Отделение виолончели

Белякова Надежда
Надежда Белякова
ОТДЕЛЕНИЕ ВИОЛОНЧЕЛИ

Глава первая

 «Отделение виолончели» – шутили друзья «не разлей вода», Вовка и Лёва, каждый раз посмеиваясь, когда проходили мимо дверей класса со старинной табличкой «Отделение виолончели». Эта шутка вошла у них в привычку с тех пор, когда еще лет в тринадцать, они, заглянув в класс виолончели, увидели, как будущие виолончелистки держат виолончель во время игры.  И одновременно оба мальчишки выкрикнули:
– Хочу быть виолончелью!
В тот день эти двое подростков – учеников художественной школы – зашли в соседнюю часть здания старинного особняка, где зеркально их художке находилась музыкальная школа. Они забегали туда во время уроков, чтобы, пока все на уроках в классах, тайно покурить, пробежав на чердак по черной, чугунно кружевной, литой лестнице – работы самого Жилярди. Она была прекрасна, даже в своем отнюдь не музейном состоянии, привычно замызганной, как любое советское учреждение 70-х. Обе школы с отдельными входами: художественная и музыкальная соседствовали в двухэтажном особняке 18 века. Этот прекрасный изящный особняк принадлежал когда-то кавалергарду Алексею Охотникову, по преданиям возлюбленного одной из венценосных жен российского императора. Исторические слухи об этом романе стали неотъемлемой частью красоты этого особняка и какой-то незримой явью, подобно тому, как храмы должны быть намолены, так стены художественной школы должны быть налюблены. Да и могло ли быть иначе в художественной и музыкальной школах под общим высоким стеклянным куполом, украшавшим концертный зал этого здания.
Занятия в обеих школах – в художественной и в музыкальной – начинались после уроков в общеобразовательной школе – в 16 часов. Так что школьники успевали до начала уроков забежать между двумя школами в магазин, чтобы купить там пакет молока с булочкой, потом шли в тенистый внутренний дворик школы на свой перекус. А некоторые сочетали перекус с запретным перекуром. И, если оставалось еще немного времени, Вовка и Лёвка успевали заглянуть и в соседний подъезд музыкалки.
Их всегда смешило то, что ученицам отделения виолончели, чтобы играть на виолончели, приходится так эротично, широко раздвинув ноги, держать виолончель. Начало 70-х годов – времена взлета мини-юбок. И виолончель в сочетании с мини-юбкой не оставляла равнодушными сердца учеников-подростков.
Поэтому, проходя мимо класса виолончели, мальчишки привычно заглянули в полуоткрытую дверь с готовностью к приключениям и желанием отвлечься на любимую тему – успеть до начала уроков сорвать все свои «цветы зла» – и покурить, и посмотреть на виолончелисток.
И Вовка, и Лёва всегда заглядывали в класс виолончели и по-мужски нагло, оценивая внешность и привлекательность той или другой девочки из музыкальной школы, произносили их дружеский пароль: «Хочу быть виолончелью!» Выставляя интонациями оценку на этом конкурсе красоты, в котором они сами себя возвели себя в ранг жюри. То, как они произносили на разные голоса свой пароль, награждая или милуя их «Королеву Красоты», в этот день и было оценкой. Впрочем, бывало, что порой безнадежной двоечнице на их конкурсе, но блистательно и виртуозно исполнявшей в этот момент к радости преподавателей какой-нибудь бессмертный шедевр мировой классики, доставался безжалостный приговор мальчишек: «Не хотел бы я сегодня быть виолончелью!»
Привычно хохотнув перед дверью с табличкой «Отделение виолончели», Вовка замер. В полуоткрытой двери он увидел, как играла на виолончели новенькая. Ее стройные ноги были обуты в красные туфельки на «школьных» каблучках с тонкой перепонкой, украшенной с боку пуговкой. Обычно это первые туфли на каблуках, которые придирчиво выбирают, прежде чем купить, заботливые мамы, с легкой грустью понимая, что раз настала пора покупать доченьке первые туфельки на каблуках, скоро придут в уклад их жизни перемены, связанные с тем, что дочка выросла. Длинные ноги этой новенькой по бокам школьной виолончели – битой, исцарапанной учениками, но все еще хорошо звучащей виолончели. Было в них что-то от изящных прописей и мучительных каракулей в тетрадке первоклассника, полных его усилий приблизиться к эталону заданного росчерка.
Словом, стройные ножки новенькой, такие, на которых женщина входит в мир мужчины, чтобы царить в нём, приковали Вовкино внимание.
Она подняла голову и посмотрела на шкодливо замерших в дверях мальчиков.
И, продолжая заученно играть, но явно замедляясь, она сбилась с такта, издавая звуки, скорее напоминающие затихающий сигнал старого парохода со стоном и скрипом, чем музыку. Она засмотрелась на Вовку долгим взглядом задумчивых карих глаз.
 – Освежите меня яблоком… – пронеслась у Вовы в голове строка из «Песнь песней».
 – Хочу быть виолончелью! – услышал Вовка Лёвкин голос и неожиданно для себя самого – озверел. Не отрывая взгляда от неё, Володя сгреб Лёвин свитер в злобно сжавшийся кулак и с силой мотнул его. Хрупкий, с тонким профилем, в ниспадающем на плечи потоке черных кудрей, похожий на лицеиста Пушкина, Левка вскрикнул от неожиданности, но тотчас сообразив, что к чему, захохотал над другом.
Отвернувшись от ученицы, старенький раздраженный преподаватель подошел к высокой двери с табличкой «Отделение виолончели» и резко захлопнул её перед мальчиками.
Вовка разжал кулак, отпуская Лёвин свитер, в досаде опуская руки, и роняя портфель.
 – Эй! Вовка! Очнись! На урок пора! И так опоздали, – толкнул его Лёва.
 – Нет, не пойду. Тут ждать буду, – ответил Вовка, поднимая портфель и прислушиваясь к тому, как за захлопнутой дверью опять пытается играть эта новенькая «Письмо к Элизе». Там, за закрытой дверью, словно это тайный знак ее приветствия и его надежды. Но вскоре у дверей художественной школы он всё же догнал Лёвку. И они вместе вернулись в свой класс на урок живописи.
Этой зимой в его учебе, да и в самой его судьбе произошли события, которые вытолкнули его с берега ученичества в распахнутую стихию творчества. И, по-прежнему посещая художку, он сам безошибочно ощутил, что собственно жизнь художника бесповоротно началась для него, нахлынула, увлекая его – пугающее и неотвратимо.
 Всё сплелось и переплелось само собой с того дня, когда друг его матери – Нины Владимировны, художник и завсегдатай мастерской Элия Белютина, имя которого с 60-х до конца семидесятых было знаменем авангарда в нашей стране, поехал с Вовой в Абрамцево с толстой папкой его рисунков, чтобы показать его рисунки и живопись мастеру.  Класс художественной школы, в котором учился Вова, был экспериментальным. И это было уникальным и редкостным везением для тех, кто был склонен к новаторству и бунтарству в искусстве. А тема бунтарства в те годы развернутого социализма периода «застоя» буквально царила во всех жанрах и видах искусства. Класс вел совсем молоденький преподаватель, всего пару лет назад окончивший Педагогический институт. Он на свой страх и риск приносил в самые жесткие времена цензуры советского застоя альбомы Пикассо и Брака, Малевича и Шагала, даже Кандинского. Которые, разумеется, не только не входили в почетный круг авторитетов в процессе ученичества во времена тотального приоритета социалистического реализма в изобразительном искусстве, но скорее относились к запрещенному искусству, идеологически чуждому, некоей ошибкой в истории искусств.
И на этих примерах, существовавших далеко за чертой допустимости в тени идеологии железного занавеса советского реализма, молодой педагог-новатор, учил законам композиции и развития динамики сюжета в ней. Учил не только рисовать и писать, но и восхищаться творчеством художников разных эпох, наслаждаясь диалогам и полифонией звучания, или диссонанса цветовой палитры, рождающих драматургию пластики. И неважно, что рождало этот вихрь впечатлений – любование шедеврами классики, современная иллюстрация или репродукция живописи современных художников, или акварель школьного натюрморта. Он стремился связать в сознании учеников прошлое изобразительного искусства с сегодняшним днём, объясняя ученикам, что в искусстве нет разделения на прошлое и современное, что это единый поток творчества. Лишь высокий уровень мастерства и личный восторг художника является критерием, а не приверженность к рамкам стиля.  А в это в то время, в соседних классах художественной школы, ученики честно и заунывно заштриховывали белую поверхность пустоты листа, срисовывая посеревшие от въевшейся пыли гипсовые слепки, со сбитыми носами, словно выполняли совсем иной важнейший урок в искусстве: запредельного терпения и стоической выносливости.
Тоже нужный урок! И потому в тех – «правильных» классах – частенько можно было наблюдать, как ученики или ученицы, приводимые в художественную школу родителями «для общего развития», прикрывшись мольбертом с наколотым ватманом большого формата, пока преподавателя не было в классе, доставали книжку и недоеденный на переменке бутерброд. И, уныло жуя, читали.
А в классе Лёвы и Володи все бурлило. И молодой преподаватель умело и с азартом подливал масло в огонь юношеского горения; ставя задачу не просто написать натюрморт, а осознать его: то в стиле Сезанна, то Брака, то с тщательностью пуантилизма, то с фатальной размашистостью Хаима Суэтина, чтобы переплавить всей горячностью их творческого восторга перед новым, но запрещенным и чуждым современному советскому академизму – в поиск своих средств выражения, своего творческого почерка.
Но окончательный переворот в молодых умах педагог художки произвел, когда, прочитав в журнале «Москва» впервые в нашей стране официально опубликованный роман Булгакова «Мастер и Маргарита», дал задание прочесть каждому ученику эту журнальную публикацию. Он и сам читал вслух М.А. Булгакова всему классу, пока ребята писали или рисовали, давал по очереди каждому ученику журнал домой, и заданием было: обязательно сделать серию иллюстраций. Эта публикация в журнале «Москва», такая московская, словно изменила цвет воздуха жизни тех дней, раскрыла новое дыхание, наполнив его окрыленностью полета Маргариты над городом.
Но, не смотря на такую невероятную, а тем более по советским временам феерическую творческую раскрепощённость и атмосферу творческого горения, непременного условия в искусстве, Вовка почувствовал, что в школе ему стало тесно. Он уже неделю за компанию с Левой прогуливал школу, неистово малюя дома а ля Белютин, на больших ватманских листах, осваивая захватывающий неофигуратив – детище великого мастера Белютина, рассказывая Льву о беседах с мастером. Произнося то, что слышал там, в его мастерской, как магические заклинания названий фаз развития образа – неофигуратив, поднос, на которые можно опереться и выплыть в океане непознаваемого таинства рождения образности, как казалось им обоим. Мальчишки были поглощены новым увлечением. Встречались они чуть ли не каждый день, ведь уроки в художественной школе были только три раза в неделю.
И Вовка рассказывал и повторял каждое слово, услышанное от мастера, дорожа этими сокровенными знаниями и преисполненный горделивой радостью неофита. В комнатке Вовы, которая была его мастерской, мальчишки занимались живописью, новым, безумно пленительным авангардом. Стены комнаты были увешаны кипевшим цветом вольнолюбивым неофигуративом, стремящимся преодолеть иллюзию пространств и условностей плоскости листа, ворваться и смазать карту буден.
Они ощущали себя посвященными в некое таинство, дарующие им чудо вхождения в искусство, минуя рутину ученичества. И в поведении их все чаще проявлялось эпатажное бурное противопоставление себя классу. Это не могло не огорчать их молодого педагога. Который сам прививал им артистическую эстетику творческого бунтарства, но вместо совместного восторга творческой независимости единомышленников – вне условностей возраста, он оказался в какой-то момент растерян оттого, что обнаружил, что для подлинного бунтарства нужен кто-то или нечто против чего будет направлен весь пыл юной революционности. А поскольку старшим в этой композиции судьбы был он, то и вектор развития, выраженный в «отрицании отрицания», оказался направленным в какой-то момент против него. И, увы, уроки непослушания ему пришлось изучить во всей красе, что, разумеется, обогатило его педагогический опыт.
Ниспровержение авторитета и старшинства педагога проявлялось во всем: начиная от возмутительных перекуров Вовки и Левки на чердаке школы во время уроков под благопристойным предлогом: «можно выйти из класса?», до того, что на уроках живописи вместо натюрмортов возникали абстракции и так далее, насколько хватало юношеской фантазии. Все это, быть может, не досаждало бы педагогу-новатору, кабы знать ему, что с годами с большой теплотой и сожалением о той пубертатной браваде, это спустя десятилетия, будет вспоминаться его бывшими учениками, как самые счастливые времена. Но это будет гораздо позже.
Но и для него, учителя, те уроки, вынесенные им из того класса, не только закалили его, но со временем вылепили из него уникальное и прекрасное явление высочайшего уровня в современной педагогике в области изобразительного искусства, подняв педагогику до уровня искусства. Поэтому многие годы спустя он заслуженно был директором этой прекрасной художественной школы.
Мать Вовы, Нина Владимировна, была довольна, что сын растет именно таким, каким она и хотела его видеть: смелым нонконформистом, не принимающим условностей советского общества. Опрокидывающим своим поведением его устои. Он стал ее идеалом, не подчиняющийся законам совка, в сердце которого «стучит пепел Клааса».
Это был пепел её мести и вызов жизни всей советской обыденности. За то, что с детства в школе в 39-ом году была выставлена учительницей перед всем классом, объявлена «паршивой овцой, портящей всё стадо, с которой никому нельзя дружить! Потому что Нина – дочь врага народа!», чем так напугала ее подружек, среди которых раньше она была веселой заводилой, а теперь они боялись просто посмотреть ей в глаза.
Эта отповедь была вызвана тем, что недавно стало известно, что ее отец – резидент советской агентуры в Японии, работавший в группе Рихарда Зорге, объявлен шпионом японской разведки и расстрелян. А она, дочь врага народа, стояла и улыбалась, в то время как училка, топая ногами, орала на весь класс, время от времени поправляя модную в то время пластмассовую брошь в виде розоватой камеи в отштампованном латунном овале, которой был застегнут застиранный, самосвязанный, кружевной воротничок.
Она кричала:
–  Дочь врага народа, шпиона!!! Смотрите – это дочь шпиона! Нина – это позор всей школы!
А Нина улыбалась в ответ не только этому классу, но и всему миру, так жестоко предавшему и убившему её отца, её семью, её детство. Улыбалась, радуясь напавшей на неё леденящей окаменелости, сковавшей её так, что не сдвинуться с места, не сбежать из класса, оторвавшись от черной школьной доски, и не схлопнуть эту спазматическую улыбку, жестко растянувшую ее щеки по горизонтали.
 – Только бы не заплакать! Не проявить слабость перед врагами! – вспоминала она слова отца, сказанные им тогда в Японии. Так уговаривала она себя не расплакаться. И чтобы не плакать, вспоминала смешные и радостные мгновения из прошлой жизни. То, как смеялся, держа ее на руках отец, большой, добрый и такой веселый, её папа, там, в Токийском зоопарке, перед клеткой с обезьянками! Она упорно вспоминала это, возвращаясь и вновь мысленно прокручивая самое счастливое своё воспоминание, чтобы, как щитом отгородиться от натиска злой училки, а главное – не дать слезам прорваться сквозь ком и спазм в горле, уже душивших её натиском подступающих рыданий, когда учительница перед всем классом снимала пионерский галстук с Нины в нечаянно расстегнувшейся белой блузки.
Нина вжалась в черную школьную доску спиной, когда её пионерский галстук красной добычей оказался в цепком кулачке учительницы, вещавшей классу о «врагах народа». А Нина в этот момент, слегка раскачиваясь в стойке «ноги на ширине плеч», перебирала в памяти каждую деталь того безмятежного дня. Цветы на ее нарядном детском кимоно. Гримасы и проделки обезьянок за прутьями зоопарка. Теплую щеку отца, с чуть покалывающей её щечку щетиной, потому что она крепко прижалась к нему, из-за всех сил обвив руками его крепкую шею крестьянина из Владимирской губернии, удивительно талантливого парня, легко выучивающего языки и наречия, там, в Японии, выдавшего себя за английского торговца, женившегося на загадочной и недостижимой Белле, с торжественным именем Изабелла Шпицглат.
Экзотической красавице с густыми бровями и смоляными волосами, женщине редкой артистичности, с легкостью перенявшей: и дробную кукольную походку японок, и застывшее выражение чуть удивлённых черных глаз, почти фарфоровых, благодаря косметике, лиц.
Талантливая Белла так легко имитировала все это, что её принимали за японку. Обычную японку, которая, сжав полураспустившимся цветком пламенеющие пунцовые губки на белоснежном лице, с покорно опущенными узкими темно-карими глазами идет за продуктами для семьи, просто спешащую по домашним делам.
Нина старалась оставаться, как в укрытии, внутри своих счастливых воспоминаний и смотреть мимо кричащей на неё учительницы, с доисторических времен донашивающую самосвязанную кофточку, потому что знала, что по той же статье были расстреляны и братья её мамы – Беллы, агенты НКВД, а значит, кричать училка будет ещё долго-долго.
А когда смолкнет крик этой учительницы, его, когда Нина вырастет, как эстафету подхватят другие; соседи по коммуналке, начальники, сослуживцы. Все, кто захотят кричать, кричать, кричать на нее, чтобы чуть выше приподняться через это выслуживание по социальной лестнице успеха тех лет.
И поэтому Нина всё сильнее старалась вспоминать, как смешно ловили обезьянки разноцветные леденцы, которые бросал им ее отец. И леденцы, брошенные им отцом, ударялись о прутья клетки, опять летели и опять ударялись. Такие разноцветные о черные прутья. И из глубины её памяти возникала смешная обезьянка, ловящая брошенные ей леденцы, но опять промахивалась, и все собирала другая проворная рыжая обезьянка. И так много-много раз, чтобы не расплакаться перед всем классом. Потому что если она расплачется, и настоящие слезы потекут по её вечно румяным щекам, значит, всё это тоже – настоящее, и то, что папы, правда, больше нет.
 
