Гл. 11 Объяснить молнию

Екатерина Домбровская
______________________КРЫСЫ В ОЛИВКОВОМ МАСЛЕ______________________

...Заходил к Тимофею давнишний школьный, а затем и институтский приятель Борис Шляпин, которого еще с детских времён все ласково именовали «Бобой». После института он сразу пошел – по убеждению и с охотой – преподавать русский и литературу в школу. И вот теперь, всякий раз захаживая к Тимофею, он страшно ругал «племя младое» за наглость, жестокость и надмение. Старшеклассники на нём только что не ездили. Бывало и во дворах подлавливали… Боба терпел (а что он мог сделать?!), но сильно ожесточился за время своего учительства. Более всего он жаловался на барственность, высокомерие и сердечную холодность детей: мол, никак не подступиться, по душе ни с кем не поговорить, смотрят свысока и с ухмылкой. «И что только сделали с ними родители? – возмущался Боба, – Ведь не все же от олигархов произошли, некоторые и от людей?! Чего им высокомерничать?!» И это всё происходило в школе за городом, где олигархов и не водилось, а никак не в престижном районе Москвы.
 
Тимофей с сочувствием кивал головой, умудряясь одновременно предаваться своим «катавасиям»: он пытался посмотреть на старого товарища чеховскими глазами, мол, а как бы Чехов написал образ такого учителя Бобы, «в разбойники» попавшего, и – совершенно терялся. Правда, «Человек в футляре» и «Мужики» пульсировали где-то рядом с искомым образом гипотетического чеховского героя, что-то подсказывая Тимофею, но – что?
Боба часто заглядывал к Золотовым ещё и «за новыми концепциями», имеющими прямое отношение к школьным программам, к тому же ему давно и ужасно нравилась Маргоша, которая на него внимания нисколько не обращала. Боба брал читать Тимофеевы главы о Чехове, потом приходил поговорить, восторгался, но… вскоре скисал, и начинал обижаться и злиться: «Представляю, как бы ты стал объяснять это накрашенным, во все тяжкие пустившимся, расфуфыренным и оголенным девицам, нагло тебя разглядывающим, с кучей репетиторов и большими карьерными мечтами о подиуме «мисс вселенной»».

Бобе, добродушному, по старинке воспитанному толстяку, среди парней в школе, озабоченных совсем иными, нежели классическая словесность, проблемами, мерещились насильники (не без того обходилась школьная жизнь) и гангстеры. Каждый день он слышал за стеной класса, как писклявым истерическим дискантом на всю школу орала «Хватит!» замученная учениками биологичка. Верующая, давно поющая в церковном хоре женщина лет пятидесяти, вполне приличная, на досуге занимающаяся агиографией[1], хорошо знающая свой предмет и умеющая его интересно преподнести, – она не владела никакими «приёмами» против школьного «лома».
– Их можно ловить только на скабрезные, жареные факты, – уже начинал возбуждаться Боба. – А ты в своей работе всю малину с клубникой обходишь стороной.
– Хватим вам и Рейфилда[2], – огрызался уже заранее «убитый» этим разговором Тимофей.
– Допустим, ты прав, но вот скажи мне, слышал ли ты про крысу в оливковом масле?
– ???
– Да что отец Чехова, Павел Егорович, которого ты тут всю дорогу защищаешь, – вовсе не был честным человеком… Что он однажды оливковое масло из бочонка, в котором побывала крыса, продал по той же цене, как торговал бы чистым, и что таганрожцы до сих пор всё это ему помнят и считают, что разорился Павел Егорович лишь потому, что Бог наказал его за нечестие и жадность.
Тимофей кипел: «Ты же верующий, Боб, праздников в храме не пропускаешь, – неужели ты не понимаешь, что подобные факты – не есть решающие свидетельства о человеке, что наша на них падкость – лишь печальное свидетельство о нас самих? Ведь ты, ты… Ты попираешь Православие!»
Он уже не мог говорить долго и обстоятельно, логически, а Боба не мог слышать таких упрёков. На сей раз он просто взвился, как ракета в Байконуре: «Ты ещё будешь меня оскорблять!»

И они сошлись, – оба – пламень, как два петуха, и полетели перья… Разняла Маргоша, предупредив, что если они сей час не стихнут, то не получат пирога с капустой. На время наступила благонравная тишина. А потом – опять…
– Это сплетни, или это было?.. Какая тебе разница?! – Тимофей пытался заставить себя рассуждать, заранее зная, что Бобу он не проймёт. – Что, давай тогда попросим вашу биологичку нам лекцию по агиографии прочитать: какие грехопадения претерпевали святые и праведные люди, через какие дебри жизни они шли к Свету, ко Христу – они, и с ними все «разбойники благочестивые», Марии Египетские, винопийцы Вонифатии, жадные мытари и даже сам царь Давид?! Как же ты не можешь понять, что Христос зрел в сердце Павла Егоровича, всё знал про него и о нём, и в нём, и видел его веру, его прошлое и будущее, его покаяние, наконец, видел ядро его личности, которая не может быть сведена к плохим поступкам и падениям, а мы с тобой будем такие сплетни собирать и судить?! Да разве так можно судить о людях? А что о нас с тобой Господь скажет, взглянув в наши мерзкие сердца? «Не веем вас»[3]? На, почитай, – это тебе, учителю младого племени, вот тут – у святителя Игнатия[4] – про мёртвое знание от слуха и неисцеленные и неочищенные деланием заповедей евангельских ум и сердце, пребывающие во мраке, против которых и «гремит изречение Господа: Не веем вас!»[5].
Но не тут-то было: красный от злости Боба опять так толканул Тимофея, что том святителя Игнатия вылетел и распластался аж в двух метрах от  кипящих супротивников.

В конце концов, Боба, всё-таки усмирённый и утешенный ласковым обхождением и пирогом Маргоши, которым она подчёркнуто обнесла брата, ушёл, а расстроенный, и так и не прощённый Маргошей «за издевательство над Алёхиным» Тимофей, впал в задумчивость. Ну, не давалась ему, не ухватывалась эта Жар-птица за хвост, ускользала… И вновь он погружался в бурный водоворот догадок, ощущений, напряженного искания универсального и неоспоримого объяснения и оправдания духовной и художественной правоты Чехова и её несомненной постижимости… Он хотел, чтобы искомое открылось ему как Моцарту – ещё не записанные в нотах его симфонии – как яблоко на тарелочке: в исчерпывающей и убедительной цельности, раз и навсегда, только записывай…
 
…Какими глазами мы читали и читаем Чехова, сравниваем ли слова и дела героев, их внутреннее состояние и устроение, ход их мыслей – с самими собой, нынешними; обстановку и миросозерцание человека – тогда и сейчас? Перед нами открывается тайна времени, его движения, свечения в нём неизменного, вечного, их взаимодействие, – тайна человеческого бытия в истории и в вечности одновременно, схваченная и запечатлённая глазами беспристрастного мудреца, способного воспринимать Свет, который «во тьме светит»[6], прозирать его в самом густом и непроницаемом мраке человеческих немощей, падений, суеты…
Удивительный вышел из-под пера двадцатисемилетнего Чехова (времён «Иванова» – 1887 год) рассказ под названием «Письмо». В нём, как в зерне, уже присутствовали и светили все главные зачины его гения: это прежде всего «милости хочу, а не жертвы»[7], благоговейное прикосновение к тайне душевных глубин, сотканного из противоречий человека в его богоданной свободе – к тайне свечения в нём образа Божия.

…В последние часы Великой субботы к солидному, положительному и строгому благочинному отцу Федору приходит старый сельский священник отец Анастасий, – жалкий, живущий в крайней бедности с попадьёй и девятью взрослыми детьми, которых он не может прокормить, запрещенный в служении за нетрезвую жизнь, ссоры с причтом и миром и за то, что он выдавал за деньги свидетельства о говении приезжавшим из города чиновникам и офицерам, и теперь ещё ко всему тому пребывающий под следствием. Он долго и бесцельно сидит у благочинного и, наконец, униженно просит угостить его рюмочкой, на что в ответ слышит суровый отказ: не время теперь – завтра Пасха. Правда тут же благочинный, пожалев несчастного, смягчает свою резкость. Затем появляется со своей нуждой дьякон Любимов. Он жалуется благочинному на взрослого образованного сына, живущего в городе припеваючи, но в неверии, в несоблюдении постов, да ещё и с чужой женой…
Благочинный в ответ на жалобы советует ему написать сыну грозное наставительное письмо, а потом по просьбе диакона, совершенно неспособного к такой словесности, – образованный сын всегда ставит его в тупик насмешками и вопросами, на которые нет ответов от рассудка, сам же и диктует диакону письмо. Наконец реляция с отеческими устрашениями готова: сын-отступник в нём именуется невером и язычником. Дьякон доволен: ему бы никогда не составить такое сильное письмо. Наконец, посетители оставляют утомленного благочинного соснуть полчасика пред пасхальной утреней и выходят на улицу…

/////Дьякон ушел и увел с собою Анастасия. Как всегда бывает накануне Светлого дня, на улице было темно, но всё небо сверкало яркими, лучистыми звездами. В тихом, неподвижном воздухе пахло весной и праздником./////

Едва прикоснувшись пером к бумаге, распахивает Чехов дверь из горького и душного мира людей во вселенную – в живой и чарующий мир Истины… Дьякон успокоен: теперь его невер сын «поче-ешется!», «закусит язык!», «будет помнить кузькину мать!», и не получится у него спрашивать, получив грозное письмо, как всегда: а почему… Всё хорошо. Но вдруг, уже на подходе к дому дьякона, под этими лучистыми звездами, в утихнувшем в предпасхальном ожидании мире, отец Анастасий, человек, о котором благочинный, глядя на его опустившуюся «личность» только и мог подумать, что «этот подследственный, испитой, опутанный грехами и немощами старик погиб для жизни безвозвратно» и «что на земле нет уже силы, которая могла бы разогнуть его спину, дать взгляду ясность (…) и что самое лучшее, что мог бы сделать теперь о. Анастасий, это – как можно скорее умереть, навсегда уйти с этого света», – этот-то погибший поп вдруг говорит дьякону нечто неожиданное:

/////– Письмо славное, но только того... не посылать бы его, отец дьякон. Бог с ним!
– А что? – испугался дьякон.
– Да так! Не посылай, дьякон! Что толку? Ну, ты пошлешь, он прочтет, а... а дальше что? Встревожишь только. Прости, Бог с ним!
Дьякон удивленно поглядел на темное лицо Анастасия, на его распахнувшуюся рясу, похожую в потемках на крылья, и пожал плечами.
– Как же так прощать? – спросил он. – Ведь я же за него Богу отвечать буду!
– Хоть и так, а всё же прости. Право! А Бог за твою доброту и тебя простит.
– Да ведь он мне сын? Должен я его учить или нет?
– Учить? Отчего не учить? Учить можно, а только зачем язычником обзывать? Ведь ему, дьякон, обидно.../////

Однако дьякон всё же решает письмо послать, но прежде чем вложить его в конверт, он садится за стол и, ничтоже сумняшеся, делает приписку «от себя», которая сводит на нет весь грозно-наставительный тон и смысл письма:
 
/////«А к нам нового штатного смотрителя прислали. Этот пошустрей прежнего. И плясун, и говорун, и на все руки, так что говоровские дочки от него без ума. Воинскому начальнику Костыреву тоже, говорят, скоро отставка. Пора!» И очень довольный, не понимая, что этой припиской он вконец испортил строгое письмо, дьякон написал адрес и положил письмо на самое видное место стола./////

Рассказ этот настолько поразил в то время П. И. Чайковского, что заставил и его сесть за письмо неизвестному тогда ещё молодому автору. Что так взволновало Петра Ильича? Думается, не просто явное склонение авторского сердца к «решению», которое высказывает спившийся и опустившийся священник, но присутствие света – в той или иной степени – во всех трёх героях рассказа: и в строгом, праведном благочинном отце Федоре, сердцу которого, несмотря на жёсткую непреклонность его судов, не чужда жалость к опустившемуся многодетному собрату (и это Чехов показывает); и в дьяконе, который, хотя и восторгается силой слова благочинного, сам-то прост и добр, потому и своим простым отцовским словом непроизвольно гасит суровость выговора; и в отце Анастасии, который из своего сокрушенного и смирившегося сердца, несмотря на осознаваемое им самим падение, способен смотреть на жизнь немощного грешника иначе, – не так, как земные праведники, который что-то особенное и недоступное лапидарному уму благочинного знает о Боге и человеке, о самой жизни, о таинственных предпочтениях Бога и тех дыханиях Духа, которые невидимо для людей правят жизнью мира.
 
