Герман Гессе. Из воспоминаний старого холостяка

Куприянов Вячеслав
Последующая глава своим появлением обязана наследию некоего человека, моего преданного и уважаемого друга,  умершего в возрасте девяноста лет, чудака и, по-видимому, холостяка, но который до последних лет своей жизни оставался в своем сердце молодым. Его пространные записки чисто личные и в них нет ничего актуального, так что я сегодня публикую только этот типичный для него отрывок. Возможно, любители тихого, благодарного и веселого взгляда на жизнь найдут здесь симпатичные черты, поскольку для меня самого общение с сочинителем было не только приятным и ценным, но и в некотором смысле определяющим в моей жизни. Г.Г.


Моя мать

    Рядом с почти уже незаметным холмиком, где на железном кресте стоит имя моего деда, расположена узкая, поросшая плющом могила, куда 11 апреля 1836 года положили мою мать. Должно быть, она лежит в гробу с милой улыбкой, и дни ее последних страданий были для нее триумфом освобожденной души. Но я был тогда на чужбине, вдали от дома, и сидел в день ее похорон с веселыми приятелями в пивной; я тогда вовсе ничего не знал об ее смерти, весть об этом дошла до меня только днем позже и повергла мое неопытное юное существо в глубокую печаль.  Я тогда смутно сознавал, что с ее уходом от меня отрезали лучшую часть моей родины и моего детства и опустили в глубокий сказочный колодец тоски и воспоминаний. Я чувствую и сегодня то же самое, но только с тех пор связываю с матерью очень много любви и всю мою юность, все то, что лежит теперь в золотом сиянии далеко и недостижимо и при взгляде назад охватывает мое сердце чудесной нежной болью.
   О, моя милая мать! У меня остался от нее маленький золотой медальон с моими волосами внутри, мягкими белокурыми волосами четырехлетнего ребенка, потом еще две книги и пара картин, больше ничего, кроме чувства непреходящей благодарности и памяти об ее невероятно добром и благородном существе. Потому я и хочу самому себе в вечернее утешение записать то немногое, что я могу сказать о ней и в ее честь.
   Когда моя мать Шарлотту, возможно, чтобы сделать приятное своему отцу, в 1800 году позволила себя рисовать впервые в ее жизни, она точно не попала в руки гениальному художнику, и это очень жаль. И все же тот ремесленник или дилетант, который тогда изготовил бледную акварель, не мог совсем уж испортить эту благородную форму головы, шеи и плеч.   Да, хотя он не сумел выдержать форму лица, все-таки какой-то  отблеск его прелести и живости остался в этой работе. С большей тщательностью и удачей были изображены прическа а ля Шарлотта Кордэ, корсет из розового шелка с лямками цвета зеленого яблока и узкая гофрированная оборка, облегающая нежную шею.
   Сама же виновница этой жалкой живописи была тогда не только гордостью отца, но и пастбищем взоров и вожделенным предметом юной мужской части общества, а  так же была известна во всем городе своей красотой и остроумием и своим великолепным голосом. К тому времени в доме зажиточного отца на многочисленных званых обедах и ужинах, на музыкальных и литературных посиделках вились вокруг красавицы-дочери молодые господа в ярких сюртуках, шелковых блузах и гольфах, с футлярами для флейт и скрипок, с новейшими альманахами и романами. Наряду со многими уже позабытыми модными пьесами здесь исполнялись сладкие сонаты Моцарта и читали вслух Вильгельма Мейстера, Штернбальда  и Аламонтаде . Тогда увлекались, что было модно, историей искусств не менее чем физикой, театральными постановками не менее чем религиозными трудами Шлейермахера. При всех забавах доброе буржуазное общество того времени обладало ныне вполне исчезнувшей элегантностью, которая по сравнению с нынешними нравами или безнравственностью имела в себе нечто аристократическое. Сегодня считается хорошим тоном, если богатые люди строят себе дома в неком крестьянском стиле, иногда близком к английскому, иногда скорее к норвежскому; тогда же еще строили господские дома с большой прихожей и лепными украшениями. Ценился вкус в одежде, в речи, жестах и поведении – тщательность, без которой нынешний свет к сожалению считает возможным обходиться.