Глава вторая

 Спустя годы, когда Нина одна растила сына, она воспитывала его вопреки всему, что окружало её, как протест и вызов всему пережитому ею до рождения сына. Её  сына, носящим гордое имя – Владимир, в честь отца Нины.
Ей пришлось быть сильной, очень сильной, потому что рожать ей пришлось в разлуке с отцом ее сына, оказавшемся в это время тюрьме.
Нашумевший судебный процесс над валютчиками; дело Рокотова-Файбышевского & Сo, прошумевший на всю страну, переломил и ее жизнь, и ее будущего ребенка. В этом процессе по тому же делу о валютчиках, то есть тех, кто покупал, вернее, доставал дефицитные вещи и пользовался валютой других стран, расплачиваясь и покупая товары на чёрном рынке, проходил и отец ее будущего ребенка – Николай Ракитин, родовой титул которого стал его кличкой – «князь».
Не бог весть какая статья в те годы, но неожиданно дело оказалось столь резонансным, что статья была изменена лично Хрущёвым и выросла до значимости «измена Родине». Возлюбленный Нины, сын благопристойной дворянской семьи Ракитиных. Семья, чудом выжившая в мясорубке революции, даже сквозь советские времена в советской коммуналке умудрилась пронести свой дворянский уклад жизни. Именно об эту чопорную благопристойность и раскололись последние надежды Нины. Когда она все же решилась привезти к ним их внука – своего трехлетнего сына Володю, голубоглазого, златоволосого мальчика. Белокожего, как новогодний зефир, который в праздник раздавали детишкам в детских садах, воткнув в него бумажного голубка на палочке с надписью: «Миру-Мир!»
Володя навсегда отчетливо запомнил, как тогда мать привела его в огромный и показавшийся ему бесконечным «Детский Мир», как утомила она его придирчивыми примерками разных новых ботиночек на шнуровке, разных мальчиковых костюмчиков. Хотя ему стазу же понравилась синяя «матроска». Да и матросская бескозырка с двумя синими ленточками и выпуклым золотым якорем-кокардой сразу так обрадовала его, что он наотрез отказывался снимать её, даже примеряя костюмчики.
Только когда мать убедилась, что сынок, наряженный в синюю матроску с широким, свисающим за спину белым воротничком стал точь-в-точь как дворянский ребенок на старинных дореволюционных фотографиях, утомительные для него примерки закончились.
В этой жестковатой до первой стирки матроске, в белых гольфах со смешными помпончиками по бокам, в которых так весело было маршировать, высоко поднимая коленки, чтобы помпончики взлетали повыше, в черных ботиночках на высокой шнуровке и в бескозырке на его стриженой головке – таким мама повела его куда-то.
 По дороге он, картавя, пел модную тогда песенку, которая всегда смешила маму:
 Эй, маляк! Ты слишком долго плавал!
 Я тебя успела лязлюбить.
 Мне тепель по нлаву молской дявол –
 Его хочу любить!

Но в этот раз она не смеялась, а строго повторяла ему, когда нужно говорить; «спасибо», а когда – «пожалуйста». И не путать, когда нужно сказать «здравствуйте», а когда – вежливое «до свидания» с легким полупоклоном.
Запомнил он и седовласую пожилую даму, приоткрывшую дверь и долго пристально смотревшую на него и на его маму, прежде чем глубоко вздохнув, впустить их в свой мир.
Они прошли за нею по коридору в молчаливом напряжении. Оказались в комнате, где сидел закутанный в плед старик.
 Вова навсегда запомнил, как повисла и замерла в воздухе без ответа тонкая рука мамы с тщательно нанесенным к этому визиту ярко красным маникюром на её дрожащих пальцах, сжимающих белый лист письма, протянутый им сложенным. Это было письмо от их сына, отца Вовы, с просьбой принять и помочь его ребенку. Письмо Нина протянула женщине. Но в ответ пожилая дама стала нервно поправлять на груди антикварную сердоликовую брошь-камею, которой был застёгнут тщательно накрахмаленный воротник из красивых старинных кружев.
– Да, мальчик милый! Но помогать мы не будем! Мы отреклись от сына. Мы не хотим иметь ничего общего с его миром криминала! Он потомственный дворянин и он не имел права запятнать свою фамильную честь причастностью к уголовному миру! – ответила она Нине, так и не взяв протянутое ей письмо.
А старик всё-таки улыбнулся Володе и, убедившись, что его строгая жена не видит этой шалости, по-приятельски подмигнул ему
Вове было так любопытно рассматривать все в той тесной, темноватой комнатке, где в мягких сумерках, как в сгущающемся тумане, тонули бронзовые статуэтки, мерцали смягченные пылью грани хрустальной люстры, какие-то картины, плотно развешанные до самого потолка, рассмотреть которые было совершенно невозможно, потому что они были очень темными.
 Резкий щелчок замочка маминой сумочки, в которую за ненадобностью она убрала то письмо, выдернул Вову из зачарованного мира старинных вещей. Запрокинув голову и роняя бескозырку, он посмотрел на маму.
Увидев её лицо, от испуга за неё он расплакался. Обхватил её колени руками и закричал: «Удём! Удём сюда!», вместо «уйдём отсюда». Но спохватился, вспомнив, что мама просила его быть вежливым, он обиженно выкрикнул им: «Спасибо! Здайствьюйте!»

Глава третья

Нина с того дня тоже отреклась. От ненавистной благопристойности всех мастей. Что-то оборвалось в ней так, что стало очевидно, что горстка счастливых воспоминаний уже не поможет выплыть. Это она осознала так отчетливо, что эпатажная бравада, порой до разнузданности, стала почерком ее жизни. Где бы она не оказалась, своим поведением Нина пыталась вытеснить благопристойность, как злейшего врага, сокрушить её унылую мораль, опираясь на которую так оправдательно просто столкнуть беспомощного ближнего в пропасть.
Её броско алый рот, как безумный цветок в пустыне, всегда пламенел яркой помадой, с неизменной сигаретой в углу её пухлых губ, ставшими с годами грубо и жестко очерченными. Одежда – только яркая: «бразильский карнавал среди русской зимы» всем чертям назло! Юбки – только облегающие и короткие! Нет! Не сломить, не стереть в лагерную пыль ее жизнь: ни совковой морали, ни глухому нафталину старомодной благопристойности! Она для обеих сторон – оказалась изгоем, «дочерью врага народа», расстрелянного, как агента пяти разведок, а на самом деле – агент группировки Рихарда Зорге, работавший в Японии, рискуя и своей жизнью, и жизнью семьи. И в благодарность ему только пуля от своих же и вычеркнутость из реальности – его расстрелянного без права на могилу и без многих прав в жизни семьи. Его дочь Нина решила, что противопоставит – каждый день своей жизни, прожитый, как праздник, как шальной перформанс, как озлобленный выпад, как пляска в дождь на крыше. Если, как с детства учили учебники СССР – «Каждый человек – это винтик и шуруп в механизме общества», то она станет сломанным винтиком, шурупом с обратной нарезкой, чтобы отвергнувшее её общество спотыкалось об эту неправильность. А не шагало в светлое будущее неисправимых ошибок запоздалых реабилитаций. И это стало самоубийственной моралью целого пласта сообщества, языком нескольких поколений, смятых репрессиями с 30-годов и этого ужаса вплоть до середины 50-х годов. Характерной особенностью творческой интеллигенции, образ жизни и само творчество которой определила это внутренняя социальная протестность.
 – Все, что враждебно этому болоту – вот то, что нужно! Пить? Значит – нужно пить! Если убить в себе раба можно лишь убивая себя, пусть это будет веселое убийство! Нарушение всех запретов, как отвоеванная территория свободы. Любить не «по правилам»: любить – кого хочу, когда хочу! Посылая к черту, не позволяя втягивать себя в рабство кухонной рутины! – этот вихрь, как торнадо, зарождавшийся в ее голове, вырывался в реальность, опрокидывая и сокрушая всё в её повседневности.
 Искусствовед по образованию и полученное во ВГИКЕ второе образование – «директор картины» + плюс протекция брата отца – талантливого фотографа, дало ей специальность и работу на студии документального кино – на киностудии «НАУЧПОПФИЛЬМ». «Директор картины» – это помогло ей выйти из привычного круга и войти в среду творческой интеллигенции. Как Ватикан – государство в государстве, так и художественная среда Москвы в конце 50-х-начале 60-х годов: писателей, сценаристов, режиссеров, поэтов и художников – проживая внутри страны, всё же богема жила по своим внутренним законам, в иной системе координат. Богема –  тот самый внутренний Ватикан тех лет. Даже бедность, хроническое безденежье – результат выживания от непредсказуемого гонорара до гонорара – здесь не было позором и признаком неудачника, а условием жизни художника. Искусство оставалось при всех трудностях – островком свободы в реальности советского времени. И потому – литература, искусство было больше, чем род занятий, в те времена – это была возможность особой свободы жизни по другим правилам, которые диктовало само искусство.
Но вот, пожалуй, именно тут действительно была нестыковка.  Она стала полноправным подданным богемы, живущим по ее непреложным законам, но вошла в эту среду через романы и приятельством с художниками. Но сама она не была творцом, художником. А значит, немного гостья, пусть и основательно прижившаяся.
Поэтому, воспитывая сына, она, искусствовед по образованию, увидела недостающий пазл в картине справедливости судьбы. Это или эти пазлы – разбросанные по квартире рисунки её ребенка. У сына явно были способности к рисованию.
С неистовством она начала не просто развивать сына, а осознано воспитывать его, как будущего художника. «Чипполино» и «Мальчик с пальчик» соседствовали с альбомами великих мастеров.
За ручку водила его в Пушкинский музей, Третьяковку и чуть ли не дежурила с ним на скандальной МОСХовской выставке с возмутившей Хрущёва «Обнаженной Валькой», автопортретом Бориса Жутовского. И многими другими произведениями, взорвавшие тихую заводь мира подчиняемых, ручных, прикормленных художников МОСХа. И главным объектом той выставки – царившей над всей атмосферой свершившейся революции в искусстве – протестность нового поколения.
И ее многолетние усилия дали плоды. К четырнадцати годам он крупный, красивый, светловолосый, немного вальяжно полноватый юноша, выглядел намного старше своих лет. Невероятно эрудированный, остроумный интеллектуал, эпатажный дуэлянт-собеседник. Выдавал его возраст только нежно розовый румянец и нежный пушок над верхней губой.
Воспитание сына Нина превратила в подготовку многолетнего плана побега из страны за железным занавесом в иное пространство свободы творчества и жизни. Взращивая из ребенка будущего диссидента-художника, обреченного по её убеждению-надежде на успех по ту сторону железного занавеса. И рядом она – мать гения, согретая лучами его славы, наслаждающаяся материальными плодами его успеха. Успеха её многолетних трудов, помноженных на талант сына.
Вот оно торжество справедливости. На фоне которого – «это очень хорошо, что пока нам плохо» – оставалось лишь милой песенкой, полной юмора. А то, что Вова действительно был талантлив, было удивительным знаком улыбки фортуны, безмолвно подтверждающим правильность намеченного ею пути. Да и успехи его в художественной школе ярко выделяли его среди сверстников. И заботливая мать, не желавшая допустить, чтобы её мальчик страдал, а потом выбирался, зализывая душевные раны, разочарованный тем, как прост этот мир взаимоотношений между мужчиной и женщиной, когда первая любовь уже не только выученный, но и позабытый урок. Она не могла допустить, чтобы «Страдания юного Вертера» отвлекали его от живописи. И потому и эту тему в его судьбе не оставила без своей опеки.
На одном из частых на её работе выпивонов, которые во многом от неё же и зависели, поскольку она, как директор картины, решала все «нюансы с финансами», она, просто – по дружбе, обратилась с просьбой к своей сослуживице, тоже изрядной выпивохе, но молодой девахе, лет двадцати пяти. И та, уже изрядно накаченная водкой, легко, так же – по дружбе, согласилась помочь матери воспитывать сына.
Нина позвонила сыну и срочно под каким-то весомым предлогом вызвала его на работу в киностудию. И, уходя, вручила Татьяне ключ от Красного уголка, где проводились собрания за длинным служебным столом, к которому, как поросята к свиноматке, были приставлены стулья. А главное – под Стенгазетами, лозунгами, призывами стоял большой кожаный диван.

 – Ну и над чем ты там смеешься? – спросила Татьяна, протягивая свою пухлую бело-розовую лапку, унизанную аляповатыми кольцами, к стоящей на полу недопитой бутылке, лениво поглядывая на обнаженного юношу, стоящего к ней спиной, торопливо собиравшего свою разбросанную на полу одежду. От смущения он, стараясь казаться остроумным, нес первое, что приходило в голову:
 – Да, вот Ильич у вас тут – весь такой белый, как невеста, и смотрит сурово. Недоволен, что мы тут вот это прямо в Красном Уголке.
– А что? Мешает он тебе?
 – Да, нет! А ты не одеваешься? Я тебя провожу. Уже поздно, – ответил Вова, натягивая синие толстые спортивные штаны на резинке внизу штанин, в которых тогда ходили: школьники, сантехники и пенсионеры.
 – Да, что-то он нынче мрачноват. Конечно, недоволен. Да ты иди. Я здесь переночую. Неохота пьяной через весь город переться. А утром все равно сюда же – на работу, – ответила Татьяна, переворачиваясь с боку на бок на кожаном диване вместе с бутылкой, выкатив свой дивный, пленительный, как сочный спелый фрукт, восково-белый яблочный зад.
И Вова залюбовался томными перекатами ее полноватой спины с капризным оврагом – талией – и полными, красиво длящимися вдоль дивана ленивыми ногами. Он замер у порога, размышляя о том, что:
 – Вот лежит перед учеником московской художественной школы Венера Джорджоне. Только сам Джорджоне сейчас на месте спинки дивана был бы, а не за мольбертом. Мне повезло больше Джорджоне! Я вижу лучшее! – мелькнуло у него в голове, и он машинально провел ладонью по губам, ощупывая мягкий, чуть вьющийся пушок над своей верхней губой.
Когда он обернулся на пороге еще раз взглянуть на плавные изгибы тела Венеры, задремавшей под портретами Брежнева и цветастой стенгазетой с отчетом о партсобрании, недавно прошедшем здесь в Красном уголке, она уже заснула.

Володя отсыпался весь следующий день, так и не встав к завтраку. Хотя мама перед уходом на работу многозначительно постучала в его дверь. Держа в другой руке чашку с его ароматным любимым кофе, чтобы выманить его из комнаты. Потом, настойчиво приглашая, постучала на кухне своей чашкой о бок той, что была предназначена сыну. Но он так и не вышел позавтракать с нею. Он стеснялся встретиться глазами с матерью, чтобы не обсуждать с нею событие вчерашнего вечера. И отыграть возможность, еще немного удержать при себе его первую мужскую тайну. Так, разглядывая бабочку, удерживают её в марлевом сачке, прежде чем выпустить и дать ей улететь.
Перебирая мгновения вчерашнего вечера, он пытался понять: действительно ли это была целиком только его победа или…? Смутное чувство, что мать причастна, или эта Татьяна сама подстерегла его, омрачали сладостное послевкусие.
Казалось ему, что что-то было не так. И куда делась мать? Почему не дождалась его на работе, хотя и попросила срочно приехать за нею на работу. С этими мыслями он отправился на кухню. Войдя на кухню, он сразу понял, что его сомнениям больше нет места. Через спинку стула были аккуратно повешены новые мужские брюки с гульфиком на молнии, революционной в те годы деталью одежды.
В кармане этих взрослых брюк торчала неиспользованная поздравительная открытка, давно болтавшаяся без дела среди книг, с улыбающимся зайчиком, держащим выше себя ростом морковку, с размашисто-каллиграфической надписью: «С днем рождения!» На обратной стороне, убегая утром на работу, мама надписала ее черным карандашом для глаз, просто: «Поздравляю!»

Глава четвертая

К 16 часам Володя поехал на Кропоткинскую в художку. Войдя в класс, поискал глазами Лёвку, но не нашел его. Вышел из класса. Пошел посмотреть, где он. И нашел, вернее, услышал в пустом коридоре. Ему послышался доносящийся откуда-то его смех. Оглядевшись, чтобы никто не видел, быстро поднялся по боковой лестнице на чердак.
Испуганные голуби разлетались, растревоженные его неожиданным вторжением в их добротно-обкаканый мирок, где объектами их усилий были и балки чердака, и белеющие в потемках бюсты, и головы гипсовых классиков. Сосланные на чердак, словно в наказание за то, что не уберегли свои носы и уши в процессе приобщения юности к изобразительному искусству. Голуби вспархивали из-под его ног с ворчанием-воркованием. И оседали чуть в стороне.
В темноте чердака белели сосланные сюда гипсовые инвалиды, среди которых так сладостно-запретны были первые папиросы с назидательным названием «Беломорканал». Аполлон с отбитыми ногой и руками, Венера с густо закрашенным черной краской лобком и красными сосками на безголовом теле, что делало её похожей на снеговика. Несколько одинаковых Гомеров, которым нанесенные учениками травмы всё же придавали различия.
Лёвчик рассказывал анекдот, но сам так смеялся, что мешал понять, в чем же заключенная в том анекдоте соль. Его смех заглушал курлыканье предчувствующих весну голубей, и он никак не мог закончить анекдот из-за приступов собственного меха. Он сидел на подоконнике полукруглого окна, одну ногу небрежно поставив на голову нещадно битого Сократа, другой как-то по-детски болтал. Смеясь, он встряхивал кучерявой головой с по-битловски давно не стрижеными волосами. Совершенно «Пушкин лицеист», как и полагается Пушкину, «развлекал дам», угощая их «Данхиллом», купленным у соседа-фарцовщика. Рядом с ним сидела Лёля, недавно поступившая в их школу, явно не умеющая курить, но старающаяся соответствовать богемности ситуации и места.
В стороне от них из темноты чердака в резкий дневной свет, разбиваемый оконным переплетом на потоки лучей, выплывало облако дыма.
 – А вот и Вовка! – сказал Лёвка кому-то туда, откуда плыли табачные облачка, и вспыхнул красный огонек сигареты.
 – Привет! Вовка! – сказала Лёля и закашлялась.
Из темноты в свет шагнула девушка.
 – Здравствуйте, Володя! Я – Вера. Я теперь учусь в вашем классе.
 – «Хочу быть виолончелью!» – тотчас вспомнилось ему.

С того дня с Вовкой случился какой-то качественный рывок в его занятиях в художественной школе. Он словно перешагнул в другую фазу ученичества. Он стал не учиться, а неистово звучать всей палитрой. Ему открылся смысл цвета и линии – словно научился читать и разгадывать шарады цветоформы. Почувствовал возможность говорить на языке эмоциональной палитры и векторов графики. Семь нот и семь цветов радуги, звуки-буквы и слова, паузы между ними – все стало знаками одного небесного алфавита, насыщено смыслом рассказа о его любви к ней.
Вера училась еще и в музыкальной школе в другой части здания.
Она ещё не сделала свой выбор: продолжать заниматься музыкой или стать художником.