Несмотря на, казалось бы, несомненное несходство этих трёх человеческих типов, – разность между ними сознательно и тонко автором размывается, обнажая родство и сокровенное единство того, что действительно сближает, а не разделяет, людей: сердечность, жалость, доброту, снисхождение к немощам других, – проявления образа Божия – того, что способно излучать победительный свет в человеке даже в последнем его падении.

В этом рассказе Чехов приближается к удивительному по глубине и силе духовному прозрению – к недосягаемой высоты  мысли о необходимости смирения человека перед великой тайной воли Божией и силой Творца, который «кого хочет, милует; а кого хочет»[8], ожесточает, – Единственного Хозяина человеческих сердец, тайны, в свете которой человеку отводится забота о любви, прощении, смягчении в себе и вокруг жестокости и ужаса жизни, но не судейства: «А ты кто, человек, что споришь с Богом?»[9]
Дело человеков – миловать, а не судить и казнить друг друга: Господь разберётся и управит всё так, как будет действительно спасительно и полезно. Как поётся в церкви в вечер Прощеного воскресенья:  «Возлюбим друг друга, рцем друг другу "Братья" и всем простим всё Воскресением...»
Таков духовный узел этого короткого рассказа. Через четыре года этот же тихий, животворный, предпасхальный свет с несравненной силой разольётся в финале «Дуэли».

…О чём и как думаем мы, читая Чехова? И думаем ли вообще? Погружаемся ли в сюжет (в его, чеховском понимании) или только жадно, умиляясь изумительными описаниями природы, следим за фабулой, которой у Чехова отводится место на галёрке? Можем ли мы, сопоставляя времена, услышать и верно оценить глубину мудрости миросозерцания Чехова, его благоговение перед тайной жизни, руководимой Промыслом Божиим, мудрости человека коренного, досконально познавшего состояние окружавшей его среды и человека, родившегося и выросшего в Церкви, ума глубочайшего и трезвенного и, как дальше будет показано, достигшего к годам зрелости (у Чехова духовное возрастание свершалось, как и у Пушкина, семимильными шагами) бесстрастия[10]?

Погружение в Чехова, как впрочем, и во всякое подлинное художественное высказывание, требует от читателя включения всего человека, готовности и способности к взаимодействию с текстом, к диалогу с автором о жизни и смерти, к вслушиванию, к думанью о собственном бессмертии и спасении.
На том всегда стоял Тимофей. Почему? Да потому, что не в текстах дело, а в том, что на весах – жизнь и смерть, вечная погибель или спасение. И какая тут разница: смотрит ли испытующе прозорливо духовный старец в душу стоящего перед ним человека, чтобы оказать ему помощь, или некто читает высказывание другого человека – художника, который представляет своё видение всё той же самой жизни и тех же самых вопросов, – на поверку оказывается, что всё едино, потому что за сочиненными текстами всегда живёт и бьётся живая жизнь, – сердце человеческое, которое на самом деле, ни о чём другом думать не может (сколько не пряталось бы оно от себя, сколько бы не заигрывался человек жизнью), как только о последних вопросах бытия. На подобные рассуждения Тимофею в ответ всегда возражали: то, что ты тут придумываешь, – не есть наука. Мол, изучай мозг и его устроение (образ условный), описывай, разгадывай его функции, но никаких диалогов с Сотворившем его и придавшем ему океан ещё не выясненных задач, не веди… И вообще забудь о Нём, что Он есть: рассматривай мозг как вещь в себе.
 
Чехов, как известно, был резким врагом тенденциозности в искусстве. Как это совмещалось с высочайшими вопросами бытия, которые занимали его сердце, и ответы на которые он «с помощью сюжета и признаний героев» всё-таки давал. Почему «большая мысль» в произведении – это необходимость, а тенденциозность – категорически нет? В чём разница? Ответ прост: «большая мысль» в произведении – в чеховском понимании[11] рождается и пребывает в стихии христианского миросозерзания, в котором в центре мира – Бог и животворяющая деятельность Духа Святаго, а потому эта «большая мысль» – поистине велика и глубока и, как правило, рассудочными дискурсами не выражается; она принадлежит сфере иного мышления, духовного, и соответственно не может быть изложена в императивах. А тенденциозность – это другое – то, что идет исключительно от человеческого ограниченного ума, это земная схоластика, порочная активность своеволия человека, та самая ограниченная и мёртвая рассудочность, которая не только не отражает глубинных процессов жизни, но насилует её, навязывает ей свои узкие, убогие и вредоносные стереотипы плотского мудрования, закрывая пути к подлинному и спасительному пониманию жизни в Боге, подталкивая, как те слепцы своих послушников, в яму[12].

Противопоставление «большой мысли» и «тенденциозности» было открытием Тимофея, которое, однако, родилось в нём не его усилиям благодаря, а, несомненно, по его горячим молитвам к Господу о помощи. Он чтил этот «подарок» и называл его «золотой отмычкой» (несколько ключиков у него уже на той связке позвякивало…). Одно дело, когда ты напрягаешь свой рассудок, чтобы оформить твои мысли о жизни, чтобы потом этим лекалом мерить и судить жизнь, другое дело, когда ты погружаешься в её поток и смиренно, молитвенно в меру своих ограниченных сил пытаешься усмотреть и услышать в ней таинственный голос Духа Божия.

С этой «отмычкой» Тимофею теперь многое у Чехова открывалось по-новому… Взять хотя бы «Даму с собачкой», которая нередко критиками и исследователями (не говоря уж о гневных филиппиках современных моралистов) воспринимается как прекрасная, но лишенная внятной нравственной авторской позиции проза[13]. Несколько раз порывался Тимофей написать возражения на таковые, но всякий раз опускались руки: ведь и критика рассудочных дискурсов вольно-невольно обращается к тем же рассудочно-морализаторским  приёмам мысли … Разве так правды достигнешь?

/////Анна Сергеевна и он любили друг друга, как очень близкие, родные люди, как муж и жена, как нежные друзья; им казалось, что сама судьба предназначила их друг для друга, и было непонятно, для чего он женат, а она замужем; и точно это были две перелетные птицы, самец и самка, которых поймали и заставили жить в отдельных клетках. Они простили друг другу то, чего стыдились в своем прошлом, прощали всё в настоящем и чувствовали, что эта их любовь изменила их обоих./////

Да, это правда: именно так в жизни и бывает: стоит судьбам окончательно сложиться, как двое неожиданно встречаются, и им кажется, что они-то только и были созданы Богом друг для друга; настолько им хорошо и естественно вместе, что их единение фактически соответствует идеальному браку – «двое в плоть едину»[14]. Но все возможности «исправить» жизнь уже упущены, и вот – тупик, символом которого становится тот серый, бесконечный, «с гвоздями» фон Дидерицевский забор. Сколько не ищи выхода, – его нет. Как же так? Неужели у Бога ошибка?
Верьте, верьте мне, умоляю вас... — говорила она. — Я люблю честную, чистую жизнь, а грех мне гадок, я сама не знаю, что делаю. Простые люди говорят: нечистый попутал. И я могу теперь про себя сказать, что меня попутал нечистый.
«Простые люди говорят…» – что это как не последние истаивающие остатки живого и подлинного опытно-духовного знания когда-то по-настоящему православного народа, выродившиеся теперь в такого рода иронически употребляемые присказки, что и подмечает Чехов, прекрасно, как уже не раз говорилось, знавший православную аскетику.

«Я не мужа обманула, а самое себя. И не сейчас только, а уже давно обманываю», – слёзно окаивает себя Анна Сергеевна. Духовный инстинкт не обманывает её: не тогда только грех зачался, когда они сошлись с Гуровым, а когда она еще совсем девочкой выходила замуж лишь потому только, что её томило любопытство и ей хотелось «чего-нибудь получше»: ведь есть же, – говорила она себе, – другая жизнь. И ей хотелось… пожить. Её жгло любопытство и она уже не могла владеть собой. Она сама о том говорит, что её нельзя было удержать, и вот итог: она, наконец, решилась солгать мужу, что больна, чтобы отправиться в Ялту, и ходить там, как она сама выражается, «как в угаре, как безумная», пока замысел нечистого не осуществится на деле.
 
Ни прибавить, ни убавить… В этой цепи состояний, описанной Анной Сергеевной (Чеховым) и представляющей из себя почти дословную цитацию из Послания апостола Павла[15], нет ни единого сбоя с точки зрения верности учению классической святоотеческой аскетики о человеке в его падшем – плотяном состоянии:
 
/////…Не понимаю, что делаю: потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю. (…) Если же делаю т;, чего не хочу, уже не я делаю то, но живущий во мне грех. Итак я нахожу закон, что, когда хочу делать доброе, прилежит мне злое. Ибо по внутреннему человеку нахожу удовольствие в законе Божием; но в членах моих вижу иной закон, противоборствующий закону ума моего и делающий меня пленником закона греховного, находящегося в членах моих. Бедный я человек! кто избавит меня от сего тела смерти?/////

Удивительная женщина: она зрит в корень и честно называет своими именами первопричины, привёдшие её к падению в смертный грех прелюбодеяния. Скрытое недовольство и ропот на жизнь, а, следовательно, и на Бога Жизнодавца, несытые очи и вожделение того, что ей в данный момент не дано, скрытые зависть, ревность – букет греховных помыслов против 10-й заповеди Моисеева Десятисловия[16] и полное забвение заповедей Христовых не заботиться о завтрашнем дне[17], но искать прежде Царства Божия и правды Его, поскольку всё это «приложится вам»[18]. История и предыстория падения Анны Сергеевны, это синтез и повторение первородного греха – преслушание заповеди Бога не вкушать от «древа познания добра и зла» (желания пожить), и факт вкушения делом фактически знаменовал собой лишь окончательное отвержение от Бога.

«Древо познания добра и зла символизировало собою, – пояснял протоиерей Олег Стеняев, – а точнее – реально представляло – право и приоритет Бога решать вместо человека и за человека – что такое добро и зло». Вкусивший отвергал этот приоритет, оставляя за собой право решать жизнь по своему усмотрению. Что может быть страшнее и трагичнее такого переворота жизни для души крещенной, христианской по рождению и воспитанию, по складу душевному, даже если отступление не было резким и категоричным, но совершенным как бы в забытьи?! Анна Сергеевна свой грех оплакивает, раскаивается в нём, но делает это как бы бессознательно, по какой-то внутренней инерции унаследованного от веровавших предков духовного инстинкта, она не имеет ни сил, ни воли, не решимости выйти из диавольского подчинения, и без боя сдаётся на милость «победителю».

