Память близких. тупик пименова

Вячеслав Киктенко
...одним распрекрасным утром, вломившись весёлой студенческой  стайкой во дворик Литинститута, мы вдруг ахнули, и – расхохотались: на том самом тупичке, что возле библиотеки, прямо у входа в главное здание, была прибита настоящая уличная табличка, кем-то из студентов-хохмачей ночью, видимо, содранная с реального  московского дома. Табличка, вопиюще надраенная до первозданности, сверкала страшными словами:

                ТУПИК ПИМЕНОВА

А рядом, на сучке дерева, отчётливо склонённого прямо к аудиторским окнам, висел гранёный, ныне уже почти реликтовый, прекрасный советский стакан.
– Ха-ра-шо погуляли ребята! – буквально хором выдохнулось у нас, восхищённых чьей-то выдумкой, обормотов…
Для несведущих или забывчивых тут необходимы некоторые пояснения. Шёл 1975 год, ректором Литинститута был Владимир Фёдорович Пименов – грозная, легендарная и таинственная для нас фигура. Ходили тёмные, непроверенные слухи, что он даже был выведен Михаилом Булгаковым в романе «Мастер и Маргарита» или же в «Театральном романе» в качестве некоего персонажа под странным именем «Человек на всякий случай». Честно говоря, не единожды перечитывая оба романа, я не нашёл такого персонажа. И товарищи мои не нашли. Но упорные слушки про это хаживали, хаживали… тем более, что Владимир Фёдорович был не последним человеком в театральном мире.
Может быть, где-то в черновиках был такой персонаж? Не знаю, у булгаковедов надо спросить…
Но вот сама фигура Пименова была воистину монументальна: прямой, суровый, словно вырезанный из морёного дерева человек, он ходил неторопливо и, казалось, ходил лишь по прямой. А если оборачивался на чей-то вопрос, то уж не одной только головой, но и всем корпусом. Мне он порою казался настоящим Урфин Джусом…
А самыми популярными стишками (чуть ли не «диссидентскими», как тогда представлялось), полулегально ходившими в литинститутской среде 70-х, были такие:
«А на Тверском бульваре двадцать пять
Деревьям ровно подстригают ветки…»
Это вызывало «понимающие» перемигивания и почти счастливые хохоточки.
Тот факт, что подстричь можно лишь тех, кого можно подстричь, мы тогда ещё не шибко осознавали, просто были молоды, счастливы, беспечны и вполне свободны – при всех «ужасах» режима. Это потом, гораздо позже, пришло осознание: а шибко ли «подстригли» на «Тверском бульваре 25» Василия Белова, Чингиза Айтматова, Николая Рубцова, Беллу Ахмадулину, Юнну Мориц, Олжаса Сулейменова, Юрия Кузнецова?…  этот ряд – ныне уже классический ряд – можно длить и длить.
А шибко ли «подстригли» поэтов и прозаиков моего поколения? Да ни фига не подстригли! Лучших, настоящих – эта пижонская «стрижка» абсолютно не коснулась. Да, резали строки, вымарывали абзацы и главы в издательствах, но книги-то выходили! И всё это – у «неподстриженных» – потом отчасти восстанавливалось, а ныне и совсем уже восстановлено. Но резали-то в издательствах и журналах, а не в Литинституте, вот в чём штука. И сейчас эти строки про «стрижку», так восхищавшие когда-то, кажутся просто смешными. А по сути – несправедливыми.