   Дом моего деда, хотя и не был новым,  но со своим фасадом Людовика XV и празднично просторными комнатами мог считаться вполне господским. В нем имелись помещения с тяжелой полированной и инкрустированной мебелью, буфеты с внушительными серебряными галереями, комнаты с узкими высокими зеркалами и изящными игорными столами на изогнутых ножках, портретами в овальных рамках и жанровыми сценами, спальные покои с высокими огромными альковами из дубового дерева, над которыми нависали синие небеса в бронзовых рамах, коридоры с причудливыми коваными стенными светильниками, с лепными потолками и бюстами на консолях. Там являлись среди носящих парики и исполненных достоинства стариков молодые господа с естественными волосами, чрезмерно причесанные дамы, слуги в аккуратных ливреях и служанки в чепцах, и прежде всего сам дед, которого я, хотя и знал до моих шестнадцати лет, но который мне и сейчас кажется таким старым и легендарным, как будто я о нем только читал или видел однажды его портрет в какой-то галерее восемнадцатого века. Он носил короткую напудренную косичку, темно-синие или ржаво-коричнивые сюртуки, темные или иногда желтовато-белые панталоны, черные гольфы и изящные туфли с большими серебряными пряжками. Тому обстоятельству, что у моей матери в год 1803 состоялось, впрочем, вскоре снова расторгнутое обручение, я благодарен появлением второго, более удачного портрета, который предназначался для жениха и хотя и не был шедевром, но все же не совсем плохим портретом. Художником был француз месье Барбеза, который в нашей стране добывал себе пропитание  как портретист и учитель рисования. Весьма затемненная картина маслом представляет собой поясной портрет моей матери, одетой в легкое белое платье с высоким поясом и держащей в тщательно выписанной руке несколько разрозненных фиалок. Лицо тогда уже двадцатичетырехлетней невелико, приятно и красиво; надо заметить, что несколько большие, как у оленя, карие глаза под темно-соломенными невысокими бровями  еще и сегодня  смотрят вдохновенно и свежо, как в молодости, с несколько помутневшей от времени картины. Подбородок еще по-девичьи мягок и еще не имеет того энергичного красивого очертания, которое в ней мне было так знакомо.
    Почему это обручение не состоялось, я так и никогда и не узнал. Жених, господин Лукас Зильбер, был немногим старше невесты и происходил из богатой семьи. Возможно, уже тогда состояние моего деда казалось недостаточно твердо обоснованным – если это было причиной размолвки, то она уж точно для обоих не была большим несчастьем. Лукас Зильбер несколькими годами позже расстался с жизнью достаточно плачевно, когда по случаю большого расквартирования войск его переехал наполеоновский драгун.
   Больше я не знаю ничего о жизни в доме моего деда. В году 1808 мой дед внезапно и бесповоротно разорился. Великолепная мебель была распродана, а затем и сам дом, и таким образом закончились как музыкальные, так и литературные вечера. Дед взял свои синие и коричневые костюмы, свою пудреницу и свою посеребренную трость и оставался до конца верен не только своим нарядам, но и всему достойному положению лучших своих лет. Он поселился в двух небольших комнатах у своих друзей и пользовался до самой своей смерти благодаря неизменности своего тонкого благородного поведения тем общественным уважением, коего обычно редко удостаиваются обедневшие люди. Его еще почти два десятилетия приветствовали на улицах с прежним почтением, и он предлагал бургомистру свою понюшку табаку все с той же шутливой вежливостью, как и в те времена, когда он видывал его ежемесячно у себя на своих вечерах.  Но к домашним потерям, к отсутствию общества в собственном доме, обслуживания, экипажа, простора и комфорта относился он просто и без излишних сетований. И когда он летом 1827 года умер в преклонном возрасте, почтение и уважение граждан выразилось в людной похоронной процессии и в количестве красивых венков, которые покрывали гроб. Да, некий старый друг прикупил на кладбище рядом с участком семейного упокоения место еще для двух могил и обнес его оградой.
     Там и покоится он, и рядом с ним моя мать, и уже в тот же день, когда, будучи ребенком, я присутствовал при ее погребении, я пожалел, что не мне   когда-нибудь позже дозволено будет лежать с нею рядом. О том, что я сам когда-то буду так стар, даже старше моего почтенного дедушки, тогда я не думал.
