Пролески от голубя

Иван Варфоломеев
                Домашнее чтение
               

Разровняв на огороде последнюю грядку, пенсионер Прохор Петрович Люшнин решил: теперь можно и отдохнуть-пообедать. Прислонил к забору грабли. В который уже раз полюбовался нежной белоцветью одиноко распустившегося  тёрна. От него скользнул взором по проколовшимся из под земли ломким стрелкам лука-порея, затем, узко жмуря свои хризолитово-зелёные, в морщинках, глаза, пристально вгляделся в блёкло-голубую небесную даль. Сегодня, после того, как апрельские дожди с шумом и громом обмыли новолуние, небосвод  опять засиял ярким солнцем, объял землю не по сезону тёплым, благодатным теплом.

Небо, солнце, жужжание пчелы над  жёлтым   цветком   мать-мачехи откликнулись в душе Петровича тихой, приятной истомой и неизъяснимой   грустью. От всего этого у него по щеке даже щекотливая слезинка прокатилась: эдакая трогательная, стариковская слезинка. Впрочем, несмотря на свои семьдесят с хвостиком, Петрович выглядит, если уж не совсем молодо, то молодцом – точно. Он строен, подтянут, не по годам силён и устойчив в непростой теперешней жизни. Сказывается почти тридцатилетняя кадровая военная служба, с которой он уволился подполковником. Отсюда – самодисциплина,  во многом определяющая  образ его бытия. Правда, при всех армейских достоинствах и привычках, причёска у подполковника – сугубо штатская. Пышные, сизо-серебристые волосы, прикрывая уши, откинуты большей частью на правую сторону и спадают до коричневатой, впалой щеки. Сейчас они слегка разлохматились, повлажнели от работы. Петрович промокнул их чистым полотенцем, тщательно причесал перед зеркалом.

Была пятница. Обед для него, верующего, предстоял постный. А потому, как его разненаглядная жёнушка Анфиса Пахомовна уехала к своей внезапно заболевшей двоюродной сестре Анюте, обед с утра он приготовил сам.
Расположившись на открытом балконе летней кухни и перекрестившись, Петрович аппетитно, но, не торопясь, съел полтарелки превосходных, с молоденькой крапивой и щавелем щей. Управился с разваристой гречневой кашей. Наш трапезник  взялся было уже и за пухлый пирожок, с капустой, чтобы съесть его, запивая компотом. Но… вот чудо-оказия! На балкон, шумно трепеща крыльями, стремительно влетел невесть откуда взявшийся белый голубь. Точнее – голубок. Он примостился наверху приоткрытой двери и воззрился на изумлённого хозяина огнисто-рубиновым ободком своего птичьего глаза. Изумление же хозяина сменилось восхищением и любованием птицей. Голубок ещё не налился тяжеловатой, взрослой округлостью. Он был прекрасен своими молодыми, изящными формами, белоснежной чистотой, порывистостью движений и доверчивостью к человеку.

Уловив доброжелательное к себе внимание, голубок встрепенулся и перелетел на правое плечо хозяина. А у того, разумеется, хватило ума, выдержки, чтоб не вскочить и не задёргаться от такого «панибратства». Петрович лишь слегка повернул голову и, встретившись взглядом с огнисто-рубиновым оком, ласково так спросил:
- Проголодался, корешок мой залётный?
Отщипнул краешек пирожка и покрошил его на выскобленную добела столешницу.
«Корешок» спорхнул на стол. Склюнул несколько крошек и, легонько щёлкая по столу тонкими крестиками розовых лапок, скромно отошёл в сторонку. А глаза – опять на хозяина.
- Да ты, наверно, пить хочешь? – снова забеспокоился Петрович.

Налил в блюдце свежей колодезной воды, подвинул его ближе к голубку. Тот, благодарно гуркнув, прищёлкал к блюдцу и стал пить. Сильно изнурил его  непривычный апрельский зной. Пил жадно, по-своему, голубиному. Полураскрытый клюв вытянул почти по дну блюдца и впитывал воду так, что было видно, как глотки  ритмично перекатываются под вздрагивающим, нежным оперением горла. Напившись, опять взлетел на плечо хозяина. Потрогал клювом его пышные волосы, щекотнул ухо и, обдав лицо прохладой воздуха, от взмахов крыльев, перепорхнул на верх двери.
- Там ведь не очень удобно! –  снисходительно засмеялся Петрович.