Вольница 70-х в Литинституте была ещё та! Особенно в знаменитой общаге на пересечении улиц Руставели и Добролюбова. Вообще должен высказать крамольную мысль: настоящей литинститутской жизни хлебнул лишь тот, кто жил в общаге, а не на московских квартирах. Но об этом чуть ниже. Сейчас просто хочется спросить себя самого и других: а многие ли из нас осознавали на чьих плечах, за чьей широкой спиной жила и держалась эта вольница – самое либеральное заведение в Советском Союзе того времени? Смог бы кто-нибудь ещё, кроме Пименова, сурового партийца, грозного ликом и взглядом, отстаивать во всех инстанциях все наши выходки и безобразия и, несмотря ни на что, сохранять ту счастливую атмосферу свободы и независимости творчества, хотя бы в пределах семинаров – что уже само по себе было очень даже немало? Какой записной либерал или демократ, которых уже тогда нарождалось немало, причём не только на кухнях, но и в официальных структурах – в газетах, журналах, издательствах, да и в самих недрах ЦК?
Ох, не уверен, не уверен… разогнали бы к чёртовой матери (как это отчасти было при Хрущёве) всю эту вольницу, и никакой «демократ», рвущийся к власти, не посмел бы  пикнуть. А вот Пименов не только терпел нашу вольницу, но и отстаивал право на творчество и «творческое поведение» во всех инстанциях. И это ему удавалось.
А уж каких только «вольностей» не претерпел Литинститут 70-х, и особенно наша знаменитая  общага!..
Одни нашествия заочников на сессионные месяцы чего стоили. Заочники 70-х были люди особенные, сильно отличавшиеся от нас, «щеглов», и по возрасту, и по нравам. Это были люди, как правило, из рабочей среды – нефтяники, геологи, промысловики, моряки дальнего плавания…
Естественно, когда они сходились, наконец, на сессионный месяц, приобщаясь «культурной» жизни в общаге, там начиналась сказка. Сначала прекрасная, с обяътиями и душевными излияниями, потом туманная – с обильными возлияниями, а к концу сессии совсем уже страшная. Пропивались стремительно и катастрофически, занимали у нас, очников, кто сколько мог – на чистом доверии (а что мы, сами едва сводившие концы с концами, могли им занять? Так, гроши какие-то), и пили уже только чистую, без закуси.
Ходил даже немудрящий афоризм среди очников: «Что может быть страшнее заочника? Только пьяный заочник».
Вспоминается эпизод, достойный пера эпического, но за неимением оного повествую сжато.
Пили заочники двумя компаниями, в разных комнатах, пили горькую, прощальную, без закуси. Но случилось какое-то чудо, и одна из компаний всё-таки раздобыла деньжат на кусок мяса. И стала его варить на огромной общежитской кухне. Мясо варилось как бы само собой, только изредка кто-то из более «счастливой» компании наведывался на кухню, дабы опробовать готовность его. И в один из визитов на эту злополучную кухню товарищи из смежной, более «несчастливой» компании, были уличены в страшном преступлении: своими алюминиевыми вилками они вытаскивали недоваренный кусок мяса из кастрюли и, обжигаясь, отрывали зубами кусочки чужого, столь драгоценного – но чужого же! – лакомства…
Клич «свистать всех наверх» не замедлил. Началась безобразная, бестолковая, и долгая-долгая драка, драка между своими, ещё вчера сердечно обнимавшимися друзьями. Кухня была довольно большая, на шесть газовых плит, враждующего народу набилось как селёдок в бочке, кровища хлестала изо всех углов (потом невозможно было зайти туда, пока девчата наши не отдраили пол и стены), рёв разносился по всей общаге такой, что комендант вызвал милицейский наряд.
Враждующих не без труда, но всё же разняли, сопротивлявшихся отчаюг увезли в отделение милиции. Но самое печальное было даже не это. Заочников-бедолаг, как всегда, сумел каким-то образом «отмазать» и выручить из милиции без видимых последствий всё тот же «грозный» ректор Пименов.
