Солдат и Царь. Роман о Николае Втором

Елена Крюкова
ПРЕЛЮДИЯ. ВСЕ РАВНО

Чем больше я живу, тем яснее вижу: земля пульсирует кровью, как человечье тело.
Если она долго живет без войны или революции - она сама себе делает кровопускание, будто эта грубо, щедро льющаяся кровь может ее очистить от грязи. Выливаясь из ее черного разрубленного тела, омыть все, что гниет и смердит.
Но это иллюзия. Так мы говорим, чтобы себя утешить.
В смерти нет ничего высокого. Она ждет всех, и меня тоже. Говорят: революция прекрасна, она вдыхает в народ новые силы! И он бежит к яркому свету будущего!

...На свет полыхающего страшного зарева бежит он, народ.

...Моя бабушка, Наталья Павловна Еремина, была пятой дочерью моих прабабки и прадеда, а всего детей родилось одиннадцать. Я ловила, как котенок, клубок из ее корзины, у ее толстых мощных ног, когда она вязала. Или шила - на старой ножной швейной машинке. Нога бабушки ритмично двигалась, ткань ползла из-под руки.
...Сейчас думаю: это ползло, падало на пол - время.
Баба Наташа держала в зубах нитки, иголки. Когда вязала - и спицы, как собака палку. Я смеялась. Она вынимала спицу изо рта, беззубо и морщинисто улыбалась мне и говорила. Рассказ будто не прерывался. Я вздыхала и слушала. Вертела в пальцах перламутровую пуговицу от старого бабушкиного сарафана.
Бабушка рассказывала о прадеде Павле, а потом еще об одном человеке, его друге. Звучало это примерно так, не берусь воссоздать все точнехонько:
- Твой прадедушка Павел нам этот дом построил. Верней, перестроил, из ветхого старья. Плотник был отменный. Топор танцевал в его руках. А уж настрадался он в жизни! Где только ни мучили его. В особом лагере на Новой Земле - отсидел пятнадцать лет. До этого - Соловки. До Соловков - Уссурийск. До Уссурийска - поселение, Минусинская котловина. Там у него и женщина была! Мать знала, сильно плакала. А до Минусинска...
Баба Наташа опять зажимала в губах спицу. Металл тонко блестел, я торопила рассказ: а дальше?
- До Минусинска... был Омск... а до Омска - Екатеринбург, теперь Свердловск... там он горячего хлебнул... а до Свердловска - Тобольск... А в Тобольск отец прямо с войны попал, из окопов... А на войну - из Нового нашего Буяна взяли...
Я отматывала, вместе с бабушкой, клубок времени назад. Разматывала время.