Сходил в дом. Вернулся с картонной коробкой. Положил её боком на стоящий в углу балкона шкаф, оставив вход в неё открытым. Понятливый гость тут же порхнул к коробке. Деловито забрался внутрь, развернулся головой к выходу, присел и замер, блаженно закрыв глаза. Петрович направился было малость передохнуть, да вовремя засёк: их не менее понятливый, светло-серый  кот Дымок, заметив прикорнувшего на шкафу голубя, хищно припав к земле, уже крадётся к лёгкой добыче.
- Дымок,  нельзя! – резко скомандовал хозяин.
Воспитанный в армейском духе Дымок мгновенно остановился. Хотя, в охотничьем азарте, всё же дёрнул пару раз хвостом. Да ещё, жалобно тявкнув, смирил задрожавшую нижнюю челюсть и, с досадой поплёлся опять  к лестнице на сеновал, по которой  спустился.
- Нехорошо! Ай, не хорошо! – всё ещё донимал его голос  хозяина, на что кот, определённо, подумал: «Ты, Петрович, хоть и умный, и целый подполковник, но ни фига не разбираешься в нашей котовьей диете».

Голубок между тем сидел в понравившейся ему коробке до темна. « Скорее всего, дорогу к своей голубятне потерял, - сожалея, усмехнулся Петрович. – Что ж, пусть живёт у них. Навещающим «дедулю» и «бабулю» внукам   будет интересно поухаживать за необычной птицей».

Готовясь ко сну, он открыл форточку. На случай, если голубь вздумает попасть в дом. Петровича не пугало, что залетевшая  в окно птица, по приметам, может стать предвестником плохих событий. Только помыслил о том, как вдруг кухонный балкон осветился яркой, голубовато-белой вспышкой. Дальняя зарница? Или сосед на своём «мерсе» случайно фарой мигнул? «А может электропроводка замкнулась?» - вздрогнул  хозяин и бросился к двери. В ту ж секунду, мимо его ног, в дом шмыгнул испуганный кот Дымок.

На дворе будто бы порядок. Небо звёздно: никаких грозовых туч. У соседей только кобель цепью позвякивает и от скуки взвывает. А вот голубя ни в коробке, ни в других местах не оказалось. Петрович почувствовал по нему некую сердечную боль и тоску. Отвлекла позывная мелодия мобильника:
- Ой, Кубань, ты наша родина…

После ухода в запас, подполковник хотя и живёт в Подмосковной деревне, но родом он с Кубани. А его «Анфисонька» из города на Нижней Волге, откуда сейчас и звонила. Опросив своего «Прохора-Прошеньку» о здоровье и делах, она неожиданно поинтересовалась: ходил ли он с утра в церковь? Помолился ли за своего покойного братика Колюню? Ведь у того сегодня День...
- Не ходил, Анфисонька, -  пристыженно перебил её Петрович, - заработался и позабыл!
- Эх, ты, забывчивый мой! – укорила Анфиса Пахомовна и начала подробно, уже всхлипывая, рассказывать про обострение болезни у своей двоюродной сестры Анюты.

По рассудку Петровича Анюта сполна заслуживала таких переживаний. Добрейшая душа. Умница. Шеф-повар областного уровня при  Советской власти. После горбачёвской «перестройки-перекройки» открыла собственный ресторан. При нём – зал, в котором по праздникам и в воскресные дни могли бесплатно обедать нищие, бездомные и многодетные горожане. Пожертвовала крупную сумму на строительство Православного храма. Не так давно, узнав из телепередачи, что одной парализованной семилетней девчушке нужны деньги на лечение, не медля выслала её родителям двести тысяч. А вслед за тем коллеги-конкуренты отплатили ей за "неуёмную" доброту. Отплатили распространённым и примитивным по нынешним временам способом: выбрав ночь, дотла сожгли её ресторан. Анюта в одночасье осталась без дела, денег, людской помощи. И тут новое испытание: пятидесятилетнюю, здоровую, обаятельную женщину свалил инсульт. В больнице Анюту навещают только дочка Василиса и немощный муж Епифан. Да вот теперь, к неописуемой радости больной женщины, приехала её любимая двоюродная сестра «Анфисушка».

