какой трагической высоты достигает это единение  в повести в повести Астафьева.
Могильный холмик скоро окропило травою. В одно дождливое утро размокшие комки просёк тюльпан,  подрожал каплею на  клюве, открыл розовый  рот. Корни жилистых степных трав и цветов ползли в глубь земли, нащупывали мёртвое тело  в неглубокой могиле, уверенно оплетали его, росли из него и цвели над ним.

 Таков был итог любви, той любви, что соединила их в этом высоком чувстве в кромешном аде войны.  Но война их разлучила, оставив одного в могиле лежать «посреди России», а другую - хранить эту любовь до скончания дней своих.

- Господи! - вздохнула женщина и дотронулась  губами до того, что  было могилой, но уже срослось с большим телом земли.
     Костлявый татарник робкой мышью скребся о кол-пирамидку. Покой окутывал степь.
     -  Спи! Я  пойду. Но  я вернусь  к тебе. Скоро. Совсем скоро  мы будем вместе... Там уж никто не в силах разлучить нас.

Но до этого скорбного конца повести ещё далеко. А пока Борис спит.  Он, вероятно, решительно возразил  Андриану Декурселю, французскому драматургу, как-то сделавшему странный вывод, что «мир: всего лишь сон войны». И с Борисом трудно не согласиться.  Ведь невозможно жить в  мире, который ему постоянно снится.
Сны, что ему снятся, называются навязчивыми. Морфей часто посылает их   человеку,  не особенно обеспокоясь тем, что  в них повторяются  многие детали и образы, а главное –  настроение и накал чувств.
   Вот почему, прежде всего, предлагаю  для рассмотрения два таких сна, что  снились Борису. Читая их внимательно, проследи то общее, что в них есть. И постарайся понять природу  образов и поступков персонажей из этих фантастических сновидений. И не забудь  про вопросы к текстам.

Первый сон

     А  дальше  пошло-поехало, полусон, полубред, он и  сам  понимал всю его
нелепость, но  очнуться, отогнать от себя липкое, полубредовое состояние  не мог, не было сил.
     Виделась  ему  в  ломаном, искрошенном  бурьяне  чёрная баня, до оконца
вросшая  в землю,  и  он  даже  усмехнулся,  вспомнив  сибирскую  поговорку:
"Богатому богатство снится, а вшивому - баня..."
     Вот баня  оказалась на  льду, под  ней таяло,  и  она лепёхой плавала в
навозной жиже,  соря чёрной  сажей и фукая пламенем  в  трубу. Из бани через
подтай мостки неизвестно куда проложены. Но мосткам, зажав веник под мышкой, опасливо  пробирался  тощий  человек.  Борис  узнал себя.  В  бане  докрасна раскалённая  каменка,  клокочет  вода  в бочке, пар, жара, но на стенах бани куржак. Человек уже не Борис, другой какой-то человек, клацая зубами, рвёт на себе  одежду и,  подпрыгивая,  орёт: "Идём  в крови  и  пламени...", - пуговицы булькают в шайку с водой.  Человек хлещет прямо из шайки  на огненно горячую каменку. Взрыв! Человек  ржет, хохочет и пляшет голыми ногами на льду, держа на чёрной  ладони сверкающие часики, в другой руке у него веник, и он хлещет себя,  хлещет,  завывая: "О-о-ох,  война-а-ааа!  Ох, война-а-ааа!"  Весь  он чёрный делается, а голова белая, вроде бы в  мыльной пене, но  это  не пена, куржак это. Человек  рвёт волосы на голове, они не  рвутся, ломаются мерзло, сыплются, сыплются. Человек выскочил из бани - мостки унесло. Прислонив руку к уху,  человек слушает  часы и  бредёт  от бани все  глубже, дальше - не по воде, по чему-то  чёрному, густому. Кровь  это,  прибоем, валом накатывающая кровь.  Человек бросает  часики  в  красные  волны  и  начинает  плескаться, ворохами бросает на себя кровь, дико гогоча, ныряет в неё, плывет вразмашку, голова его чем дальше, тем чернее...
     Никогда, наверное, ни один человек не радовался так своему пробуждению,
как  Борис обрадовался  ему.

Второй сон.