Был теплый вечер – из тех весенних, особенно сильно напоенных ароматом еще только распускающейся листвы. Таких неповторимых деньков выпадает в начале весны всего-то два-три дня в году, когда особенно хорошо всласть набродиться по весенней Москве.
Девочки, Вера и Лёля, вышли из художественной, но заболтались друг с другом, сидя в скверике недалеко от школы, не заметив, что уже почти час, как уроки кончились. И почти все уже разошлись.
Вова и Лёва тоже, накурившись на чердаке школы, как раз вышли из школы. Увидели девчонок и подошли к ним. Разговорить девчонок оказалось гораздо легче, чем они ожидали. Вера и её подруга Лёля неумело курили, стараясь выглядеть взрослыми и независимыми молодыми художницами.
К метро они пошли все вместе, болтали, шутили. И, как это было принято в те времена, которые позже окрестят «застой», они небрежно перечисляли названия прочитанных ими запрещенных книг. А в то время это была не просто бравада, а реально опасное занятие. Читать, даже не сами запрещенные книги, а чаще всего перепечатки на пишущей машинке от руки, какой-нибудь пятый «слепой» вариант – это было опасно, потому что это было чтение запрещенной литературы.
И за это можно было и в ментовку загреметь, а били там за нелегальную литературу крепко, требуя сдать тех, у кого достали запрещенную книгу или перепечатку.
Да и сажали на конкретный срок. Поэтому это внешне небрежное называние, перечисление авторов и их произведений: «Доктор Живаго», Солженицын, Марина Цветаева, Мандельштам, Анна Ахматова – это было смело. И было в этом некое сакральное доверие своей судьбы, авансирование отношений: «Я считаю тебя своим, верю, что ты не настучишь!»
Имена авторов и названия всего прочитанного из запрещенной в те годы литературы были верным доверительным паролем. И ребята не ошиблись, девчонки оказались «своими». Они читали те же книги. И битлов напевали на скверном школьном английском, таких манящих в иную реальность, не издаваемых студией грамзаписи «Мелодия» – это даже представить в то время было невозможно.
Тогда «Битлз»  обитали лишь на магнитофонных пленках, на которых их сопровождал неизменный шелест и шум помех. Песни, точно потрепанный автомобиль, спотыкались на склейках на хрупкой магнитофонной ленте, которую склеивали вручную, намазывая оба конца обрывов ацетоном. Эти помехи были  порой не слабее, чем шум глушилок, который накладывали на эфиры «Радио свобода», «Голос Америки». Ребята умудрялись даже в таком продвинутом классе быть по сути своей бунтарями и возмутителями порядка. Намеренно стирая грань между безумным авангардом и повседневностью, в сущности, импровизируя не только этюды, натюрморты, но и попутно создавая этюды своего поведения. Эти вольные импровизации, нарушающие мерный ход учебы, осложняли жизнь преподавателям, потому что им нравилось то творческое, бунтарское отношение к жизни в школе, но и пугало то страстное стремление к ниспровержению авторитетности в искусстве. А то, что эти ребятки родом оттуда – из странной внутренней страны, живущей по законам искусства – это было очевидно.
Они оба были лидерами – «звездами» художки того периода. С такими учениками трудно, но внутренне талантливый преподаватель, сталкиваясь с такими учениками, всегда догадывается, что потом именно этими пубертатными бунтарями будет гордиться, что довелось их учить первым азам, вхождению в тему их судьбы – в искусство.
 Удивительно, что именно детьми их привели за ручку незнакомые между собой мамы. Именно они сами «выбрали» друг друга в толпе бритых голов мальчишек – учеников младших классов. Удивительно, потому что только потом – подростками, они вслушивающиеся в будущее, откровенничали о прошлом своих семей, смутно догадываясь, что истории их семейств никоим образом не отвечают тем картинкам положительных, правильных советских семейств. Общего оказалось гораздо больше, чем они могли предположить.
Вовка был внуком знаменитых Шпицглатов, вернее их родной сестры Изабеллы Шпицглат, чернобровой, остроглазой сестры тех одиозных двух братьев – резидентов НКВД, обживших страницы учебников и исторических экскурсов по послереволюционной истории нашей страны.
Лев – не то двоюродный, внучатый, словом какое-то не прямое, но родство с агентом НКВД Яковом Блюмкиным – невероятным и отчаянным авантюристом, тоже ставшим персонажем учебника истории, имя которого навсегда слилось с именем убитого им Мирбаха, как нерушимые узы легенды связали Саломею и Иоана Крестителя, Моцарта и Сальери.
Эта кровь отчаянных авантюристов своего времени, которой не дано перебродить и успокоиться, разжижиться, разливаясь во времени по жилам своих потомков. Все, что содержало мотив и любое приближение к обрыву над пропастью – аполитичности влекло их.
 – Сегодня пятница? Девочки, а вы знаете, что с субботы на воскресенье будет еврейская пасха. Девочки, вы когда-нибудь праздновали еврейскую пасху? Там весело, прямо у синагоги танцуют! Только, чур, придёте в юбочках. Или платья наденьте! Никакой джинсухи! – галантно завершили расставание с девочками у метро Лёвка и Вова.

Глава пятая

Не сговариваясь, и Лёля, и Вера ни словом не обмолвились дома родителям о том, что пойдут вечером к синагоге праздновать еврейскую Пасху. Потому что в это время это было резкой аполитичной выходкой, говорящей о склонности к бунтарству, представляющей опасность для всего семейства.
Несмотря на пережитую хрущевскую оттепель, многое из норм жизни сталинского времени сохранялось и в семидесятые годы. Например, браки с иностранцами значительно тормозили продвижение по службе, карьеры рушились. А антисемитизм периода развитого социализма – негласный, но весьма ощутимый, был барьером при поступлении в институты и на пути ко многим благам того времени. Это вызвало мощный поток отъезжающих «на историческую» родину, правда, массово отклонявшихся порой от первоначального маршрута.
Словом, отправиться отплясывать на Пейсах в Москве 1972 года – это был смелый поступок, который никак не мог быть одобрен родителями, опасающимися за будущее и судьбу своих дочерей.
Предвидя это, подружки, созвонившись перед выходом так, чтобы мамы не слышали их. Обе выскользнули из дома под каким-то размытым предлогом. Радуясь, что денек той ранней весны, с раскатистыми грозами, а в тот вечер выпал удивительно спокойный, теплый, безоблачный.
На улице Архипова их уже поджидали Лев и Володя. Оба в кепках и каких-то потертых пиджаках, явно с чужого плеча, что придавало обоим сходство с персонажами итальянского кино времен неореализма или неудачниками мафиози. Девчонки опоздали и были очень напряжены. Здороваясь с мальчишками, обе всё озирались вокруг, пытаясь вычислить стукачей среди многочисленной толпы.
Мальчишки предложили отойти в сторонку. Девчонки полностью подчинились им, королям в королевстве нарушения всех запретов.
Безупречно мужским, проворным жестом, Володя откинул полу пиджака с торчащей во внутреннем кармане пиджака плоской бутылочкой армянского коньяка. «Мерзавчиком», как в советские времена нежно именовались малые емкости для алкоголя.
 – Эй! Девчонки! Смелее! Мы пришли сюда повеселиться, потанцевать! А вы такие, словно партизанить пришли, – сказал Вова, откручивая коньяк.
Вера почувствовала, что если бы ей пришлось отплясывать на канате, то именно так она себя и чувствовала бы. И тотчас вспомнилось, как там у Окуджавы: «Она по проволоке ходила».
Лева обстоятельно по-домашнему достал из обоих карманов завернутые в чистые и отглаженные его мамой льняные салфетки маленькие пирожки и четыре миниатюрные серебряные стопочки, с нанесенными чернением узорами. Мальчишки быстро разлили в них коньяк. И девочки, чокаясь, вдруг действительно, точно границу пересекли, расслабились и – всё стало ни по чём. И улица стала, какая-то привычная, как давно обжитая комната, милой, своей. Им стало хорошо и как-то доверительно всем вместе.
Пока они «уговаривали» коньяк, со стороны синагоги послышался тот особый праздничный шумок и смех. И на улице появились бородатые скрипачи в пейсах, ниспадающих из-под черных широкополых шляп. Они заиграли «Хаву Нагилу», потом, конечно, «Семь Сорок» и другие мелодии. Уговаривать девчонок танцевать не пришлось. Танцевали они все вчетвером отлично, ловко меняясь парами. Вовка и Лева в танце чинно приподнимали кепки, раскланиваясь, и опять по-ленински закладывали большие пальцы ладоней подмышки.
 Лёля и Вера, оглянувшись по сторонам на другие пары, быстро переняли характерные для этих танцев движения. И вскоре тоже отплясывали, так что юбочки так и порхали вокруг их стройных, юных ног.   Бывают в жизни пережитые мгновения, впечатления, которые входят в сознание неким камертоном, точности гаммы эмоций.
Это чувство совершенного счастья, пьянящей свободы и радости преодоления всех запретов, возможность просто парить над всей надуманной рутиной, так легко и просто – изящными прыжками танца на весенней улице юности, еще только дозревающей до молодости. Так, летая во сне, удивляешься: «Как же так? Почему забылось, что летать так просто и радостно? Зачем я забыла об этом?»
 Все это осталось мерилом, что такое счастье для Веры навсегда, на всю жизнь.
 
 Сумерки уже смягчали углы домов и рисунок ветвей весенних деревьев с только распускающейся листвой, словно отдаляя и убирая в темноту всё, что не относилось к празднику, отсекая город, не пришедший на этот праздник. И особая праздничная беззаботность, и веселье наполняли все вокруг и навсегда остались камертоном: «Счастье… это тогда, в ту весну, на улице Архипова, это танец на улице и те мгновения!» – так осталось для Веры навсегда мерилом радости.
И тут всё случилось так отчетливо и стремительно, что поверить в то, что это реально происходит, сразу было невозможно. Среди танцующих, рядом с танцующими Вовкой и Лёвой, как из-под земли возникли по два мужика слева и справа. Они резко схватили Леву и Вову и выдернули их из толпы. Поволокли к виднеющейся немного вдалеке милицейской машине.
Остолбеневшие Вера и Лёля рванулись к мальчишкам, но мгновенно перед обеими возникли из ниоткуда такие же «безликие». И по бокам их сжали другие два мужика, мешая им продвигаться в толпе в сторону милицейской машины.
Девочки видели, как мальчишек буквально закинули в УАЗик, и тотчас машина уехала.
Музыка «смялась». По толпе прокатился ропот. Кто-то был напуган произошедшим, кто-то не заметил и удивлялся, что музыка остановилась, спрашивая: «Что случилось?» Но музыканты, всё же продолжили играть. Мужики: «безликие», как промелькнуло тогда в голове Лёли, исчезли, словно растворились. Лёля и Вера вышли из толпы танцующих и молча, подавленные произошедшим, пошли вниз по улице Архипова. Тут их догнала молодая женщина лет тридцати, хорошо, не по-советски одетая, в модном в то время парике. Плотно приблизившись к ним, она тихо сказала, вернее громко прошептала:
 – Девочки! Я видела, как забрали ваших мальчиков. Как их зовут?
Вера просто озверела от наглости этой, как она предположила, стукачки. И резко ответила ей, сильно нахамив. Но реакция Веры словно обрадовала эти женщину.
 – Не бойтесь! Девочки, я не из той «конторы». Ну, как хотите. А «Голос Америки» сегодня в полночь и завтра – послушайте! А спрашиваю, во-первых, чтобы бы герои не оставались безымянными, а во-вторых, если озвучить их имена в эфире, там с ними будет не так легко справиться. Это может оказаться защитой для них.
Девочки очень насторожились, последний довод показался Вере убедительным. И она назвала имена мальчишек и их возраст, еще раз с досадой отметив про себя, что Вовка, казавшийся зрелым и выглядевший старше всей их буйной четверки, был на два года моложе их уже шестнадцатилетних девушек.
 Женщина улыбнулась им. И, тихо выдохнув, сказала:
 – Несовершеннолетние, это хорошо! Скорее всего, всё обойдется! Спасибо! – сказала она и ушла, затерявшись среди прохожих.


Глава шестая

На следующий день в школе Лёля и Вера ушли с урока рисунка до звонка. Они так нервничали, расхаживая между подъездами художки и музыкалки, что сами не заметили, что ждали мальчишек не у своего входа в художку, а переместились к входу в музыкалку.
Лева и Вовка тоже не досидели до конца урока. И вскоре вышли из школы. У Лёвы под глазом был фингал. Вовка хоть и без следов побоев, но выглядел тоже помятым, расстроенным и униженным.
Все четверо молча шли к метро. Когда они уже приближались к метро «Кропоткинская», Лёва произнес:
 – Хорошо, что «про нашего брата» по «Голосу Америки» передали!
Столько народу родителям позвонило. Мы теперь одиозные: Правозащитники! Диссиденты!
 – Да! Уж! Прославились… – мрачно хмыкнул Вовка.
И тут мальчишек обуял такой хохот, и они только теперь все ощутили, что они свободны. Они обнимались и целовались все четверо, к возмущению сторонившихся их у входа в метро добропорядочных граждан.
 – Так! Еврейская пасха удалась! Но близится русская пасха!
Девочки! Не забоитесь??? С нами «на баррикады?»  – спросил Лёва.
 – Русская пасха всегда ровно через неделю наступает. Наверное, неделя разницы нужна, чтобы фингалы после еврейской успели побледнеть! – смеялся Вовка.
 – Платки на голову, не забудьте, девочки! – крикнул Лёва обеим, уходя от метро в сторону своего Обыденского переулка, где он жил с родителями в густонаселенной коммуналке с коридором, уходящим в бесконечность, с темнеющими прямоугольниками соседских дверей. И, конечной точкой их Бытия – туалетом в конце коридора – единственным для всех обитателей этой квартиры.
А Вовка проводил сначала Лёлю, потом Веру. Провожание Веры сильно затянулось. Маргарита Андреевна, ожидая её возвращения, уже пачку сигарет выкурила, обзвонив всех подруг дочери, начиная с извинений за поздний звонок.
И только, когда мама Веры уже созрела обратиться в милицию, чтобы начать разыскивать дочь, около часу ночи, в ночных потемках Углового переулка появилась едва различимая фигурка Веры и идущего рядом Вовки, несущего ее большую картонную папку для рисунков.
Этот период, когда Маргарите Андреевне приходилось «встречать рассвет» на балконе с подругой-сигаретой, и многие годы спустя на всю жизнь запомнился, как самый тяжкий из уготованного родителям «подвигов материнства».
Действительно эта ошеломительная весна ворвалась ураганом, в их размеренную жизнь.
Ребята вчетвером дружно все вместе прогуливали последние деньки в школе, собираясь все вместе в комнате Веры, они малевали там, записывая длинные рулоны обоев абстракцией, которой они были так увлечены. Под их ногами чернел паркет, в который они втаптывали обломки черного рисовального угля, раскрошенную кирпично-красную сангину. И краски, которые они роняли во время живописи, превращали комнату Веры в безумную палитру тех дней – цвета только набирающей силу весенней зелени и ярких вспышек цвета их эмоций.
Но Маргарита Андреевна предпочитала эту художественную загвазданность дома её вынужденным в Веркино отсутствие бессонным первым половинам ночи с сигаретой на балконе. Только бы не шатались дети не ведомо где, в большом, зловещем чернеющем, как пасть безжалостного молоха города.

Глава седьмая

Лёвчик и Вовка ждали девчонок у выхода из метро «Кропоткинская».
Преподнесли обеим простые дешевенькие алюминиевые крестики на черных шнурках, с нечеткой штамповкой распятия. Мальчишки купили их в церкви к предстоящему всем им Крестному ходу.
И так же, как миллиардеры в голливудских детективах одевают бриллиантовые колье на шеи своим возлюбленным, пародируя их манеры, мальчишки завязали шнурки-тесёмки на шеях девчонок, которые с грациозностью кордебалета, синхронно приподняли волосы на затылок. Очень густые и тяжелые, дымчато-пепельного цвета, Лёлины. И блестящие, вьющиеся тёмные – Верины.
В этот раз никакого алкоголя, да и к чему, ведь эта весна 1972 года сама так пьянила. Часов девять было, когда они вошли в храм во 2-ом Обыденском. Молодые лица в церкви в те годы были редкостью.
И бабульки в церкви, приветливо улыбаясь, радовались им. И с праздничной готовностью помочь гостям, наперебой поясняли, что и как нужно делать. Вовка, стоя в церкви, сунул руку во внутренний карман пиджака и достал оттуда небольшого формата издание Библии. И читал по нему вместе с молящимися в храме.
Они скорее слушали и смотрели, чем молились. Вели себя, как умели, стараясь никому не мешать. Быть на Пасху в церкви в советское время – это тоже был вызов. Хождение в церковь молодыми людьми, а согласно этике Советского Союза, все должны были рождаться октябрятами, развиваться до фазы комсомольцев, зреть, как коммунисты. Но хождение в церковь – это было противоречием устоям этики гражданина страны. И всячески осуждалось.
Бог на земле, во всяком случае, на шестой части суши всей планеты, был живее всех живых – и это был Ленин. Все иные боги объявлялись подрывными элементами, а люди воцерквленные – «служителями культа», сама религия – «опиумом для народа». Поэтому, когда в первом классе школы на уроке учительница, стоя у доски, объясняла, что «Бога нет! А религия – это опиум для народа!» – у Веры возникала цепочка нездоровых вопросов – не что такое – «религия», а что такое «опиум»?
И Вере навсегда запомнилось, как рассердилась на неё учительница во время атеистического урока на тему «Религия – опиум для народа» за её бестактный вопрос на весь класс: «А что такое опиум?» Учительница оказалась не готова к такой любознательности первоклашки, растерялась и злобно рявкнула на неё:
 – Сядь на место, Вера! Это пусть тебе дома родители объяснят!
Так еще на первом уроке атеизма Вера усвоила, что религия нечто непознаваемое и таинственное, закрытое для обсуждения. А то, что родители Веры «на плохом счету» в советском обществе, она очень хорошо усвоила ещё в районном детском садике.
Ведь на вопрос: «Чем занимаются твои родители?» Вера только первый раз, напоровшись в детсадике, ответила открыто и доверительно: «Мой папа – поэт!» Но после первой же экзекуции, которой её подвергли в садике на Абельмановской заставе, после вопроса о профессии родителей, она всегда упорно молчала. Тогда в детском садике её вместе с другими детьми выстроили хороводиком  на ковре в зале, и каждый должен был выкрикнуть профессию отца. И когда дошла очередь до Веры, и она выкрикнула: «Мой папа-поэт!» воспитательница – Анастасия Романовна – взорвалась новогодней петардой:
– Верочка! Ты же слышала – у всех детей папы работают! Вот у Коли – папа милиционер! У Маши – шофер, у Димы папа работает на заводе. А у тебя, что – поэт??? Когда все хорошие люди работают на фабриках и заводах, пожарные совершают подвиги, ледоколы идут сквозь льды, а он – твой  папа – бездельничает?! Он что же сидит дома и стишки пишет? Вот придешь вечером домой и скажи своему папе: «Папа хватит бездельничать! Иди честно работать!»
 – Как хорошо, что о маме не спросила, – подумала тогда Вера.
Такое воспитание вполне укладывалось в тогдашнее понятие идеологически направленного воспитания – штампования благонадежных Павликов Морозовых в прайде застрельщиков и гегемонов пролетариата.
Когда тем же вечером папа забрал Веру из детского сада, она очень тихо и робко спросила его:
  –  Папа, а ты, правда, поэт?
  – Да. Я поэт, – удивленно ответил отец.
И Вере стало горько и пронзительно жаль его. И сердце ее тоскливо сжалось оттого, что этим вечером ей нужно будет сказать отцу: «Папа, хватит бездельничать и писать стихи! Иди работать!» И она поняла, что об этом нужно молчать. И ничего папе не сказала.
Зато, когда Вера выросла, всегда безошибочно ощущала: «Мы другие». Мать Веры была художником-модельером в ОДМО «Кузнецкий Мост». А отец – он был поэтом. А ведь это неважно – хороший поэт, состоявшийся или нет, но отец – поэт, а это определяет в укладе жизни семьи всё – темы бесед, выбор гостей и друзей в доме.
Многое было пронизано в жизни их семьи интонацией этого негласного выбора. Правда, в основном он был вполне добропорядочным литературным редактором в издательстве «Молодая Гвардия», создателем модного в шестидесятые и семидесятые годы журнала и издательской серии книг «Эврика». И на работу в издательство, конечно, уходил каждое утро.
Но когда наступала его очередь «посидеть с Верой» во время ее затяжных детских болезней, он садился писать стихи, строго-настрого запрещая дочери играть и шевелиться, чтобы не мешать ему погружаться в мир поэзии. Так и впечаталось навсегда в ее сознании, что поэзия – это что-то зловещее, строгое, но очень и очень важное.