Самым печальным был «пейзаж после битвы»: в грязном, окровавленном углу кухни валялся жалкий, сиротливый, растоптанный в драке, так и не съеденный кусок мяса, тот самый, из-за которого вся эпопея и началась…
А вообще, надо сказать, половина (если не больше) творческой жизни протекала именно в этой общаге, уже после занятий и семинаров. Да, выпивали все, не только заочники, но мы выпивали по большей части не водку, а знаменитый портвейн «Акдам». Это сейчас портвейн нельзя пить без угрозы для жизни, а тогда было вполне приличное вино, и голова не болела наутро. Тем более, что знаменитый «Кирялыч», наш спортивный  куратор, регулярно снабжал нас пропусками в бассейн с парилкой, где с утра, перед занятиями, легко и радостно снимались все последствия вечерних возлияний.
Попивать-то мы попивали, но разума и здоровья не теряли (за некоторыми печальными исключениями, о которых не хочется вспоминать), и беседы наши возносились в такую высь порою, что и теперь вспоминаешь их с восхищением и завистью к тем, прежним, безоглядно и мирово – только всемирно! – судившим о жизни и литературе, молодым людям.
Не без гордости вспоминаю, что целых пять лет мы нашей сокровенной компанией (Юрий Андрианов, Сергей Махотин, Валентин Акудович, иногда Владислав Артёмов, живший уже в Москве, но сбегавший из дома и по-родному заглядывавший на наши огоньки), компанией, куда не допускались девчата, говорили об одном и том же. А они, умницы, таланты – Ирочка Полянская, Мулиат Емиж, Надежда Балакирева, Ирочка Сидорова,– так рвались к нам, так рвались – хоть одним ушком послушать о чём там толкуют полуучёные мужи! Но мы их не допускали. Как можно? Ещё опошлят беседу, зачаруют, уведут в сторону от самого Главного!…
Все пять лет мы толковали лишь об одной строчке Тютчева. Даже об одном только слове из тютчевской строфы:
Когда пробъёт последний час природы,
Состав частей разрушится земных,
Всё зримое опять покроют воды
И Божий лик………………….. в них.
Вот это отсутствующее слово и было ключевым: что там написано у Тютчева – «изобразится», или же «отобразится»? Мы дали себе зарок не заглядывать в первоисточник, и спорили даже не столько о самом слове, сколько о тех сущностях, которые могли возникнуть при изменении нескольких букв. Вся картина мира, даже миров, менялась от этого кардинальнейшим образом. И мы прокручивали, прокручивали эти миры и все их возможные, мыслимые и немыслимые варианты.
Ну не идиоты ли?
И где, и кто бы ещё позволил нам такую роскошь – или безделицу? – в середине
70-х годов, кроме как в нашем «ликбезе», как мы, козлы, пренебрежительно и пижонски называли тогда Литинститут? Да никто, пожалуй.
А какие преподаватели были у нас!
Аза Абибековна Тахо-Годи, гомерически хохотавшая над профаном, спутавшим термометр с гекзаметром, и читавшая – певшая! – в подлиннике строки Великого Слепца. Такого я потом уже никогда не слышал, но навсегда усвоил душою ритм и музыку настоящего Гомера, усвоил именно от неё…
Валентина Ивановна Дынник, трогательно показывавшая нам какие-то немыслимо драгоценные древние шкатулки, вроде бы относящиеся к её предмету. Это было интересно, забавно, но… но почему она ни разу не рассказала нам про Есенина, с которым, говорят, очень даже неплохо была знакома? Не знаю, не знаю, но как жаль!..
Михаил Павлович Ерёмин, великий пушкинист… он неизменно называл наши записочки, ходившие от парты к парте во время лекции, «адской почтой», и неизменно – в напускном гневе – доставал свой невообразимо громадный носовой платок (я таковых больше не видывал), и со звуком иерихонской трубы, по меньшей мере, сморкался в него, выказывая тем самым презрение к нам, ничтожным, не соизволившим толком вникнуть в тонкости разночтений пушкинских черновиков…
Михаил Иванович Ишутин… легендарный человек из самого ЦК, советник  Косыгина… про него говорили, что это последний человек в Московской элите, который может себе позволить ходить на лекции в пимах и галошах. Однажды, на заседании Политбюро ЦК КПСС, сидя в сторонке, на диванчике для советников, он… заснул. Когда же окликнули, не растерялся, – имитировал сердечный приступ. Все всё поняли, но казнить старика не стали, отправили в почётную ссылку: заведовать кафедрой общественных наук в Литинституте. Какой это был честный и умный, просто уникальный человек! Мы, привыкшие под любыми предлогами сбегать со скучнейших лекций по истории Партии и прочих подобных предметов, старались не пропустить ни одной его лекции. Во что значит живой, не закосневший во властных коридорах ум! Он сразу вызвал к себе доверие тем, что сказал примерно следующее: «Спорьте со мной на любую тему, городите любую ересь, только прошу об одном – не порочьте идею социальной справедливости…». Как это живо и понятно теперь, особенно теперь!..