И  снова виделся  ему  сон,  снова  длинный,  снова  нелепый,  но  этот
начинался хорошо, плавно, и, узнавая этот сон-воспоминание, лейтенант охотно ему отдался, смотрел будто кино в школьном клубе: земля,  залитая водою, без волн, без трещин и даже без ряби. Чистая-чистая вода, над нею  чистое-чистое небо. И небо и  вода оплёснуты солнцем. По  воде идёт паровоз, тянет вагоны, целый состав, след, расходясь на стороны, растворяется вдали. Море без конца и края,  небо, неизвестно где  сливающееся с морем. И нет конца свету. И нет ничего на свете. Всё утопло, покрылось толщей воды.
     Паровоз вот-вот  ухнет  в  глубину,  зашипит  головёшкою,  и  коробочки
вагонов, пощёлкивая, ссыплются туда же вместе с людьми, с печами, с нарами и солдатскими  пожитками. Вода  сомкнется, покроет гладью  то место,  где  шёл состав. И тогда мир этот,  залитый  солнцем, вовсе  успокоится,  будет вода, небо, солнце - и ничего больше! Зыбкий мир, без земли,  без леса, без травы. Хочется подняться и  лететь, лететь  к какому-нибудь берегу,  к какой-нибудь жизни.
     Но  тело  приросло  к  чему-то, вкоренилось.  Ощущением  безнадежности,
пустоты наполнилось  всё вокруг.  Усталые  птицы,  изнемогая в  беспрерывном полёте,  падали  на  крыши  вагонов, громко  бухали крыльями  по железу.  Их закруживало, бросало в двери, они шарахались по вагону.
     И  опять тот человек  из  бани,  нагой, узластый, явился, начал  махать
веником, гоняться за птицами, сшибал их веником, свертывал им головы, бросал их под нары. Птицы предсмертно там  бились, хрипло крича: "Хильфе! Хильфе!". Лейтенант хватал человека за  руки,  пробовал  отнять у  него веник.  "Жрать чего-то надо?! - отбивался от него, отмахивал его веником человек.- Приварок сам в руки валит!" А птицы всё  хрипели: "Хильфе!  Хильфе!". Выскальзывая из вагона, они беззвучно хлопали крыльями  по  воде.  Были они все  безголовые, игрушечно крутились  на  одном месте,  из черенков шей ключом  била кровь, и снова волны крови заплескались вокруг,  и паровоз  уже  шел не по воде, а по густеющей крови, по которой вразмашку плыл человек, догоняя безголовую утку, он её хватал, хватал ртом, зубами и никак не мог ухватить...
Сон  крутился на одном  месте. Жутко, невыносимо было. Борис занёс ногу над пустотой, чтобы выпрыгнуть из бешено мчавшегося вагона, чтобы избавиться от этой жути, и замер, почувствовав на себе пристальный взгляд.
  Он вздрогнул, схватился за кровать и привстал, поднятый этим взглядом.

И взгляд,  вырвавший его  из жути сна,  был взглядом той, с которой он испытает потом первые в своей жизни и столь недолгие   радости и тревоги любви. А кругом была война, чья реальность могла соперничать кошмарами  его снов.  И, конечно, для диалогового понимающего прочтения этих снов нужно иметь представление о том, что видел, что слышал и что пережил Борис с того момента, когда мы познакомились с ним в начале повести.
   Повесть „Пастух и Пастушка» представляет собой четырёхчастное произведение. Первая часть, именуемая «Бой», вводит читателя в драматический мир Бориса Костяева, двадцатилетнего лейтенанта, командира пехотного взвода. Его глазами  мы видим чудовищные картины войны, её кровавые и жуткие подробности. Кажется, что человеческое сознание, увидев такое, просто не сможет после этого сохранить нормальное восприятие мира. Вот один из наиболее впечатляющих моментов боя, который пережил Борис и его взвод.