Вера смотрела на стоящего в церкви рядом с нею Вову. И опять, как тогда в проеме открытой двери со старинной табличкой «Отделение виолончели», когда она увидела его впервые, у неё в голове отчетливо промелькнуло:
 – Он тоже – «другой»! «Другой» – как и я. Как моя семья.
Течение пасхальной службы медленно и плавно подводило их к той минуте, когда они будут христосоваться. И, как это всегда бывает в жизни, то чего напряженно ждешь, наступает неожиданно. Так вдруг возгласы «Христос Воскрес» словно выбросили их на отмель плавного течения праздничной службы. Лёва и Вова повернулись к девочкам. И все они христосовались чинно и нежно. Крестный ход закончился, люди вокруг христосовались.
Вова сел на ступеньки храма и стал читать вслух «Песнь песней». Но читал он по памяти, хотя держал библию открытой, но смотрел Вере в глаза. И Вера тихо, молча села рядом с ним на ступеньку храма.
Лёва и Лёля отошли в сторону. Оба были смущены и раздосадованы тем, что почувствовали себя чужими на празднике, расколовшим их крепкий четырехугольник, но так неравномерно, не пополам, а на пару и осколки.
То, что Лёле нравился Вова, Льву – Вера, и что все это сплошная нестыковка – теперь было очевидно. Но они были друзьями, и в этом их четверка была безусловно едина.
 В переулке у церкви было ещё многолюдно и сокровенно празднично. Лёва пригласил к себе, чтобы «разговляться» мамиными пирогами
Дом Лёвы был рядом, там же, рядом – в Обыденском переулке. Они окунулись в негу по-летнему теплой ночи, проходя по старомосковским переулкам к дому Лёвы. Они поднялись в коммунальную квартиру старинного московского дома в стиле модерн. Там у Лёвы была своя комната. Как любая комната молодого художника – и не важно, какого выбранного им направления в искусстве – реализма или абстракционизма – равно заваленная рисунками, репродукциями, подрамниками, всякой всячиной, которая в нужный момент становится способной превратится в персонаж таинства натюрморта или бог весть чего иного.
Но на столе белоснежная скатерть сияла белым флагом капитуляции художественного хаоса перед правотой большого светлого праздника. Стол к их приходу был уже накрыт: традиционно, как-то особенно по-доброму и по-семейному. Явно не самим Лёвой, а старательно и заботливо умелой рукой хозяйки дома. Его мамой. И когда ребята, несколько смущаясь, по-взрослому расселись за столом, его мама вошла в комнату с большим блюдом в руках, с горячими пирогами, лежащими на этом блюде горкой.
Вера и Лёля привстали, здороваясь с нею – молодой стройной женщиной в домашнем фартуке, в узкой черной юбке. С по-девичьи собранными на затылке в хвостик темными волосами. Из-за очков она взглянула на девчонок внимательными, но озорными глазами. И явно успокоенная тем, что Лева привел в дом «хороших девочек», она поздравила их с праздником. И успокоенная быстро ушла к себе, скрывшись за одной из многочисленных по обе стороны коридора дверей густонаселенной коммуналки.
Те же серебряные с чернением стопочки стояли и на столе. Ярко зеленый «Шартрез», удивительно похожий по цвету на шампунь, стоял на столе в самом центре, соседствуя с куличом. Зеленый «Шартез», который Вера никогда больше не встречала в жизни, его тягучий, летний, словно медовый запах и неожиданно томно сладкий вкус, проникающий во внутрь мягким теплом и растекающийся по всему телу под размеренный, чуть нараспев голос Лёвы, читающего вслух запрещенные стихи: Иосифа Бродского, Леонида Губанова на потрепанных разрозненных листах со столбцами стихов, отпечатанных на пишущей машинке с истертой лентой под копирку.
Мальчики рисовали неведомые им Руны, рассказывали об их магической силе преображения Судьбы. Рассказывали девчонкам о буддизме, еще совершенно не ведомом в те годы у нас в стране. О мистике, о всём том, что заставляло девчонок смотреть на них с восхищением и благоговением перед носителями неведомых им знаний, почерпнуть которые можно было, приложив немалые усилия по добыванию неофициальной, запрещенной литературы.
Все это смешалось с острым чувством опасного балансирования между совершенной чистотой, и близкой грани иного, запретного, манящего и пугающего одновременно. И это сближало их, как сближает любая детская игра в тайну и в сказку, но неумолимо увеличивало расстояние между ними, как участниками прекрасных весенних игрищ, потому что между ними вырастал неких интеллектуальных ценз взаимоотношений.
И чем больше старались они насытить знаниями и свидетельствами своей причастности к искусству и культуре, тем недостижимее становились друг для друга, не решаясь переступить границы, которые так легко и весело нарушались их мальчишками с простыми и незатейливыми, добрыми и смешливыми – одноклассницами-девчонками из районной общеобразовательной школы, пока родители были на работе.

Глава восьмая

Потом все вместе пошли погулять по спящему городу, провожая девчонок.  До открытия метро оставалась еще пара предрассветных часов в безлюдном городе с теплой весной. Только вдалеке, где улица зрительно обрывалась пригорком, в их сторону лениво двигалась поливальная машина.
Мальчишки тормознули её и, сколько-то сунув денег, договорились с водилой. Перспектива довезти сонных девчонок домой почему-то развеселила его. И он, отдав мальчишкам деньги, пригласил девчонок залезть к нему в кабину.
 – Хорошо погуляли, девчонки?! – игриво спросил он.
 – Да… На Крестный ход ходили… – ответили они честно.
 – Ну и ну… – удивленно отреагировал водила. И с какой-то опаской поглядывая на показавшихся ему теперь странными пассажирок, дальше молчал до самого Углового переулка.
 Маргарита Андреевна была так рада возвращению девчонок, что даже не бранила дочь за поздне-раннее возвращение, а поскорее пошла звонить Людмиле Ивановне, которая тоже не спала, ожидая возвращение дочери домой. Лёля легла спать на приготовленную для нее с вечера раскладушку, а Вера заснула на своей постели. Когда Вера проснулась, Лёля уже уехала домой.
 Едва отоспавшись после Крестного хода, Вера пошла встретиться с Вовой в районе Арбата. Узнав о том, что Вера не читала Евангелие, он захотел подарить ей. Ему было очень важно, чтобы Евангелие у Веры было именно от него, что-то особенное сокровенное виделось ему в этом акте дарения. В то время библия и евангелие не продавались и были приравнены к нелегальной, подрывной литературе. Их нужно было «доставать».
И Вовка знал такие места, где можно было достать все что угодно.
Вера не понимала, что за такие удивительные места есть в Москве. Но у каждого своя Москва. И эту незнакомую ей Москву Вовка решил показать ей. И ее пугало, что он собирался «доставать» для нее запрещенное в советской действительности Евангелие. Ей было страшновато, но в ней уже пробудилось доверие и неожиданная для неё самой покорность, которая ей самой доставляла удовольствие.
Они шли, петляя, по закоулкам старой Москвы. Вера с удивлением отметила про себя, что по одной улочке они прошли дважды. Потом Вова оставил её в одном из маленьких сквериков с детской площадкой, уставленной песочницами с мухоморами с проржавленными гранеными куполами-шляпками мухоморов и с поломанными качелями. Вера ждала, рассматривая этот затерянный в недрах тесного, еще не выселенного, не сокрушенного Арбата мирок – наивный и зловещий.
Вовка появился не с той стороны, куда уходя, он нырнул в низкую подворотню, а совсем с другой стороны. Сияя от удовольствия, он протянул ей изящное дореволюционное издание – Евангелие в красном тканевом потрепанном переплете. С рельефным тиснением. На форзаце выцветшими чернилами надпись витиеватым каллиграфическим почерком: «Внуку от дедушки. 1911 год».
Вовка был очень доволен, что всё удалось, как он этого хотел, но поторопил её поскорее уйти отсюда, чтобы «не светиться». Это насторожило Веру, и без того почувствовавшую неладное. Оказалось, что Вова забежал в какой-то притон, где обычно брал для себя легкие наркотики. Где потому и можно было найти все что угодно, потому что за неимением денег, в залог там оказывались и украшения, и всё, что откладывалось на черный день.
С мальчишеской бравадой, объясняя ей это, он чувствовал себя героем. И не заметил, что Вера стала грустна и с изумлением рассматривала его, словно впервые увидела. Но это было изумление вовсе не радостное, а неприязненно настороженное. Они вышли из того закоулка. И тут Вера окаменела, поняв к своему ужасу, что это правда, а вовсе не мальчишеская бравада.
Она оглянулась вокруг, и ее сердце сжалось от невыносимой тоски, потому что она отчетливо ощутила, что сейчас она стоит на пороге выбора. Выйти, выпасть и из этой реальности – из этого мира, освещенного любовью, теплом судеб бесконечно любимых ею людей, но остаться в этой жизни с ним? Предать жизнь, которая в ее сознании вопреки советской не воцерквленности Веры – вся пронизана и наполнена божественным смыслом, сменять, как ветошь на костыли-крылья иллюзорного мира?  Иллюзии, которые, быть может, и привнесут новые образы и экзальтацию эйфории в творчестве, но Веру охватил ужас предчувствия, что не сможет вернуться в этот мир, потому что он никогда уже не будет прежним.
И возвращаясь из мира иллюзий в жизнь, иными – чужестранцами в чуждую реальность.  Вера отчетливо, до ледяного озноба, ощутила в себе полное неприятие и отторжение того, что говорил ей, еще недавно казавшимся таким близким человеком, как ей показалось – человек из ее жизни.
– Вера! Вера! Что с тобой? Ты окаменела. Ты что, так испугалась? Ну, легкие-то наркотики не страшно! А знаешь, какой полет и чувство свободы дают наркотики? Ты попробуй! Перед тем, как засесть за живопись, примешь – и такой эффект дает! Космическое чувствование. Гениальную живопись можно создавать. А ради живописи я готов на все! Да, ничего потом не изменится, ничего не случится с тобой с одного раза. Попробуй! Ну, не понравится, не будешь употреблять. Да, что с тобой? – говорил он, тряся ее за плечи, испугавшись ее окаменелости.
– Бабушка на ночь кладет в стакан с водой вставную челюсть. А наркотики – вставные крылья, крылья-костыли, без которых человек – неходяшка. Нет. Я хочу жить и чувствовать по мере того, что мне дал Бог. Быть может, это всего лишь жалкая котомка, но она моя. И значит – с ней мне идти по жизни. Пусть и ради искусства, пусть выставлены все козыри судьбы, но ничто не стоит свободы, – ответила Вера, чувствуя, как хочется ей сейчас остаться одной.
Потому что она не может и не хочет впускать в свою жизнь человека со всеми его чертями, которым он позволил овладеть собой.
– Верка! Ты просто не ведаешь, о чем говоришь! Наркотики – это и есть свобода! Полная свобода духа! – рассмеялся Вова в ответ.
– Вовка! Это – добровольное рабство. Это другая правда, которую я не хочу принимать в мой мир, – возразила Вера, протянув ему Евангелие в красном переплете.
– Я подарил тебе Евангелие! В любом случае оставь его себе! – обиженно ответил Вова.
Вере не хотелось брать Евангелие из притона. Но это было Евангелие, которое она ощутила, как невинное, чистое, светлое, которое тем более – нужно забрать из мрака. Мрака, дыхнувшего на неё из своей бездонной пасти неизбежного кошмара. Она машинально шла рядом с ним. Но в этот момент она была совершенно одна. Впервые за последнее время. Вера почувствовала, как ей дорога вся эта реальность вокруг. Деревья, пролетающие птицы, реальность, созданная неведомой силой, во всем замысел Творца. И то, что искажает эту реальность – ей враждебно.  Всё в ней протестует против искажающего вмешательства, а наркотики это – вмешательство и зависимость. Нет, не свобода от реальности. А рабство зависимости!
И тут она ощутила, что хочет, очень хочет поступить в институт, выстраивать некую житейскую правильность, что она не хочет разрушения действительности. И что она не принимает непреложность царствования наркотиков или алкоголя в творчестве, как культ самосожжения. И это был ее бунт неприятия. Она отчетливо ощутила, что именно сейчас, в это мгновение, она делает свой главный выбор: окунуться и раствориться в мире богемы, где правит иллюзия наркоманских химер, мир, из которого выныривает Вова в эту реальность. Или идти путем, во многом дискредитированным юношеской бравадой: общепринятым, осмеянном и опошленном в мире молодых художников того времени путём. Но это её путь.
Вера чувствовала, что она замерла на границе двух миров. Двух враждебных, взаимоисключающих правд. И в каждом мире был свой манок и магнит. Но Вера оглянулась вокруг себя. И она словно впервые увидела росчерки чернеющих ветвей деревьев, суетливых – и потому забавных городских птиц на асфальте. Старомосковские домишки – трогательные и такие любимые, как живые существа, потому что за каждым окном жили судьбы всех, кто когда-то жил за ними.
И всё это – живая жизнь во всех ее ликах и образах, созданных Богом. И дарованные нам в милых сердцу картинках бытия. И в этом, самом простом и обыденном, заключена вся бесконечность красоты. Красоты – от лубочно раскрашенной до божественно непостижимой. И ответ, и суть ее выбора стал для нее в это мгновение очевиден, потому что именно это – реальность.  А путь соблазна употребления наркотиков, якобы дарующую раскрепощенность в искусстве, легкость творчества, ведущего к успеху – это химеры. А ей дорог этот мир. И страх, что уже не сможешь вернуться в этот мир прежней – не просто перевесил все соблазны, а зачеркнул в её сознании саму тему. Словно дыхнул ужасом преисподней, оставив ей гнетущий страх перед миром власти наркотиков. И, прощаясь с Вовой, она сказала:
 – Я возьму это Евангелие. Просто, чтобы вызволить из притона. Но ты извини меня, Вова! Но сейчас я хочу остаться одна. Я пойду домой. Не провожай меня.

Эта страшная и отвратительная правда ужаснула и его мать, культивировавшую свободу в жизни сына, но оказавшаяся совершенно не готовой к такому её воплощению. Всё же была некая игра – блеф отстранения, почти интеллектуальный поп-арт бытия по-авторски, брутально и насмешливо сочетая не сочетаемое; бутылка водки на газете с масляными пятнами от открытой консервной банки бычков в томатном соусе на фоне развешенной утонченной живописи. Чтение стихов и как «обмотанная колючей проволокой клумба» во имя свободы цветка, поведение тех, чьи имена позже составят хрестоматию советского андеграунда.
 Беседы о современном искусстве и литературе, приправленные и приперченные матерком. Но все это перестало быть бравадой противопоставления неугодной реальности своего артистического «я». Это вторглось в жизнь, как материализованный ночной кошмар.
Вера с детства хорошо помнила поэтические тусовки в доме родителей и иной раз звучавшие там душевно-надрывных тюремных, уркаганских песен, которые время от времени кто-то пел под гитару. И было в этом что-то от рассказов её бабушки Фердинандовой:
 – Нам с сестрой при рождении каждой в банке счёт был приготовлен, да такой, ох! И диадемы бриллиантовые к первому балу каждой. Но с детства чулки штопать нас заставляли неукоснительно. И не из экономии, а для порядка! Настоящие дворянские дети всегда должны быть готовы к опале, на любой каторге, чтобы выжить смогли! И тебе разгильдяйкой быть не позволю!
 И это наше «от судьбы и сумы не зарекайся» – быть может, от этого и непременная прививка червоточинки, грязнотцы на современном искусстве, оберег от страха, вечно ожидаемых гонений и расправ с творческой интеллигенцией – сродни «штопке чулок» изнеженными пальчиками дворянских дочерей?
Но теперь Нине Владимировне стало не до бравады. То, что сын принимает наркотики, оказалось незапрограммированной неожиданностью для неё. Предоставленная сыну свобода вырулила непредсказуемым образом совсем не туда. Не в мир творческих свершений и преодолений и, как заслуженная награда – успех и богатство независимого художника-бунтаря, где-то в Париже или в богемных кварталах Нью-Йорка, как мечтала она все эти годы. Где должен был воссиять его гений живописца, лучи славы, которого по ее сценарию, должны были согреть и ее старость.
Но вместо этого – его уход в мир иллюзий и неадекватной самооценки, где ложное самомнение основано не на реальных оценках созданного в реальности искусства, а на самоощущении внутри наркотических химер. И потому скатывание личности в примитивную неадекватность стало неизбежностью. То, что путь наркомана – это начало конца.

Весной выбор, куда поступать, для Веры стал очевиден. И поэтому класс виолончели она посещала крайне редко, а со временем совсем перестала там учиться. Перестала посещать музыкалку. Поступать Вера решила в художественный институт.
До вступительных экзаменов оставалось два месяца, готовиться нужно было серьезно и напряженно. И Вера, неожиданно, без всякого влияния мамы и какого-либо давления извне, к удивлению Маргариты Андреевны приняла вполне обдуманное и серьезное решение. «Сделать паузу» на время подготовки к экзаменам. Чтобы полностью погрузиться в предэкзаменационную горячку. Она отлично понимала, что, занимаясь абстракцией, как бы вдохновенно она не предавалась ей, такая она советскому художественному институту не нужна. А учиться Вера хотела.
Это предложение временного карантина, хотя было уже совершенно очевидно, что он влюблен, Вова принял сразу. Потому что понимал, что ей это действительно нужно. Тем более что ему предстояли «свои университеты»: он тоже должен был обложиться учебниками. Но это должны были быть учебники по психиатрии, чтобы грамотно косить от армии, чтобы не отвлекаться от искусства, не отвлекаться от абстракции на время службы в армии.
А радостные встречи с Верой и брожение по выставкам днем и чтение вслух стихов по вечерам во время прогулок по городу не располагали к мрачному погружению в необходимость симуляции всяческих отклонений, чтобы ни один «Станиславский» в белом халате не смог зачеркнуть его старания, тихо произнеся: «Не верю!»
Поэтому они неожиданно взаимно спокойно решили сделать паузу, чтобы каждый готовился по своим учебникам. Месяц полного карантина, без перезванивая.