Где же в рассказе эта пресловутая нравственная амбивалентность? Чего же ещё, какой такой «императивности» хотела бы столь уверенная в своей православности критика выудить у Чехова? Прямого раскаяния героини во грехе в итоге рассказа? Указания на грех как на грех? Так оно имеет место быть. Божиего наказания за грех, при жизни настигающего «нарушителей» нравственного закона? Но и его предвестие, хотя и в отдалении, уже слышно: разве жизнь их не разбита? – воздыхает Анна Сергеевна. И даже Гуров уже не случайно замечает признаки начавшегося и в себе и в ней увядания жизни, и он уже, схватившись за голову кричит: “ Как освободиться от этих невыносимых пут? — Как? Как? — спрашивал он, хватая себя за голову. — Как?” Решений нет, выходов нет, ход событий ведёт прямиком в тупик, замедление и увязание в котором несомненно грозит для героев всё возрастающими “невыносимыми” трудностями и испытаниями. Это финальный аккорд рассказа.
 
…Хочется человеку в этой жизни счастья, радостей, в то время как счастье и «приятность» для человеков – только в восстановлении живого Богообщения со своим Творцом, в покое совести в послушании Ему, каким бы трудным самоотречением не оборачивалось это послушание. В брань с Богом за своё «счастье» вступает Анна Каренина и потому так мрачен, жёсток и жесток описывающий эту брань роман Толстого. Чехов смиренно и сочувственно смотрит на «доброго и хорошего» человека Гурова (хотя он притом и внятно показывает читателю, что он за птица); он не судит и не казнит, но и Закон Божий нисколько, нигде и никак не подвергает сомнению и от правды не отступает ни на йоту: такова жизнь большинства. Хотя в ней есть место и Еленам Андреевнам Серебряковым, которые старым мужьям не изменяют, но при этом живут с ними во лжи и тайно ненавидят их, умножая греховную порчу в мыслях и сердце. Последнее для Чехова, наверное, даже отвратительнее, нежели прямые падения. У таких как Анны Сергеевны и сердце чище, и душевных ресурсов преодолеть себя, восстать от греха больше. Еленам Андреевнам помочь труднее… Вот почему другого – не скорбного существования – для человека в его падшем состоянии в этой жизни и быть не может. Вот почему и заповедано прежде всего и во всём искать Царствия Божия, о чём уже во времена Чехова мало кто понимал и помнил. Вот почему чреваты тупиками, казалось бы «невинные» желания счастья Анны Сергеевны.
 
/////Трудиться надо, скорбеть надо, болезновать надо, (…) а который человек не трудится и не скорбит, тому не будет Царства Небесного. Горе, горе сытым, горе сильным, горе богатым, горе заимодавцам! Не видать им Царствия Небесного. Тля ест траву, ржа – железо...  – А лжа – душу, – продолжила сестра и рассмеялась[19]./////
 
Смирившийся перед волей Божией человек обретает сердечный мир, внутреннюю тишину. С особенной силой эти размышления слышны в повести «Моя жизнь» и её эпилоге. У Чехова много таких смиренных и тихих героев-крестоносцев, как Мисаил Полознев. И разве в этих образах не слышны чеховские ответы на последние вопросы жизни?! Если же кому это слышание и недоступно, то не потому ли, что для таковых и Сама Истина, что бы они не утверждали на словах, ; всего лишь протестантский свод моральных правил и категорических императивов, а христианство – одна из религий или философий, но никак не «новая жизнь» и не живой «организм» Божественной Истины, светоносный и святоносный, по выражению святителя Николая Сербского?
Святые отцы утверждали: Христос принёс в мир не новую идею, но «новую жизнь»: «Научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем»[20], – говорит Господь. «Я есмь Путь и Истина и Жизнь»[21]. Истина ; это Живой Христос, Его Слово и Его дела, и всё вместе ; Его Дух[22], а мы, в своей протестантско-фарисейской одержимости требуем от православного писателя «прямой речи», чётких формулировок, схем, концепций, императивности, – вместо поклонения Духу – поклонения букве, рассудку, проформе.
Христианство и в искусстве, как и в человеке, живет по совсем иным законам и принципам, изливаясь из сердца художника как эманация его содержимого, открывающегося в органичном, подвижном воплощении потока экзистенции, в котором писатель не нарочито, не тенденциозно, не своеволием ограниченного человеческого рассудка, но органично, контурами сюжета (как синонима «темы» или того, что сам Чехов именовал «большой мыслью»), высвечивает смыслы. В этих живых контурах сюжета, рожденного в незримом процессе отбора впечатлений, попросившихся излиться в мир из христианского сердца гения, в сокровенности полноты одевающего его слова и пребывает личностно и сам автор, и даже то, что рационалисты-моралисты хотели бы видеть в качестве «позиции».
 
Нуждается ли сей великий и таинственный процесс исхождения из сердца художника отражённой и пропущенной через его горнило жизни в дополнительной назидательности, в суетливых усилиях быть верно воспринятым и понятым другими?!
Разумеется, всё зависит от того, каково сердце автора, каков сам человек, потому что человек – это и есть его сокровенное сердце: «Добрый человек из доброго сокровища сердца своего выносит доброе, а злой человек из злого сокровища сердца своего выносит злое, ибо от избытка сердца говорят уста его»[23].
Для тех же, кто не слышит в текстах чеховского сердца, не желает и не способен приблизится к постижению его личности (в силу собственных проблем с духовным слухом и зрением), но искренне озабочен нравственной пользой или вредом творчества данного писателя в деле христианского воспитания и просвещения, тем достаточно обратиться к письму Антона Павловича, написанному почти перед самой отправкой на Сахалин 22 марта 1890 года. Оно было написано в ответ на некоторые профессионально-писательские упреки, высказанные Чехову его хорошим приятелем Иваном Леонтьевым-Щегловым:
 
/////Вам хочется жестоко поругаться со мной «в особенности по вопросам нравственности и художественности», говорите неясно о каких-то моих преступлениях, заслуживающих дружеского упрека, и грозите даже «влиятельной газетной критикой». Если зачеркнуть слово «художественности», то вся фраза, поставленная в кавычки, становится яснее, но приобретает значение, которое, по правде говоря, меня немало смущает. Жан, что такое? Как понимать? Неужели в понятиях о нравственности я расхожусь с такими хорошими людьми, как Вы, и даже настолько, что заслуживаю упрека и особого ко мне внимания влиятельной критики? Понять, что Вы имеете в виду какую-либо мудреную, высшую нравственность, я не могу, так как нет ни низших, ни высших, ни средних нравственностей, а есть только одна, а именно та, которая дала нам во время оно Иисуса Христа и которая теперь мне, Вам и Баранцевичу мешает красть, оскорблять, лгать и проч. Я же во всю мою жизнь, если верить покою своей совести, ни словом, ни делом, ни помышлением, ни в рассказах, ни в водевилях не пожелал жены ближнего моего, ни раба его, ни вола его, ни всякого скота его, не крал, не лицемерил, не льстил сильным и не искал у них, не шантажировал и не жил на содержании. Правда, в лености житие мое иждих (24), без ума смеяхся, объедохся, опихся (25), блудил, но ведь всё это личное и всё это не лишает меня права думать, что по части нравственности я ни плюсами, ни минусами не выделяюсь из ряда обыкновенного. Ни подвигов, ни подлостей — такой же я, как большинство; грехов много, но с нравственностью мы квиты, так как за эти грехи я с лихвой плачу теми неудобствами, какие они влекут за собой. Если же Вы хотите жестоко поругаться со мной за то, что я не герой, то бросьте Вашу жестокость за окно, а ругань смените на Ваш милый трагический смех — это лучше.
А слова «художественности» я боюсь, как купчихи боятся жупела…/////

На этих словах Тимофей решил прервать цитирование этого уникального письма-исповеди. Дело в том, что о художественности в чеховском понимании Тимофей собирался говорить особо. Он уже достаточно ясно видел теснейшую связь чеховской эстетики, его рассуждений о художественности с глубинными основаниями христианской этики, антропологии, с темой христианского воспитания в условиях богодарованной человеку свободы. Там ожидал своего часа непростой для распутывания узел, хотя для христианского сердца интуитивно вполне доступный, но очень трудно облекающийся в язык понятий.

Однако прежде просился на свет один эпизод из жизни Антона Павловича, связанный с темой любви и нравственности, который в соотнесении с вышеупомянутым признанием Чехова, что он во всю жизнь «ни словом, ни делом, ни помышлением, ни в рассказах, ни в водевилях не пожелал жены ближнего моего, ни раба его, ни вола его…», проливал яркий свет на авторские «позиции и установки» в рассказах «О любви» и «Дамой с собачкой»…

______________________ПОД ШУРШАНИЕ ШЕЛКОВ_______________________________
Письмо Чехова Щеглову, написанное, как всегда, в дружелюбно-терпеливом тон, хотя другой на месте Антона Павловича, скорее всего почувствовал бы себя задетым и раздражился бы на «наставления» Щеглова ( но не так горд был Чехов, столь открыто и искренне, по-детски чисто, доверчиво ответивший на не очень тактичные укоризны приятеля),  оказало решающее влияние на постижение Тимофеем глубинных интонаций и авторских намерений - внутреннего слова «Дамы с собачкой». Теперь он был уверен, что вне этого письма, где прямо и просто  высказывалась глубокая приверженность Чехова заповедям Божиим, нельзя рассматривать и комментировать ни этот рассказ, ни другие, где только ни возникала тема «запретной любви».
Это письмо высветило многое и в рассказе «О любви» с его подоплёками и аллюзиями, а заодно и легенду о романе Чехова с Лидией Авиловой, который якобы лег в основу сюжета этого рассказа. Как тут было обойти вниманием и особенности творческого подхода Чехова к жизни, из которой он черпал образы, сюжеты и  подробности для своих произведений.
   
Тимофей глубоко и осязательно вжился в этот процесс претворения жизни в текст (здесь ему очень помогли воспоминания Куприна – о чём позже…) и не нашёл в нём ничего, что могло бы свидетельствовать о холодности, цинизме,  потребительстве и бесцеремонном обращении Чехова с живой жизнью, хотя бы потому, что главной особенностью его восприятия – при всей проницательности взгляда и нравственной твердости исходных позиций – ему было присуще это милующее снисхождение к немощам людей. Этот взгляд – на выходе – в текстах скорее обласкивал человека и смягчал острые углы, которые писателю были четко видны: тому для сравнения и подтверждения – чеховская переписка, записные книжки и дневники. Там грех схвачен жёстко, цепко, в суровой обнажённости. Тут он прикрыт, а чаще и покрыт любовью и богословски мудрым снисхождением к онтологически бедственному  состоянию человека.
 