    В году 1810 Шарлотта вышла замуж зав симпатичного, прилежного швейцарца, который с недавних пор поселился  городе, занимаясь резьбой по дереву и слоновой кости. Я был ее первым ребенком и остаюсь и теперь единственным, поскольку я пережил моих братьев и сестер. Не смотря на неблагоприятное течение времени, благодаря своему искусству и изобретательности мой отец не только продержался, но и заложил, как только тяжелые годы миновали, основу для более чем достаточного благосостояния. Он был тонким и умным человеком, а моя мать привнесла из традиций ее блистательной молодости в новую жизнь столь многое из того, что казалось желательным и отрадным, так что мне выпало счастье вполне радостного детства. Будучи благодаря деду и его рассказам привязан к своему городу и укреплен растущим чувством принадлежности к бюргерству, я к тому же не был запуган наличием бесчисленных родственников, которое часто наполняет добропорядочные дома мелочным семейным духом и только затрудняет детям свободу развития и соприкосновения с окружающим миром. У матери не было братьев и сестер, все родственники отца где-то далеко, и я позволю себе сказать, что отсутствие тетей, дядей, кузин и кузенов ни мне, ни нашей семье не казалось каким-либо недостатком.
    C четвертого или с пятого года моей жизни я могу уже представить себе образ моей матери по собственной памяти, и этот образ имеет мало общего с тем грациозным девическим портретом.  Более близок к нему рисунок мелом, сделанный моим отцом в семнадцатом году. Сильные линии дают очертания изящной головы, в профиль, захлестнутой бурной волной волос, склоненной с легкой улыбкой, как я ее бесконечное число раз видел, когда она рассказывала и шутила, сидя за шитьем. Рисунок, для которого мой отец вырезал красивую тонкую рамку, висит в моей комнате, и пока я пишу эти строки, я рассматриваю его долго и внимательно. При этом бывает, что я откладываю перо и, погружаясь в созерцание портрета моей матери, забываю о времени и работе. Моя душа улетает опять в царство родины и детства и окунает запыленные крылья в потоке покоя, чье сияние зримо и здесь в любимых чертах дорогого образа. И потом, когда я очнусь, я вижу красный свет закатного солнца в комнате, на стене, на потолке и столе и на моих увядших руках. Как давно все это было – так давно, что кажется мне далекой озаренной вершиной, на которой я не могу различить никаких частностей и которая меня, тем не менее, влечет к себе с волшебством сильнейшей тоски,  которую я не могу выразить словами…
   
   Незабываемы для меня те часы, когда я впервые услышал пение моей матери. Иногда по вечерам к нам в дом приглашали гостей, которым предлагался бокал вина и с которыми родители болтали, рассматривали картины и музицировали. С прежней роскошью это уже не имело ничего общего, да и никто из высоких гостей или прочих персон с положением не принимал в этом участия, это были скорее простые домашние дружеские вечеринки, где бокальчик вина был единственным угощением. Лишь один пожилой книгопечатник, которого весьма высоко ценил мой отец, требовал каждый раз для себя немного хлеба или печенья, поскольку он «не мог пить вино так всухомятку». Меня, маленького мальчика отправляли спать, как только приходили гости. Потом чрез какое-то время звучал маленькие рояль отца, который, не смотря на свои чахлые звуки, меня очень сильно привлекал. И потом вдруг поднимался над  приглушенными тонами инструмента голос моей матери, ясный, сильный, мягкий и полный, словно теплый поток  любви и красоты. Тихий слушатель, я лежал, затаившись в моей постели, боясь пошевелиться от перехватывавшего дыхание восторга, который охватывал меня, подобно ознобу, с каждым новым вступлением голоса. Я однажды от блаженства я не выдержал больше лежания в подушках; я встал, проскользнул тихо через спальню и прильнул в ночной рубашке к двери в гостиную, чтобы не пропустить ни звука. Случайно я был обнаружен тем самым печатником и к моему стыду вытащен в гостиную и представлен на суд родителей. Мама была возмущена, увидев меня, бывшего, впрочем, ее гордостью, в одной рубашке в роли негодного возмутителя спокойствия  перед ее гостями и подчеркнуто запретила мне подобные экстравагантные выходки. Отец же много не говорил, но был рассудителен и разрешил мне впоследствии присутствовать при этих музыкальных вечерах, но уже прилично одетым и в качестве немого участника.  Безусловно, моя мать никогда не имела более восхищенного слушателя.  Ее голос, мягкое высокое сопрано, парит и сейчас надо мной как нечто прекрасное и наполняющее счастьем – не только потому, что это моя мать и что этот голос был моим учителем, утешителем и проповедником, но прежде всего из-за его чистоты и тепла, которые в моем раннем детстве лелеяли и воспитывали мой слух. Моя мать пела еще в свои пятьдесят лет большие и трудные партии почти без усталости и всегда выдерживала самые трудные интервалы с само собой разумеющейся уверенностью и чистотой, в чем проявление хорошей школы было отнюдь не самым важным.