Глава девятая

Бывают такие звонки, стук в дверь или письма, отсекающие прошлое от наступившего нового дня. Знак иной наступившей реальности. В то раннее утро трубку телефона взяла мама Веры – Маргарита Андреевна. Потому что это было еще раннее утро, тем более для Веры, привыкшей за время подготовки к экзаменам в институт и штудированием учебников до рассвета, отсыпаться и нежиться по утрам в постели. Благо, что оправданием этому служило засыпание с учебниками в обнимку к часам к четырем-пяти утра.
Людмила Ивановна позвонила, чтобы сообщить, что Лёля убежала с Вовой из дома. Что она ушла навсегда, чтобы стать с ним настоящими хиппи.
Узнала об этом Людмила Ивановна из найденного утром на дачной террасе прощального письма дочери.
 Вера глубоко спала, когда Маргарита Андреевна вошла в комнату Веры, дав себе слово быть благородно спокойной и все рассказать Вере без лишних эмоций, которые только что выплеснула на нее по телефону Людмила Ивановна. Потому что очень опасалась, что волнение, вызванное сообщением о Вовкиной измене, сорвет всю подготовку Веры к экзаменам.
Когда Вера поняла, о чем так эмоционально и путано пыталась докричаться до нее мама, в первый момент было важнее всего успокоить маму. Вере было не до собственных эмоций. И унизительность того, что все обсуждают, перемусоливают этот пикантный факт её биографии – всё это обижало Веру. Что Вова и её ближайшая подружка сбежали вместе из дома в тот самый «предэкзаменационный карантин», который она выпросила у Вовки, чтобы поступить в институт – все это стало таким опошленным, изгаженным. Всё подталкивало Веру к четкому пониманию того, что переживать это она позволит себе потом, когда останется одна. А пока она молча слушала Маргариту Андреевну:
 – Людмила Ивановна позвонила в шесть утра! Ее понять было невозможно! Она так кричала, пытаясь объяснить, что произошло. Утром на даче Лёлькин отец нашел на террасе письмо, которое она оставила родителям на столе. Каково отцу пережить такое! Бедные родители! Вы бессердечные эгоистки! Лёля убежала из дома с Вовой, чтобы стать настоящими хиппи. Хипповать! Ужас!!! Ночью убежала с дачи. Вера! Родители Лёли  спрашивают тебя:
– Знаешь ли ты, куда они уехали? Вовка тебе звонил? Ты, хоть что-нибудь знаешь о них? Говори правду!!! Её родители в страшном состоянии!!! Людмила так плачет. Боится за Лёлю. Где девочка? Куда ее занесло? Жива ли она? Ночью куда-то ушла из дома. Домашняя девочка, выращенная с нянькой, учившаяся в престижной английской школе. Родители работают с утра до вечера, чтобы всем обеспечить детей! А они в ответ: «Здрасьте, мы теперь хиппи! Нам на всех плевать, мы пошли хипповать!» Бессердечные! Морды бесстыжие!
 – Мама! Я ничего не знаю… Вова сбежал с Лёлькой? Да, то, что она в него влюблена, я, конечно, догадывалась. Но он? Нет. Я, правда, ничего не знаю. Мы с Вовкой договорились, что даже перезваниваться не будем до моих экзаменов, чтобы я не отвлекалась от экзаменов, чтобы не встречаться. Сбежали? Клянусь, я сама ошарашена. Вовка хиппует с Лёлей, как же так?
Совершенно растерянная Вера уныло побрела в кухню, заварить себе крепкий чай. Насыпая заварку себе прямо в чашку, она все время переспрашивала себя, слушая, как её мама рассказывает по телефону Людмиле Ивановне, что Вера ничего не знает о побеге Лёли и Вовы.
 – Странно: сбежал с Лёлей. Всего неделю, вернее целую неделю не разговаривали. И вот сбежал с моей же подругой! И все шумят, обсуждают. И никто не собирается щадить мои чувства. И, как о половик, вытирают ноги о мои боль и униженность. Ведь я же брошенная им женщина, или почти – женщина. Ведь мы всё отложили до «после экзаменационной жизни». Наверное, это и есть взрослая жизнь? Взрослая, значит – находящая в себе силы переступить через боль и унижение. Продолжать жить. Заваривать себе по утрам чай, как это сейчас делаю я. Как это по-взрослому, по-мужски – сбежать с твоей же подругой. Странно, ведь сейчас я должна умереть от горя. Плакать, а вместо этого пустота, тишина и равнодушие в режиме полной заморозки. Я ощущаю себя выключенным телевизором, – думала Вера, допивая чай.
Потом ее мама торопливо говорила с кем-то еще, полушёпотом, понизив голос. Потом положила трубку. И тотчас опять раздался звонок, и мама крикнула ей из своей комнаты:
 – Вера! Тебя отец к телефону!
Это было странно, потому что родители Веры уж года три, как не разговаривали. Она с 14 лет все хозяйственные разговоры-переговоры вела между ними, как парламентарий.
И когда отец звонил по телефону, но слышал голос ее мамы, тотчас клал трубку. И потому, как тотчас в ответ на ее «Алло!» раздавались короткие гудки, а мама звала Веру:
– Перезвони отцу! Он только, что звонил! – выкрикнула мама.
 Этот семейный этикет они сохранили до конца его жизни. Но в этот раз Вере не пришлось перезванивать. Вера подошла к телефону, а папа как раз перезвонил. Папа стал уговаривать её сделать маленькую паузу, да и подарить ему маленький родительский день давно пора.
Провести милую передышку, чтобы оторваться от учебников, он предложил в Останкино, поплавать на пруду на лодке. Ведь там есть лодочная станция.
День был теплый, июньская зелень уже набрала летнюю силу, стала густой и сильной, душистость еще не высушена летней жарой и городской пылью. Это был долгий, долгий июньский день. Папа много фотографировал Веру. Иногда он отдавал ей вёсла. Потом опять сам грёб на середину большого квадратного пруда, потом обратно. И всё это время Вера удивлялась странному равнодушному покою в её душе. И спрашивала саму себя:
 – Но ведь я же должна плакать, страдать, а я наслаждаюсь плеском воды от сильных и равномерных взмахов вёсел в отцовских руках. И подставляю лицо теплым лучам солнца, закрывая глаза, чтобы загореть. Чтобы лучше выглядеть. Но, впрочем, для кого «лучше выглядеть»? Больше не для кого.
Папа расспрашивал её о Вове, как развиваются их отношения. И Вера, налегая на вёсла, спокойно, но несколько иронично поведала о том, что последняя новость – это то, что Вовка сбежал из Москвы с её же ближайшей подругой хипповать:
 – Вдвоём по России. А Россия большая, наверное, не скоро вернутся.
 – Ты переживаешь? – тихо спросил Веру отец, опасаясь сделать ей больно.
 – Два близких мне человека сбежали. Они где-то далеко от Москвы… и, наверное, им сейчас хорошо. И это же здорово! Это важнее моих переживаний! Оба они мне дороги. Они моя жизнь! Пусть будут счастливы! Ведь это хорошо, наверно?
Отец перестал грести, рассматривая Веру, словно первый раз увидел свою дочь. Подумав немного, сказал:
 – Постарайся не завалить экзамен, пожалуйста! Но я в тебя верю!
Но и тот долгий солнечный, летний день тоже закончился.
Вера сдала экзамены, но сколько-то баллов не добрала. И ситуация зависла. Родители Веры организовывали какие-то важные звонки, чтобы ее приняли на дополнительные места, также не разговаривая друг с другом. Ведя все переговоры через Веру. Все это оставляло привкус бесконечных экзаменов, которые кто-то забыл прекратить – экзамены, как образ жизни.
Поэтому Вера и на работу не устраивалась, и в институт ходить пока прав не получила. Мама Веры уходила на работу, как всегда, к восьми тридцати утра. Когда Вера еще крепко спала.
В то утро, открыв дверь, чтобы идти на работу, Маргарита Андреевна чуть не упала, споткнувшись о лежащее под дверью тело.
Это был Вова. Он спал, свернувшись клубочком на коврике под дверью.
Глубоко вздохнув, она обернулась и крикнула вглубь квартиры:
 – Вера! Вставай! Тут Вова! Дай ему кофе!
Не задерживаясь, она переступила через лежащего Вову и пошла на работу.
Бледный от бессонной ночи, заснувший под утро здесь на коврике, он словно не мог прийти в себя. Он буквально вполз в квартиру.
 Но увидев, как небрежно и нерадостно стоит Вера, прислонившись к дверному косяку, почувствовал, что цвет воздуха резко изменился.
 – Всё! Ровно месяц прошел! Я не мешал тебе сдавать экзамен! Хотя знаешь – удивлен. Ты ни разу не позвонила. Чему ты смеёшься? Мне каждый день казался вечностью. Я чуть не рехнулся!  И почему ты маму не слушаешь? Маргарита Андреевна сказала: «Дай Вове кофе!»
 – Кофе?!!! Лёля пусть тебе кофе варит! Это теперь её обязанность!
 – Что ты несешь?!
 – Уходи….
 – Что случилось?!!!
 – Всё кончено!!!
 – Чтобы ты сейчас не несла, запомни: «В Вечности мы будем вместе».

Глава десятая

Легкие наркотики, травка и шутки: «Что это не вредно, ведь натуральный продукт» – всё в жизни Вовы становилось повседневностью, словно получив благословение или оправдание из-за его переживаний по поводу их с Верой разрыва. Только обкурившись, он решался приехать в ее переулок с до смешного трогательным названием – Угловой. Почтовые отделения иной раз путали его с Косым переулком, где тоже был дом номер четыре. и в нем квартира 25.
Он приводил друзей ребят-музыкантов, таких же молодых хипарей, и они что-то из «Иисус Христос суперстар» пытались превратить в серенаду к возмущению соседей. Да и сам приходил и дурным голосом пел: то из Битлз, то… словом весь репертуар запрещенной музыки тех лет гремел и рычал в подъезде пятиэтажки.
Объяснение между ними так и не состоялось. Вова надирался или обкуривался, что вместо нормального разговора о том, что же произошло, было невозможно, поскольку он, приверженец артистического эпатажа, словно боялся обыденных человеческих объяснений. К тому же его убежденность, что нужно быть над пошлостью жизни, а выяснение отношений, как ни что другое смахивало именно на это – просто не позволяла так падать. Это безумный эпатаж, которым он нелепо пытался быть интересным. Немыслимо наряжаясь, повязывая яркие шарфы пышным бантом, выглядел чудом затесавшейся поздравительной открыткой с бразильским карнавалом в советском черно-белом пропыленном семейном фотоальбоме. Он дежурил у ее двери по утрам, когда ее приняли в институт, и молча держа дистанцию, провожал ее.
Встречал у дверей института. Вера видела, что наркотики овладели им. Его смиренность под воздействием наркотиков сменялась припадками буйной агрессии, всё чаще. Но все затихает с годами. Исчез и Вова. Началась для Веры совсем другая жизнь.


Глава одиннадцатая

Накануне развода Вера не ночевала дома. Ту ночь она провела с тем, кому уже завтра предстояло переместиться в гроссбухе ее Судьбы в графу «бывший муж». Они прощались. Последний раз. Теперь действительно – последний, потому что все три месяца после подачи заявления о разводе, они, по заведенному им же ритуалу, каждую субботу или воскресенье проводили вечер вместе. Часто они сидели в кафе, где даже весело, но несколько отчаянно отплясывали, чем озадачивали, сидящих с ними за одним столиком, пожелавшим им счастья, любви и поскорее пожениться. Но в ответ услышали чистую правду, что так они празднуют приближение дня их развода и радуются, что на одну неделю стали меньше на пути к свободе.
Так они болтались по улицам Москвы, сидели и целовались в кино. Заходили на выставки. Словом, догоняли все не прожитое ими в браке длиною в два года. Потому что во времена их совместной жизни – все своё свободное время он всегда был занят. Его мать, а её свекровь, каждую субботу-воскресенье забирала к себе домой его восьмилетнего сына из дома его первой жены. И звонила, требуя его к ребенку. Поэтому мужа Вера видела редко, свободное время он разрывался между сыном Илюнькой и трубкой телефона, чтобы поболтать с нею. Трудно сказать, что для Вериной свекрови было важнее – видеть одновременно внука и сына или планомерно разрушать неугодный ей брак.
Правда, любой брак сына был ей неугоден. А свекровь была опытным истребителем-бомбардировщиком жен своего сына. И, в конце концов, своего добилась, правда ненадолго. Позже он делал еще одну попытку брака, но и тогда – победила свекровь. Потом еще и опять та же сокрушительная победа. Еще и еще…
А тогда он ещё надеялся, что Вера передумает. Но нет – Вера была совершенно по-приятельски спокойна, и даже обиды и злости за многое плохое в их совместной жизни как-то не поминала. Только обронила как-то у подъезда на прощанье, когда он провожал её после очередной воскресной вечеринки: «В сущности, я развожусь с твоей мамой! Поэтому развод неминуем!»
На развод они пришли, сильно проспав после бурной прощальной ночи. Букет дивных роз, теплого, розового цвета, Вера, зная, что больше не вернется в его дом, и полагая, что процедура много времени не займет, взяла розы с собой.
В полупустом ЗАГСе они весело болтали, развлекаясь тем, что вспоминали то свидание, то как разбили диван так, что он рассыпался, и они оказались на полу, то дурачились, напутствуя пришедших подавать заявление о браке – «беречь свою любовь. Особенно от мам!» Это привело к странным последствиям. Оказалось, что они не заметили, как исчезла служащая ЗАГСа.
Когда по-идиотски просидев пару часов, они спохватились. Сколько же им еще сидеть, когда же их разведут, стали искать служащую. Оказалось, что служащая решила, что раз пришла разводиться такая веселая парочка, будет лучше тактично слинять еще до начала обеда, думая, что: и по магазинам «для дома, для семьи» прошвырнуться можно, и парочка перебесится, и отвалит в своё гнёздышко обратно. И не будет больше морочить голову работникам государственного учреждения.
Возникнув после обеда на пороге с полными сумками еды для дома, она была удивлена, что те ещё не слиняли на свои празднички любви. Выслушав их негодование, что их не развели, она, глубоко вздыхая, села на стол и, достав талмуд записи актов гражданского состояния с наклеенной потертой бумажкой «РАЗВОДЫ», раскрыла книгу. Потом резко захлопнув её, подумала и произнесла:
 – Хватит дурачиться, ребята! Развлекайтесь, где-нибудь в другом месте! Тут люди работают!
А на их просьбу: «да разведите же нас!» ответила: «Таких не разводят. Не морочьте мне голову».
 – Ведь у вас все хорошо! Это же видно! – огрызнулась служащая, с силой захлопнув книгу, отчего из неё полетела пыль.
 – Так у нас все хорошо именно потому, что мы разводимся! Разведите нас. Освободите её! – ответил он служащей совершенно серьёзно.
Тогда, вздохнув, служащая приступила опять к приостановленному процессу развода. Она нехотя с нарочито недовольной гримасой открыла талмуд и приступила к стандартной процедуре.
Выйдя из ЗАГСА, они поцеловались, и каждый пошел в свою сторону: он к себе – пить. Вера к себе, в квартиру мамы, отсыпаться.
Мама встретила ее радостно и несколько заговорщически возбужденно. Но уже с порога было ясно, что не по поводу её развода была её улыбка.
 – Сегодня у тебя день цветов! Поздравляю! – игриво заметила она Вере, забирая из ее рук здорово утомленные и поблекшие розы, чтобы их опустить целиком в ванную с холодной водой.
Вера вошла в комнату и увидела большой букет ромашек, прекрасных, садовых – таких солнечных. Летний радостный букет.
 – А это ромашки от Вовы! Со вчерашнего дня цветочки тебя дожидаются! – войдя в комнату, рассмеялась мама:
 – Представляешь? Вчера только ты ушла разводиться, звонок в дверь! Спрашиваю – кто? А оттуда голос:
– Маргарита Андреевна! Это я – Вова! А Вера дома? Я смотрю в глазок, и вижу – правда, Вова. И с таким букетом. А знаешь, я ему обрадовалась. Мы тут чай с ним сидели, пили. Он стал такой взрослый мужчина, но все тот же – Вова. Я ему честно сказала, что ты пошла разводиться. И он так понимающе хмыкнул, а потом добавил, что, пожалуй, тогда не стоит ждать твоего возвращения, потому что развод дело серьезное. И посерьезней свадьбы бывает! Жениться каждый может, а вот развестись удается не всем! Рассказал, как прошли годы. Вот телефон оставил, просил тебя позвонить.