 «Бедный я человек! Кто избавит меня от сего тела смерти?» – восклицал апостол Павел, констатируя в самом себе общечеловеческую предрасположенность ко греху и раздвоение из-за  вечно враждующей на дух плоти: «Тот же самый я умом моим служу закону Божию, а плотию закону греха»[26]. Отчего бы и писателю Чехову, да и нам, грешным не подражать апостолу Павлу и в мыслях, и в своих отношениях к людям?!Однако именно эта умягчённость и снисходительность воспринимались критикой (значительной её частью) в штыки, как та самая пресловутая беспринципность и амбивалентность. Зачем, дескать, не казнил, не побивал словесными камнями грешника вместе с его грехом…

Это был очень добрый, высоконравственный, обладавший трезвенным, богословски выверенным восприятием мира и жизни человек, который своё дело, своё служение ставил на первое место, подчинял ему всё остальное, и себя самого отдавал ему целиком и без остатка. Он несомненно чувствовал себя служителем, а не своевольным прихотливым хозяином вручённого ему Богом дара. Писательство для него – можно сказать с уверенностью, – было Божиим послушанием. Разумеется, окружающие, в отличие от него самого, на его слово реагировали не так, как он на укоризны и претензии Ивана Леонтьева-Щеглова. Чехов не был болен гордостью в той великой степени, как большинство людей, встречаемых им в те, не говоря уж о нынешних, времена.
И Тимофей погрузился в воспоминания Авиловой…

/////Собираясь в театр, я надела новое платье, серо-голубое, очень легкое, гофрированное, мягко шуршащее из-за шелковой подкладки. Парижская отделка была удивительная: она не блестела, а только мерцала. Платье мне очень нравилось, и я знала, что оно ко мне шло…/////

Вот так, не гнушаясь такого рода подробностей много лет спустя, уже после кончины писателя, на склоне лет и своей жизни строила свои воспоминания о Чехове писательница Лидия Алексеевна Авилова[27]. Особое место в её мемуарах действительно занимают обстоятельства, связанные с рождением чеховского рассказа «О любви». Едва он вышел в свет в августе 1898 года, как тут же последовала и реакция Авиловой, о которой она вспоминает спустя годы…

////Я дочла и легла головой на книгу. Из какого «высшего» надо исходить – я не поняла. И что более важно, чем счастье или несчастье, грех или добродетель, – я тоже не знала. Знала и понимала я только одно: что жизнь защемила меня и что освободиться из этих тисков невозможно, – если семья мешала мне быть счастливой с Антоном Павловичем, то Антон Павлович мешал мне быть счастливой с моей семьей. Надо было разорвать душу пополам. Я ужаснулась, когда увидала, что я сделала с книгой. Надо было спрятать ее так, чтобы никто не видел. Лучше даже было уничтожить, сжечь. Но перед этим я еще раз перечла весь рассказ, и, как это ни странно, настроение у меня сразу переменилось: умиление и нежность вдруг сменились отчаянием и раздражением…/////
 
Удивительно всё-таки, как самообнажалась Авилова и в своих описаниях туалетов, и в описаниях своих эмоций, и как далеко всё это отстояло и от признаков глубокости ума, и от духовности, и смиренной сердечности… Неужели Чехов не увидел этого?
По горячим следам Авилова пишет Антону Павловичу гневное письмо[28], где она саркастически благодарит его «за честь фигурировать героиней хотя бы и маленького рассказа», приписывает Чехову совершенно неблаговидные и оскорбительные намерения, хотя в те годы, судя по их не частой и вполне благопристойно вежливой (и даже чопорной) переписке не было никаких оснований для таких упрёков. Ни совершенные Чеховым «подлости», ни следующие за ними «раскаяния» не имели места; никаких поводов для упреков в «цинизме» он тоже, разумеется, не давал… Это был один лютый, безвкусный, пошлый женский каприз…

/////Я здесь встречалась с одним из Ваших приятелей, о котором его жена говорит, что он делает всякие гадости и подлости, чтобы потом реально и подробно описывать их в своих романах. Конечно, в заключение он бьет себя в грудь от раскаяния. Вы упражняетесь в великодушии и благородстве. Но, увы, тоже раскаиваетесь. Сколько тем нужно найти для того, чтобы печатать один том за другим повестей и рассказов. И вот писатель, как пчела, берет мед откуда придется… Писать скучно, надоело, но рука «набита» и равнодушно, холодно описывает чувства, которых уже не может переживать душа, потому что душу вытеснил талант. И чем холодней автор, тем чувствительней и трогательнее рассказ. Пусть читатель или читательница плачет над ним. В этом искусство./////

Ответ Чехова последовал спокойный: и тени самолюбивых чувств в нём не присутствовало: Антон Павлович твердо уклонился от обсуждения полученных оскорблений и довольно рискованных авиловских сентенций в адрес его личности и творчества. В ответе от 30 августа 1898 года он коснулся только одного момента:
Вы неправильно судите о пчеле. Она сначала видит яркие, красивые цветы; а потом уже берет мёд. Что же касается всего прочего – равнодушия, скуки, того, что талантливые люди живут и любят только в мире своих образов и фантазий, – могу сказать одно: чужая душа потёмки.
 
В конце жизни на полях повести «О любви» Авилова сделала и ещё одну запись:

/////И вот сколько лет прошло. Я вся седая, старая... Тяжело жить. Надоело жить. И я уже не живу... Но всё больше и больше люблю одиночество, тишину, спокойствие. И мечту. А мечта – это А. П. И в ней мы оба молоды и мы вместе. ...В этой тетради я пыталась распутать очень запутанный моток шёлка: решить один вопрос: любили ли мы оба? Он? Я?.. Я не могу распутать этого клубка./////
 
Что правда, то правда: ни Авиловой, ни Алёхину, ни большинству современников Чехова ни даже их нынешним потомкам не под силу не только добраться до «мёда», но тем более распутать этот «моток шёлка». Какая уж там любовь, когда Авилова бесстрашно слала Чехову подобные упреки в безнравственности, когда она имела смелость именовать его «симпатичным талантом»… Весьма вероятно, она позволяла себе это не только в поздних воспоминаниях, составленных в конце тридцатых годов XX века. Очень возможно, что и при жизни Чехова она высказывалась в его адрес подобным образом. Судя по тщательному описанию своего туалета (см. выше), Авилова за словом в карман не лезла, была свободно говорлива и уверена в себе. Может быть, она и в лицо ему таковое высказывала? Лидия Алексеевна считала себя не просто красивой и талантливой, но и писательницей, а у писателей – «особенная гордость»; у них амбиция, вечно сравнивающая себя с другими, ревнующая и соревнующаяся, самонадеянно раздающая налево и направо оценки другим – в том числе и великим – художникам.

Так, в 1918 году Авилова изволила распределить русских писателей Толстого, Чехова и Горького по шкале; там-то и достался от неё Антону Павловичу этот «симпатичный талант»: «Про Чехова я не сказала бы, что он великий человек и великий писатель. Конечно, нет! Он – большой симпатичный талант и был умной и интересной личностью».
И это при всех её якобы «больших чувствах» к Чехову?! Через четыре года после его кончины? Насколько же «проговорливо» человеческое слово: чего только не услышит в этом «конечно, нет» внимательный и свободный от личных пристрастий духовный слух…
Ей ли было претендовать на Чеховское сердце?!

Сам Антон Павлович несомненно прекрасно понимал из встреч и писем, с кем он имел дело, и про «симпатичный талант», разумеется, он тоже знал, что подтверждается уже приводившемся ранее его диалогом с Буниным:

/////– Что вы обо мне будете писать в своих воспоминаниях?
– Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.
– Да вы мне в дети годитесь.
– Все равно. В вас народная кровь.
– А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть «Три года». А потом вы же здоровеннейший мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитные капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в воспоминаниях обо мне не пишите, что я был «симпатичный талант и кристальной чистоты человек»./////

Ошибся Чехов в одном: «до кристальной чистоты личности» он в глазах Авиловой не дотянул. Получил только «умного и интересного» (как же можно было при этом ещё и гадать – была или не была меж ними любовь? И что же такое в её понимании было любовью?! Неужто то, чеховское «громадное, но выродившееся»?!). Интересно же на самом деле лишь то, что это нестерпимо пошлое выражение Авилова подхватила как раз во времена её и Чехова «любви», и умудрилась сохранить в душе и лексике этот ярлык вплоть до конца своей долгой жизни.
 
Подхватила она его от Акима Волынского (псевдоним Хаима Флексера), ставшего в середине 1890 годов одним из пайщиков журнала «Северный вестник». «Шатающийся талант», «талантливый новеллист невольно обнаруживающий тайну своей внутренней несостоятельности…», «Такое несомненно симпатичное дарование, как г. Чехов…», – вот какие перлы выдавал этот Флексер-Волынский о Чехове.
В то время сама Авилова уже активно писательствовала и публиковалась, благодаря, между прочим, усердной и доброжелательной профессиональной помощи и хлопотам Чехова. С Антоном Павловичем она тогда уже была знакома не первый день – с 1889 года. Он щедро помогал ей, как впрочем, и очень многим другим начинающим писателям. Но что в ответ? О том немало скажет отрывок из чеховского письма от марта 1892 года, адресованного Авиловой:

/////За что Вы рассердились на меня, уважаемая Лидия Алексеевна? Это меня беспокоит. Я боюсь, что моя критика была и резка, и неясна, и поверхностна. Рассказ Ваш, повторяю, очень хорош, и, кажется, я ни одним словом не заикнулся о "коренных" поправках (…) Гольцеву я хотел отдать рукопись с единственною целью – увидеть Ваш рассказ в «Русской мысли». Кстати, вот Вам перечень толстых журналов, куда я каждую минуту могу и готов адресоваться с Вашими произведениями: «Северный вестник», «Русская мысль», «Русское обозрение», «Труд» и, вероятно, еще «Неделя». Вы грозите, что редакторы никогда не увидят Вас. Это напрасно. Назвавшись груздем, полезай в кузов. Уж коли хотите заниматься всерьез литературой, то идите напролом, ничтоже сумняся и не падая духом перед неудачами. Простите за сентенции./////

Писатель, которому был отдан на отзыв авиловский рассказ, – человек мудрый, деликатный, терпеливый, щедящий самолюбие начинающего автора – капризной дамы, эксплуатировавшей «без комплексов» (выражаясь на современном арго) его терпение, силы и время (а мы-то знаем, какова была всему этому подлинная цена в чеховской жизни[29]), – только что не оправдывается. В ответе Чехова нетрудно услышать интонации и выражения, свидетельствующие о том, как трезво и точно он проницал в духовное состояние своей корреспондентки, не говоря уж о том, с какой ангельской кротостью и великодушием он отвечал на её претензии. Так отвечают, когда заранее знают, какой будет реакция в ином варианте, и пойдет ли не столь умягчительное слово человеку на пользу, вместит ли он его… Чехов всё понимал и безошибочно оценивал глубокую душевную немощь своей визави. И в этом трудно не увидеть его очень высокой и благородной «императивности».

Авилова, несомненно, усердно следила за публикациями в журналах, куда и сама намеревалась отдавать свои рассказы, в том числе и в том пресловутом «Северном вестнике», принадлежавшем отчасти и помянутому Акиму Волынскому. Иначе откуда бы подхватила бы она этот «симпатичный талант»? Волынский не унимался унижать Чехова: «Чехов – изрекал он в 1893 году, – это симпатичный талант, страдающий скудостью идей, замыслов, с небольшим запасом наблюдений в определенном направлении, без широкой психологической перспективы». Лидия Авилова всё это, приходится полагать, не без жадности и писательской ревности впитывала, пытаясь таким образом утолить своё раздражение недосягаемым для её желаний «уклончивым» Чеховым, с которым она несомненно внутренне боролась на «всех фронтах», одновременно пользуясь его помощью и вниманием. Следы этой тайной борьбы с очевидностью отсвечивают в рассказе «О любви» в образе героини рассказа «О любви» – милейшей Анны Алексеевны Луганович…

Молодая, красивая, богатая, здоровая, кругом благополучная дама, обожаемая мужем и детьми, а теперь ещё и цветущая под влюблёнными взорами Алёхина, Анна Алексеевна, тем не менее, по прошествии некоторого времени их сокровенного молчаливого романа не выдерживает и сама делает первый шаг к нарушению застоя в их отношениях. Под легким прикрытием светской ироничности, в спасительно-непринужденной аристократической манере Анна Алексеевна сообщает Алехину о том, что она им увлечена:
 
/////…У вас вялый вид. Тогда, весной, когда вы приходили обедать, вы были моложе, бодрее. Вы тогда были воодушевлены и много говорили, были очень интересны, и, признаюсь, я даже увлеклась вами немножко. Почему-то часто в течение лета вы приходили мне на память и сегодня, когда я собиралась в театр, мне казалось, что я вас увижу. И она засмеялась./////