...Только сейчас размотала - а ветер уже разметал клочья шерсти, порванные нити.
И вот наступило странное и важное время - связать все эти гнилые, истлевшие, летающие по серому ветру нити. Нечто важное, верное рассказать. Для кого важное? Для меня самой? Или для тех, кто будет это читать и думать над этим?
Время - ветер, оно выдувает непрошеные мысли. Люди привыкают не думать в тишине, а только работать, делать. Им кажется - важные дела. Или отдыхать, наслаждаться.
Почему "хлебнул горячего" в Свердловске? Почему у этого города два имени? Горячее - это страшное, я догадалась тогда.
Много позже я узнала, уже со слов моей матери: прадед Павел Ефимыч, красноармеец, служил в отряде, который сторожил последнюю царскую семью в Ипатьевском доме в Екатеринбурге.
Уже нет того дома: сломал товарищ Ельцин. Или господин Ельцин, как угодно. Наш первый президент. Я с замиранием сердца спрашивала маму: а правда, прадедушка Павел расстрелял царя? Мать прижимала палец к губам. Так же, как бабушка, она всегда шила - на ручной швейной машинке "Подольская", черной, чугунной, с золотой вязью по гладким женским бокам. И все так же ползла из-под руки, со стола на пол, разнообразная ткань.
Палец, прижатый к губам, говорил без слов: говорить нельзя. Запрещено.
Мама, глазной врач, рано надела очки. Сапожник без сапог. Толстые стекла непомерно увеличивали глаза. Мы, девчонки, таких лупоглазых цариц рисовали чернилами на школьных промокашках. Она стала портнихой по наследству, домашней, только для семьи. Шить она умела все - от пальто и шубы до детской распашонки. Все семейство обшивала. Ночами.
Однажды ночью я услышала, как она плачет. Осторожно ступая босыми ногами, вышла в большую комнату - мама называла ее "зала". Большими красивыми руками мать вцепилась в чугунную плаху "Подольской", лоб лежал на руках, она всхлипывала. Толстые очки валялись на полу. Я подошла и погладила ее по плечу. Подняла очки.
"Мама, что ты плачешь?" - спросила я тогда робко. Я не умела утешать, стеснялась. Меня ласкали и любили, а я не умела ласкать. Боялась. Мать утерла лицо ладонями. Потом погладила мне шершавой, будто наждачной ладонью заспанное лицо.
"Деда вспомнила. Как он нас всех, сестер, любил. Меня звал Нинусик. Томочку - Тамочка. Валю - Валеночек. А ты знаешь, доченька, ведь он царскую семью расстрелял. И на всю жизнь это запомнил. А все равно его по лагерям затаскали. Не помиловали. Хотя видишь, ради советской власти он невинных людей убил".
Как это невинных, думала я смятенно, ведь проклятые цари мучили народ, стреляли в него, издевались над ним! Надо было обязательно их убить!
Нас так учили в школе. Я не знала другой правды, да и не было ее.
Я стояла, слушала мать, водила пальцем по золотым вензелям на черном чугунном боку швейной машинки. Машинка напоминала мне черную тяжелую корову. А на корову кто-то накинул попону с золотыми, царскими узорами.
"А когда его увозили на подводе из Буяна на поселение - он так всех нас обнимал! И плакал, и кричал: я еще вернусь, вернусь!"
Мать крепко вытерла лицо падающей на пол материей. Потом она начала, среди ночи, шепотом рассказывать мне про молодого прадеда Павла. "Остались снимки... там он такой красивый... и деток красивых нарожал от Насти, да и она была хороша, полька... А про царей он нам рассказывал, сажал нас на колени и губы мне к уху прижимал, - губами щекотал... Говорил: цари были такие тихие. Смирные... Дочери - хорошенькие. Особенно ему нравилась Мария... Он все их имена помнил, а мы - путали... А потом обнимал нас и плакал. Мы его спрашиваем: ты что, деда, плачешь? Тогда он смеялся через силу и кивал: правильно, солдаты не плачут!"
Солдаты. Так я и представляла прадеда Павла - то плотника с топором в руках, то солдата - с винтовкой за спиной.
Он стоит, винтовка за плечом, закуривает махорку, а его окружают солдаты, друзья, толпятся.
...Потом все эти солдаты стали приходить ко мне во сне.
Именно солдаты, а не цари, хотя правильней было бы, если бы девочке, по девчачьему чину, снилась царская семья, гордая царица и царевны в кружевных платьицах. И бородатый важный царь.
Я потом увидала в книгах фотографии царя - в военной форме; он тоже был солдат. Для меня тогда не было разницы между офицером и солдатом. Все они в гимнастерках, и у всех суровые военные лица. Брови хмурятся. Только одни солдаты делают революцию, а другие на них нападают, чтобы красную, прекрасную революцию убить.
А потом те и другие объединяются и однажды защищают нашу Родину от страшного чужого врага.
Когда Гитлер напал на Советский Союз, прадед Павел отбывал срок в особом тайном лагере на Новой Земле. Сейчас есть мнение, что никаких таких лагерей на Новой Земле не было, ни на острове Вайгач, ни на острове Колгуев. И что все это сочинения досужих репрессированных, желающих, чтобы как можно больше было в прошлом секретного дикого страдания. Однако мой прадед Павел там, в новоземельском лагере, доподлинно сидел.
Всю войну с фашистом они просидели там, на мертвом Севере, где белые льды и красные жуткие закаты. Где медленно колыхается, варится серое ледяное олово моря. Они шили для Советской Армии тулупы и валяли валенки. Валеночки...
И убили Павла Ефимыча, прадеда моего, при попытке побега. Бежал вместе с другом. Сухарей тайком насушили, хранили под старой лодкой. Этому самому другу бежать удалось, а Павла подстрелили. Часовой, с вышки, стрелял метко. Друг снял у Павла с груди темный, позеленелый крест. На себя надел. С двумя крестами шел. Добрался до Волги, до Костромы. На барже плыл, милости ради. Донес до Самары. Отдал дочке, Наталье Павловне.
Я смутно вспоминала бормотанье бабушки: "Сидел на кухне... столы газетами покрыли... как раз пост, пирожки с картошкой матушка испекла... Крест у меня на ладони лежал, я его слезами обливала... А этот человек, царствие ему небесное, до нас добрался, как хорошо, последнюю весточку принес..."
И хорошо, ясно помнила я - на шее у бабы Наташи, на груди, чуть ниже яремной ямки, тяжелый медный крест, слишком тяжелый и большой, неженский. Такие нательные кресты носили служилые и торговые люди, солдаты, крестьяне. Мужики. Я залезала к бабушке на колени и трогала этот крест пальцем. Он не холодил палец, а странно обжигал.
Сейчас думаю: вот он носил крест, Павел Ефимыч. В Бога - верил. Тогда все верили. Нельзя было иначе. И все же поднял руку на царей. На своих царей.