Огромный человек, шевеля  громадной  тенью  и  развевающимся  за спиной факелом,  двигался  - нет, летел  на огненных  крыльях к окопу, круша всё на своем пути  железным  ломом.  Сыпались люди с  разваленными черепами, торной тропою по снегу стелилось, плыло за карающей силой мясо, кровь, копоть.
     - Бей его! Бей! - Борис пятился  по  траншее, стрелял из пистолета и не мог попасть, упёрся спиною в стену, перебирал ногами, словно бы во сне, и не понимал, почему не может убежать, почему не повинуются ему ноги.
     Страшен был тот,  горящий, с ломом. Тень его металась, то увеличиваясь, то исчезая, сам он, как  выходец из  преисподней, то  разгорался, то темнел, проваливался в геенну огненную. Он дико  выл, оскаливал зубы, и  чудились  на нём густые волосы, лом уже был не ломом,  а выдранным с корнем  дубьём. Руки длинные, с когтями...
     Холодом,   мраком,  лешачьей   древностью   веяло  от  этого  чудовища. Полыхающий факел,  будто  отсвет тех  огненных  бурь,  из которых  возникло чудовище, поднялось  с четверенек, дошло  до  наших  времён с неизменившимся обликом пещерного жителя, овеществляя это видение.
"Идём  в  крови  и  пламени..."  -  вспомнились  вдруг  слова  из песни
Мохнакова, и сам он тут как тут объявился, рванул из траншеи, побрёл, черпая валенками снег, сошелся с тем, что горел уже весь, рухнул к его ногам.
     - Старшина-а-а-а-а! Мохнако-о-ов! - Борис пытался забить новую обойму в рукоятку пистолета и  выпрыгнуть из траншеи.  Но  сзади кто-то держал, тянул его за шинель.
     - Карау-у-у-ул!  -  тонко  вёл на последнем издыхании Шкалик, ординарец Бориса,  самый  молодой во взводе  боец. Он  не отпускал от себя  командира, пытался стащить его  в снежную  норку. Борис отбросил Шкалика и ждал, подняв пистолет, когда  вспыхнет ракета.  Рука его отвердела, не качалась,  и всё в нем вдруг  закостенело, сцепилось в твёрдый комок, теперь он попадёт, твёрдо знал - попадёт.
     Ракета.  Другая. Пучком выплеснулись ракеты. Борис увидел старшину. Тот топтал что-то  горящее. Клубок огня катился из-под  ног  Мохнакова,  ошмётки разлетались по сторонам.
     Погасло.
     Старшина грузно свалился в траншею.
     - Живой! Ты живой! - Борис хватал старшину, ощупывал.
     - Всё! Всё! Рехнулся фриц! С  катушек сошел!..- втыкая лопатку  в снег,
вытирая  её  о  землю,  задышливо  выкрикивал  старшина.-  Простыня  на  нем вспыхнула... Страсть!..
     Чёрная пороша вертелась над головой, ахали гранаты,  сыпалась стрельба, грохотали орудия.  Казалось,  вся война  была  сейчас здесь,  в  этом месте, кипела в  растоптанной яме  траншеи,  исходя удушливым дымом, рёвом,  визгом осколков, звериным рычанием людей.
     И вдруг на мгновение всё опало, остановилось. Усилился вой метели.
     - Танки! - разноголосо завопила траншея.

И бой возгорелся с новой силой, унося жизни десятков людей. А потом, после всех его перипетий, когда наступило утро, остановка на каком-то полуразрушенном хуторе на отдых, на обед, на сон ровно на столько, на сколько позволит война.  Но до всего этого она ещё подсуетилась и преподнесла вышедшим из ада сражения свой сюрприз, да такой, что у многих померкло в глазах и пропало дыхание. Им был явлен лик любви в трагических обстоятельствах войны.