    В то время как отец дал мне некоторые реальные знания, а именно воспитал во мне понимание изобразительного искусства – он был сам отличный рисовальщик и модельер – , забота о моей маленькой мечтательной душе была почти целиком предоставлена моей матери. Дарами фантазии, верной памяти, музыкального чувства, радости от искусства поэзии я обязан ей, как и тому самому малому, что из религиозного посева нашло в моем нраве свою почву. При огромном добросердечии и терпимости она была исполнена глубокой непоколебимой веры в Бога, которая придавала ее существу особою, возможно, вовсе не врожденную мягкость и проясняла и освящала не только ее жизнь, но еще более и более ее лицо. В ее последние годы, когда ее волосы уже начали седеть и морщины на лице стали глубже, черточки доброты вокруг ее рта и неотразимо исполненный любви взгляд ее больших карих глаз становились только еще более заметными, как будто владела ее верующая душа тайной весной молодости. В месяцы ее долгой болезни, которая предшествовала ее смерти и доставляла ей тяжелые непрерывные мучения, они никогда не говорила о себе, жаловалась редко и только в кругу самых близких, спрашивала постоянно обо всех дорогих, кто был далеко, беспокоилась о них; при этом сама была полна такой живой надежды, что даже врач и наемная сиделка удивлялись ей с глубоким почтением. Ее очень расстраивало, что я был далеко от ее веры, и сегодня она восприняла бы мою исповедь с горькой улыбкой и назвала бы меня язычником, хотя именно ей я обязан значительной долей моей веры.
   Именно смерть моей матери и мои поздние опыты укрепили во мне уверенность в личное продолжение жизни. Когда я получил известие о смерти, все мое существо оказалось под угрозой потери равновесия. От чувства утраты я не знал, что делать, и бессмысленно и подавлено ходил взад и вперед. Но потом, когда был выплакан первый приступ горя, ко мне пришло пронзительное ощущение бытия и близости умершей, что я, чудесным образом утешенный, мог снова продолжать мою обычную жизнь. И с тех пор она живет со мной, хотя и незримо, но любимая и любящая, и простирает надо мной в иные трудные часы свои руки. Я получаю от нее больше, чем ото всех моих живых друзей, и только она одна имеет власть над моим постаревшим и упрямым сердцем, так что оно порой преодолевает себя самое и творит добро вместо зла.
     Все это вовсе не теории и никакие не фантазии; экстаз и суеверие не имеют с этим ничего общего, также как и радостная набожность моей матери не была фанатичной. Она была скорее самой реальностью, какая только может быть, а именно радостной властью сильного и любвеобильного нрава, который умел связывать нити своей жизни и сознания через повседневное и близкое с далекой вечностью.
    Вот в некоторых чертах ее портрет, как он стоит у меня перед глазами. Она была не самой страстной, но самой сильной и благородной любовью моей долгой жизни, не смотря на всю дружбу и общение с женщинами, и ей посвящается первая страница моих воспоминаний. Если я из всех моих заблуждений и страстей всегда находил выход к моему собственному здоровому началу, я благодарен только ей. И если я вопреки моему себялюбию и отщепенству остался сострадательным и нравственным человеком, способным на любовь к ближнему своему, это только ее заслуга.
    Кроме этих, уже описанных, я обладаю еще одним, четвертым портретом блаженной. Он не висит на стене, а лежит в отдельной маленькой папке, и я его достаю только в редкие торжественные часы. Вроде тех, когда я сильнее, чем обычно, чувствую страдания преклонного возраста и передо мной проходит тихое явление серпа смерти. Это маленький рисунок, выполненный рукой моего отца. На лишь слегка очерченных подушках лежит моя мать с закрытыми глазами, мертвая, и над прекрасными тонкими чертами царит Божественный покой в чудесной чистоте. Этот святой образ я храню в благочестии и не позволяю себе его осквернять обыкновением рассматривать его часто. Он покоится тихо в своей папке и в столе подобно надежному сокровищу, и я его никогда никому другому не показывал. Если я время от времени смотрю на него, то это только в торжественном настроении. Тогда представляется мне, она действительно покоится у меня перед глазами и с тихой уверенностью ожидает меня, пока я еще только на мгновения остаюсь в этом мире…
    Теперь я бы хотел без особой последовательности попытаться запечатлеть некоторые воспоминания, которые показывают мне мою мать в особенно ясном свете, маленькие и мало значащие переживания и сцены, но которые мне дороже, нежели память об иных, более весомых, пережитых позже и уже без нее вещах.