Это старшее, самое старшее поколение на моей памяти. А следующее за ним не менее блистательно в лучших представителях. Обо всех не скажу, но вот…
Владимир Иванович Гусев… Боже, каким занудой он показался сначала! Ходит по аудитории, бубнит какие-то классические строки русских поэтов, намеренно рубя их на слоги, а потом объясняет что такое клаузула, спондей, пиррихий… и прочую ахинею, как поначалу казалось. На кой чёрт это нам, поэтам, знать? Неужто будем просчитывать количество слогов и ударений при создании очередного шедевра? Да ни за что!
Но те, кто имел терпение, вслушались в монотонный речитатив, и стали замирать, стали кое-то записывать в тетрадочку. А потом и другие подтянулись, услышав, что есть в этом зануде нечто магическое, да и не только магическое. Там стал открываться ясный, глубокий смысл, которого мы, высокомерные профаны, поначалу и знать не хотели. Гусев говорил о главном – о Ритме. О том великом понятии Ритма, которое и есть Поэзия, и пафос ея, и движущая энергия. Как ему удалось это нам внушить, я и до сих пор не пойму, но благодарен и по сей день Владимиру Ивановичу за то, что сквозь научную сухоту и скрупулёзность он сумел донести Главное…
Владимир Павлович Смирнов… это было Нечто, это был апофеоз артистизма от науки, от литературоведения. В какие выси мы взлетали вместе с его убеждённостью, очередной убеждённостью в том, что Блок – это Гений, и выше его стихов, и особенно его статей ничего на свете нет и быть не может. А чуть позже убеждались вместе с ним, что самый честный и глубокий критик и литературовед, это Георгий Адамович. А чуть позже, что самый пронзительный и трагический лирик, это Георгий Иванов, которого мы тогда очень плохо знали по причинам довольно понятным. Как и Владислава Ходасевича, которого выискивали по дореволюционным изданиям в библиотеках. А Смирнов всё это нам давал открыто, словно кормил голубей с ладони…
Юрий Иванович Селезнёв… это был богатырь из русской сказки – высокий, мощный, стройный красавец. Он преподавал нам древнерусскую литературу, и даже внешне казался живо вышедшим из неё – во всём его облике сквозило нечто старинное, былинное, именно что – древнерусское. Манера преподавания его поначалу казалась  странной: какие-то сдавленные звуки порою заменяли членораздельную, очень глубокую и стройную речь. Я не сразу понял в чём дело. На вид это был сдержанный человек, почти аскет. Он говорил, стоя перед аудиторией, заведя руки за спину, и почти никогда не поворачивался к нам спиной. Но однажды (я сидел в первых рядах), всё же повернулся вполуоборот, и я увидел его руки. Они были намертво сцеплены за спиной, и совершенно белые костяшки пальцев так отчётливо проступили, словно молнией полоснули, что я понял – это человек не только богатырской стати, но и непомерных страстей. Видимо, он сам, сознавая всю нелепость резких и страстных жестов в аудитории, дал себе зарок: доносить мысль только речью, и ничем более…
Константин Александрович Кедров… он напоминал гномика из европейских сказок, хотя преподавал нам русский фольклор. Такой умнющий, хитрющий гномик, вкрадчивым и доверительным голосом вещавший нам совершенно ошеломительные вещи. Он умудрялся соединять основы русской народной поэзии с теорией относительности.