Каково же «Еве», после таковых её упреждающих признаний (природу которых, судя по тонким и верным нюансам текста, сам Чехов прекрасно понимал) спустя какое-то время удостовериться, что её признание ничего с места не стронуло, и что любезный «Адам» всё так же меланхолично молчалив и пассивен… Ох, как не любят этого женщины! Идя на риск, взяв от нетерпения на себя ответственность первого шага («лихое дело – начало», – присказка русская), новая Ева считает теперь себя вправе рассчитывать и на «отдачу». Но её нет. Тогда, как следствие неудачи и унижения, – вспыхивает уязвленная самость – и вот вам налицо и причина той досады и даже раздражения, которое слышится теперь Алёхину в её реакциях…

/////В последние годы Анна Алексеевна стала чаще уезжать то к матери, то к сестре; у нее уже бывало дурное настроение, являлось сознание неудовлетворенной, испорченной жизни, когда не хотелось видеть ни мужа, ни детей. Она уже лечилась от расстройства нервов. Мы молчали и всё молчали, а при посторонних она испытывала какое-то странное раздражение против меня; о чем бы я ни говорил, она не соглашалась со мной, и если я спорил, то она принимала сторону моего противника. Когда я ронял что-нибудь, то она говорила холодно: «Поздравляю вас»./////

Изумительно читает Чехов партитуру человеческих страстей, не обходя ни одной из тончайших уловок женского лукавства. Это поразительно верное изображение Чеховым сокровенных закоулков душевного устроения обычного, ветхого, плотского, душевного человека и здесь, в этом рассказе, как и в других произведениях, свидетельствует о несомненной аскетической грамотности Чехова. Духовная подоплека событий в рассказе «О любви», как её показывает Чехов, безошибочно соответствует классическому аскетическому канону, описывающему стратегию и тактику, с помощью которой «духи злобы поднебесной»[30] овладевают душами, творя из свободных людей себе рабов. В данном случае – рабов «любви».
 
Любви? Но какой любви? Той ли любви, в которой на склоне лет сомневалась Авилова, так и не сумевшая распутать клубок шёлка, той ли, в которой приближаясь к своему земному концу и определяя (в том числе и для нас) главные направления своего духовного поиска, усомнился, как в чём-то неверном, несостоятельном, обманном, «остатке чего-то вырождающегося» и не способного удовлетворить человека, сам Чехов?
Этот рассказ – типичная история порабощения людей, причем, казалось бы, хороших, добрых, нравственно ориентированных (а именно такими, вроде бы, и рисует Чехов Алёхина и Анну Алексеевну, на самом деле тонко обнажая и подлинное лицо этой «хорошести» – в свете письма Чехова Щеглову это становится очевидным) людей фикцией любви. Такой же фикцией и столь же ложной мечтой, как «крыжовник» Чимши-Гималайского.

Разве не фикцией была «любовь» самой Авиловой? Или «любовь» Алёхина, отложившаяся спустя годы в его душе вовсе не в образе катастрофической и невосполнимой для жизни утраты, но в виде трогательного воспоминания, о котором можно запросто потолковать, рассказав его с приятностью за вкусными ликёрами даже и совсем не близким людям? Не фикцией ли была скоро изжитая влюбленность Елены Андреевны в профессора Серебрякова? Или сменяющие одна другую «любови» Душечки? Проверку временем выдержала только одна самоотреченная любовь Телегина, который в «Дяде Ване» и говорит о ней в настоящем времени: «я люблю».

Если в «Человеке в футляре» – первом рассказе «маленькой трилогии» Чехов говорит о преступлении Второй заповеди – любви к ближнему, в «Крыжовнике» – об измене Первой заповеди – любви к Богу, то в рассказ «О любви» он приближается к тайне самой «царицы добродетелей» – любви, или того, что от неё осталось в человечестве в процессе вырождения чего-то громадного после грехопадения прародителей Адама и Евы. Эта тема в своём глубинном измерении охватывает и первую заповедь о любви к Богу, вытесненную душевно-плотскими любовями людей друг к другу.

…Вновь и вновь Тимофей испытывал себя, не грешит ли он, предъявляя столь строгие мерки к «человеческой любви», как те фарисеи, что связывали бремена тяжелые и неудобоносимые и возлагали на плечи людям, не желая сами «и перстом двинуть их»[31]? «Меня никто и слушать не станет, – сокрушался он в предчувствиях, – кто мне поверит, что в Божественном замысле Творения никакой такой плотской земной любви и не было, что возникло это вследствие грехопадения, как одно из главных извращений природы человека, когда вместо духовного он стал плотяным, что Бог тогда благословил брак и верность святости брака как единственно возможные и неосудительные отношения между полами, как снисхождение к немощи человека в его падшем состоянии, но что «в воскресении ни женятся, ни выходят замуж, но пребывают, как Ангелы Божии на небесах»[32], хотя духовные узы любви, братства, молитвы и сохраняются...»

«Потому и Чехов был столь осторожен, никогда не прямолинеен в накладывании неудобоносимых бремён на плечи людям, – подводил итоги Тимофей, – Однако он несомненно очень много и глубоко думал над проблемой «земной любви», причем в разных её изводах: тут были и грехопадения в мыслях и чувствах, и доведённые до дела, тут были и «душечки», и «хорошие» Алёхины и Гуровы, и Анны Алексеевны и Анны Сергеевны, и легкомысленные «попрыгуньи» и «Анны на шее», и треплёвы, и стареющие дамы типа Раневской, и циничные соблазнительницы, и слабые сердца мужчин… И везде, и во всём присутствовала эта нота разочарования и неудовлетворения, тонкое ощущение обмана, фальсификации того, что некогда было «громадным», но выродилось, свидетельствующим, что свято место пусто не бывает, и что место, определенное в сердце человека для Бога – давно опустело, и что Первую заповедь человеку отменить не под силу, хотя Человеколюбец и долготерпит, и грешника милует: «Ни аз тебе осуждаю: иди, и отселе ктому не согрешай»[33].

…Было о чём размышлять Антону Павловичу, часами неподвижно просиживающему на скамеечке в своём ялтинском саду в обществе ручного журавлика и двух собачек…

/////Нередко в хорошие теплые утра его можно было видеть на скамейке за домом, в самом укромном месте дачи, где вдоль белых стен стояли кадки с олеандрами и где им самим был посажен кипарис. Там сидел он иногда по часу и более, один, не двигаясь, сложив руки на коленях и глядя вперед, на море.(…) Я думаю, что всегда, с утра до вечера, а может быть, даже и ночью, во сне и бессоннице, совершалась в нем незримая, но упорная, порою даже бессознательная работа – работа взвешивания, определения и запоминания. Он умел слушать и расспрашивать, как никто, но часто, среди живого разговора, можно было заметить, как его внимательный и доброжелательный взгляд вдруг делался неподвижным и глубоким, точно уходил куда-то внутрь, созерцая нечто таинственное и важное, совершавшееся в его душе[34]./////
 
Чехов всегда брал тему и осмысливал её в себе предельно глубоко. Это и была та подводная часть айсберга, которую он несомненно имел, хранил и возделывал в своем сердце, не считая возможным и нужным императивно предъявлять её как истины людям, да ещё в качестве своих решений: сам он себя не считал «хорошим и эту – покаянную – сторону своей душевной жизни не выставляя напоказ. Осмысливал он жизнь человека до донышка, а решал в произведениях много проще, обыденнее, и многим казалось, что приземлено, хотя и в верности реалиям жизни. Истина жила в его глубоком взоре на эти реалии. Об том мудро и тонко рассуждал в своих воспоминаниях В. Н. Ладыженский:

/////В журнальных статьях не раз упрекали Чехова в индифферентизме. После народнической, иногда будировавшей литературы появление Чехова производило впечатление жреца искусства для искусства. С самого начала в этом было уже крупное недоразумение: статьи проглядели в рассказах молодого писателя ту художественную правду русской действительности, а не отдельных образов, которая с такой силой появлялась в первый раз после Гоголя. А такая правда для имеющих очи, чтобы видеть, стоила, разумеется, больше поучающего тона либеральной беллетристики. «Не надо сочинять нарочно стихов о плохом городовом», – говорил мне когда-то Чехов, и теперь он повторял приблизительно то же самое о плохих беллетристических вещах[35]./////

Казалось, ему важно было усмотреть вопрос, подвигший его к писанию, в себе самом, узреть его начала и концы в пространствах вечности, а о том, дойдёт ли это видение до читателя, он словно бы и не озабочивался. Но это не так. Чехов знал возможности и скудную духовную вместимость своих читателей. Констатации и испытанию этой «вместимости» а, вместе и залогов тому, что в будущем всё-таки способно к развитию и восстановлению, он и посвятил свои труд. Держать такой цели – рассказать человеку о нём самом, Чехов не тащил за собой читателя на аркане в высокие сферы христианского мышления о жизни, но осторожно, не насилуя его свободы, пытался подвести человека хотя бы к началу пробуждения в нём процессов самопознания, чтобы задумался человек: где я, и где должен был бы быть…
Кому-то известный чеховский рефрен – заглядывание вперед на сотню и больше лет – казался и кажется назойливым и пустым рудиментом душевной наивности автора, и мало кто допускал и допускает, что это не пустые мечтания вовсе не страдающего мечтательностью и фантазиями писателя, но плод его глубоких дум о жизни в её вечном измерении: о человеке, о России и духовном состоянии народа православного, который должен всё-таки рано или поздно, начать духовно подыматься с колен и возвращаться к тому громадному, чем он когда-то, пусть и отчасти, но всё же владел.

_________________________ “НЕ БОЙТЕСЬ ЖИТЬ!”_______________________________

Так и не достигнутое взаимопонимание с Бобой, упорство Маргоши в непрощении Тимофея, да до степени «отлучения от пирога» – из-за чего?! из-за разности восприятий образа чеховского героя?! – такого еще не бывало в их жизни, – всё это не способствовало успешности Тимофеевых занятий. У него часто опускались руки. Мысли сбивались в стаи, теснились, а он терял над ними своё руководство…
Страшно давление на человека общепринятого… Человек ведь – существо общественное – таким создан Самим Творцом, иначе – зачем это: «любите друг друга»? Придя в Церковь, мы начинаем постигать феномен соборности, которая зиждиться может только на любви, а любовь – на самоотречении, препобеждении эгоизма во всём, а препобеждение эгоизма – на Христовых заповедях Евангелия. А кто с этим согласен на самом деле?! Вот известный критик, популярный автор, всю жизнь рассуждающий о соборности, сам он без последней буквы алфавита и шага ступить не может. Он не понимает, что выходя в мир, в публичные пространства, впереди себя он толкает своё «Я» – свою жизнь, её мелкие события, которыми он доволен, свои ощущения, которые не могут быть никому интересны, потому что они… бесполезны для других и более того – вредны, соблазнительны, потому что пусты и легковесны… Одной рукой он в своих изысканиях рассуждает о проявлениях духовности в искусстве, а другой, обращаясь к конкретике, видит почему-то только форму, эстетику и давно уже расчлененные и описанные наукой художнические «приёмы» изображения жизни…
Всё это странно и печально и говорит о том, что вся эта «новая жизнь» этих людей во Христе не коснулась их глубин, не изменила мышления, не восстановила духовного зрения, признак которого -  видение самого себя.Святые отцы знали это явление – особенно подвижники-богословы последних времен. Они говорили, что истинный христианин на всё смотрит «из Вечности», глазами Вечности, что его мышление должно стать теоцентричным, а все критерии в его рассуждениях изойти из этого сцепления. Не тут-то было… Таковой говорит о явлении искусства, но взаимоотношения с Богом самого художника, это произведения искусства сотворившего, его не волнует: как и прежде его заботит один вопрос – не «что», а «как»…