РАЗГОВОР

   Мне было двадцать лет, я немного читал Шеллинга, конечно, еще больше романы и пьесы,  и спорил иногда с матерью о предмете ее веры. Так было в один из чудесных летних вечеров в саду. Отец сидел и читал на своей скамейке, в то время как я со всей гордыней юного философа выводил на поле боя против матери мое неверие. Она слушала терпеливо мою высокопарную болтовню, пока я наконец не заявил: «И если бы это явление бессмертия существовало, то на что оно мне?  Я от него отказываюсь!» Это была моя сильнейшая фраза, и все же я был в некотором страхе, как это воспримет милая женщина…
    Но посмотрите, она смеялась. «Мой добрый юный друг», сказала она с убежденностью, «ты похож на того, кто за завтраком готов  отказаться от обеда. Но когда потом через пару часов он опять проголодается, он приходит тихонько и радуется, если найдет что-то уже холодное на кухне. И если ты даже на своем настаиваешь и решительно отказываешься, это тебе не поможет.  В этом твоем теле есть все же нечто, что должно жить дальше –
Хочешь ты того или нет!»

СОН

   Моя мать рассказывала: мне сегодня приснился сон. Наш Спаситель шел со мной по длинной тихой улице, которая медленно вела все выше вверх и наконец пошла выше всех гор.
   «Ты же хочешь со мной идти на небо? » сказал он радостно.
   «О да», сказала я и обрадовалась; ибо перед нами стоял прекрасный большой сад с зеленой изгородью и воротами, и я поняла, что это было небо.
   «А ты умеешь петь красивые песни?» спросил Спаситель. «Без этого ты не сможешь сюда войти!»
   Тогда мне надо было ему спеть песню. И я стала петь, но не хорал, а одну из песен Моцарта. Он был доволен.
   «Ты поешь очень хорошо», сказал он. «Подожди теперь еще немного, я должен теперь войти прежде и кое-что посмотреть; но я скоро вернусь за тобой.»
   Он вошел в ворота и исчез. А я там осталась сидеть на придорожном камне, как одинокая материнская душа, и ждала. Это длилось долго, и когда прошло уже более получаса, я стала терять терпение.
   Тут я услышала, что кто-то бежит по дороге. Я оглянулась, и тут подбегает господин Лукас Зильбер и останавливается передо мной. Его сапоги были в пыли, и я удивилась, что это был он, ведь его же до смерти переехал драгун.
   «Ты меня любишь, Шарлотта?» спрашивает он и подает мне руку.
   Я очень испугалась и говорю: «Нет, Лукас, это позади! Почему ты мне тогда оказался неверен? Я не могу тебя больше любить.» - И тогда он медленно пошел прочь.
     И сразу за этим я услышала в саду, который был небом, шаги приближаются, и подумала: «Вот наконец возвращается Спаситель и возьмет меня отсюда.» Но здесь вдруг зовет меня, Бог знает откуда, мой отец, как будто он еще жив и совсем близко: «Лотхен, иди же скорее сюда, пуговицы на куртке опять не застегиваются!»
   «Я не могу, папа», кричу я в ответ; «как раз сейчас придет Спаситель и заберет меня!»
   Тут он действительно опять выходит из сада и подходит ко мне. Но мне показалось, что он уже не так радостен, как был до этого.
    «Пошли же теперь!» говорит он и хлопает меня по плечу. Но как раз перед воротами он еще раз останавливается и спрашивает:
   «Можешь ли ты спеть красивую песню?»
   «Да», сказала я, «ты же меня уже слышал.»      
    «Да, верно», отвечает он, «Но ты можешь все-таки  спеть еще раз; это не помешает.»
     Тут я задумалась, что бы мне еще спеть, и думала еще долго, но мне ни одна песня не приходила в голову.