За  давно  не  топленной, но  всё  же угарно пахнущей  баней, при  виде
которой сразу зачесалось тело, возле картофельной ямы, покрытой шалашиком из будылья, лежали убитые старик и  старуха. Они спешили из дому к яме, где, по всем видам,  спасались  уже  не раз сперва от немецких,  затем  от советских обстрелов и  просиживали  подолгу, потому что  старуха  прихватила  с  собой мочальную сумку  с едой и клубком толсто  напряденной  пёстрой  шерсти. Залп вчерашней артподготовки прижал их за баней - тут их и убило.
     Они  лежали,  прикрывая  друг друга. Старуха спрятала  лицо  под  мышку старику. И мёртвых, било их осколками, посекло одежонку,  выдрало серую вату из  латаных телогреек, в которые оба они были одеты… 
     Из мочальной  сумки выкатился клубок, вытащив резинку начатого носка со спицами  из ржавой проволоки.  Носки из пёстрой шерсти на старухе, и эти она начала,  должно быть, для  старика.  Обута  старуха  в  калоши,  подвязанные верёвочками, старик - в неровно обрезанные  опорки от немецких  сапог...
     - Не  могу...  Не  могу видеть  убитых  стариков  и детей,- тихо уронил
подошедший  Филькин.-  Солдату  вроде  бы  как  положено,  а  перед детьми и стариками...
     Угрюмо  смотрели  военные  на  старика   и  старуху,  наверное,  живших по-всякому: и  в  ругани, и в  житейских  дрязгах, но  обнявшихся преданно в смертный час.
     Бойцы от хуторян  узнали, что старики эти  приехали  сюда с  Поволжья в голодный год. Они пасли колхозный табун. Пастух и пастушка.
     - В сумке лепёхи из мерзлых картошек,- объявил связной комроты, отнявши сумку из  мёртвых рук старухи, и начал  наматывать  нитки на клубок. Смотал, остановился, не зная, куда девать сумку.
     Филькин длинно вздохнул, поискал  глазами лопату  и стал копать могилу. Борис  тоже  взял  лопату.  Но подошли бойцы, больше всего не любящие копать землю, возненавидевшие за войну эту работу, отобрали лопаты у командиров.  Щель вырыли быстро. Попробовали разнять руки пастуха и  пастушки, да не могли и решили  - так тому и быть. Положили их  головами  на восход, закрыли горестные,  потухшие  лица: старухино  -  её  же  полушалком,  с  реденькими висюльками  кисточек,  старика  - ссохшейся, как  слива, кожаной  шапчонкой.
Связной бросил сумку с едой в щель, и принялся кидать лопатой землю.
       Пожилой долговязый  боец  Ланцов прочёл над могилой  складную, тихую молитву:  "Боже правый,  духов,  и всякия плоти,  смерть поправый и диавола  упразднивший,  и живот миру твоему дарованный, сам, Господи, упокой душу раба твоего... рабов твоих",- поправился Ланцов.
     Солдаты  притихли, всё кругом притихло, отчего-то побледнел, подобрался старшина Мохнаков.

Так в повести появятся  ещё пастух и пастушка. А первые являются ему из воспоминаний о детстве. Мать как-то повезла его в Москву в театр на балет. На сцене танцевали двое: пастух и пастушка.

 Они любили друг друга, не стыдились любви и не боялись за неё. В доверчивости они были беззащитны.

Потом, во второй части повести, имеющей заголовок «Свидание», появятся новые он и она, новые пастух и пастушка, любящие друг друга  на всю жизнь  и перенявшие эстафету любви у безымянных стариков. Ведь войне не одолеть любовь: она суть бытия человека.
  В этой главе Борис встретит свою первую любовь - Люсю. И развитие действия будет связано с развитием их чувств.  И вершиной всего сюжета повести станет не война, а момент  наивысшего постижения ими таинств любви.
 Но прежде, чем судьба бросит их в объятия друг друга, Борису предстоит пережить весь ужас тех снов, что ты, мой юный читатель, уже успел прочитать и удивиться жутковатой их фантастике.
На этом этапе надо сформулировать вопросы к текстам сна. Прочитай мои вопросы и сравни со своими.
1. Чем обусловлена такая степень ужаса в этих снах?
2. Есть ли среди солдат человек, похожий на  поющего  из первого сна?
3. Часики из сна имеют прототип в реальной действительности повести?
4. В каком противоречии находится куржак с атмосферой бани?
5. Нет ли в образе паровоза с составом из второго сна  чего-либо  вещего, пророческого, ещё неизвестного Борису?
6. Какая пагубная человеческая страсть зашифрована в сцене кровавого избиения уток?
7. Какое жуткое действие повторяется в обоих снах, и какой смысл оно имеет?
8. В чём состоит композиционный смысл написания снов перед началом любовных отношений  Бориса и Люси?
Очевидно, что видения  из сна и подробности мира, в котором они являются,  обусловлены прежде всего теми потрясениями, что растерзали сознание лейтенанта. Многие обстоятельства войны, с которыми он сталкивался,  ему было  трудно представить в даже самом смелом  своём воображении. Скажем такое.

Из круговерти снега, из пламени взрывов, из-под клубящихся дымов, из комьев земли, из охающего, ревущего, с треском рвущего земную и небесную высь, где, казалось, не было и не могло уже быть ничего живого, возникла и покатилась на траншею тёмная масса из людей. С кашлем, с криком, с визгом хлынула на траншею эта масса, провалилась, забурлила, заплескалась, смывая разъярённым отчаянием гибели волнами всё сущее вокруг.