...нет, не поднял... не стрелял...
...сейчас уж не встанет из могилы и не расскажет, как оно все было.

...Да тогда они уже не своими были, цари-то. Они уже были чужаками в поменявшей одежду стране.
Новое платье России сшили, красное.
Стрекотала швейная машинка.
Текла красная ткань из-под грубых родных рук.
Кровь родная, люди родные, - а цари чужие.
Немцы. Немчура. Чужие. Немые. Иные.
Представляла, как прадед Павел стоит, солдат, с ружьем наперевес, и ружейный ствол - на царя наставляет. Может, это он и убил последнего царя?
Честь убить царя пытались присвоить многие. Цареубийца, это же навсегда в истории! Называют разные фамилии. Разные люди пишут на эту тему мемуары. Так до сих пор никто и не знает, кто это сделал.

Когда начинается революция или война, нет правых и виноватых. У каждого своя правда, и он борется за нее.
Бабушка рассказывала не только о человеке, донесшем до семьи Павла Еремина его нательный крест; а еще об одном друге. С ним Павел Ефимыч вместе служил в красном отряде в Екатеринбурге.
Этот друг был не только прадеда друг. Но и бабы Наташи друг, так я понимала.
Потому что она так ласково и в то же время сердито называла его, будто обзывала: "Мишка Лямин". Скажет: "А, Мишка Лямин..." - и рукой махнет, будто муху отгоняет.
То ли презрительно, а то ли озорно.
Будто самого этого загадочного Мишку - смеясь, по руке бьет.
Значит, знала она его, этого Мишку.
В ящике старинного письменного стола красного дерева у бабушки, среди разных фотографий, лежала и такая: два солдата стоят перед камерой, глядят в объектив осовело. Слишком долго, видно, держал двух мужчин нерасторопный фотограф перед волшебной коробкой: никак не мог зажечь магний. Я рылась в ящике, когда бабушка уходила в молочный магазин - за кефиром, молоком и творогом, - доставала из ящика пожелтелый снимок. Кто слева, кто справа? Прадеда Павла я уже узнавала: он и правда был красив. Степной и дикой красотой. Брови вразлет, фуражка надвинута на лоб, узкие калмыцкие глаза. Рядом пялился в камеру другой солдат. Ростом выше Павла Ефимыча. Длинный и нескладный. Шинель мала, чуть выше колен. Не шинель, а казачий тулуп. На башке будёновка. Глаза таращит. В отодвинутой вбок руке сжимает винтовку, крепко упирая ее прикладом в дощатый пол.
Я глядела на снимок и со сладким страхом думала: а может, это он убил?
"Мишка Лямин, - тихо говорила бабушка, разложив на столе кефир и творог, и белые, будто мраморные, яйца, и мясной горячий пирог в промасленной бумаге, глядя из-под очков на желтый, коричневый, как в печке запеченный, снимок в моих руках, - Мишка, рыжий, бесстыжий, он наш, буянский, он же ко мне сватался. А я ему отказала. Ох и рыжий! Аж красный был! Вот какой рыжий! Идет по Буяну - как фонарь горит! Издалека видно! И после гражданской войны тоже приезжал в Буян. Тоже свататься хотел. Мне сказали. Да я уже вышла за деда твоего, Степана. А Мишка - до нашей избы так и не дошел. Застеснялся. Ну что ж... Судьба такая".
А что с ним потом стало, с этим Мишкой, спрашивала я.
"До генерала дослужился", - с тяжелым длинным, как жизнь, вздохом отвечала бабушка.