    «Я что-то ничего не могу вспомнить», сказала тогда я.
    «Хорошо», говорит Спаситель, «быть может, ты сможешь спеть песню: «Цвети, милая фиалка?»
    Конечно, я ее знала и обрадовалась. Но как только я бойко собралась петь, как будто у меня комок в горле, я не могу произнести ни звука.
     «Что случилось?» спрашивает теперь Спаситель, «Я же думал, что ты умеешь петь?»
   Я не знала, что отвечать, и только заплакала.
   «Что же такое произошло, пока меня здесь не было?» спросил он снова и с удивлением посмотрел на меня.
   «Ничего», сказала я. «Только Лукас на какой-то момент появился!» И тут мне пришлось все в точности рассказать, и то, что мой отец меня позвал.
   Тут Спаситель совсем опечалился и сказал: «Тогда я не могу тебя взять на небо, видишь. Если я тебе Лукаса могу простить, но ты слышала, как отец тебя позвал, и ты не пошла, чтобы ему помочь. Нам придется подождать, когда ты станешь милосерднее и сможешь снова петь!»

НА СЕДЬМОЙ ГОРЕ

   Это было, если я не ошибаюсь, в году тридцать первом. Я, молодой шалопай, с гордостью носил свои первые усики и бегал за симпатичными девчонками до тех пор, пока не завис и не любился до смерти в грациозную дамочку восемнадцати лет. Ее звали Кетхен Штоль, она была черноволосая брюнетка с большими, живыми, пламенными глазами. Мое поклонение пришлось ей по душе; она терпела меня возле себя, позволяя себе иногда меня замечать, что дошло до меня только позже, если говорить серьезно, она относилась ко мне, как к собачонке, которую в шутку заставляют ждать и снова прогоняют. Это все тянулось уже несколько недель и начинало уже меня страшно мучить. Я много сочинял и мало спал; я  был бледен, робок и раним, как малокровная девчонка и даже забросил и оставил пылиться мои обычно ежедневно используемые удочки.
    И вот однажды моя мать призвала меня пойти вместе с ней на прогулку. Хорошо, я пошел. К моему удивлению, не будучи вообще страстной любительницей пеших прогулок, сегодня она была неутомима и прошагала намного дальше, чем обычно. Мы дошли до самого подножья Седьмой горы, недалеко от города расположенного холма, которую любили посещать в хорошие воскресные дни. Мне показалось уже достаточным , и я ждал с минуты на минуту, когда мы повернем назад: я был в отвратительном настроении и абсолютно не расположен к разговорам.
   «Мне кажется, что ты уже собралась взойти на Седьмую гору», сказал я наконец ворчливо.
   «Да», весело засмеялась моя мать, «почему бы нет? Сегодня такой великолепный день!»
    На самом деле погода была ветреная и сомнительная. Мы поднимались медленно и молча и потратили почти целый час, чтобы добраться до вершины. Мама уже тоже основательно устала и присела отдохнуть.
    «Почему понадобилось именно сегодня проделать такой долгий путь?» спросил я довольно грубо.
   «Это и хочу я тебе сейчас объяснить, мой сын», ответила она самым любезным тоном, как будто совсем не замечая моего раздражения.
   «Там внизу», продолжала она и показала на город вдали, «было бы трудно так откровенно поговорить друг с другом, как того хотелось бы, я же намерена сегодня спокойно и серьезно с тобой поговорить.»
   «Это звучит так торжественно», попытался я неуклюже пошутить.
   «Торжественно? Я бы не сказала», ответила она, не смутившись. «Я только думала, что ты бы хотел мне что-то сообщить, о чем ты там внизу ни папе, ни кому-то еще сказать не можешь. Не так ли?»
   «Не имею понятия!» засмеялся я и попытался упрямо отвернуться от ее взгляда.
   «Будь-ка благоразумен!» мягко увещевала меня мама.  «Посмотри-ка, мой сын, здесь как раз Седьмая гора, а там внизу город. И там с тобой что-то случилось, что лучше всего обсудить здесь на свежем воздухе. Это мы и постараемся сделать. Потом, когда мы будем снова внизу, об этом не будет знать ни одна душа и даже мы, о чем мы здесь на горе говорили…»
   Возникла небольшая досадная пауза.
   «Так, о чем же ты меня хотела спросить?» выдавил я наконец из себя.