Не слабо для середины 70-х? На его лекции ползли, как завороженные, не только студенты Литинститута, но и пришлая публика, наслышанная о новом чуть ли не пророке. Кстати, он и стал одним из главных генераторов волны метаметафористов конца 70-х, начала 80-х годов.
А с нашим курсом у него сложились особые отношения. Мы и винцо попивали с ним после субботников, и на московских квартирах, при непременных тогда свечах, читали стихи, слушали его проповеди о торжестве и силе Православия, как единственно верной  религии, что по тем временам считалось в официальных кругах чуть ли не крамолой. А то, что он читал нам свои стихи, выдавая их за чьи-то неизвестные, было чистейшей фанаберией. Мы прекрасно понимали, чьи это стихи, просто Кедров, видимо, готовил себя к более высокой миссии, нежели миссия пророка Литинститута. И вот, удостоился-таки звания номинанта на Нобелевскую премию. Не знаю, насколько это важно для творчества, но воспоминания о тех вечерах и субботниках, о нестандартных лекциях остались самые живые…
Станислав Бемович Джимбинов… вот уж кого я не стал бы слушать ни при какой погоде. Тихая, вялая, слегка заикающаяся речь о самых что ни на есть пустяках в западной литературе. Какие-то бытовые подробности, не имеющие, казалось, никакого отношения к сути дела, вехи биографий великих писателей – Фолкнера, Хемингуэя, Томаса Манна…
И аудитория начинала засыпать, засыпать, засыпать… вот только, чёрт побери, почему она вдруг начала просыпаться, просыпаться, просыпаться? И – глядеть на лектора, прямо в его глаза, усмешливые, всё понимающие? Что такое произошло? А ничего, ровным счётом ничего, кроме того, что мы начали осознавать: говорил Джимбинов не просто о бытовых деталях, как выяснилось, но о самых онтологических вещах, кроющихся за этими деталями. О дощатой пристани в Мичигане, которую всей спиной, всей любовью земной ощутила девушка из знаменитого рассказа Хэмингуэя, о муках роженицы-индианки, о таких муках, из-за которых муж индианки, простой, грубый мужик кончает с собой, и ещё о многом таком, «простеньком», говорил Джимбинов, что мы, ошеломлённые этой «простотой», начинали понимать – да не надо художнику лезть в мистические глубины и высоты, не надо. Художник (особенно западный) чем скупее, тем богаче. Да, это свойство западной литературы, не русской, а именно западной. И стала открываться эта западная, далеко не всеми любимая литература, с иной стороны, невидимой дотоле: да у них же этика, у них религия иная, у них весь миропорядок иной, и не надо туда со своей колокольни смотреть, а надо попытаться понять этот миропорядок, именно изнутри понять, если это только возможно. Но как, как понять? А вот тут-то Джимбинов и был незаменим и уникален, тут и становился понятен его спокойный, вроде бы вяловатый тон разговора: не надо пафоса, пафос остался в древней Греции, да в русской литературе, а к Западу, если хочешь понять его, надо подходить совсем иначе…
Кажется, именно благодаря Джимбинову, нам посчастливилось прослушать несколько установочных лекций Аверинцева об «Осевом Времени».
Это был кошмар. Видимо, великого учёного предупредили, что в Литинституте народ не шибко учёный, это не МГУ, поэтому будьте, по возможности, проще… и Аверинцев пытался, честно и мучительно пытался быть «проще». Но даже и в этой «простоте» подземное русло его мысли поднималось наверх так трудно и сложно, что мы едва успевали записать несколько драгоценных фразок в тетрадку…
И каково же было удивление и счастье, когда вдруг Аверинцев отвлёкся от тяжёлых материй и глянул в посветлевшее после затяжного ливня окно аудитории. Там блеснул солнечный луч, пронизанный светлыми каплями, и великий учёный, вдруг сбросивший всю серьёзность, впервые совершенно по-детски рассиялся и сказал первые человеческие слова: «Вот, золотой дождь…». И минуту спустя детство, понятно, что лишь внешне, вновь покинуло его, и он произнёс заведённое долгими годами учительства: «Итак, продолжим?..»