...Детей интересует смерть. Может, потому, что они о ней ничего не знают, зато верно и жгуче ее чувствуют. Им не надо говорить, что все мы умрем. Им на эту тему снятся сны. Иногда снится, как их убивают; во сне они бегут, убегают, а за ними топот ног, их настигают и стреляют в них. И дети вскидывают руки и падают животом на забор. Или на кирпичную стену. Или на колючую проволоку. Или просто на землю.
У меня такой сон был. Он приходил ко мне несколько раз. Адская боль, когда в тело входит пуля. Я ощущала, как из меня льется горячее, льется кровь. Руки хватались за забор - я пыталась, уже умирая, через него перелезть. Перелезть из смерти в жизнь. Я делала над собой страшное усилие и просыпалась. Кровь, громыхая, толкалась в уши, разрывая барабанные перепонки. Меня убили, думала я дико и быстро, но вот же я проснулась, и все это понарошку.
Кровь толкалась в сердце, в губы, в глаза. Я неистово радовалась, что я жива. Я живу, и это такое счастье! Неужели я когда-то умру? Или меня убьют, как во сне?
Или - убьют не во сне?
Я запомнила, как зовут того солдата, с желтого снимка. Быть может, это он меня во сне убивал. А может, кто другой. Это уже неважно.
Когда бабушка Наталья умерла, все ее вещи достались дочерям Валентине и Тамаре. Нина, моя мать, не получила из ереминского дома ничего, ни вещицы, ни иконки, ни фотографии, ни вышитой бабушкиными руками подушки. Хотя очень просила: "Отдайте мне корзинку с последним вязаньем и спицами".

...Бабушка сидит. Вяжет. Во рту держит две спицы с янтарными шишечками-наконечниками. На столе наперсток, серебряный, с такой же янтарной головкой в дырках. Ножная финская машинка укрыта холстиной. "Ты знаешь, Леночка, они, отец и Мишка, очень дружили. Переписывались. Отец вернулся с Урала в Новый Буян - ему то и дело от Мишки почту приносили. А отец не умел особо писать, хотя грамотный был. Однако Мишке - отвечал. Карандашом царапал. В Буяне Павел Ефимыч стал церковным старостой. Маслобойку завел... мельничошку... А потом письма перестали приходить. Нас раскулачили... мельничошку отняли, маслобойку покалечили... сломали... Все сломали, все".

...Все сломали, все. Но мы же наш, мы же новый мир построили!
Построили - а потом опять разрушили.
А потом опять построили.
А потом...
И так всегда.
Значит, нет выхода из круга?
Я жила и не думала об этом друге. О солдате этом. Рыжем и бесстыжем. А в последние годы вдруг стала думать и думать о нем. И видеть его. Почему-то его, а не прадеда Павла, - ярче, четче.
Что такое смерть? Это когда забывают до конца. Напрочь. А жизнь, наверное, это то, когда тебя видят и помнят.
У нас сейчас многие молодые хотят революции. Мы озираемся по сторонам, смотрим на те земли, где революции эти произошли, и хорошо видим: да, опять кровь, разруха и смерть. Ничего, кроме смерти. Но смерть проходит, и приходит жизнь. Только она уже совсем другая.
И из смерти, из войны или революции, надо выкарабкиваться страшно долго.
Страшно и долго.
Сколько усилий для того, чтобы построить новое!
А что такое новое? Может быть, это опять время?
А оно старым или новым не бывает. Оно всегда одно.
Его шьют и режут. Прострачивают очередями. Сшивают петлями виселиц. Ставят на нем огненные заплаты. А оно такое текучее, скользкое. Льется и ускользает.
Недавно мне приснилось, что в меня опять стреляют. Но я не убегаю. Я стою ровно и тихо. И смотрю убийце прямо в лицо.
Я хорошо знаю его.
Помню по желтой фотографии.
Вот здесь у него морщинка под глазом. Вот здесь, возле уха, родинка.