   «О, я вовсе не собиралась тебя спрашивать! Я уже знаю достаточно!»
   «Как? О чем?»
    «Например, что ты сегодня был довольно груб, и это происходит уже несколько дней. Далее, ты больше не ходишь удить рыбу, потому что сам попался на удочку. Потом ты довольно жалко выглядишь, и у тебя нет аппетита. И наконец последнее, то, что ты влюбился в Кетхен Штоль и бегаешь за ней, как пудель!»
   «Откуда ты знаешь?»
   «Что? Что ты стал грубить?»
   «Ах, оставь это! Я имею в виду про Штоль!»
   «Верно. Да, я знаю об этом!»
   «Но не от меня же – от нее что ли?»
   Она засмеялась.
   «Нет, мой добрый мальчик; но представь себе, кто-то бы мне сказал, что ты в нее влюблен, позволяешь ей водить себя на поводке и сам стыдишься этого. Что ты на это скажешь? Я бы хотела теперь все же услышать эту историю в твоем понимании.»
   Я стоял, как маленький ребенок, который опрокинул свой горшок. Что делать? Я признался откровенно в своей любви и сказал, я не нахожу в этом ничего предосудительного и всю жизнь буду стоять на этом.
   «Так, вот это я и хотела услышать», сказала замечательная женщина к моему удивлению. «Теперь тебе придется остаться при своем благородстве и обещать мне, что ты не будешь делать серьезного предложения до тех пор, пока ты сам не встанешь на ноги. Это не больше того, чего бы я ожидала от любого честного любовника.»
   «Хорошо», сказал я, «Я обещаю тебе это.  Но при условии, что я могу, как и прежде, честно общаться с Кетхен и что ты ни с кем не будешь говорить об этом…»
    «Исключая папу», добавила она.
    «Исключая папу, возможно.»
     Я протянул ей руку и ощутил сам себя настоящим мужчиной. Мы спустились с горы и довольные вернулись домой, где отец уже давно с беспокойством ожидал нас.
    Я только удивлялся с этих пор, что мать действительно больше никогда не заводила разговор об этом.  Но она как умная и наблюдательная женщина понимала с самого начала, что Кетхен и я мало подходим друг другу и эта связь не может быть долговечной, и я только из легкомыслия и мальчишеской торопливости позволил себе покориться этим симпатичным девичьим глазкам.  Она спокойно позволила мне следовать моей здоровой натуре и хотела только снять с меня бремя тайны, которое лишь усиливало мою страсть, и собственно только предостеречь меня от необдуманного обручения. Не прошло и четверти года, как я освободился от этого мимолетного затмения и мирно  расстался с Кетхен Штоль. 
    И тогда я позволил себе шутливый праздник. Я заказал к подъезду нашего дома роскошный экипаж и пригласил мою мать на прогулочную поездку, что она с удивлением приняла. Заранее проинструктированный кучер повез нас  объездами к Седьмой горе. Мать поначалу побранило мое роскошество, но потом присоединилась к моему свободному веселому настроению и была полны скрытого любопытства, что все это значит. Мы заболтались и въехали наверх довольные, как два сбежавших с урока школьника.
   Наверху я сделался вдруг серьезным, оставил кучера в сторонке и попросил мать присесть на скамейку. Она села на то же место, что и тогда.
   «К сожалению», начал я, «я должен сообщить тебе печальное и для меня постыдное известие. Я сожалею теперь, что я по дороге так веселился, это произошло скорее от отчаяния…»
   «Что должно все это значить?» воскликнула мама в растерянности.
   «Это старая глупая история», сказал я печально, «которую мы здесь уже однажды обсуждали. Я тогда, к сожалению, обещал больше, нежели я мог сдержать!»
   «Мой мальчик! И что теперь? Говори же, я прошу тебя!»
   «Ну да, речь идет опять о Кетхен Штоль, и я должен был оставаться с ней, но теперь, если бы я был уже самостоятельным мужчиной?»
    «Да, да.»
    «Мама», продолжал я мрачно, «это предложение…»
    «Говори же, сын, ради Бога! Дальше!»
    «Это предложение я никогда не сделаю ей – это может случиться, если только ты будешь на этом настаивать…»
    В этот момент мне моя мать дала пощечину и сразу же вслед за этим поцелуй. Более счастливыми, чем на этом обратном пути, мы оба никогда в жизни больше не были. 

(1905)