Какие бы темы и жанры искусства и их научно-критическое осмысление не взять, как правило, упрёшься в несопоставимость подходов и критериев «осмыслителя» с критериями Евангелия, хотя он сам уверенно зовёт себя Православным. Так и хочется ему напомнить: «До ревности любит Бог!»[1], а мы Его? Вот, пожалуйста, как нынче уважаются «интеллектуальный роман», в том числе и православные критики. А что им в этом романе? Кому нужен этот шустрый интеллект человека безбожного? Куда он может завести читающего? Да ведь Достоевский Раскольниковым полтора столетия назад уже ответил – куда… И Чехов показал все нравственные и духовные тупики, в которые вогнали себя люди своим забвением Бога.  Но – нет, интеллект принято уважать. Он – главное, на его обслуживание всё мировое сообщество столетиями жизни свои полагали. И вот уже просвещенный православный батюшка не вылезает из так называемой религиозной философии, будто она наравне с Писанием и наследием святых – «земных ангелов и небесных человеков» так же нужна, важна, кровно необходима…  Она что: упрощает пути к Богу, переплевывает в ловкости и точности святых отцов с их небесным опытом и тончайшими описаниями этого опыта? Зачем священники с серьезным видом цитируют потерявших Бога и потерявшихся, заблудившихся в своих интеллектах, в безумии тёмных, смутных и ядовитых паров страстей, погибающих героев Серебряного века, – батюшки, зачем?! Неужели вы-то не знаете, что для человека  Единое на потребу – приседение у ног Христа – всегда и во всём?! Что приобретающий весь мир, душу свою теряет?! Чему же он будет учить своих духовных чад? С какими критериями подходить к их жизни и устремлениям?!
До ревности любит Бог (36), а человек это понятие – «ревность» вывел за скобки, а истинных ревнителей определил в стан неблагонадёжных…

«Зачем, зачем ты украл у кого-то священство?!» – звучало в сердце Тимофея это страшное слово. Смягчающих его ответов не находил и избавиться от него не мог. И вот эти-то люди и препарировали теперь Чехова – писателя, несомненно, Богоцентричного, пропитанного евангельским словом и духом, не изменявшим его критериям никогда, именно в свете Евангелия и рассматривавшем основной грех своего времени – забвение, чему – и это вполне показуемо и доказуемо, – он и посвятил своё слово.

– Стоит только по-настоящему погрузиться в Евангелие, открыть ему своё сердце, как вскоре начинаешь с ужасом осознавать, как далеко мы во всём абсолютно ушли от него, как переиначили всю свою жизнь на свой, человеческий лад, как по сути дела боремся со Словом Божиим, бесстрашно заявляя о себе, как о православно верующих… И как же в этом отречении преуспела Россия во времена чеховские!

– Все заповеди Христовы ведут к самоотречению человека от всего того, что ему приносит земные радости и удовольствия в самом опять же пошлом смысле слова, – строил цепочку своих рассуждений Тимофей, – мы отрекаемся – по заповеди о прощении – от уверенности в своей правоте, смиряем гордыню, проглатываем «несправедливые обиды», отрекаемся от чрезмерно «семейного» в себе – ради послушания Небесному Отцу. Суть послушания нашего – в слышании Слова Божия и исполнения воли Его: «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, недостоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня»[37], мы не оборачиваемся назад – но спешим по стопам Христа, отрекаемся от собственной – до возненавидения – души, ища первого Блаженства – «нищеты духовной»[38], смиряемся, уходим в тень, садимся на последнее место[39], ибо «всякий возвышающий сам себя унижен будет, а унижающий себя возвысится», страшимся своей вечной неверности в малом[40], мы благодарим за всё Господа[41], называем «благодетелями» своих гонителей, не побиваем безжалостными камнями своих судов грешников, хотя грех как беззаконие, ненавидим, и прежде всего в себе самих, мы верим и знаем, что он ведёт к смерти…

Тимофей готов был привести массу подтверждений тому, что никто как Чехов видел трезво и жёстко это стремительно удаление России от Центра жизни: недаром в повести «Моя жизнь» кричит о том чуть ли не в голос Мисаил Полознев: «Чем живут эти шестьдесят тысяч жителей, для чего они читают Евангелие, для чего молятся, для чего читают книги и журналы!»…  В то же время Тимофей признавал, что какого-то важного звена в этой цепи недостаёт. Может быть, внятного указания причин?
В набат в те чеховские времена неустанно били, фиксируя угол и скорость духовного падения, и светила духовности, чудотворцы, праведники, блаженные… Но они так и не были услышаны. Всеобщая глухота, забвение и оцепенение, как перед явлением настоящего Ревизора… Что было тому глубинной причиной, если исключить тяжелые исторические ответственности государей, политиков, всего управлявшего жизнью Империи слоя, неустанный прозелитизм католицизма и протестантства? Как случилось, что Россия – Третий Рим – впала в самый страшный грех забвения Бога? Вслед за Мисаилом, своим самым любимым чеховским героем, Тимофей неустанно задавал этот вопрос чеховским оппонентам, которым никак не удавалось расслышать тихий голос Чехова в том набатном хоре праведников.

Что может быть важнее и насущнее для успешного врачевания жизни диагностики –определения болезни, – разве только опознание её причин? Неизвестно откуда и как пришло тогда Тимофею на ум это аскетическое выражение: грех забвения. И в нём он обнаружил и диагноз – исчерпывающее определение духовного состояния русского человека чеховских (разумеется и не только чеховских) времен, и анамнез, указывающий на причины заболевания.
Забвение – первый, отправной грех разумной части души[42], – акедия, по-гречески, обозначающий расслабленность души и ума, или по выражению Василия Великого «каракатица души». Человек, впадший в состояние акедии теряет благочестивое понятие о Боге и Божественном, способность духовной рассудительности и различения добра и зла на основании Веры и знания Божественного Закона, лишается «несмешаемого суждения о свойстве предметов» (свт. Григорий Нисский). Забвение – это превратное понятие о естестве вещей, почитание «света тьмою, а тьму светом»[43]. Это, наконец, и есть то «овощное хранилище» в которое превратили свои души Гуровы и Алёхины, – люди вовсе не плохие, душевные, но в своем состоянии забвения и расслабленности погибающие и сами, и сеющие погибель вокруг себя. По учению святых отцов именно грех забвения открывает невозбранный вход в душу человека духам зла:

\\\\\От лежащих в душе страстей демоны заимствуют поводы воздвигать в нас страстные помыслы. Потом, ими поборая ум, понуждают его снизойти к соизволению на грех; победив его в этом, вводят его во грех мысленный; а по совершении сего, как пленника, ведут его на самое дело греховное. После сего, наконец, чрез помыслы сделав душу запустелою, отходят вместе с оными. Остается только в уме идол (мысленный образ) греха, о котором говорит Господь: егда убо узрите мерзость запустения, стоящу на месте святе[44]… Читающий да разумеет, что место святое и храм Божий есть ум человеческий, в коем демоны, опустошив душу страстными помыслами, поставили идола греховного[45].\\\\\

Не без глубокой начитанности в отцах, не без личного опыта и практики знал Чехов механику духовной брани с грехом, с духами злобы поднебесной[46], иначе он никогда не написал бы ни «Черного монаха», ни «Тину», ни «Убийство», ни такие рассказы как «О любви» и «Дама с собачкой». Разве не в состоянии акедии – духовного забвения, сна пребывали герои этих произведений, в отличии от Чехова не имевшие и отдаленного представления о православной аскетике, хотя к тому у них были все возможности[47]; да просто ведать не ведали о том, что за душой своей человек в страхе Божием должен всегда иметь неусыпный глаз да глаз… К обедням ходили, раз в год причащались Святых Таин (иначе по службе имели бы неприятности), иногда покупали фальшивые свидетельства о говении, не причащаясь годами, почитывали «вестники Европы», и давно уже поглощенные той каракатицей души жили уже исключительно по своим, а не Божиим разумениям.

Причиной же болезни акедии – того духовно-летаргического сна, в который впала Россия, стало полное забвение Слова Божия, Евангелия, как если бы Русь ещё и не начинали крестить. Все были крещёнными, все захаживали в Церковь, именовали себя православными, соблюдали обрядность, даже и молились (правда, вовсе не все), и губительно самообманывались, давно утратив не только силу благочестия и дух Христов, не только офарисействовавшись, но уже и пожиная плоды забвения делом. Россия приближалась к своему Лобному месту и часу…

А Чехов делал своё дело: он зорко всматривался причины и следствия забвения, вглядывался в процесс, словно изучал его пошагово в несомненной надежде на то, что может, через сто-двести лет русские люди, всмотревшись вслед за ним, что-то, наконец, поймут, устрашатся и… проснутся. «Умножение беззакония» и «изсякновение любы»[48], как следствие растущего беззакония,  – вот о чем свидетельствовало чеховское зеркало, тем более что эта «любы», как полнота и радость дарованной Богом жизни, поначалу с необычайной силой пульсировала и клокотала в самом писателе…
 
/////«Многоуважаемая Мария Сергеевна! Посылаю Вам книгу, о которой писал в среду. Прочтите. Обращаю Ваше внимание на страницы 17—42, 92, 93 и 112, особенно на те места, которые я подчеркнул карандашом. Какая сила! Форма, по-видимому, неуклюжа, но зато какая широкая свобода, какой страшный, необъятный художник чувствуется в этой неуклюжести! В одной фразе три раза «который» и два раза «видимо», фраза сделана дурно, не кистью, а точно мочалкой, но какой фонтан бьет из-под этих «которых», какая прячется под ними гибкая, стройная, глубокая мысль, какая кричащая правда! Вы читаете и видите между строк, как в поднебесье парит орел и как мало он в это время заботится о красоте своих перьев. Мысль и красота, подобно урагану и волнам, не должны знать привычных, определенных форм. Их форма — свобода, не стесняемая никакими соображениями о «которых» и «видимо»…[49]
Вот к чему стремился сам Чехов, что любил, искал и взращивал в себе как художник: можно ли сомневаться в том после таких откровений о «гибкой, стройной, глубокой мысли», о «кричащей правде»? можно ли без краски на лице распускать клеветы о беспринципности Чехова?! Можно ли сводить эстетику Чехова к пресловутой, изначально порочной, бездуховными человеками выдуманной позиции «искусство для искусства», поскольку всё в этом мире – для Бога, к Богу, и о Боге, даже если писатель рисует портрет осиротевшего старого извозчика, которого никто в горе не способен пожалеть./////

И этот удивительный рассказ “Письмо-2” (так его обозначил Тимофей) тоже сам - и случайно - пришел в руки Тимофея. Он о нём не помнил, не думал, тем более что во всех «примечаниях» рассказ этот определяли как фрагмент неосуществленного замысла большого романа, а потому особым внимания не жаловали. Странное совпадение заголовков – и этот фрагмент, как и тот рассказ о предпасхальном письме заблудшему сыну диакона назывался «Письмом», и так же относился специалистами к концу 80-х годов. И тут, и там чувствовалась присутствие необыкновенной силы буйно цветущего и многообещающего таланта, пока еще вкушающего жизнь в полноте и надежде. Хотя и там, и там «стройная и глубокая мысль» автора уже парила в почти неприступных высотах человеческого познания…

Пожалуйста, прочтите книгу. Я читал ее вчера весь день, у меня захватывало дух, и я чувствовал, как новые элементы жизни, каких я раньше не знал, входили в существо моего сердца. С каждой новой страницей я становился богаче, сильнее, выше! Я изумлялся, плакал от восторга, гордился, и в это время глубоко, мистически веровал в Божественное происхождение истинного таланта, и мне казалось, что каждая из этих могучих, стихийных страниц создана недаром, что своим происхождением и существованием она должна вызвать в природе что-нибудь, соответствующее своей силе, что-нибудь вроде подземного гула, перемены климата, бури на море...