Погоревав по Анюте, повздыхав по своей сердечной и памятливой на даты Пахомовне, по которой начал уже скучать, Петрович из под звездного полумрака двора вернулся в освещённый допотопной рожковой люстрой дом.
Приглушил свет. Покормил заюлившего вокруг него кота. Достал из комода  восковую свечу. Успокоив  мысли и чувства, вставил свечу в стоящий перед иконой Спасителя потемневший медный подсвечник, зажёг её, благоговейно  поклонился и начал читать молитвы по усопшему рабу божьему Николаю. По тому самому Колюне, о Дне рождения которого напомнила Анфиса Пахомовна.

*          *          *

Было это давным-предавно,  в родной станице Прохора Петровича Ново-Ужумской.  За два года до войны их дядя по отцу – Демьян Васильевич Люшнин женился на видной, но немного своенравной молодице Лизавете. А поскольку окончил школу-семилетку, да к тому же имел красивый, чёткий почерк, его назначили секретарём местного Стансовета. В отличие от земляков-колхозников, получающих за свои трудодни жалкие подачки продуктами колхозного же происхождения, Демьян теперь удостоился твёрдого денежного оклада. Кроме того – у них огород, сад, корова, куры… Короче, жили молодожены в достатке. Несравнимо лучше семьи брата Петра – колхозного скотника, успевшего обзавестись со своей дородной, ладной и работящей женой Лукерьей сынком и тремя доченьками - мал мала меньше. Однако, несмотря на то, что они частенько сидели на картошке, кукурузной каше да постных борщах, семья жила дружно.

А вот между хозяйственным, трудолюбивым Демьяном и любящей побалясничать, погулять, а то и непомерно выпить на  гулянках Лизаветой нередко вспыхивали скандалы. Доходило и до рукопашных схваток. Причём, худая, но сильная, гибкая и увёртливая жёнушка  в драках не уступала мужу. Не только она, но и он после таких «боёв семейного значения» ходили, по местному выражению, в мордотрещинах. Свекровь, то есть мать Демьяна, старая, мудрая Катерина, заметила однажды Лизавете: да нельзя-же так супротивничать своему родному мужу. Лизавета, не моргнув, ответила: нас, мол, баб, с мужиками нынешняя власть уравняла. "Теперича равноправие". Правды ради, она  немного облагоразумела, когда родила первенца, названного при крещении Николаем. Про меж себя, а позже и на улице, его стали звать Колюней. И всё, возможно, наладилось бы, да дитя оказалось глухонемым. Тут-то и разгорелся с новой силой прежний сыр-бор-перебор. Лизавета за недуг сына костерила Демьяна, тот – её.
За сто рублей в месяц и харчевание Колюне наняли учителя для глухонемых.
Понятно, умению общаться с людьми жестами учились и сами папаня с маманей. Но вот загадка, лобастый, большеглазый, худой, как камышинка- тростинка, малыш схватывал уроки намного быстрее и лучше родителей.  Месяцев через пять он  понимал своих собеседников не только по жестам, мимике, но и по движению губ.

В то время уже шла война с Германией. Старшего Петра призвали в действующую армию в июле сорок первого. Демьяна военкомат пока не беспокоил. Его взяли на фронт, когда война докатилась до самой Кубани. А в августе сорок второго в Ново-Ужумскую вошли немцы. Между тем, без мужа, Лизавета, как говаривали в станице, совсем сошла с колёс. Начала гулять даже с немцами. За Колюней всё чаще просила приглядывать «жёнку» Петра – безотказную, добрую Лукерью.

Началось с того дня, когда ввалившись без стука в её хату, рослый, ржаво-рыжий немецкий егерь застал в ней одного, задумчиво глядевшего в потолок, Колюню.
- Герр лёйтнант, гирр ист дас кинд! – крикнул егерь во двор.
Ребёнок, мол, здесь, господин лейтенант. Тут к тому рослому, будто породистый жеребец,  егерю и плюгавому, длинноносому лейтенанту выбегает из соседней комнаты принарядившаяся, насурмлённая и подрумяненная Лизавета.
- О, молёдой, красивый мамаща! – расширепился сразу  ртом, глазами и всей своей мордой рыжий ефрейтор, и, пришаркнув добротными альпинистскими ботинками, представился:
- Ганс!
- Ну, а я Лизавета, - заискивающе вглядываясь в немца, назвалась женщина.
С захватывающим рефлексивным  любопытством  она жадно  вцепилась красивыми, чуть раскосыми глазами  в лицо незваного гостя, внюхивалась в запах то ли  неведомого ей прежде табака, то ли их, германского, заграничного одеколона. Привораживала также кепи, с длинным козырьком и с серебристо-белым, с  изогнутыми листьями, цветком на её боку. Это был отличительный знак горных егерей-«эдельвейсовцев».