Глава  двенадцатая

Вера «по бумажке» нашла в переулках Арбата его мастерскую.
Старинный дом в переулках Арбата в стиле модерн, великолепный, из тех, что в старину называли «доходными». В подъезде, обжитом советской действительностью, дом тотчас терял всю свою привлекательность. Его обшарпанность спорила силой красоты старинной изысканной лепнины на потолке с обрушившейся на вошедшего чудовищной вонью, что было типично для советских подъездов. Остатки литых перил с художественно выполненным в начале 20 века растительным орнаментом молча выражали осуждение всему написанному и нарисованному на стенах подъезда.
Вова открыл высокую, тяжелую дверь первого этажа, хранящую все следы покраски за многие годы, что делало её похожей на палитру авангардиста-пуантилиста.
Когда долго не видишь человека и встречаешь его через много лет, то его прежнего порой извлекаешь из него самого, чтобы продолжить общение с ним – прежним – на той же ноте. Его нужно рассмотреть сквозь годы. Им обоим, стоящим по разные стороны порога, тоже понадобилось некоторое время, чтобы узнать друг друга и ещё, чтобы понять, нужна ли каждому из них эта встреча. Да и главное: нравятся ли они сегодняшние друг другу? Такие, какими сделали их прошедшие годы.
Этот нынешний Вова: мощный, матерый мужик, бородатый, в наброшенной на крепкие и широкие плечи майке, в котором ничего не осталось от того ранимого, истерзанного внутренними противоречиями и неуверенностью в себе от «страданий юного Вертера». С немосковской жесткостью в лице – неистребимый след, оставленный навсегда отсидкой, с умным и цепким пристальным взглядом холодных серо-голубых глаз.
Вере вдруг стало страшно. В это мгновение она четко осознала, сколько боли причинила ему тогда, тому румяному мальчику, спрятанному где-то глубоко в этом незнакомом ей длинноволосом, бородатом, босом мужике, как прячутся в непогоду в дупле большого дерева. Что она виновата, и не важно, что было то бегство с Лёлькой, измена его тогдашняя тоже показалась мелочью. Всё не важно. И зачем она, виноватая, пришла. Мысленно она обругала себя. Глупость какая-то!
 – Проходи, Вера. Чай будешь? – буднично спросил он, глуховатым, низким голосом. Спросил так привычно, словно они чуть ли не каждый день виделись. И в это мгновение к ней вернулся тот прежний Вова.
 – Чай, это хорошо, но хочу посмотреть твою берлогу, как поживаешь. Похоже, что это не квартира?
 – Нет, не квартира. Это моя мастерская. Живу в другом месте. Тут недалеко. Там мы с женой живем в коммуналке. Ты если помнишь, я родился здесь недалеко на Арбате.
 – Помню. Ты мне показывал дом своего детства, – ответила Вера с интересом рассматривая эту странную квартиру, ставшую мастерской Вовы. Это была трехкомнатная квартира на первом этаже, которою получил Вова, как служебное помещение, оформившись дворником, а заодно и вел кружок рисования при ДЭЗе, как художник. Он оформился дворником, но обычно платил настоящим дворникам, и те убирали за него улицу, скалывали лед зимой, вставая в пять утра, но с детишками при ДЭЗе он действительно занимался и делал это с большим удовольствием. Его картины – очень красивая абстракция, интеллектуальная, изысканная, была развешена по стенам и стояла, прислоненная к стенам по всем комнатам. В старинном, очень поврежденном кресле дремала виолончель. Посреди комнаты стоял сильно потрепанный рояль, исцарапанный, явно «не домашний», совсем, как в музыкалке. Вера даже погладила его.
 – Так значит, ты помнишь? Всё помнишь? – почти шёпотом спросил Вова, заваривая чай. Эти слова, как выстрел в спину, заставили Веру замереть. Она почувствовала, что растерялась. Медленно повернулась к Вове, ведь всё же она надеялась, что он не станет поминать былое.
Они теперь взрослые люди, мужчина и женщина, стояли напротив друг друга. Вера отчетливо ощутила всю чистоту их сломавшейся тогда влюбленности, такой трепетной и сильной, что они не решились тогда на близость, и оставшейся такой не завершенной.
Он пристально смотрел на неё с вопросом. И она сама ощутила, что ее руки стали ветвями, весенними ветвями, растущими в его сторону. И каждое её движение к нему, как шаманское действо, полно было смысла, который сокровеннее и выше исполняющего его шамана. Они словно исправляли всё то поломанное прежде ими же – детьми. Так родители чинят поломанные игрушки, как ангелы-хранители переписывают набело хронику дней, как счастливое сновидение, в котором – всё происходит, как должно быть. Кроме самого пробуждения, но до него еще так сладостно далеко.
Но в этот момент раздался резкий звонок и хамский стук в дверь мастерской ногами. Володя очень напрягся. И прижав палец к губам, дал знак Вере: «Молчи!» Он прошептал ей на ухо:
 – Оставайся здесь. Я закрою дверь. Чтобы ни происходило, не выходи, пока я тебя не позову!
Он открыл пустой футляр виолончели и помог Вере спрятаться там внутри. Вова пошел открыть дверь, пока её с петель не сорвали.
То, что там за закрытой дверью происходило, было что-то из ряда вон, Вера поняла по агрессивным голосам и вскоре последовавшему шуму драки. Что-то трещало. Упало и разбилось. Потом стихло.
Вскоре она услыхала звук открывающейся двери. Вова шел странно медленно, глухо произнеся:
 – Верка! Не бойся… всё… ушли. Он открыл футляр виолончели и выпустил Веру. Он был избит и держался за бок. Сквозь пальцы текла кровь.
 – Перебинтуй меня.
Когда Вера вышла в коридор, чтобы взять в другой комнате ткань, увидела валяющуюся поперек коридора, вдребезги разбитую резную, великолепной работы, старинную раму. Зеркало фигурного абриса было вдребезги разбито.
 – Когда бьют морду врагу – могу понять. Заживет! Но бить старинную работу! Это же было создано до московского пожара 1812 года! Карельская береза! А зеркало, видишь, какая толстая фаска? Теперь такую не делают. Только отреставрировал, нарадоваться не мог. Такая красота: резьба – живая, трепетная без лишней истерики. Жаль! Как мне это восстанавливать?
Раздавались Вовкины причитания за спиной Веры, когда она подошла к роялю, как попросил её Вова.
Только теперь она заметила странность на этом рояле. Он был застелен. По всем правилам – внизу простынь, две подушки в белых наволочках и простынь сверху. И всё накрыто клетчатым пледом. Вера откинула плед и выдернула простынь. Оторвала от него несколько полосок.
Перебинтовала Вову.
 – Узнаю друга Вову Ведь это был визит не престарелой тётушки? – сказала Вера.
 – Нет, совсем не тётушки. Задолжал маленько. Вечером должен был отдать это отреставрированное зеркало. Но вот! Прости. Очень стыдно, что тебе пришлось присутствовать при этих разборках.
 – Столько лет прошло. Что же это было? Что тогда случилось? Ведь я слышала от Лёли, что у тебя счастливый брак. И Лёвка рассказывал, что ты женился по любви, все у тебя было хорошо, по-доброму.
 – Так оно и было, по-доброму, по любви. Но она тоже принимала наркотики, легкие.
 – Какие легкие? Бред! Легких наркотиков не бывает! Ты же знаешь моё отношение к этому!
 – Знаю – сугубо тяжёлое-тяжёлое. Мы были в Таиланде. А там, сама знаешь, это не проблема, а даже весьма – напротив. Вот и подсели там, сильно подсели. А когда вернулись в Москву, словом, в ту ночь мы так любили друг друга, но тот укол ей сделал я. Я сам! Я проснулся, а она умирала! Я нес её на руках, завернутую в простынь, кричал, звал на помощь. А поликлиника в соседнем доме. Она умирала, но для всех мы только грязные наркоманы. И мы никому не нужны. Получилось, что – я убил её! Убил моего ангела. Моего ангела!
 – Ангелы не ширяются, – тихо произнесла Вера, глядя на него, сидящего на полу, обхватившего колени и уткнувшись в них лицом. И с ужасом и понимала, и не верила, что это живопись убийцы, пусть невольного. И вина звучит, как «непреднамеренное», но разве сам прием, допущение в свою реальность власти наркотиков – разве не убийство? Или самоубийство. Все это вновь подняло волну отвращения к этой теме
 – Непреднамеренное убийство и хранение, распространение – статья весомая. Вот проходил «мои университеты», вот так… Но теперь я модный реставратор. Мне доверяют реставрацию музейных вещей, у меня заказчики –известные коллекционеры. Вера? Ты уходишь? Ты уходишь навсегда? Вера! Не покидай меня, ты, в тебе всё то хорошее, светлое, что было тогда, наша юность, такая чистота, свет от тех воспоминаний. Живопись была камертоном и мерилом всего. Хотелось свободы чувств, и ценно было только то, что было этой свободой… и наркотики казались инструментом этой свободы. Лестницей в небо. А я был такой сильный, здоровый. Что казалось, в любой момент могу бросить.
В сознании Веры отчетливо всплыло то воспоминание – весла в руках отца с каждым взмахом отдаляли их от берега, точно каждым взмахом осекая всё пережитое, прочувственное тогда.
И вот он – художник, создавший прекрасную живопись, расставленную вдоль стен. Его картины, как безмолвные адвокаты – эти холсты и картоны словно оправдывали его. Его жажду и попытку вырваться за пределы самого себя, прорваться сквозь бренное тело в высшую реальность божественного ПРЕКРАСНОГО, а не просто красоты повседневности, прикоснуться и запечатлеть ангельскую чистоту и совершенство, отдав в залог самого себя, вычеркнув себя из реальности приемом наркотиков. И вот они полотна, и вот он – жалкий скрюченный наркоман.
Он казался странником, выброшенным на берег нашей реальности по чьей-то неведомой воле. И жил, словно в надежде научится читать в происходящем Знаки воплощения, замысла Творца.
В его живом любопытстве ко всему происходящему в окружающей его жизни самым причудливым образом сочетались: шутовство и ёрничество с любованием и восхищением этой реальностью.
Но, чем пристальнее он всматривался, пытаясь определить грани и границы допустимого в людской повседневности, тем острее в нем зрела жажда сокрушения этих границ, в стремлении пробиться в некую прареальность – прародину своей Души.
Дерзость и обречённость на обрушение-падение за упрямство взлёта Икара живёт в его живописи. Как чужеземец, в смуте отчаяния, неистово молится на лишь ему ведомом языке, так мир образности сокровенных смыслов этого диалога населяет его живопись фантасмагоричностью абстрактных сущностей.
Обращённая к иным мирам его живопись была пронизана энергетикой тончайших цветовых и световых вибраций. Уходя, Вера, уже стоя у двери, вернулась и еще раз, прощаясь, рассматривала его живопись. Она, как живая, пульсировала в экстазе разрушения привычной логики пространства, разворачивая перед зрителем в чудодействе магии застывшего мгновения своё действие. Мир образов его живописи, опровергая иллюзорность повседневности, трансформировалась в иною знаковость, как символа возможности Бытия в импульсе высокой духовной страсти. Это было – моление сопричастного Вечности и смертного одновременно, молитва цветом и пластикой образа.
И Вере вспомнилось, как тогда, ещё в детстве, в 70-х годах, во время учёбы в художественной школе в классе В.А. Гераскевича энциклопедический объём его познаний в области истории искусств, выделял его среди одноклассников. За это он всю жизнь был благодарен матери, искусствоведу, по образованию. С самого раннего детства она воспитывала в нём художника. Да, это она – его мать научила его учиться, аккумулируя в себе знания, жадно впитывая труднодоступную в советское время информацию о современном искусстве, совершенствуя самого себя, как инструмент искусства. Теория жеста Поллака и дисциплина движения запястья художников Древнего Китая, разудалость Лубка, бездонность молчания Божеств Буддийских Мандал, Билютинский неофигуратив, благодаря заложенному в нём от рождения чувству гармонии и безупречному чувству подлинности, переплавлялось в накале его творческой страсти и органично вплеталось в его художественный почерк. Не искажая и не дробя его стиль, оставляло его независимым от многих ... ИЗМОВ в искусстве, сохранив его самобытность.
Он жил, как бы одновременно в разных измерениях: в компромиссе с малoлюбимой и временами довольно тягостной для него – повседневностью-реальностью, но одновременно – в рыцарском служении пространству высокого творчества. Это и было сутью и смыслом его жизни.
С самого детства свойственная ему смелая независимость от правил и рамок повседневности порой превращала его жизнь некий перфоманс буден. И сильно осложняла его отношения с окружающим миром и людьми. И, как часто идущий рядом с ним, оказывался на краю пропасти. Потому что он не просто «не вписывался в рамки» приличий и условностей, а скорее, он сам яростно крушил все, что стояло на пути его творческой свободы.
Вовка жил, словно в отчаянной попытке: стереть грань между зрелищностью творческой лаборатории художника и реальностью отпущенных ему дней.
И Вера ушла, не простившись, обойдя уснувшего на полу создателя этих картин. Так дети блудного отца, смотрят с укором на своего создателя, так и его картины, в своем совершенстве и красоте, жили иной жизнью и были мало на него похожи.

Глава тринадцатая

  Владимир считал большой творческой удачей в своей жизни то, что он был принят в мастерскую одного из ведущих авангардистов Москвы в качестве ученика-подмастерья. Мастерская этого замечательного мастера жила по принципу мастерских художников эпохи Возрождения, когда картины писались коллективно, но основной приоритет авторства шедевра всегда оставался за мастером. Мастеру принадлежал замысел. Мастером определялась композиция будущего шедевра, развитие сюжета и композиции в процессе создания шедевра.
И Вовка бескомпромиссно  последовал образной структуре изобразительной системы этого мастера, без  заигрывания и проб своего пути в иных стилях и направлениях, которые в период перестройки, в невиданном до того изобилии, вырвались  на стены выставочных залов из зацензурованного застоя.
Володю с детства отличала его внутренняя преданность живописи, которой была подчинена вся его жизнь, и это оставалось неизменным до конца его дней. Но такова жизнь художника, она требует от художника некоей универсальности. Возможности творить в разных образных системах – от реализма до оформительского декора, до самой примитивной оформиловки на уровне росписи стенки столовой в районном детском саду или создания стенгазеты в библиотеке. Просто, чтобы суметь в нужный момент заработать на кусок хлеба, а значит, профессией защитить свою творческую независимость.
И как-то раз Володя  позвонил Вере по телефону. И она услыхала его встревоженный голос:
 – Верка! Помоги!
Выслушала его спутанный рассказ о том, как он писал на заказ картину «Негритяночка в пустыне на закате», которую ему заказал один вышедший на пенсию бывший советский дипломат, некогда работавший в Африке, которого  настолько одолела ностальгия по Африке, что он заказал живопись на эту тему Вовке. Отношения отношениями, но все обиды побоку, когда речь идет о проблемах чисто художественных. Это святое! И Вера и поехала «спасать» друга-одноклассника.
 И угораздило же бывшего советского дипломата заказать эту картину именно другу-Вове в то время, когда он жил, дышал и исповедовал абстракционизм великого мастера. Володя был в ужасном состоянии, он не мог дописать эту заказную и довольно пошловатую вещицу. А деньги за будущую картину были не только получены, но и уже потрачены. Да и репутация художника оказалась под ударом. Что делать – хлеб повседневности тоже нужно зарабатывать!
Приехав к нему в мастерскую, Вера увидела на мольберте еще сырую, совершенно  отвратительную «Негритяночку на закате», изумляясь, как это у него – художника с тончайшим чувством живописи, пластики цветоформы, с изысканной психологией цветовых вибраций – и вдруг  такое получилось.
  – Не дрейфь, Вовка! Сейчас доваяю твою «нетленку»! И будет тебе «Негритяночка на закате!» – успокоила его Вера и села дописывать его мутную «Негритяночку». Он, нервно вышагивая за ее спиной по своей мастерской, сокрушался, что пошел на этот компромисс. Он громко и возбужденно говорил: «Заниматься живописью на заказ и служение ФИГУРАТУРЕ –  недопустимо! Служение ФИГУРАТУРЕ и живопись на продажу – это несовместимо!»
Он восторженно говорил о сути абстракционизма Фигуратуры, как универсального языка будущего. После прикосновения к которой невозможно вернуться к мирским «прогибам» перед реальностью, словно из ангельской чистоты вернуться к тусклой обыденности. Он, словно самозажигательная perpetum mobile, самовоспламенялся, все более возбуждаясь от собственных речей о том, какое счастье в его Судьбе – встреча с таким патриархом абстракционизма в Москве 80-х годов.
О работе в его мастерской и о том, как восхищается он тем, что именно в мастерской этого Мастер он осознал, что нельзя делать живопись за деньги, изменяя ФИГУРАТУРЕ. Что нужно каждому художнику учиться такому же аскетизму в жизни, верности выбранному стилистическому единству – всему тому, что смог в своем творчестве переплавить и достичь творческой уникальности и независимости, нужно учиться у такого патриарха живописи, никогда не размениваться на вынужденное живописание в стиле и по вкусу заказчика.
Он искренно негодовал и каялся, в то время, как Вера, так и не дождавшись чашки чая, успела дописать «Негритяночку на закате».
И, действительно, Володя до конца своих дней не изменял поискам творческой истины в пространстве ФИГУРАТУРЫ.
Володя зарабатывал на жизнь в основном, как краснодеревщик, реставрацией старинной мебели. И, когда кончались деньги, сам мел улицу Молчановку, как типичный дворник-интеллектуал тех лет, пользуясь за эту работу мастерской  в пустующей трехкомнатной  квартире на первом этаже старинного дома в арбатских закоулках.
И быть может, до сих пор та Верина с Вовкой «Негритяночка на закате»  украшает стены постсоветской номенклатурной квартиры. И радует кого-то буйством желто-красно-багровых разливов красок. Хорошо, если так!