Евгений… Женя Лебедев… он прочитал очень краткий спецкурс по Некрасову, и не стоило бы вспоминать об этом, но сама фигура Евгения Лебедева требует и памяти, и осмысления. Я же благодарен ему за одну только мысль, и мне удалось потом поблагодарить Женю за эту мысль: если Гете в «Фаусте» решает мировые проблемы в лаборатории, в кабинете, то Некрасов – во чистом поле. Сошлись семь мужиков, и заспорили. Да как заспорили! До сих пор не разодрать спорщиков. Мысль вроде бы простая, непритязательная, но какая глубокая и плодотворная для осмысления русской литературы, всего русского мира!…
И вот пришло, наконец, время сказать о самом главном для меня, для моих товарищей по поэтическому семинару, о Льве Ивановиче Ошанине. Вообще два Больших Льва были в Литинституте наших времён: Лев Иванович Ошанин и Лев Адольфович Озеров. Два прекрасных старика, два поэта, что уж теперь скрывать, недолюбливавших друг друга. Но, два корифея, они вынуждены были время от времени возглавлять поэтические мероприятия с участием студентов Литинститута. И вот однажды (чуть ли не на 50-летие Литинститута, могу ошибиться), в Большом зале ЦДЛ был вечер студентов, который на паритетных правах возглавляли два Больших Льва. Они сидели по разным концам большого стола на сцене, и время от времени выкликали студентов, удостоенных чести выступить перед довольно внушительной аудиторией. Я выступал от лица нашего семинара с несколькими моими товарищами, от лица семинара Озерова выступали его студенты. Прочитав стихи, я спустился в зал и нашёл одно свободное место (а зал, надо сказать, был переполнен!), между Кедровым и Джимбиновым. Только я сел, как Лев Озеров разразился эпиграммой:
«У пьедестала, как живые,
Сидят два льва сторожевые».
Зал расхохотался, а Джимбинов ехидно прокомментировал  эпиграмму, обращаясь  к своему коллеге, Кедрову: «Что самое замечательное в эпиграмме, так это определение «как живые».
Показалось остроумным.
Но почему я вспомнил об этом? А, наверное, вот почему: много лет после окончания института мы дружили со Львом Ивановичем Ошаниным, дружили на равных, уже не как студент и преподаватель, а просто по-человечески. Если он приезжал в Алма-Ату, где я тогда жил, обязательно звонил мне, и я водил его по горам, по друзьям, по всем достопримечательностям города. Если я приезжал в Москву, то обязательно звонил Льву, и мы пекли традиционную картошку на решётке в духовке: то в квартире на Кутузовском, то на даче в Мичурине, и ели её под знаменитую ошанинскую водку, добротно настоянную на кедровых орешках…
Да ведь и с Озеровым я поддерживал отношения, хотя и более сдержанные, можно сказать, «академические». Озерова я знал меньше, знал в основном как великого книголюба и хранителя драгоценных архивов Пастернака, Ахматовой, Боброва и многих других, и могу засвидетельствовать –  был он вполне живым человеком, увлекавшимся, таинственным…
А вот со Львом Ошаниным сама собой завязалась простая человеческая дружба, где абсолютно не ощущалась громадная разница в возрасте. Вот что поразительно! Подтвердить это могут многие мои друзья, из числа ещё живых, конечно.
Я сознательно не делю здесь людей на живущих и усопших. Все они для меня живы, пока я сам жив, а тем более жив Литинститут. Просто, перед разговором о нашем знаменитом семинаре хочется назвать хотя бы некоторых моих сокурсников, уже сделавших для русской литературы немало, да они сделают ещё больше, я в этом уверен.