Лейтенант, хотя и был плюгавого вида, но посчитал недостойным для себя жить в старой саманной хате и ушёл на поиски другого жилья. Ефрейтор Ганс охотно остался. Тем более, что его хорошо приветила «казатчка Элизабет». Потом к ним подселился ещё один толстый, приземистый ефрейтор, по имени Герман, из тыловой службы. А Колюня уже сам, без спроса, убегал к тётке Лушке, своим двоюродным сестрёнкам и братишке Проше. Он начал дико бояться пьяных немцев и матери.
- У-у! – округлив рот, мычал Колюня, прибегая к тётке и, тыча указательным пальцем себе в живот, изображал, как немец пугал его автоматом.

В начале зимы, под напором наших, германцы покатились обратно. По тому же пути, по которому прикатили сюда.  Станичники и станичницы с нетерпением ждали, когда по главной улице пройдут последние машины и подводы с оккупантами. И вот срамота! За одной из бричек, с хохочущими под губную гармошку немцами, положив руку на боковую грядушку, плелась пьяная Лизавета.
- Ганс, Гансик, - приставала она к дующему в гармошку небритому, рыжему егерю, - так ты вернёшься?

На другой день в станицу вошли наши. Вместе со всеми жителями встречала их и Лизавета.
- Товарищ боец, - схватывала она за рукав почти каждого встречного, - вы, случаем, моего Демьяна Василича не видывали?
- Не видывал, не ведал! –  засмеявшись, ответил замыкающий строй бравый солдат-гвардеец и ещё долго оглядывался на молодую, красивую станичницу.

Вскоре Лизавета получила похоронку. Повыла, попьянствовала несколько дней, справляя поминки по мужу, и исчезла из станицы, оставив Колюню на попечение семьи деверя Петра.

*          *          *

Так глухонемой Колюня оказался в семье возвратившегося с фронта Петра Люшнина. Приёмыш был на равных с родными детьми. А уходя на работу, родители, ему, как старшему, доверяли присматривать за младшим братиком Прошей, сестрёнками Клавой, Глашей и самой маленькой Тонечкой. Будучи мальчиком (по-станичному – хлопчиком) он и сдружился больше всех с младшим его на два года Прохором. Смелый в стычках с соседней детворой, тот никому не давал в обиду смирного, не терпящего ссор и драк Колюню. Сестрёнки же, по своим девчоночьим характерам, случалось,  подшучивали над глухонемым.
- У-у-у! – ни с того ни с сего, вытаращено глянув в окно, хлопала его по спине курносая, с куцыми косичками  Клавка.
Тут же, показывая сделанное из двух изогнутых пальцев колесо, седлала табуретку и, дрыгая ногами, изображала езду на велосипеде. Дескать, соседский Ванька угнал твой «лисапед». Бледный, с висящими, как плети, руками, Колюня  в панике спрыгивал с топчана. Его большие, будто два светлых лесных родничка, глаза темнели, наливались слезами и страхом.
- Брешет она! – отчаянно  бросался к глухонемому шестилетний Прохор.

Дав Клавке крепкого шелбана, он распахивал дверь в сени и показывал на висящий на стене Колюнин велосипед. Этот детский двух-колёсник, с узлом одёжки, единственное, что оставила ему его родная маманя. Мальчик берёг велосипед, как живую и самую дорогую ему вещь. Но по их просьбе научил кататься на нём и Прошу, и даже «вредную» Клавку.

Зиму проводили больше на жарко натопленной печи. В середине дня шумно спрыгивали с неё. Колюня снимал с припечка тёплый чугунок, как правило, с постным борщом или супом, и усевшись вокруг него, они деревянными, выщербленными ложками хлебали оставленное им матерью варево. Да ещё слезали с печки по нужде. Чтобы «сбегать до ветру», как шутила мать. На печи же листали затасканные, неизвестно откуда появившиеся в доме журналы, с цветными картинками. Подражая взрослым, перешлёпывались залоснившимися, рваными картами, играя «в дурачка». И по-детски горячо мечтали о весне.