Реальность  войны зашифрована  во снах с ошеломляющей убедительностью. Поющий монстр из первого сна – это, конечно, старшина Монахов, напевающий  в жизни те же слова.  Из той же жизни и часики, которые тяжело раненный немецкий солдат предлагает взять за спасение  своей жизни. Но Монахов хладнокровно его расстреливает. Жуткая проекция этого старшины появляется и во втором сне. Кровавый эпизод расправы уток, доверчиво прилетевших в поисках места для отдыха после трудного и изматывающего перелёта, со всей очевидностью указывает на омерзительную сторону личности  Монахова.  Он, храбрый и мужественный, в промежутки между боями занимается  беспредельным мародёрство: мало того, что обыскивает трупы убитых немцев в поисках драгоценностей, но вырывает из ртов погибших  золотые коронки на зубах. За таким занятием и застаёт его Борис.

За ближним поворотом оврага, в вершинке его,  поросшей  чернобыльником, крапивой, кустарником, сплошь  выломанным  на топливо, Борис  увидел  шустро орудующего  кузнечными щипцами  человека.  По  горбатой  спине,  по какой-то пакостной,  песьей торопливости он узнал, кто это и что делает. Борис  хотел
закричать, но сведённые губы зашевелились сперва с шипом,  потом, словно пар пробивши, пошёл изнутри взводного скулеж, собачий, сдавленный.

И крик уток: "Хильфе!  Хильфе! - тоже  из  той же реальности, в которой обитает главный персонаж повести.

  Немец дернулся к старшине, но тут же  перевёл тусклый взгляд на Бориса, шевельнул обмётанным щетиной ртом:
     - Хильфе... Хильфе...
     Под  недавней,  остренькой,  но уже  седой щетиной  шелушились коросты, впалые щеки земляно чернели, всюду: в коростах, в бровях и даже в ресницах - копошились, спешили доесть человека вши.
     При всей фантастичности только что упомянутых обстоятельствах снов, они всё же не кажутся абсурдными из-за узнаваемости многих деталей.  Но  есть в сновидениях ряд образов, которые потрясают именно  своей абсурдностью. Это эпизоды, связанные с куржаком, поездом и потоком крови, в которой некто  находится, как в родной стихии.
  Надо ещё задаться вопросом, почему действие двух снов происходят именно в бане. Видно, это объясняется тем, что пределом мечтаний многих, проведших долгое время в окопах и боях, была баня. Она была не только тем местом, где смывалась вся грязь войны, но и местом, где оздоровлялось не только уставшее и измученное  тело, но очищалось душа, соприкоснувшаяся на миг с магией мирной жизни, которую та в себе хранила. Ведь не зря существует русская присказка: «Дух парной, дух святой!» Именно в бане среди жара и горячего пара мы видим куржак   на её стенах. Но глаз не останавливается на этом слове и скользит по строчкам далее. А зря! Ведь это  любопытное исконно  северо-восточное слово, обозначающие иней. Вот что можно прочитать в газетах того региона.

Чудо природы - свежевыпавший снег; невесомый куржак на ветвях, словно лебяжий пух, снежинки и удивительные по самобытности зимние картины («Кузбасс»).
И куржак на лохматых лапах елей, сосен, лиственниц, на зябких ветках берёз тоже серебрится («Правда Бурятии», Улан-Удэ).

Куржак является частью фантастической цепочки. Баня, плывущая на льдине, иней на её стенах, пляска голого человека  на льду и   его заиндевелая голова с ломающимися  перемерзшими волосами, - всё это подготавливает к восприятию умопомрачительной финальной сцены из  первого сна, которая повторится во всей своей необузданной абсурдности   и во втором сне.
 Речь идёт  о потоке густой крови, по которому сначала бредёт человек, а потом и  идёт состав, уносящий куда-то Бориса.  Какова природа  образа этой кровавой реки во сне. Вероятно, это навеяно  тем мгновенным ощущением Бориса, когда в пылу боя он почувствовал, что ноги его скользят по крови? Или для автора важен был образ кровавой реки, как обобщённый символ той высокой цены, которую приходится платить народам за свою свободу и независимость. И здесь не лишне, на мой взгляд, вспомнить маленький рассказ «Тост» А. Куприна, написанный в 1906 году. События этой фантастической истории происходят  в  2906 году, в момент величайшей победы человечества: получение нового типа неисчерпаемой энергии. В честь такого знаменательного события создатели этого чуда собрались на праздничное застолье. И один из  них произносит тост в честь славной победы  человеческого разума.  И вот как начинается этот заздравный тост.
  Друзья мои! Разве вы не видите этого моста из человеческих трупов, который соединяет наше сияющее настоящее с ужасным, тёмным прошлым? Разве вы не чувствуете той кровавой реки, которая вынесла всё человечество в просторное, сияющее море всемирного счастья?