Курс наш был, по признанию многих преподавателей, одним из самых сильных. Судите сами: Юрий Доброскокин, Владимир Назаренко, Владислав Артёмов, Ирина Полянская, Юрий Коротков, Наталья Соломко, Юрий Андрианов, Сергей Ионин, Мулиат Емиж, Сергей Махотин, Валентин Акудович, Надежда Балакирева, Махти Джуртубаев, Анатолий Егоров, Ирина Сидорова, Амир Аминев, Елена Трубилова, Ольга Солоухина, Надежда Брюквина… и это лишь те имена, кто ярко проявился в прозе и поэзии, в литературной жизни вообще. А сколько полузабытых или вовсе незнаемых имён? Великолепные ребята-переводчики из Бурятии и Монголии учились на нашем курсе. Не грех напомнить, что одним из умнейших ребят был Энх Бояр, он быстрее всех освоил свободный русский язык, и плавал в нём, как рыба в море, соображая намного быстрее исконных русских, он лучше всех играл в настольный теннис, он, в конце концов, стал не только блестящим переводчиком, но и Президентом Монголии. А это что-то значит? Или ничего не значит для литературы? Не знаю, но сметлив и схватчив он был необыкновенно уже в свои двадцать с небольшим лет. А Его друг Мэрген? Умница. Природный человек, охотник и поэт… какова его судьба, как сложилась? Не ведаю, но хотелось бы ведать.
Это курс, наш курс из пятидесяти человек. А наш знаменитый ошанинский семинар? Назову лишь некоторых (а и всего-то нас было 12 человек):
Надежда Балакирева, Мулиат Емиж, Ирина Сидорова, Владимир Назаренко, Владислав Артёмов… Сергей Ионин и Юрий Коротков тоже из нашего семинара. Это ныне известные русские прозаики.
Ошанинские семинары вообще отличались тем, что из них выходили частенько не только поэты, но и прозаики, начинавшие как поэты. Назову лишь два имени – Василий Белов, Анатолий Приставкин. Они ведь начинали как поэты. Но Ошанин имел, видимо, некий тайный взгляд на талантливых людей. Он брал их к себе в семинар, но потом, по прошествии некоторого времени, умел подсказать человеку, что стихи – не совсем та область, где можно проявиться в полной мере. И люди переходили на прозу, и порою достигали там высот немалых. Можно приводить примеры ещё и ещё, но зачем? И приведённых, на мой взгляд, вполне достаточно…
Боже мой, как стращали меня доброжелатели-интеллигенты 70-х, узнав, что я поступил в семинар Ошанина!  «Слава, ты понимаешь, куда тебя занесло? Ты понимаешь, что Ошанин – это большая красная акула? Ты уж не болтай там лишнего!..»
Я не то чтобы струхнул, но вначале с настороженностью относился к нашим семинарам. И что получилось? А получилось то, что мои друзья-интеллигенты, дававшие мне чуть ли не под залог «запрещённые» книжки поэтов начала 20-го века, оказались в глубокой провинциальной луже. Впервые свободно и во весь голос именно от Ошанина я услышал стихи Пастернака – он читал их наизусть, взахлёб, безоглядно – не то чтобы запрещённые стихи, но не очень-то поощрявшиеся тогдашней властью.
Уже позднее, после института, он рассказал мне историю о том, как его, дворянина, вечно находившегося под угрозой репрессий, во время войны, в одну из командировок в тыл, в Москву, ожидал неслыханный сюрприз. Любимый им с юности поэт Пастернак безо всякой просьбы написал рекомендацию поэту Ошанину для вступления в Союз Писателей СССР…
 «…и внезапно искра пробежала
В пальцах наших встретившихся рук…»
Ну с чего бы это Пастернаку писать рекомендацию Ошанину? А вот не с того ли, не с этих ли огненных строк, которые и доныне поются, и поются всё чаще и чаще?..