С наступлением весеннего тепла глухонемого почему-то неудержимо влекло в лес. До мертвенной бледности лица, горючих слёз его трогали только что проклюнувшиеся из под снега цветы пролески. Особенно – белые. Вместе со сверстниками он приносил домой эти, вырытые вместе с луковицами, нежные, сине-бело-зелёные букеты. Обрезав луковицы, цветы водружал в банки с водой. Очищенные же луковицы медленно ел сам и угощал ими Прошу и сестрёнок. Эти лесные, «зайчиковы гостинцы» были самым первым подножным кормом для вечно голодной детворы. Позже рацион дармового питания дополняли сочные, со вкусом редиски, стебли грициков, морковник, сурепа, а дальше – ягоды, недозрелые плоды садов, овощи с огородов.

В начале той весны глухонемой приёмыш Люшниных заболел от простуды. В солнечный день, лёжа на топчане под двумя одеялами, непривычно красный, с горячечно блестящими глазами, он жестами поделился с Прошей: в лесу уже любимые его пролески расцвели. Жаль, что он их не увидит. И тогда, не предупредив мать, Прохор поспешно обул старые калоши, накинул на плечи  отцовский ватник и быстро, чуть ли не трусцой двинул за крутую гору, которая за их огородом.  За ней, в Тарановой балке, всегда водились эти цветы. В тот раз их не оказалось. Только посиневший, ноздреватый снег и редкие чёрные проталины. Мальчонка, не задумываясь, ринулся за Красные скалы. А те - за семь вёрст от станицы. Зато пролесок набрал там чудных: синих и белых. Уставший, но возбуждённо-счастливый, подходит Прошенька к своему двору, а у ворот, в серых сумерках, его с гибкой лозиной в руке уже встревоженная маманя поджидает.
- Вот ето тебе за самовольство! – вытянула она его вдоль ватника своею «розгой». – А вот ишщё за мои переживания!

Колюня, увидев Прошу с огромным букетом пролесок,  с минуту только  обезумело глядел на младшего братика и молча, одними глазами плакал. Потом, восторженно любуясь поставленными в банку с водой свежими цветами, он крепко сжал пальцами правой руки сжатую также Прошину правую ладонь: мол, дружба навек. Успокоясь, выбрал из тарелки очищенную луковичку, понюхал её и жестами пояснил, что она небом и снегом пахнет.

Где-то через месяц, в самое Светлое Христово Воскресение, Колюня умер. Почил, как сказала убитая горем Лукерья. Но не от той простуды.  Одним вечером их отец Пётр Васильевич, помявшись и смущённо покашляв, при всех объявил: Николаю надо учиться грамоте. Для него выхлопотали место в областной школе-интернате для глухонемых.  Колюня сник, помрачнел. А тем Пасхальным утром вернувшаяся из церкви Лукерья, приподняв одеяло, взглянула на неподвижно застывшее лицо Колюни, встревоженно потрогала его пальцами и, вскрикнув, рухнула в обмороке.

*          *          *

«Да-а, горькая и сладкая штука эти воспоминания! – укладываясь в постель той звёздной и лунной ночью, заключил про себя Петрович. – Оно и понятно. Собирание по крупицам жизни близких тебе людей и собственной – это, брат, не грибы собирать. С одной стороны, не поправить того, что уже совершенно. С другой, - так сладко и приятно прикасаться памятью ко всему доброму, что сделано тобой и другими». Петрович никого не осуждал. Просто пытался понять: почему люди поступают так или иначе.

В одном очередном отпуске  он приехал в Ново-Ужумскую с Анфисой и двумя сыновьями-школьниками. На другой  же день повёл их на кладбище. Показал могилы родственников, рассказал о них. И неожиданно для себя увидел: рядом с могилой Колюни похоронена бросившая его «неприкаянная» мамаша Лизавета. Судя по надписи на кресте похоронена почти через сорок лет после смерти своего сынка. Позже от матери Лукерьи и ещё живого тогда отца Петра Васильевича, узнал такую историю.

Осенью, в конце восьмидесятых годков, в калитку Люшниных кто-то настойчиво постучал. Открывать, не спеша, впервалку, пошла Лукерья. Открыла. А перед ней - старая, измождённая, с лицом, будто сушёный абрикос,  Лизавета. Лукерья узнала её по всё ещё красивым, восточного разреза, глазам.
- Лизавета! – взмахнув руками, вскрикнула женщина.
- Я, Луша, я…

Уткнувшись лицом в плечо сношеницы, она затряслась в рыданиях. Потом поплакала на груди растерявшегося деверя Петра.

