Великий Павлуша

Вячеслав Киктенко
    Великий Павлуша


Кто из поэтов, художников, «творцов вообще» не хотел хоть однажды умереть от созерцания и торжества собственной красоты, собственной гениальности? Кто не мечтал, пусть даже втайне? Знал я, очень даже хорошо знал этакое создание... птицу такую.
    Специально, каждый год, весенними месяцами (в зависимости от раннего или позднего наступления тепла это был март или апрель, тут главное не упустить момент!) ходил в зоопарк, посмотреть на очнувшегося после холодов павлина, которого по старому знакомству звал уже просто и ласково Павлуша, поздороваться с ним, пожелать сил, вдохновения, творчества.
    Хвост у Павлуши – метра полтора длиной, весь какой-то свалявшийся, изгвазданный в пыли, по обыкновению уныло волочащийся за ним по земляному  загона. Уныло и обыденно, кроме мгновений весеннего, нервного, невероятного  счастья. И вот он наступал, этот звёздный час! Час вдохновения, час гениальности...          
    Павлуша восставал посреди клетки, а в сущности посередине мира, и распускал свой великолепный, отряхнувшийся от серой пыли хвост, вдруг становившийся в одночасье гигантским хвостищем.
    Боже ты мой, и откуда только у этой тщедушной, не больше хорошего голубя, птицы, вдруг находились силы поднимать, воздымать над собою, надо всей восхищённой толпой поклонников и зевак, столпившихся у персональной клетки, свою гигантскую корону?
    Я как-то пригляделся, – у основания, у самого хвоста Павлуши каждое перо (его костная основа, разумеется, а не радужная перьевая опушка) было не меньше обычного женского пальца в толщину. Ну, пусть даже мизинца. Какие силы двигали всей этой махиной? Уму непостижимо...
    Павлуша с треском – обязательно и только перед зрителями, перед толпой народа –  распускал это чудо, эту самосветящуюся лавину света.
    Он, словно раздобревший вдруг Кащей Бессмертный, раскрывал, наконец, отмыкал и распахивал перед людьми самые свои сокровенные закрома, все свои переливчатые цвета, и, в какой-то миг, – распускал великолепную, потрескивающую (словно бы грозовые разряды игольчатыми мириадами зарниц возникали и вспыхивали там, перемигивались между собою в этом гигантском плавилище света, огней, перещёлков и пересвистов), распускал всю эту махину огня, и плавно пересотворял, переплавлял её, эту невообразимую, клокочущую, рвущуюся клочками разноцветного пламени бездну в её величество – РАДУГУ. Корону, коронищу счастья.
    В такие мгновения Павлуша не просто пребывал обыденной, пусть даже диковинной в наших краях птицей, записанной в бухгалтерский, подведомственный государственному зоопарку реестр... нет, в эти мгновенья Павлуша, становившийся в одночасье великим Павлом – Царил
   Царил, восстав во всём блеске великолепия, воспарял надо всем мирозданием  минут на пять, десять, двадцать – в зависимости от настроения, погоды и, вероятно, самочувствия. Глаз видно при этом не было, – закатывались горЕ...   
    Особенно зрелищными становились выступления Павлуши в солнечную погоду. Каждый глазок на его распустившихся перьях словно бы просыпался от смутного сна, раскрывался во всю свою ширь и дерзко глядел уже не только на толпу восхищённых зрителей, но и на самоё Солнце. Ибо великое Солнце в эти мгновения было воистину равновелико каждому, даже самому малому оку Павлуши, изумительно переливавшемуся всеми цветами радуги в каждом солнечном лучике.   
    Кто-то из толпы зрителей фоткал воцарившего Павла, а я просто стоял и балдел. Я, мама моя родная, просто молча обалдевал и молил уже только об одном –  «Павлуша, миленький, золотой, только не надорвись, ради Бога... у тебя же сердце может не выдержать от такого восторга, от вдохновения!..»
    А он, молодчага, не поддаваясь никому и ничему, кроме этого мига, величественно и неторопливо завершив, наконец, бенгальски сиявшее, потрескивавшее на весь мир торжество, опять сворачивал перья в унылый, пыльный хвост пучком и, устало переваливаясь с бока на бок, медленно отплывал в свою дощатую дыру – конуру зоопарковского загона, небрежно отпихивая по дороге похотливо льнувших к нему, вечно преданных и хотящих его сереньких бабёночек-клушек. Растопыренной мощной ногой  досадливо этак распихивал их, мешающих  проходу артиста в свою "гримёрную", отпихивал в разные стороны... я хорошо помню эти небрежные жесты великого мачо, которому, после великого торжества уже побоку была какая-то жалкая женская похоть... и они, квохча, якобы обиженные и униженные, забивались – каждая по отдельности – в свои неприметные, зоосадовские уголочки-клетушки...
   Какие, блин, бабы? Он был Артист, Поэт, Царь! А тут какая-то серая навязчивая шелупонь... для этого есть другое время, ночь, или даже пасмурный невзрачный денёк, а не этот сияющий, весенний День, полный восхищённых зрителей, истинных почитателей Гения...

   Во как увлёкся! Это я про себя, наверное. Я всегда ценил красоту, внимание, доброту настоящих женщин. И ничего, кроме благодарности, в душе  моей не прижилось. Несмотря на всякие нелепости и неловкости, неизбежные, вероятно, в любом приближении. Все они давно упокоены в былом. Да и, честно говоря, я их попросту позабыл, все эти смешные обиды и недоразумения. Скажу только словами хорошей советской песни:
            "Спасибо вам, люди, за дружбу со мной..."
   Женщинам спасибо особое. Грели, воспламеняли, жгли, помогали в недолях...
            и – снова и снова – любили... любят...