Глава четырнадцатая

19 августа 1991 года по улицам Москвы шли танки.
Невероятно было и то, что танки шли по городу, и то, что они так легко вторглись в летний августовский день, смяв гремящими гусеницами повседневность, которая оказалась такой хрупкой и беззащитной условностью. ГКЧП, дрожащие руки Янаева, дирижирующие с экранов домашних телевизоров целым «Лебединым озером», как музыка на похоронах, оставшееся навсегда знаком переворота, для помнящих те события, конечно.
Вера отчетливо ощутила, что не хочет возвращения прошлого.
И не только не хочет, а откровенно боится. Она – художник, творческая интеллигенция, а значит, расправятся, прежде всего, с теми, кто может открыто высказывать свое мнение, писать о том, что думает и чувствует. Она вспомнила лица друзей, которых во времена СССР избивали за чтение запрещенной литературы, а это была поэзия, Пастернак, Цветаева, вспомнила обыск ОБХС в их квартире, когда она была ребенком. Потому что при совке запрещена и каралась тюрьмой любая форма частной инициативы и предпринимательства. И многое другое, например, как сажали в тюрьмы за рассказанный анекдот. Просто за анекдот. И это были не ужасы сталинских застенков, а недавние события брежневской эпохи. И многое, многое другое.
Так унизительно было погибать теперь, когда перестройка выплеснула столько свидетельств-воспоминаний о тех сталинских изуверствах, прочитав, зная об этом, унизительно возвращаться обратно. Лучше погибнуть на площади, чем изнурительно ждать, когда за тобой придут, чтобы поставить крест зеленкой на лбу и отвезти на бойню, просто за то, что ты пишешь стихи или любишь абстракционизм.
И Вера особенно тщательно, хотя и очень торопливо, убрала квартиру, в которой она жила последний год после смерти отца, потому что представила, как ворвутся сюда за нею. А потом наследники тех, кто в тридцатые, пятидесятые занимал квартиры тех, на кого строчили доносы, те, кто забирал ночью в чёрные воронки своих жертв. Но она не даст повод насмешке на тему: «как живет «не умеющая жить» интеллигенция, нуждающаяся в руководстве». Поэтому уборку в квартире сделала идеальную. Потом собрала все съестное: консервы, ложки и ножи, консервные ножи, высыпала в пакет всё, что было в доме из лекарств, сердечное, йод+зеленка, бинты вата. Джинсы и кроссовки на ногах. И вот она присела на край дивана, мысленно попрощаться с домом.
Запирая, мелькнула мысль о том, что: а суждено ли отпереть дом, вернуться сюда обратно?
В метро, на пересадке станции «Комсомольская», обычная московская повседневность, особенно бросилась в глаза, как аномалия. Какие-то крикливые кавказки в матерчатых тапочках с тюками закупленного дефицита, как и раньше, горланили, посверкивая золотыми зубами, перекрикивали шум метро, грохот вагонов под землей.
В то время как над всем этим грохотали танки.
И было так странно, что эта мирная жизнь вся целиком еще не рухнула. И то, как моментально расслаивается жизнь на тех, кто «за», а кто «против». Вот стоят и сидят пассажиры в метро, они едут в одном вагоне, но в разные стороны.
Тех, кто ехал на площадь, на «Баррикадную», глаз выхватывал сразу. И по одежде, с рюкзаками, и по странной отрешенности.
Видимо, и ее лицо сильно отличалось. Вера так была погружена во внутреннее прощание с тем хорошим, что было впечатано в прошлое, что менее всего была озабочена тем, как воспринимают ее окружающие, случайные люди в вагоне метро.
Поэтому бородатый парень, одетый в камуфляж, с большим заплечным мешком, подвинулся на край сиденья и жестом стал звать её присесть рядом. Он улыбался ей, хорошей дружеской улыбкой. И чтобы она совсем не сомневалась: привстал, выкрикнув: «Идите сюда!»
Вера подошла и села рядом, чтобы не перекрикивать шум метро, он сказал ей на ухо: «На Вас лица нет! Не надо, не бойтесь! Мы победим! Крысы вылезли! Будет схватка. Но это схватка перед победой!»
 – А мне страшно. Я еду, понимая, что это гибель, – доверительно ответила ему Вера.
– Я только что проехал из Архангельска. Как услышал о заварушке, скорее в Москву. Вот сразу на «Баррикадную» за всё!
В этом «за всё» – Вера сразу узнала себя в этом незнакомом человеке, потому что мгновенно промелькнуло на экране ее сознания: расстрелянные большевиками в 1917 году родные бабули, а оставленное право на жизнь было с печатью запрета на память о прошлом, с запретом на достойную память о их достижениях, о культуре страны до 1917 года – растоптанной и униженной. О якобы лишь большевиками подаренной грамотности, хотя родные дед и бабушка Веры получали образование, причем бесплатное, как и все крестьянские дети – 4 класса. А самых талантливых и способных детишек по рекомендации сельских учителей после 4-го класса отправляли бесплатно учиться в город, в гимназию. А потом и давали возможность получать и высшее – профессиональное образование, потому что нужна была образованная разночинная интеллигенция после 1861 года.
После отмены крепостного права нужны были специалисты, чтобы создать мощную новую, капиталистическую Россию, какой она и стала в начале 20 века, поднявшись на мощи новой социальной силы – разночинцах. За что ее и погубили предатели-большевики в 1917 году. Почти столетие лгавшие, что Россия была слабой и безграмотной, а они осчастливили, спасли от безграмотности и болезней. Но разруху и безграмотность, эпидемии и весь кошмар гражданской войны именно революция и принесла в жизнь страны. Вспомнились и старинные фотографии тех, кто сгинул в сталинских лагерях. Словом – это «за всё!», толкнувшее ее ехать с авоськами наполненными снедью на станцию метро «Баррикадная» – все это промелькнуло перед нею.
 – Я слышала, что в городе снайперы, – спросила она парня.
 – А Вы, девушка, идите со мной, я созванивался с друзьями. Там активисты стоят от метро коридором, чтобы встречать тех, кто выходит из метро. Чтобы прикрывать людей. Меня подготовили. Мы же все не на прогулку вышли. Значит, всё для себя решили. Не бойтесь! О, так! Подъехали! Нам пора выходить.
Из вагона вышли люди, сразу же расслоившись на тех, кто шёл на баррикады и тех, для кого события этих дней ничего не меняли в их жизни. Веру действительно покинул страх. Но не она перестала бояться, а это он – страх сбежал от неё. Она увидела эту камуфляжно-туристическую группу людей, не сговариваясь, четко между собой сгруппировавшихся, не знакомых раньше друг с другом людей. И Вера тоже без расспросов поняла, что ей по пути с этими людьми и не только в эту минуту. В этот момент она не могла не отметить про себя, что лицо человека – главный аусвайс в жизни. Это были хорошие лица, интеллигентные, достойные и благородно спокойные лица. Те лица, которые выбирает сама жизнь, когда устает от своих же старых, надоевших ей игр, чтобы новые идеи подхватили те, кто не подведёт. Пока они молча шли, но держась поближе к друг к другу, так что уже никто не вклинивался между ними, Вере припомнилось, как она давала интервью на телевидении, и корреспондент, милая молодая женщина, задала ей вопрос, к которому Вера не была готова:
– Скажите, а каким по-Вашему должен быть сказочник: добрым, веселым, отшельником или злым?
 – Да, любым, но одно неизменно, он должен не подвести сказку: написать ее, опубликовать, позаботиться о ней на ее пути к читателю, – неожиданно четко для себя самой ответила Вера.
Эти незнакомые ей спутники, не говорящие между собой, как человек в минуту опасности, смотрящие куда-то вглубь себя, не теряющие время на знакомство, потому ;что понимали, что всё может кончиться в любую секунду, и общаться всё равно не придется, да и на стукача нарваться можно. Они торопились к выходу, отлично понимая, что там по горожанам стреляют снайперы. И потому каждый миг может быть последним. Каждое лицо в этой толпе было зеркалом, отражающим и её лицо, и её внутреннее состояние.
Она узнавала себя в них, также, как и она – пришедших без призыва, без просьбы, сами всё для себя решившие и готовые погибнуть, только бы не прозябать больше под лозунгами «Живее всех живых» в уходящих за горизонт очередях за едой, за одеждой, за всем в советской системе тотального дефицита, где и мир чувств и мыслей – тоже попадал в категорию дефицита.
Они, плотно прижимаясь плечами друг к другу, шли по улице к двухэтажному выселенному дому на пригорке, сбегающем к шоссе, поворачивающем к Белому Дому и СЭВу. Проходили, как щитом прикрываясь этим остовом старинного московского особнячка. Опасным отрезком пути был переход через дорогу к уже готовым, сложенным вчера участниками баррикадам, первыми, сразу пришедшими сюда протестующими против красного рецидива, после начала коммунистического переворота, после того, как на экранах домашних телевизоров затряслись руки ГКЧП.
Коридор из стоящих лицом к пришедшим людям плотной цепочкой встречал новых. Машины, редко появлявшиеся на этой дороге, плавно объезжали их. Хорошие лица, светлые и, кстати, все совершенно трезвые, собранные. Особенно Веру поразил крик радости и приветствия, которые относились к трем женщинам, не испугавшихся, пришедшим к ним на баррикады, среди, который была и она – Вера.
 Вдруг, идущий сзади ее спутник, сильно обхватил ее плечи, резко наклоняя ее голову ладонью, навалившись на неё всем телом, так что Вера пошатнулась и упала. Падая, она услышала свист и удары пуль, где-то совсем рядом. Потом он выпрямился и, протянув ей руку, помог привстать. Жестами предостерегая: не вставать в полный рост. И так они добрались и спрятались у баррикад. Быстро нырнув за ограждение, услышали мерные удары пуль о металл, это явно демонстративно «провожал» их снайпер, демонстрируя им своё мастерство. Хорошо, что они успели скрыться за безумной, самой сильной и впечатляющей инсталляции, которую пришлось повидать Вере в своей жизни. Металлические конструкции, скрученные в хаосе из металла, скрепленный страхом людей в надежде на защиту, сгоревший перевернутый троллейбус. Это и были московские баррикады 1991 года
Вера оглянулась, встречающий «живой коридор» поднимался, отряхивая колени, но даже после обстрела опять занял свои места, всё же принимая вновь пришедших. Сбрасывая большой, горой торчащий за его спиной – потертый старый рюкзак, чтобы рассмотреть, что и как – там и насколько смерть была близка, новый знакомый Веры, выпалил сгоряча:
– Чёрт! Скучают ребята, пока ждут приказа стрелять по нам. Эх, молоко льётся! Жалко! Хлеб-то ладно, зубы бы об пули не обломать, сетовал  бородач, скидывая с плеча рюкзак, на боку которого была отчетливо видна цепочка пулевых отверстий, через одну, выливалось молоко, уже успевшее расплыться темным пятном по выцветшему брезенту рюкзака.
 – А попади пуля в меня или этого парня, так же из дырочки оставленной пулей лилась бы кровь… – мелькнуло у Веры в голове.
Парень раскрыл рюкзак, как оказалось, наполненный круглыми буханками черного хлеба и пакетами с молоком. Он раздавал буханки и молоко. И в этом было столько радости, чего-то такого подлинного человеческого. Его окружила толпа, а Вера пошла дальше, думая о том, что где-то должен быть штаб. И что нужно будет, наверное, какие-нибудь лозунги писать, «…что-то нужно делать», – думала Вера, раздавая отцовские консервы и столовые приборы, захваченные из дома, по пути к штабу.
Что здесь будет столько народу, что толпа будет такой плотной в традиционно отпускном августе, в затихающей на дачный сезон Москве, Вера никак не ожидала.
 – Чтобы потом ни было, хорошо, что я пришла сюда. Это нужно было видеть. Какие красивые лица. Столько лет прожила в этом городе, а не знала, что живу в городе таких людей. Точно светятся. Тащат какие-то кровати, шкафы, кто-то привез лифтовые кабины. Удивительно, что-то только не годится для городских баррикад! Как быстро рождаются новые знаки жизни, способы выживаемости, – думала Вера, рассматривая происходящее вокруг неё.
Тут она увидела какую-то суету в группке людей, подбежала туда. Увидела женщину, которая поддерживала немолодого мужчину, лежащего на асфальте со спины. Посиневшие губы, резкая белизна лица, закрытые глаза.
 – Плохо с сердцем стало, ищите врача! – выкрикнула женщина, встретившись с Верой глазами!
Вера подбежала, высыпав на асфальт всё содержимое пакета, выдернула из кучки лекарств валидол и что-то еще, повернулась и, пробегая вдоль людей, выкрикивала: «Врач есть? Нужен врач!»
Удивительно, но сразу несколько людей моментально отделились из толпы, проворно вытаскивая из рабочих портфелей аппараты для измерения давления, Вера пошла дальше.
Штаб Вера нашла, но её предложение писать плакаты неожиданно рассмешило чем-то занятых там молодых людей:
 – У нас нет лозунгов, а зачем мы здесь, все кому это интересно, прекрасно знают. Но, если понадобиться, конечно, скажем. Лозунги, ох, уж эти лозунги! Пока без лозунгов обойдемся! Сколько художников к нам приходило. Да тут каждый третий – или поэт, или художник, или будущий миллиардер. Нужно просто тут быть, понимаете? Чтобы танки не захватили город. И то, что здесь опасно, Вы, девушка, понимаете? – спросил ее молодой человек, пристально глядя ей в глаза.
 – Понимаю! – ответила Вера и пошла, присматривая для себя какое-нибудь дело.

Глава пятнадцатая

Проходя по баррикадам, Вера вдруг заметила что-то такое, что заставило её вернуться. Что-то толкнуло её подойти ближе и рассмотреть сидящего спиной к ней на металлоломе баррикады сгорбившегося под плащ-палаткой человека. Что-то неуловимо знакомое заставило её присмотреться. Да, конечно, она не ошиблась – это был Вова.
 – Привет, и тебя занесло сюда? – сказала Вера, положив руку ему на плечо. Отчего он вздрогнул, словно выпал из забытья или глубокой задумчивости, в которую был погружен.
 – Верка! Ты??? Невероятно, но ведь тут опасно! Слушай, уходи! Ждут, что танки поедут по людям! Давай, я тебя провожу, уходи отсюда! – говорил он как-то по-детски, по-школьному толкая её в сторону выхода к метро.
 – Знаешь, вы с Лёвкой меня в детстве тогда на всю жизнь закалили. Помнишь, когда вас обоих сгребли с танцулек у синагоги на улице Архипова? Вот тогда была моя первая прививка антистраха! Садись, посидим, пока танками нас не подавили, можем поболтать. Рада тебя видеть! Эх! Вовка, Вовка! Подходящее местечко для нашей встречи, – ответила Вера, отводя его руки от себя в сторону.
 – Да и времечко тоже! Верка, а ты давно здесь?
 – Да нет, я недавно. Ночью была дома, честно говоря подумала –простужусь и толка от меня не будет. Лучше буду продукты днём носить. Лекарства, если нужно будет.
 – Да, уж! Покров Богородицы над площадью. Уж два дня плотным занавесом висит туман, смешанный с дождем. Поэтому не удалось нас поморить, как тараканов! Ведь не смогли над нами всякую хрень распылить. Я тут с самого начала – ответил Вова.
 – Рассказывай, как ты? – спросила Вера, усаживаясь рядом с ним.
– Плохо, Верка! Плохо. Знаешь, как услышал, что танки по Москве идут, что «наша цель – коммунизм» возвращается, а значит – опять «железный занавес» и «Религия – опиум для народа». Всё то. Я сразу сюда. Вот думаю – хоть пригожусь; под танком я тут нужнее, чем в искусстве. «Я своё уже всё написал», – пропел он, перефразируя Высоцкого.
 Вера не уточняла, не переспрашивала, а только во все глаза смотрела на него не мигая. Отмечая про себя то, как состарился он за то время, что они не виделись, стараясь зрительно, как археолог, «раскопать» из-под руин его взлохмаченной седины и усталости его опущенных плеч прежнего Вовку.
 – Понимаешь, попался я, жёстко попался. Всегда был сильный мужик, и казалось, что могу соскочить в любой момент, когда захочу. Ан, нет – попался. Знаешь, я, словно умер, но зачем-то приходится досматривать непрожитую жизнь. А это странно и неинтересно, потому что – это какая-то чужая мне жизнь. Чувствую себя каким-то биороботом, способным думать лишь о том, чтобы достать дозу. Нет прежнего трепета жизни в искусстве. Да и трепет и восторг тот – теперь понимаешь, что и это тоже было иллюзия. Химия! Не более. Словом, пошлость. Писать живопись больше не могу! Всё! Все и всё оставило меня на этом свете. Вот и пришёл сюда, и жду танк, понимаешь, жду «свой танк»! Мой пЭрсональный танк! Как такси! Очень жду! Тогда хоть какой-то смысл будет в моей жизни. А то хорошие ребята погибли, я тут сидел и плакал, что не я. Правда, Верка, плакал, ну, зачем ОН там так? Молодых, хороших, честных, раз пришли сюда, ребят, а я, обрубок собственной жизни, сижу и никак не дождусь? Почему? А ты знаешь – я стремился к абсолютной свободе, а попал в абсолютное рабство. Зависеть от каких-то химикалиев… хм – какая там жизнь личности и духа? Живопись от меня ушла, как жена, фьюить. И ушла. Нет больше божества живописи со мной. И я без теперь ничто. Оказалось, что ей тоже нужна чистота! Как женщине, так и самой любви. Я понял, кто я на этой площади. Ха-ха-ха! Я Вечный Жид, ждущий свой танк, как последний автобус на остановке времени!
Слушая его, Вера молчала. Что можно сказать человеку уже всё самому себе сказавшему? Только дать выговориться – и это благо!
 – Та хорошая живопись, что ты писал раньше – была талантлива, потому что ты сам изначально – талантлив. А не благодаря наркотикам. Но ты, наверное, не верил в себя, в свой дар! Поэтому тебе были нужны эти «костыли». В Бога ты не верил, не в церковного, а в такого – «всеобщего», не верил, что он взял да одарил тебя. Не поверил в его щедрость. А дар был! И какой! Да, похоже, что тебя не только живопись покинула, но и с женщинами тоже непорядок, – заключила Вера, внимательно рассматривая его.
 – Зришь, подруга в корень! Ты же знаешь – не люблю я заморочки во взаимоотношениях. Ясность и понимание – главный ориентир. Но мне никогда не нужна была «жена», скорей, подруга, которая из меня не делала монаха, и я тоже, – приосанившись, попытался самооправдаться Вова.
 – Оооо! Тогда тебе нелегко, – ответила Вера. 
– Увы, ясность и понимание – атрибуты старости + компромисс = цинизм. Но, впрочем, не грузись – всё это привычка старой писаки играть словами и фразами. А на самом деле ты боялся и быстро увядал именно при наступлении – этой ясности – «без заморочек». Потому что и в ней видел источник новой формы закабаления и первый же уставал от неё. И был вполне прав. Как всегда бывает в жизни – всё так, но гораздо тоньше. Когда приходит время личного «итого», и человек оглядывается и пытается догнать... Всем нам свойственно желание перекроить, подлатать прошлое, подладить его под наше сегодняшнее «я». Да и – все мы невольно «хранилище» друг друга не зависимо от последствий. Пережитая нами страсть живет в том другом. Это «наше» действительно манит.  Этакая камера хранения друг для друга – хотим мы этого или нет.
– Дура ты, Верка! Умная дура! Просто я тебя люблю всю жизнь такой, какая ты есть, и дурость твою тоже люблю. Вот смотрю на тебя. Возраст, в общем, хорошая штука! С возрастом живешь по мере себя самого, а не дани общепринятости.
– А я рада за тебя, что у тебя такая хорошая живопись. И не важно – была написана раньше или сегодня. Просто есть такая живопись. Это очень важно, что воплотилось. Всё же мне порой кажется, что «все наши глупости и мелкие злодейства», метания – любови – разлюбови. И даны не вполне только для нас, а и отчасти для воплощения... а иначе опись сомнительных удач-неудач. Это отчет перед судьбой за проживание на постоялом дворе под вывеской «ЖЫСТЬ».
– Верка! Знаешь, все наши воспоминания. Вот наши драгоценности, которые никому у нас не отнять!
– Это точно! И никакими танками не раздавить! – согласилась Вера.
– Я рад, что пришел сюда. Не пожалею, даже, если не дождусь своего танка. Вот жил, жил в Москве столько лет, а не знал, что это город красивых людей!
– Да, я тоже потрясена, какие люди собрались! – поддержала его Вера.
– Конечно, используют, подставят нас, сегодняшних нас – на этой площади. И ошельмуют, как водится. Но это будет потом! Придут другие жмоты-душегубы, а другим с ними бороться. Но мы-то своим пришли шеи сворачивать – нашим вчерашним! – сказал Вова, прижимая её к себе.
 – Представляешь – тут собралась целая площадь, преодолевших свой страх, каждый из них преодолел, а значит, освободился! – сказала она, хорошо, по-дружески прижавшись к нему.
Обнимая её, он, внимательно глядя в её глаза, сказал:
– Верка! Спасибо тебе, дура, за то, что ты была в моей жизни!  В тебе моя юность! Моя чистота! Помни обо мне! Пожалуйста! А ведь, может, так и дождемся вместе наш танк! А? И будет, как я тебе в детстве тогда сказал: «В Вечности мы будем вместе!» Он вскочил с протянутой рукой, словно жестом ловил такси:
– Эй! Танк! Гони сюда!
 Они стояли обнявшись, среди толпы. И сами не заметили, что топтались на месте, словно неуклюже танцуя, кружились на месте.
Вдруг кто-то рядом сказал:
 – О! Вроде она? Но у неё тут танцы-шманцы-обжиманцы. Неудобно отвлекать женщину. Ладно! Пошли дальше!
Вера, не разжимая объятий с Вовой, понимая, что речь идет о ней, повернула голову. Она узнала среди группы явно лидеров этого того молодого паренька.
 – Вовка! Извини! – сказала Вера, одергивая куртку.
Тот самый парень, который сказал, что нет нужды в лозунгах сказал Вере:
 – Извините, если помешали. Мы набираем группу, чтобы идти агитировать танкистов, они сейчас стоят на Красной Площади. Нужно идти говорить с ними, чтобы они не ехали сюда, по нам. Ну, сами понимаете. Но это только предложение Мне Ваше лицо показалось…
 – Внушающим доверие! – вставил, хмыкнув, Вовка, несмотря на неприязненное выражение лица, адресованное парнем лично ему, продолжил: И вы правильно это поняли! Наша Вера – прирождённая Жанна Ля Бурб! Поздравляю с отличным выбором! – и уже Вере сказал:
 – Давай, Верка, агитни, как ты умеешь – зажигательно! И сразу же уезжай домой!
– Ребята! Вы там проследите, что бы всё было тип-топ. И домой её отправьте!
 – Ладно! Вовка! Не выступай! Всё – я пошла, – уже отчуждённо сказала ему Вера, сделав шаг к этим неизвестным молодым людям.
 – Щяааааяясъ! Упал – отжался! – ёрничал в ответ Вова и, неожиданно легким, пируэтным движением руки подцепив невидимую до того бутылку с недопитой водкой, припрятанную среди баррикадного лома, твердо произнес:
 – Там опасно, я провожу до метро!
Он шел, одной рукой обнимая и прикрывая её с той стороны, откуда летели пули снайперов. Другой размахивал полупустой бутылкой, в которой плескались девятым валом Айвазовского остатки водки. И, как это было всегда свойственно Вовке превращать действительность в шальную браваду и сплошной непристойный эпатаж, он заголосил гнусаво-рычащим голосом, заставляя опасливо сторониться тех, мимо кого он шел по площади:
 – Куба – любовь моя!
     Это идут бардудос!
Не смеяться было невозможно. Вера смеялась, впервые почувствовав, что она вовсе не стесняется этой типичной для него выходке. И это тоже было её освобождение.
 – Солнце встает над планетой Земля!
    Патриа у Муэрто!

Но сопровождающие ее группа агитаторов, глядя на это безобразие, приуныли, явно уже сомневаясь в своем выборе. И это не осталось не замеченным и Володей. Поэтому он успокоил спутников:
 – Да не ссы!!! Мужики!!! Да не спалю вам ваш Агитпункт и Красный Уголок е…ный! Я ж понимаю, я лицо, не внушающее доверие! Никому, никогда «не внушающее доверие». Я… – Вова прихлебнул «с горла» и продолжил:
– Я только так – проводить даму! – и опять запел:
– Солнце зари багряной!...

 Они были уже в опасной зоне обстрела, когда бутылка, горлышко которой Вова зажал в кулаке его высоко поднятой руки, вдребезги разлетелась. Всё тотчас пригнулись. Вовка толкнул Веру в спину так, что она, споткнувшись, упала. А он, озадаченно разглядывая оставшуюся в его руке «розочку», посмотрел по сторонам.
Вера и ее спутники уходили в метро, но до Веры доносился тот особенный, Вовкин, мат-перемат в адрес снайпера. Со всеми боцманскими загибами и переливами, словно, наконец-то, он дождался своего: «…а поговорить?»
Она оглянулась. Вовка размахивал «розочкой» и грозил кулаком в сторону снайпера. Вера крикнула ему с другой стороны тротуара, как с другого берега:
 – Уходи!
Но он с остервенелым упрямством встал лицом туда, откуда прилетела пуля и, раскинув руки, ругался, провоцируя снайпера.
Кто-то подошел и утянул его за собой на безопасный «берег».