А уж вовсе запрещённого Гумилёва я впервые услыхал тоже от Ошанина. И он не скрывал, что это не только один из любимейших им поэтов, но и прямой учитель по творчеству, по балладной линии русской поэзии. Уж Гумилёва Ошанин мог читать наизусть бесконечно. Он и первую в СССР огромную подборку Гумилёва, не без моей подачи, снабдил своим предисловием в 1986 году, в журнале «Простор», где я тогда работал. Не уверен, что без его предисловия подборка (практически книжка, целый печатный лист) проскочила бы в журнале…
Но я о семинаре, о знаменитом ошанинском семинаре, об атмосфере его.
Ошанин не давил, не  требовал «нужных» стихотворений (а меня стращали провинциальные друзья, стращали тем, что я скоро могу превратиться в песнопевца чёрт знает чего!), более того, он с ходу отмёл стихи тех наивных провинциалов, которые, желая «угодить» шефу и власти, подобные вирши уже сочинили. От «рабочего» поэта Ионина он оставил лишь две замечательные строчки: «Песней работаю, работу пою». А всё остальное послал куда подальше. И огорчённый Сергей Ионин, не знавший как ему быть, жить, вдруг записал прозу. Да такую прозу, что за первый свой сборник рассказов получил престижную премию, не помню уже какую. Возник язык выпуклый, ядрёный, и, вместе с тем, совершенно естественный, русский.
То же и с Юркой Коротковым. Стишки были ничего, но у него хватило ума и таланта перейти на прозу, и он выдал такое!…
Похоже, что ничего пронзительней и лиричнее той, первой повести, он так и не написал, хотя стал знаменитым сценаристом, писателем. Впрочем, более позднюю повесть «Абрек», которую я опубликовал в журнале «Простор»,  я до сих пор высоко ценю, и жалею, что по ней так и не  поставлен фильм.
Но главное, что сумел сказать нам Ошанин, это совершенно «отвязные» слова о том, что поэтов он не делает (будто бы мы и впрямь думали, что в Литинституте делают поэтов), и ему наплевать о чём мы напишем, и даже как напишем. Время разберёт, сказал он, не всё сразу видно. Но, ребята, говорите своим голосом. Понимаете? Только своим. А если его нет – ищите. Я, чем смогу, помогу. Но вы сами пробивайтесь к себе, а уж то, что через вас пройдёт к людям, какой смысл и содержание вы донесёте людям – тут я вам не судья. Моё дело помочь вам найти себя, свой голос, свой тон, свою интонацию. И ещё – не щадите друг друга, говорите правду, ребята!…
И мы говорили её, жестокую, неприглядную, режущую без ножа, правду. Говорили друг другу в лицо, любя друг друга, и не желая оскорбить неправдой или снисхождением друг друга.
Вот такую атмосферу сумел создать Лев Иванович Ошанин на своём семинаре… на нашем семинаре! Не знаю, как обстояло дело после нас, на других семинарах, но мы порою просто изничтожали друг друга. И, что всего интереснее, никто и никогда не поссорился и не обиделся на другого.
Вообще-то, страшноватые с виду слова из Писания: «Возлюби врага своего» на наших семинарах стали не страшными. Вот чего сумел добиться Лев Иванович Ошанин. А и впрямь – «друг» порою не в состоянии сделать того, что сделает «враг». «Враг» роет туннель с обратной стороны, даёт, так сказать, «встречный план», обнажает невидимые тебе самому и «другу» твоему стороны твоего бытия…
А что о «Тупике Пименова», то…. кажется, уже всё ясно: какой это был тупик, как подстригали тех, кто поддался стрижке, как встали и плюнули в рожу «парикмахеров» те, кто стрижке так и не поддался…
 Скажу только, что к завершению учёбы я, уже худо-бедно одолевший Томаса Манна, называл Литинститут не ликбезом, а – Волшебной Горой.