До полуночи, за самоваром, рассказывала она  о своих мытарствах. Четыре раза выходила замуж. Детей не рожала: боялась родить опять недужного. С мужьями не уживалась. Последний сожитель – начальник оптовой вещевой базы, оказался крупным жуликом. Втянул её в воровские дела. Попались. Ему – расстрел. Ей – тринадцать лет «строгача». Освободилась два года назад. По месту «отсидки» сходила в древний монастырь, исповедалась, раскаялась. Даже осталась там послушницей. Не понравилось. Устроилась сторожихой в Сельпо. И вдруг невыносимо затосковала по родной станице и брошенному в ней «сыночку». Теперь, услышав от Люшниных, о его ранней смерти, уставилась на них испуганными глазами и забилась в безумной  истерике. Глаза закатились, из уголков сморщенных губ запузырилась пена. Лукерья, кинувшись к серванту, нашарила в коробке с лекарствами таблетку валидола, втиснула её в рот гостье. Та понемногу пришла в себя.

Сжалившись, Пётр и Лукерья предложили страннице-авантюристке кров и стол.  Лизавета, не желая прослыть  иждивенкой, устроилась санитаркой в больнице. Потом внезапно зачахла и слегла. Почувствовав, что умирает, слёзно просила, чтобы её непременно похоронили рядом с могилой «сыночка Колюни».
- Могилки-то им сблизили, - утирая слёзы, сказала на похоронах древняя станичная бабка Степанида, - а вот сблизятся ли там, - подняла она глаза к небу, - их разлучённые души?
- Бог милостив, сблизит! – перекрестилась на это стоящая рядом Лукерья.

*         *          *

… Перед самым рассветом Прохору Петровичу приснился Колюня. Предстал таким, как был в день, когда он, Прохор, тогда ещё семилетний мальчонка, приволок для своего больного брата охапку пролесок:  радостным, смеющимся. И вдруг теперь, во сне, Колюня в голос, отчётливо произнёс:
- Спасибо тебе, братец Проша, за то, что накормил, напоил и приютил меня, Христа ради!
И тут же  окутался лёгким облачком, выпорхнул из него белым голубем и расстаял в золотисто-синей дымке.

Утром, на столе, на котором он вчера обедал, Прохор Петрович увидел большой букет изумительных по свежести и красоте белоснежных пролесок, с чистыми луковичками. Сломя голову, бросился к калитке: может их знакомая Серафима втихую принесла. Анфиса однажды просила у неё рассады. Нет, калитка с вечера на замке. Волнуясь, приложился к цветам носом. Запах нежный, тонкий, незнакомый. Оторвал луковичку, положил в рот и стал жевать, ощущая необыкновенно приятный, сладковатый вкус.  И чудо! Из головы исчез надоедливый, особенно по утрам, неприятный шум. А тело обрело такую лёгкость, что даже пола под ногами теперь почти не чувствовал.

Позже, Петрович и возвратившаяся Анфиса окончательно поверят в целебную силу чудом появившихся  у них пролесок. Половину высадили на отдельной грядке. Из остальных Петрович сделал настойку. Несколько её капель, дополненных молитвой, избавляли их от многих болезней. Пахомовна, не откладывая доброго дела, покатила с флаконом этого лекарства к Анюте. Через неделю та избавилась от последствий инсульта. А потом об их настойке узнал страдающий хронической бессонницей  сосед Тимоха. Тот, который жульнически оттяпал когда-то у них полоску огорода. Жмот. Хапуга. Ветропляс. Так вот: приходит он  и на ухо Петровичу: помоги, мол, по-соседски. Петрович налил ему стограммовый пузырёк. Прошло дней десять. Тимоха жалуется:
- Как не спал, так и не сплю. А вот водка, на которой ты,  Петрович, энти свои цветы настаивал, што надо! Глоток - и сразу в голову так приятно шибает. Спасибо!
- Так оно, кому как! – усмехнулся Петрович, давая понять, что «исцеление» Тимохи он на том заканчивает.

Фото из Интернета.

Март – июнь 2016 года. Москва-Подмосковье.