Этот же образ, образ кровавой реки, однако, появился в русской литературе гораздо раньше,  в оде А. Радищева «Вольность», написанной в 1790 году. Имеются в виду следующие строки из неё.

Из недр развалины огромной,
Среди огней, кровавых рек,
Средь глада, зверства, язвы томной,
Что лютый дух властей возжег,-
Возникнут малые светила;

Движение от кровавых вод к светлому будущему, к «светилам» обозначено и в первом сне Бориса.

И тогда мир этот,  залитый  солнцем, вовсе  успокоится,  будет вода, небо, солнце - и ничего больше!

И выносит его в этот мир поезд, бегущий некоторое время до этого по кровавому настилу. После того, как  прочитана последняя страница этой повести, сразу начинаешь понимать, что  эта часть сна является вещей. Именно в поезде, везущем раненного Бориса на восток, всё дальше от кровавых рек войны,  его сердце, растерзанное  ужасами, страданиями и потерями в круговерти драматических боёв, не нашло сил дальше биться в унисон  трагическому времени и остановилось, открыв  его измученной душе  дорогу к тишине и покою, ведь «нести свою душу  <ему>  сделалось ещё тяжелее».

Сердце лейтенанта, встрепенувшееся от грозы, успокаивалось вместе с нею и  вместе с  уходящими вдаль громами билось  тише и реже, тише и реже. Поезд оторвался  от  рельсов  и  плыл  к горизонту, в нарождающийся за краем земли тихий, мягкий мрак.
     Не  желая  останавливаться,  сердце  ещё  ударилось сильно раз-другой  в исчахлую, жестяную грудь и выкатилось из неё, булькнуло в бездонном омуте за окном вагона.
     Тело Бориса Костяева выпрямилось, замерло.

И теперь  становится совершенно понятно, почему сны  лейтенанта автором прописываются перед началом   романтической истории двух молодых существ: юноши девушки. Две силы могут излечить и успокоить душу человека. Любовь. Та любовь, что соединила Бориса и Люсю. Но эта любовь не могла длиться долго:  их разлучила «проклятая»  война.  И тогда пришла та, силу которой нечто не может победить. Смерть, великая избавительница от страданий, когда терпеть их уже нет никаких сил.
  Но ведь  он «тянулся к  окну вагона, мычал и от усилия  закашлялся.  Музыки он  уже  не  слышал  -  перед ним лишь  клубился сиреневый дым,  и  в загустевшей  глуби его плыла,  качалась,  погружаясь  в небытие, женщина со скорбными бездонными глазами богоматери».
   Близка была ему та тяга к жизни, что наблюдал  он у своего попутчика, израненного солдата, чьи слова были гимном жизни.

Весна-а!..  Батюшки, тра-авка! А земля-то, земля!  В чаду вся! Преет.
Гриб в назьме завёлся. Хорошо!.. Ой, пигалица, пигалица! Летат, вертухается! Батюшки! И  грач, и грач!  По борозде шкандыбает, черва ишшет, да  сурьёзный такой... Нашёл! Нашё-ёл! Рубай его, рубай! Х-хос-поди...

И, кажется, что, как и во втором сне, он хотел бы спрыгнуть из этого вагона, но не в бегстве от бесчеловечности войны, а навстречу жизни, где  «весенняя  гроза  гналась за поездом,  жала  молний  втыкались  в  крыши
вагонов,  пузыристый  дождь  омывал  стекла.  Впереди по-ребячьи бесшабашно кричал паровоз, в пристанционных скверах, мелькавших мимо, беззвучно кричали грачи, скворцы шевелили клювами».
Однако война догнала его за тысячу километров от полей сражений и не пустила в жизнь, полную земных радостей и забот. Такая глубинная правда открывае


Рецензии