И слова о «Божественном происхождении таланта», а следовательно и об ответственности за слово не перед кем-то, а перед Самим Богом, и о признании могучей преобразующей мир и жизнь силы за таковым словом, – всё это свидетельствует о  драгоценных внутренних предрасположениях, установках и устремлениях самого автора, которые не могут никуда исчезнуть, как бы не сложилась его жизнь, и уж никак не могут быть соотнесены с нравственной индифферентностью писательской позиции.

Казалось бы, после Сахалина, как следствие пережитого всем его существом духовного (не творческого) кризиса и возрастающих страданий болезни это молодое стихийное клокотание жизни начало в Чехове стихать, укладываться в ровное и плавное течение «глубоких вод». Пусть не клокотание, но сама-то любЫ не исчезла, а только переменила свой образ: чем болезненнее открывала свои язвы жизнь, тем гуще наполнялось слово писателя и врачующим состраданием больному. Неизменным осталось только нечто, сугубо свойственное только Чехову. Это «неизменное» свойство и помогает постичь рассказ «Письмо» (номер два).

…Непросто, совсем непросто закручен духовный узел этого крохотного рассказа, фабула которого – спор о назначении искусства между автором письма Баштановым и доктором Травниковым. Баштанов, как уже видно, считает Божественным назначением искусства отражение этого гула жизни, сила которого, с его точки зрения отражается  и таинственно воздействует на человека и духовно, и нравственно:
…Поэзия и все так называемые изящные искусства — это те же грозные, чудесные явления природы, которые мы должны научиться объяснять, не дожидаясь, когда они сами станут объяснять нам что-нибудь. Как жаль и обидно, что даже умные, хорошие люди на каждое явление смотрят с специальной, предвзятой, слишком личной точки зрения. Травникова, например, мучает специальный вопрос о Боге и целях жизни; искусства не решают этого вопроса, не объясняют, что будет за гробом, и Травников считает их за это предрассудком, низводит их на степень простого развлечения, без которого нетрудно обойтись, и раз даже в присутствии Вашей матушки сказал как бы в шутку, что они составляют один из видов „наследственного греха“.
 
Ключевая мысль этого фрагмента – а фактически и всежизненное творческое кредо Чехова, этика его эстетики в том, что научиться объяснять искусство, погружаясь в его символико-знаковую семантику, должны мы, а не оно, искусство, должно нам что-то прямолинейно и тенденциозно, «по завязку» понятно растолковывать, что же оно, как и природа, отразило и выразило с помощью гениального дара художника.
– Вовремя подоспел мне этот чеховский рассказ, – ликовал уже вновь оживаюший Тимофей. – Художник – не копиист и не фотограф: истинный гений получает в дар новые глаза, новый слух, язык, новое сердце:

И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой…

Он видит то, чего не видят другие – он смотрит в глубины человеческих сердец, осязает жизнь воспринятую Духом, – не просто мир видимостей, но мир дольний, увиденный в свете мира Истины. И совсем не обязательно, что тот художник-орёл, о котором говорит Баштанов, должен уметь с такой же красотой и силой, но уже в соответствии с иным назначением и в иной стилистике – интеллектуального дискурса – ещё и разъяснять то, что он только что явил в извлеченных им и ещё хранящих тёплый кровоток и пары жизни фрагментах, возведенных с помощью сюжета и довлеющего ему инструментария словесности до уровня «гибкой, стройной и глубокой мысли» - кричащей правды.

Однако Чехов всё-таки в иных случаях что-то и разъяснял: как не поделиться с друзьями и коллегами замыслом, обжигающим писательское сердце, как не пояснить издателям то, что ты предлагаешь им для публикации? Но как всегда эти его разъяснения не только не упрощали восприятия и понимания художественного текста, как то обычно сносно делают другие авторы в своих аннотациях, но скорее усложняли дело. Своими объяснениями Чехов почти всегда умудрялся загнать бедного читателя на ещё большую глубину – в непроходимые чащобы ассоциативных смысловых сцеплений.
Это «мучительство»[50] читателей было у Чехова совершенно непроизвольным и органичным проявлением его творческой индивидуальности и следствием поистине сложнейшей внутренней работы гения. С годами эта тенденция стала у Чехова осмысленной и преднамеренной, что хорошо видно в его общении с театральными деятелями, в его ремарках-намёках к пьесам (как в случае с галстуками Войницкого или небрежным целованием дамской руки Астровым или свистом Маши Прозоровой в «Трех сёстрах»), ну, и конечно, в общении с большинством своих корреспонденток, от которых он таких образом пытался укрыться. К тому же он вынужден был разумно экономить убывающие силы и не топить своим внутренним огнём улицу.
Вот как Чехов в апреле 1889 года делился с Плещеевым своим замыслом романа (для которого и был написан этот спор Баштанова с Травниковым): «В основу сего романа кладу я жизнь хороших людей, их лица, дела, слова, мысли и надежды; цель моя – убить сразу двух зайцев: правдиво нарисовать жизнь и кстати показать, насколько эта жизнь уклоняется от нормы».
 
«Вот те на! Уж не про Алёхина ли это?! И какова точность формулировки! Значит, и я угадал?!» – ликовал Тимофей.
Удивительно: жизнь хороших людей, и убиение зайцев: открытие этой жизни… как уклоняющейся от нормы. От какой нормы? Вот тут и думай…

В мартовских письмах Чехова того же 1889 года к Евреиновой и Суворину содержатся более подробные сведения о предполагаемых персонажах романа: «Половина действующих лиц говорит: „Я не верую в Бога“, есть один отец, сын которого пошел в каторжные работы без срока за вооруженное сопротивление, есть исправник, стыдящийся своего полицейского мундира, есть председатель, которого ненавидят, и т. д. Материал для красного карандаша богатый».

Речь о вере? Ещё в 1889 году? А где же индеферентизм и амбивалентность? Если писатель имеет цель убивания смысловых зайцев, значит ни о какой бессмысленном и бесцельном писании и речи быть не может? Однако, что же он всё-таки ищет? Проявления веры или неверия ради одной только констатации присутствия или отсутствия веры? Или, как выяснилось Тимофею, состояния забвения? А, может быть, глубже?
 
/////Меня томит жажда жизни и я бегу оттуда, где ее нет или где она скроена не на мой вкус. Жизнь моя — это вы все, которых я так безгранично люблю. Я не могу, чтобы не видеть Вашего прекрасного, кроткого, сияющего добротой лица и чтобы хотя раз в месяц не слышать Вашего голоса; я не могу, чтоб не видеть Вашей великодушной матери и всей Вашей жизнерадостной, милосердной, богом благословенной семьи, которая так же близка моей душе, как мои братья и отец. Мне нужно каждый день видеть около себя моего старого отца-страдальца и слышать каждую ночь, как он не спит и думает вслух о моем брате-каторжнике. Мне нужно, чтобы раз в два или три месяца приходил к нам из монастыря мой сумасшедший брат-монах только затем, чтобы, сверкая глазами, проклясть в моем присутствии цивилизацию и уйти назад. Жизнь моя не полна, если я хотя раз в неделю не вижу Травникова, которого я люблю тем сильнее, чем глубже засасывается он в тину, куда влечет его жадная, неумолимая, мучительная мысль. Он во что бы то ни стало хочет веры. Он хочет и ищет Бога, ищет день и ночь и находит одну только пропасть, в которую чем дольше смотришь, тем кажется она глубже и темнее. А какое высокое наслаждение для меня гулять по деревне и заходить в избы к людям и говорить с ними. Какое разнообразие лиц, голосов, умов, вкусов, верований! А какая прелесть наш старый дьякон Павел Денисович, который вот уже два года умирает ежедневно и никак не может умереть, и сам же смеется над своею живучестью: «Умираю, умираю и никак не помру!» Хороша жизнь, Мария Сергеевна! Правда, она тяжела, скоротечна, но зато как богата, умна, разнообразна, интересна, как изумительна! Травников отравляет себя тоской по бессмертию и вечному блаженству; но я не так жаден, и для меня совершенно достаточно этой короткой, маленькой, но прекрасной жизни.
Кто тут ближе к Богу и Божьему, к истинному отношению к жизни Травников, который ломает голову над рассудочными поисками «есть Бог – нет Бога», или Баштанов, который с таким открытым сердцем любит людей и жизнь такими какие они есть, видит в ней «ум» и смысл, богатство смыслов, красоты и сокрытое в самой жизни учительство и, наконец, просто живёт всей полнотой сердца и любви?/////

Открыв для себя этот потрясающий рассказ, свидетельствовавший, между прочим, что перед Сахалином Чехов никакого творческого кризиса не переживал – такая сила и  полнота мыслей и чувств переливалась в нём и играла, фонтаном била и орлом взмывала, Тимофей почувствовал… бессилие дать однозначный ответ на поставленный Чеховым перед самим собой вопрос. Вспомнилось старческое: «Не бойтесь жить!», – слово, часто слышанное им от отца Севастиана. Он всегда недоумевал: а как же грехи и греховность? Разве не бояться жизни совместимо со всесторонним аскетическим себя утеснением?  Еще на память пришли странные наставления Нектария Оптинского, которые он давал, кажется, своему духовному чаду Нине Бруни – примерно такого же характера… Потому подумал, что искать духовный ответ этой задачки надо от противного: мы слишком рано в церкви и слишком рьяно стремимся к исправности, и даже достигаем её, но во внешних проявлениях, в то время как при внешней исправности человека в христианско-церковном отношении, сердце его остаётся всё той же невспаханной землёй, только теперь ещё и усиленно пораженной самоудовлетворением от внешне исправного порядка жизни.
 
Пришел на память и ранний (1886 года) чеховский рассказ «На пути», который тут же в живой конкретике образов и подсказал исчерпывающий ответ на очень непростой вопрос, заданный Чеховым. Надо потолкаться среди людей, надо пожить, быть готовым пройти через лес собственных ошибок, настрадаться ими, намучиться ими и своим собственным сердцем, чтобы смириться под крепкую руку Божию[51], созреть для того, чтобы всем своим существом припасть  в покаянии к Пречистым Стопам Господа. Ведь Отец не удерживал Блудного сына? Позволил ему уйти на верную погибель на страну далече?

Одно с несомненностью вынес для себя Тимофей из  своего последнего погружения в бездонные чеховские глубины, что прав был Гамлет, сказавший: «Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам»[52].
Это было соприкосновение с глубочайшей духовной жизнью чеховского, тогда ещё весьма молодого сердца, с невероятной, бездонной сложностью занимавших его вопросов и их сопряжений: о «головном», рациональном и органичном, сердечном пути к Богу, о несводимости «новой жизни» во Христе к однобокой и мёртвой морали, о подлинной глубине человека и его Богом вдохнутого духа, о евангельской антиномичности, разрешаемой только в благодати и любви, и почти никогда не по проформам или механически, о страшной болезни фарисейства, всегда пытающегося свести христианскую жизнь к законничеству, к форме, к «субботе», – всего того, что наполняло этого «страшного, необъятного художника».
«Пусть я не всегда могу дать ответ на его вопросы, – говорил себе Тимофей, – но само пребывание в них, погружение в них в его гениальной словесной стихии, – оно уже спасительно, целительно и вдохновительно!»