Он мне как брат. Родной.

...И он не опускает винтовку. Он стреляет все равно.


КНИГА ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

«Да, бесконечно много значит видеть. Не видевший, не переживший войны никогда в ней ничего не поймет, это значит - не откажется от понимания, объяснения и оправдания ее.
Поужинав, мы прошли в оперативную штаба. Там сидело несколько офицеров: каждый за своим столом при своей лампе и в ворохе своих бумаг. За спиной у каждого карты, с синими и красными изображениями линий наших и немецких окопов. Во всем бросающаяся в глаза вытравленность всякой реальности - все: схема, цифра, сводка, исходящая, входящая, телефонограмма, радиограмма... но совсем не ночь, дождь, глина, мокрые ноги и горячий затылок, лихорадочная, бредовая тоска о прошедшем и сладкая мечта о грядущем, проклятие безответного повиновения и проклятие безответственного приказания, развратная ругань, «мордобитие» перед атакой, отчаянный страх смерти, боль, крики, ненависть, одинокое умирание, помешательство, самоубийство, исступленье неразрешимых вопрошаний, почему, зачем, во имя чего? А кругом гул снарядов, адские озарения красным огнем... О Господи, разве кому-нибудь передать это.
Помнишь наши споры? Я всегда утверждал, что понимание есть по существу отождествление. Война есть безумие, смерть и разрушение, потому она может быть действительно понятна лишь окончательно разрушенным душевно или телесно - сумасшедшим и мертвецам.
Все же, что можем сказать о ней мы, оставшиеся в живых и в здравом разуме, если и не абсолютно неверно, то глубоко недостаточно.
Писать дальше не могу. Сейчас приехал командир из лазарета и прислал за мной своего денщика, который утверждает, что будто есть сведения, что в Петрограде революция...
О если бы это оказалось правдой!»