 
Глава шестнадцатая

На Красной Площади действительно стояли танки. Настоящие танки… Мальчишки, как всегда, отобранные, чтобы быть танкистами, – невысокие, худенькие в шлемах, усталые и замордованные всем происходящим, сидели на танках, словно опасаясь в шторм покинуть свой приют-остров.
Агитаторов тут было уже предостаточно, причем со всех сторон одновременно. Было тесно, как в переполненной комнате. Стоял напряжённый гул голосов
Были тут и с красными знаменами призывающие: «Давить их!!!», и их ровесники без знамен, но тоже достойно – в орденах и медалях на пиджаках, свитерах и летних рубашках, взывающие к человечности, умоляя не принимать участие в бойне. Не брать грех на душу за убийство сограждан.
 И, слава Богу, нашлись и просто добрые тётки, которые ничего не говорили мальчишкам. А просто молча кормившие их, булками, кефиром – разной принесенной из дома снедью, словно заговаривая своей бабьей, материнской добротой саму судьбу, пытаясь отвезти в сторону зло. Ни вправо, ни влево, а просто отвезти, отмести, куда подальше, чтобы кровь не пролилась именно в этот августовский день, на эти улицы летней Москвы.
Вера смотрела на людей, всматриваясь в их лица, понимая, что это замершие мгновения, которые могут сорваться ревом этих запыленный чудовищ, перемалывая гусеницами людей, превращая их в кровавый фарш.
Она пошла в магазин и закупила еды. И так же как те тётки просто ходила и кормила ребят. Они, издерганные этими натисками противоборствующих сторон, брали еду, отводя глаза, не отвечая, не споря. Они молчали, опуская лица.
Но, когда они встречались глазами, Вера, начала говорить сначала одному потом другому и вскоре всем им:
 – А я только что с «Баррикадной». Ребята! Не надо! Там просто люди. Парень, ты что, сможешь по мне танком проехаться? Не надо! Я же потом тебе сниться до конца дней буду. Не надо, ребята, нас убивать. Не надо! Ведь это не война. И мы не враги, мы просто люди, которые хотят перемен, а в жизни перемены неизбежны, независимо будем мы раздавлены танками или расстреляны. Перемены всегда приходят, рано или поздно, так зачем же добавлять к неизбежным переменам бойню? Солдаты молча жевали. А в глазах их была такая затравленность и растерянность. Действительно – всё это был бред и абсурд.

Утром Вера с уже выработанным автоматизмом быстро собралась на площадь, засунув перед выходом остатки заначки от последнего гонорара в издательстве за иллюстрации к «Барону Мюнхгаузену» в задний карман джинс. И с сумками, набитыми едой в обеих руках, она шла, как на работу, ставшим уже привычным маршрутом.
Опять думала раздавать еду. Тех, кто тут провел ночь, сразу было видно  «сочувствующим», появившимся на площади. Кто-то в одежде официантов вытаскивал свертки и пакеты с едой из машин, кто-то развозил по рядам тележки для продажи мороженого и доставал из них еду, проворно раздавая её. Своя обжитость, да и устали бояться. Вдруг всех, очень разных людей, всколыхнуло. Волной стали подниматься, куда-то понеслась толпа, затягивая за собой остальных. Это пришла радостная весть: «Все! Договорились! Танки не пойдут. Передача власти произошла, сейчас будет митинг с речью нового правительства и можно расходиться по домам! 22 августа праздничный день!»
Вся площадь, заполненная народом, радовалась, но и разошлась после выступлений лидеров удивительно быстро. Вера оглядывалась по сторонам, высматривая знакомые лица. Но никого «из своих» на стремительно пустеющей площади она не увидела.
Были и такие, как и она – странно замершие, словно желающие еще немного удержать всё, то пережитое здесь; и своё преодоление страха и сопричастность к историческим событиям, возвращающую личности её значимость. Немолодая женщина с аккуратно зачёсанными седыми волосами, из тех, чью гармоничную красоту не портит даже старость, стояла на месте, прижимая к себе складной металлический стульчик с матерчатым сиденьем, натянутым на металлическую конструкцию. Таким, каким пользуются рыбаки или художники на этюдах. Она прижимала его к себе и растерянно произносила:
 – Страшно уходить, а вдруг они вернуться?
Вера подошла к ней. И стала уговаривать её идти домой отдыхать, потому что всё уже свершилось, потому что они победили. И женщина, медленно и как-то неуверенно сложив стульчик, ушла. Но тут возник новый ажиотаж. Навстречу толпе, вклиниваясь в нее, появилась группа людей со Станкевичем во главе, они раздавали листки с благодарностью участникам и защитникам с подписью Станкевича. Оказавшейся рядом Вере тоже протянули этот лист с благодарностью.
 Она взяла и, свернув ее в плотную, узкую трубочку, опустила ее в авоську между оставшимися неизрасходованными продуктами. Воткнула ее между спелыми помидорами. Воодушевленная поощрением толпа схлынула. Вера остановилась, четко осознавая, что это исторический перелом в истории страны. Ей захотелось замереть, чтобы запомнить все до мельчайших деталей на этой опустевшей площади, недавно ставшей баррикадами.
 Тут Вера увидела стоящих тех самых ребят танкистов. Они были одни, с любопытством приезжих рассматривали Москву, но не отходили друг от друга далеко. Держались своей стайкой.
Они прохаживались, чтобы размяться, сняв свои шлемы. Было заметно, что они чужие, равнодушно проплывшей мимо толпе. Растерянные мальчишки в большом чужом городе.
 – Тётенька! Можно Вас?! – крикнули они Вере. Вера подумала, что, наверное, они ее узнали, скорее пошла к ним.
 – Можно мы Ваши помидоры купим? – спросил мальчишка-танкист с детскими светло серыми, крестьянскими глазами. Только тут до Веры дошло, что они увидели ее помидоры и огурцы с хлебом и другой едой – всё уложенное ею утром в отцовскую сетчатую авоську.
 – Мальчики! Дорогие! Вы же герои наши! Берите! Берите! Спасибо вам! – приговаривала Вера, раздавая еду и залезая в задний карман джинсов за заначкой, чтобы отдать ребятам.
 – А нас все бросили тут, не кормят. Начальство, да все забыли про нас. Ну, вот: хоть Москву повидаем. Да, что же Вы плачете? Ведь все же хорошо кончилось. Я Вас узнал. Вы агитировали не идти на вас танками.
Но Вера ничего не могла ответить, потому что слезы душили ее.
Потому что пронзительно осознала, вот оно историческое шельмовство, и подставы уже начались. Эти брошенные начальством голодные мальчишки. Это уже вступившее во власть революционное разгильдяйство. И стало очевидно, что это лишь первая ступень на обратном пути исторической работы над ошибками по пути возвращения к прежней России. Но пройти придется, отнюдь не перешагнув через все зло, а пройдя все негативное пошагово.
То есть стране придется еще раз пережить все зло прошлого, но шиворот-навыворот. Все этапы большого пути. Каким путанным и длинным будет путь назад, к норме.  Вера раздала все из отцовской авоськи, только «Благодарность участнику» сиротливо белела в авоське. Но и это было уже прошлое. Наступила совсем другая жизнь, по новым, непредсказуемым правилам, которым еще только предстоит долго вытеснять «понятия» лихих бандитских 90-х. Время, законы которого писались кровью на асфальтах городов и наших солдат в Чечне.

Глава семнадцатая

Был вечер 19 февраля 2001 года. Вера накрыла стол и предложила праздновать 150-летие Отмены Крепостного Права, как главного праздника России.
Муж не поддерживал её:
– Что за квасной патриотизм? – удивился он.
– Не знаю почему-то, а у меня сегодня чувство странного праздника,
освобождения из рабства: расстроилась Вера, с досадой обводя взглядом приготовленное ею застолье: и салат, и винегрет, и селедка под шубой.
– Ну, да отмена Крепостного Права – «праздник со слезами на глазах!» Не питейное у меня нынче настроение! Посмотрю новости! – сказал муж, включая телевизор.
А Вера «хлопнула» рюмашку одна, так ни с кем и не чокнувшись за 19 февраля.
От этой выпитой рюмки её сильно разморило. И Вера так под включенный телевизор и заснула. Ей снился сон.
Вова, тот полноватый мальчик с румянцем во всю щеку, каким она увидела его впервые, возник из тягучей темной темноты, которая бывает только во сне – без верха и низа, как обволакивающий кокон, сжатого пространства.
 – Привет… как ты? – тихо и буднично спросил Вова.
 – Я вот тут. Живу. А как ты? Что делаешь? – ответила Вера смущенно, прикрываясь виолончелью, плотно сжимая инструмент коленями… и с удивлением понимая, что на ней, кроме давно забытых красных туфелек на «школьном каблуке» в стиле «Мери Джейн» – ничего нет.
 – Путешествую, – ответил Вова, рассматривая её.
 – Где ты сейчас?
 Он повернулся и как-то задумчиво произнес:
 – Где-то здесь.
И только теперь Вера увидела, что Вовка, тихо покачиваясь, словно висит в непроглядной тьме. Он был печален и задумчив. За его спиной увидела проплывающие звезды. И она поняла, что он показал на Землю, проплывающую в голубоватом тумане.
 – Знаешь, я побывал в Грузии, везде, где мне было когда-то хорошо. Тайланд, Германия. Но теперь – вот пришел попрощаться с тобой.
Вера опустила голову и обнаружила, что сжимает коленями не виолончель, а его обнаженный торс, а его сильные мужские руки ласкали ее бедра, плотно прижимая её к себе, его всклокоченная жесткая борода колола и щекотала грудь.
Она уткнулась подбородком в его затылок, в разметавшиеся длинные седые волосы – и завыла.
А он говорил, говорил, говорил что-то еще – такое важное и сокровенное, пока не стал медленно, но неотвратимо отделяться от неё, удаляясь с протянутыми к ней руками в коконе света, очерченного по контуру абрисом виолончели. Пока не стала видна только светящаяся виолончель, поглотившая его.
– «Отделение виолончели», прощай! – услышала она его шепот.
Вера старалась вспомнить схватить ускользающий смысл того, что говорил ей том сне Вова. Но вспомнить, что именно услышала она в том сне, когда Вера, проснулась, так и не смогла.
Она встала и пошла на кухню. Мама мыла тарелку и чашку, оставшиеся после завтрака спешащего на работу мужа Веры.
Она подошла к маме, обняла её и тихо сказала:
 – Знаешь… Мне кажется, что Вовы больше нет.
И, думая о Вове, воспоминания прошлого в сознании Веры закружили ее. Он шел по жизненному пути, как отчаянный канатоходец, бросивший вызов ярким эпатажем, в которую он превратил свою жизнь, словно, в парении над реальностью, как над бездной. И непостижимой, и недосягаемой, и отвергающей его, и им же осмеянной. И только живопись была его незыблемым божеством. Голосом и сутью его молитвы, обращенной к лишь ему ведомым Небесам. Но... повседневность – не простила. Реальность – не приняла. Общепринятость – отторгла.
Не дозвонившись Вове по телефону, она вдруг поняла, что жизнь разметала всех из того времени так, что ей сейчас и позвонить, чтобы узнать, как там Вова…да просто некому. Телефон Лёвы она не знала.
Но вскоре Вера привезла свои работы на просмотр для выставкома для выставки на Кузнецком, 11. Через окна-стены большого выставочного зала был виден поток прохожих, который обтекал покой полупустых залов еще не отрытой выставки. В этом зале приходящие художники расставляли свои работы вдоль стен, чтобы выставком выбирал среди них те, что войдут в экспозицию. Вера, найдя место-паузу между работами других художников, прислонила к стене свои картины.  Наклонилась, чтобы разрезать шпагаты, которыми были обвязаны рамы. Непослушная челка разметалась и мешала, лезла в глаза. Вера с раздражением подняла голову и отвела рукой волосы. И тут она замерла, увидев за стеклом окон выставочного зала проходящего по улице одноклассника из художественной школы. Она бросила всё и побежала к выходу из выставочного зала. Она догнала одноклассника. Стараясь отдышаться, поздоровалась с ним, на удивление мало изменившимся за десятилетия.
Она спросила его прямо:
  – Ты не знаешь, Вовка жив?  А то я тут сон такой видела…
 – Так он умер 19 февраля в 2001 году! Темная история, вскрылся «розочкой» от водочной бутылки. Но ни бутылки такой рядом, ни осколков не было. Подозревали убийство.
 – О, Боже! Значит, правда.  А «розочку» он хранил с 19 августа 1991 года.
 – Что? Ты, что – знаешь, откуда у него эта чертова «розочка»? – удивился одноклассник.
 – Да... так... один снайпер ему подарил тогда в августе 91 года, – ответила Вера, почувствовав, что теперь можно и помянуть в церкви по-человечески. Она словно ждала разрешения с той ночи, когда увидела тот сон с отделением от неё виолончели.

Глава семнадцатая

Вера рано проснулась в то утро. И ясно ощутила всю горечь утраты – это было утро сорокового дня маминой кончины после многолетней болезни. Нахлынули воспоминания раннего детства и боль сожаления. Но необходимость приготовить к вечеру поминальный стол вернула к реальности.
Она быстро прокрутила в голове список всех продуктов, которые нужно утром купить, чтобы к четырем всё было готово. И можно будет сервировать стол. Словом, сегодня ей хотелось быть такой, какой её хотела бы видеть мама. Ведь это был сороковой день, как принято считать, последний день, когда душа еще где-то рядом и прощается со всеми близкими и любимыми, кто пока остается здесь на земле.
Позвонила Лёля и давала советы, что и как нужно делать, потому что она это уже всё прошла. Людмила Ивановна ушла годом раньше.
За несколько дней до того Вера купила в мебельном большой длинный стол – поминальный. Стол правильный получился, так, что у Веры в голове мелькало четко и ясно, что мама, наверное, довольна своим сороковым днем. Лёля пришла позже всех, но осталась подольше, чтобы помочь убрать посуду, да и просто – давно не виделись.  Для ровесниц, сколько бы лет не прошло – они все те же девчонки. Но наступившая реальность строго ведет бухгалтерию прожитых дней, она уже дважды бабушка, и вспоминая их мам – Маргариту Андреевну и Людмилу Ивановну, речь вдруг зашла о черствости нынешних детей.
Но Лёля, как-то печально уныло махнув рукой, что заменяло словесное: «Ах, оставьте!» – вдруг вспомнила:
 – До сих пор жутко вспоминать, какую боль я когда-то причинила родителям. Тогда летом, кажется 72 года…
 – Наверное, в июне, числа 15-го? – насторожилась Вера, ведь они никогда не говорили об этом, это было, как полагала Вера некое табу. После тех событий Лёля просто заехала к ней, как это обычно и бывает между подругами – «шла мимо и зашла». Они молча сидели над остывающими чашками чая. Вера не стала расспрашивать, ожидая, что Лёля сама начнет этот тяжелый разговор, но подруга молчала, находясь в самом мрачном расположении духа. И позже Лёля никогда ни с кем не обсуждала случившееся в те летние дни. А подавленность и мрачность подруги Вера тогда приняла за раскаяние. И решив для себя раз и навсегда: «Мужья приходят и уходят. А подруги остаются!»
 И Вера, внутренне простив подругу, никогда не задавала вопросов о том её побеге с Вовой.
Но теперь вспоминая родителей, Лёля неожиданно заговорила об этом:
– Я о том моем побеге из дома! А ты помнишь, как я, тогда сбежав с дачи, оставила родителям дурацкое прощальное письмо? Представляешь: расписала в нём, как душно и плохо мне живется в доме. Что они угнетают моё творческое начало, что я устала от пошлости и мещанства. И потому ухожу искать своё счастье, прошу меня никогда не искать… Какая же я была идиотка! И хватило меня тогда только на три дня, болели ноги. Есть нечего, денег нет. Менты стали приставать. Ведь я тупо осела на станции во Владимире. Я тогда до Владимира доехала, чтобы смотреть фрески, быть свободным художником, настоящим хиппи… А когда вышла из электрички, такой страх меня обуял, что с места сдвинуться не могла. Так три дня и просидела на вокзале в зале ожидания. Вот так и похипповала я тогда, – усмехнулась она.
Лёля настолько ушла в свои воспоминания, что не заметила, что Вера перестала убирать посуду, внимательно слушая её, замерла с недомытой тарелкой в руках. Казалось, что ей стало легче, достав это скомканное, застарелое и потаенное наружу, и, выговаривая его, освобождалась от давнего чувства вины перед родителями:
 – А родители, представляешь? Только теперь, я и сама, став даже не только мамой, но бабушкой, только теперь могу по-настоящему оценить те папины слова:
  – За что ты так с нами? – это единственное, что мне сказал тогда папа и всё. Понимаешь?
 – Ничего не понимаю! – сказала Вера, сняв фартук и опустив в мойку последнюю недомытую тарелку.
 – Лёль?!!! Какие три дня на вокзале?!!! Ты же с Вовой тогда убежала!!! Это был бы не Вова, знаешь ли! Ведь вы же с ним куда-то отправились, Вовка не стал бы тупо сидеть три дня на вокзале! Маме позвонила твоя мама и сказала, что ты исчезла с Вовой. Твои родители, с твоим письмом в милицию, ходили тебя в розыск хотели объявить. Я Нине Владимировне хотела позвонить, чтобы предупредить, что за вами следить будут, что тебя и Вовку с милицией искать будут! Я тогда за вас обоих испугалась! Но не звонила, потому что все были уверены, что вы с ним вместе отправились в путешествие, - объяснила ей Вера.
– Какое путешествие? Я одна была, хотя, конечно, влюблена была в него до потери пульса! Хотела дорасти до него, стать матерой хиппи. Но он был наполнен только тобой. Господи, как? Все эти годы ты думала, что я тогда сбежала с Вовкой? Как же ты со мной дружила? Как? Боже!
 – Не только это. Я была убеждена, что Вовка изменил мне с тобой, пока я готовилась к экзамену в институт. Мы тогда поссорились, я не могла простить ему измену, которой, как оказалось сорок лет спустя – не было? Что же получается? Никогда не было?
Лёля что-то говорила, объясняя Вере, что то, что она якобы уехала с Вовкой, было просто домыслами ее родителей, испуганных побегом дочери из дома среди ночи. Потому что они и представить не могли, что домашняя девочка сама, одна, может решиться куда-то уехать. Без денег, без заботы родителей. Поэтому они и решили, что это был побег с Вовой. Но Вера, точно в каком-то столбняке, замерла, утонув в своих воспоминаниях.
Она отчетливо вспомнила плеск воды, стекающей струйками с весел, которые крепко держал отец, в яркие солнечные блики на поверхности пруда. И свой казавшийся ей странным в тот день покой в её душе, который она принимала за равнодушие. И вся их ссора с Вовой – жесткая и безжалостная. И его испуганные детские глаза, и опять всплыли в памяти его прощальные слова:
 – Знаешь, а в Вечности мы всегда будем вместе!
И Вера просто обняла подругу, еще пытающуюся что-то объяснить, и сказала:
– Господи! Как коротка жизнь! Вечно не находится времени о главном поговорить.