…Тимофей, наконец, понял, что на сей день он, наконец, закончил невероятно разбухшую часть своего исследования, посвященную «маленькой трилогии». Он безумно хотел спать, но стремительный летний рассвет настиг его своим мучительным противодействием, не отпуская ни кипящий от напряжения ум, ни работающий на предельных оборотах мотор в желанную нирвану сна. Тимофей безмысленно застыл у окна: город ещё спал, только откуда ни возьмись налетевшая в их двор свора ласточек, устроила прямо за его окном бешеные состязания в искусстве бреющих полетов.
Он пересел на диванчик, привалился к спинке, закрылся сверху подушкой и тут же отключился.
Проснулся от солнцепёка: начинавшийся июль принёс невообразимые жары, и теперь на солнце дообгорало усыпанное веснушками Тимофеево лицо. Он вскочил попить квасу, оставленного с вечера в холодильнике, но у стола замер, увидев поверх рукописей записку, где огромными детскими печатными буквами, как до сих пор ещё писала Маргоша, было начертано: «Главу прочла, хоть ты и раскатал её... Ты победил! Прости «отступника». Вечером – празднование перемирия». А под плакатом Тимофей узрел собственный портрет с всклокоченными волосами, совершенно идиотски выпученными глазами и воздетыми к небу руками…
– Слава Богу! – выдохнул он и, преисполненный счастьем, со спокойной совестью шагнул к диванчику – досматривать сны.

СНОСКИ:
[1] Агиография – наука, занимающаяся исследованием житий святых.   [2] Дональд Рейфилд – широко известный современный биограф Чехова, автор обширной, досконально изученной – в том числе и по архивам – биографии Чехова, которая пользуется у современного читателя большой популярностью. В ней старательно выписана чуть ли не подневная канва внешней жизни Чехова. Не пропущена ни одна скабрезность в «мужских» переписках братьев, особенно в молодости, ни одного дамского имени из бесконечно крутившихся вокруг Чехова женских стай, желавших завладеть сердцем Чехова, который ускользал от них, уклонялся, не давался, отшучиваясь… И это всё. Рейфилд и не старался проникнуть в смысловые глубины творчество писателя, понять его глубокую личность.  Довольствовался «скорлупой» жизни, но не самой жизнью гения. Впрочем, по Сеньке и шапка.   [3] Мф. 25: 12.   [4] 1Тим.6:4.   [5] святитель Игнатий (Брянчанинов). Аскетические опыты. Т.2, Гл. 9.   [6] Ин.1:5.   [7] «Пойдите, научитесь, что значит: милости хочу, а не жертвы? Ибо Я пришел призвать не праведников, но грешников к покаянию» (Мф.9: 11-13)   [8] Рим. 9:18.   [9] Там же: 9:20.   [10] Разумеется, речь не идет о бесстрастии в его строгом и высоком аскетическом понимании; в данном случае подразумевается определенная степень бесстрастия, которую может достигнуть на пути очищения души не просто мирской человек, но гений, имеющий соответствующую направленность и силу характера, руководимый богоданной ему добродетелью смертной памяти.   [11] О ней говорит Дорн в «Чайке».   [12] «Оставьте их: они – слепые вожди слепых; а если слепой ведет слепого, то оба упадут в яму» (Мф. 15:14).   [13] Этим умозаключением созвучна и позиция современного исследователя мировоззрения Чехова, по которой в нём хотя и присутствует религиозная составляющая, оригинальные философские взгляды и идеи, которые могут определять в его произведениях развитие сюжета, их могут высказывать герои, но они никогда не предстают перед читателями «как авторское решение той или иной проблемы. А потому художественные произведения Чехова лишены императивности». См.: Родионова О. И. Автореферат диссертации на соискание степени кандидата философских наук по на тему: «А.П. Чехов как мыслитель. Религиозные и философские идеи». 2013  г. http://cheloveknauka.com/a-p-chehov... [14] «И будут оба в плоть едину» (Мф. 19: 5).   [15] Рим. 7:15-14.   [16] «Не пожелай жены искренняго твоего, не пожелай дому ближняго твоего, ни села его, ни раба его, ни рабыни его, ни вола его, ни осла его, ни всякого скота его, ни всего елика суть ближнего твоего».   [17] Мф.6:34.  [18] Там же: 6: 33.  [19] Слова маляра Редьки из повести «Моя жизнь».  [20] Мф. 11:29. «Я есмь Путь и Истина и Жизнь».  [21] Ин. 14: 6.  [22] «Кто Духа Христова не имеет, тот и не Его» (Рим.8:9). [23] Лк. 6:45.  (24) Слова из покаянного тропаря Постной Триоди. (25) Из молитвы 3-я, ко Пресвятому Духу из молитвенного правила  “На сон грядущим”.    [26] Рим.7:24-25.   [27] Авилова Лидия Алексеевна (1864†1943) – русская писательница и мемуаристка. Широко известны её воспоминания «А. П. Чехов в моей жизни», где она повествует личных встречах и переписке с А. П. Чеховым. Эти мемуары многие (в том числе и сестра Антона Павловича – М. П. Чехова) воспринимали критически, считая, что взгляд писательницы излишне субъективен, а некоторые эпизоды даже весьма сомнительны. Воспоминания Л.А. Авиловой «Чехов в моей жизни» публиковались в сборниках «А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М. 1960, а так же в издании 1986 г.   [28] Комментарии из Примечаний в ПСС к «Воспоминаниям» Л.А. Авиловой: Известно 31 письмо Чехова и 3 письма Авиловой. По требованию Авиловой, ее письма были ей возвращены; в черновике своих воспоминаний она писала: «Несколько лет после смерти Антона Павловича его сестра, Мария Павловна, отдала мне мои письма к нему. Они были целы. «Очень аккуратно перевязаны ленточкой, – сказала мне Мария Павловна, – лежали в его столе». Не перечитывая, я бросила их в печку. Я очень жалею, что я это сделала. Но я не могла себя не спрашивать много раз: зачем же он их собирал и берег?» На этот вопрос ответить нетрудно, поскольку в таких же точно перевязанных лентами подборках в том же столе хранилась вся корреспонденция Чехова. (…) Дошедшие до нас три авиловских письма, по-видимому, только потому и сохранились, что были посланы в 1904 году, незадолго до смерти Чехова, и он просто не успел уложить их в соответствующую подборку. Не дошли до нас и автографы писем Чехова, похищенные у Л. Авиловой в 1919 году. Эти письма известны по машинописным копиям, которые были сделаны М. П. Чеховой для первого шеститомного издания чеховских писем. По словам Л. Авиловой, существовало еще одно письмо, подписанное «Алехин»; в свое время оно не было показано М. П. Чеховой, и копия с него не снималась. Как и другие чеховские автографы, письмо было утрачено в том же 1919 году, но текст его запомнился Авиловой так ясно, что она записала его для себя от слова до слова; дальнейшая судьба этой копии представляется все же неясной. 27 ноября 1939 года в своем дневнике Авилова записывала: «Я сегодня уничтожила копию письма Алехина. Жалко. Я сделала ее после того, как погиб оригинал. Помнила каждое слово, даже длину строк. И написала все точь-в-точь так же, даже подражая мелкому почерку А. П. Так вышло похоже, что меня это утешило. И я долго хранила эту копию. А сегодня уничтожила. Вот почему: нашли бы ее после моей смерти и, конечно, узнали бы, что это фальшивка, подделка. Кто бы мог понять, зачем она была сделана? Не возбудило бы это подозрения? Не отнеслись бы с недоверием к моей рукописи? Одна ложь все портит». Примечания цитируются по книге «Переписка А. П. Чехова». Т.2. М., 1984.   [29] В главе «Человек поля» будет приведено малоизвестное воспоминание одной чеховской почитательницы (подобно Авиловой пользовавшейся редакторскими услугами Чехова) о том, в каком изможденном и болезненном виде, «постарев за год на шесть лет», он пребывал после возвращения с Сахалина именно в те годы, о которых здесь идет речь. Авилова, судя по всему, этого не видела и не чувствовала.   [30] «Наша брань не против крови и плоти, но против начальств, против властей, против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесной» – говорит апостол Павел (Еф.6:12).   [31] Мф. 23:4.   [32] Мф.22:30.   [33] Ин.8:11.   [34] А.И. Куприн. Памяти Чехова. А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М. 1986. С. 507.   [35] В.Н. Ладыженский. В сумерки. А.П. Чехов в воспоминаниях современников. М., 1960. С 215. [36] Иак.4:5  [37] Мф. 10:37. А так же: «Кто Матерь Моя? и кто братья Мои? И, указав рукою Своею на учеников Своих, сказал: вот матерь Моя и братья Мои» (Мф. 12: 48-49).  [38] Мф.5:3.   [39] Лк. 14: 7-11.   [40] «Верный в малом и во многом верен, а неверный в малом неверен и во многом» (Лк. 16:10)   [41] «Блажени есте, егда поносят вам и ижденут и рекут всяк зол глагол на вы лжуще, Мене ради» (Мф. 5:11).   [42] По учению свт. Григория Нисского душа состоит из трех частей: сила ума, сила вожделения, и сила раздражения. «Хотящий приложити приличное врачевство к недугующей части души, должен во первых разсмотрети, в которой части произошла болезнь: потом к страждущей, по приличию, прилагати врачевство». Святитель Григорий Нисский Каноническое послание святаго Григория Нисскаго к Литоию епископу Мелитинскому 372–394 гг. Правило 1. Благими действиями силы ума святитель называл: благочестивое понятие о Божественном, искусство различения добра и зла, «несмешаемое суждение о свойстве предметов, что из сущих достойно избрания, и что отвержения и отвращения», в то время как именно забвение включало в себя: нечестие к вещам Божественным, неразсудительность об истинно добром, превратное и ложное понятие о естестве вещей, "яко почитати свет тьмою, а тьму светом" (Ис. 5:20)». [43] Ис. 5:20.   [44] Мф. 24:15.   [45] Прп. Максим Исповедник. Четыре сотни глав о любви. Вторая сотница. § 31 // Добротолюбие: В 5 т. М., 2003. Т. 3. [46] «Наша брань не против крови и плоти, но против начальств, против властей, против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесной» (Еф.6:12).[47] Правильная, по канонам, жизнь самого обычного человека в Церкви непременно научает его законам аскетики. Для этого совсем не обязательно оканчивать теологические факультеты и становиться магистрами. «Простым» церковным путем шло большинство подвижников простонародного происхождения, приобретавших на этом практическом пути делания и знания, и опыт, и подлинную мудрость, а некоторые и святость, и благодатные дары. [48]      [49] Весь поразительный пассаж Чехова в данном месте относится к Толстому и его стилистике, что и оговорено в Примечаниях к ПСС А. П. Чехова. Там цитируется одно высказывание Чехова: «Толстой столько же философ в художественном творчестве, сколько художник в философии. Это удивительно цельная натура», где в доказательство своей мысли Чехов приводит две цитаты из произведений Толстого, одну – из «Войны и мира», другую – из «Крейцеровой сонаты». Можно даже предположить, какие это были цитаты, – уточняют Примечания, – если учесть пометки, сделанные рукою Чехова на экземпляре «Войны и мира», хранящемся в ялтинской библиотеке писателя, в котором одиннадцать раз подчеркнуто слово «видимо» и один раз «по-видимому» (сообщение А. В. Ханило). [50] Не путать с «мучительством», которое возмущало матушку-профессора. [51] «Итак смиритесь под крепкую руку Божию, да вознесет вас в свое время. Все заботы ваши возложите на Него, ибо Он печется о вас» (Пет. 5:6-7).  [52] Цитата из трагедии Шекспира «Гамлет», д. 1, сц. 5.

НОВЫЕ ГЛАВЫ СЛЕДУЮТ СЛЕДОМ.