Федор Августович Степун. "Из писем прапорщика-артиллериста", 1917 год


Иней, радужно смеясь, блестел под угрюмыми фонарями Николаевского вокзала славного города Петрограда,  тысячью мелких, лилипутьих ножей до крови резал зрачки.
Темно и потно клубился народ, заталкивая себя, многоглавого, многоглазого, кричащего, в понуро и мрачно стоящий у перрона длинный эшелон. Теплушки и зеленые вагоны - вперемешку.
"Дыры теплушек досками забьют. Надо бы в вагон втиснуться", - темно и бешено думал Михаил Лямин, пока толпа вертела его, сминала и качала.
Красноармейцы, штыки торчат над головами, бесполезно, бессмысленно сдерживали напирающих людей. Глаза выпучены. Языки меж зубов дрожат. Пахнет потом, будто кислыми щами.
"Пот человечий и мороз не берет. Варево. Ложку кто в нем крутит?".
Михаил ухитрился вздохнуть, чуть развел локти, они упирались в людское темное, грязное тесто.
Их отряд, разнопестрый, вот он весь тут; эти лица он уже хорошо знает. Зачем их большевики направляют в Сибирь? Холодно там. С кем бороться? В Томске, сказали, уж собрали Совет рабочих и солдатских депутатов.
"Депутат. Слово какое... закомуристое".
Да не надо себе-то врать; всегда есть в кого стрелять. Казаки по всей Сибири восстают против новой власти, а уж они вооружены, будто на охоту волчью: и ружья, и наганы, и ножи.
А они? Кто они?
Михаил, проталкиваясь ближе к вагону, озирался: рабочие с Путиловского, рожи будто дегтем перемазаны, так прочернели от станков; крестьяне из Тосно и Гатчины, бороды мочалами торчат, желтые, как у котов, глаза шныряют из-под свалявшихся от старости бровей по лбам, по верхам шапок; юнцы в нескладно сидящих шинелях - может, только с войны явились, и дивятся, что живые остались, а может, вчерашние юнкера, под красное одеяло подстелились; Михаил озирался, раскрыв рот, тяжко, хрипло дышал - и вдруг разом, будто сверху, увидел всю умалишенную толпу и в ней - себя.
Чьи-то, не Михаила, глаза, а будто бы под его лбом, жадно схватывали: вот они все, давят друг друга, - воры с Лиговки, часовщики с Карповки, балтийские рыбаки, архангельские лодочники, да, богатеи здесь тоже, вон жирные рожи, - бабы с корзинами и узлами, пищат как цыплята, вздымают поклажу над головами, чтобы не раздавили, - евреи в ермолках, еврейки в дорогих серьгах, и как еще не вырвали из ушей с мясом, бандерши и шлюхи, их сразу видать по раскраске, - плотники, матросы, грузчики, у матросни фиксы во ртах вспыхивают, пуговицы с бушлатов отлетают, хрустят под ногами толпы, - медички, курсистки, мещанки, торговки солью и козьими платками с Гостиного двора, певички из сгоревших кафешантанов, сестры милосердия в белых, монашьих платках, старухи - кто попугая в клетке тащит, кто деревянный саквояж, а одна, щеки черней земли, прижимает к груди ребенка и плачет, а ребенок слепой, ямы глаз нежной страшной кожей заросли, - и солдаты, их тут больше всех, и с фронтов, и из самого Питера, и бог знает откуда понаехали, а теперь вот дальше ехать хотят - если не в Сибирь, как он и его отряд, так в Нижний, в Вятку, в Казань, в Самару, в Екатеринбург, в Челябинск, в Уфу: на Восток.
Шинели старые, тертые, собакой воняющие, новые, с торчащими грозно плечами, с раструбами широченных рукавов - в такой рукав, если в реку окунуть вместо бредня, сома можно поймать, - в дырах от пуль, в неловких смешных заплатах, с засохшей кашей под воротом, с засохшей кровью на спинах и локтях. Коричневые, мутные пятна ничем не отстирать.
"Меченые. Как и я же".
Михаил поежился - не от мороза: от воспоминания.
Шрам через всю грудь. Ранение в легкое. Под Бродами.
Тогда его и еще двести тяжелораненых погрузили в санитарный поезд, и поезд постучал колесами аж до самого Питера.
Мелькнули странные, давние белые руки и пальцы, белые простыни, белые платки с красными крестами; мелькнули в сознании, дико загорелись, вмиг сожглись и пропали. Толпа напирала, плющила.
"А шинелька-то моя тоже... того... с пятном".
Да, эта его кровь так навек и осталась у него на спине, странной тускло-кирпичной картой дикого острова посреди болотного шерстяного океана; ничем не выведешь, да и новье у командира не попросишь, да надо ли?
Теперь глядел на толпу не сверху - снизу.
Мельтешили ноги. Сапоги, валенки, разношенные боты. Подбитые кожей катанки, сапожки на шнуровке, перепачканные мазутом бурки, лаковые галоши, высокие, под колено, ботинки на кучерявом бараньем меху; и лапти, лапти, много их, так и шлепают по грязи, по снегу, по крошеву вокзального, битого дворницким ломом льда, и опять сапоги - хромовые купецкие, свиные солдатские, с подошвами-гирями, со сбитыми носами, рваными голенищами. За одним голенищем рукоять ножа торчит.
Михаил тряханул головой и обругал себя. "Вижу черт знает что, брежу".
Вагон был совсем рядом, и в него, матерясь, лезли люди.
Солдат рядом с ним сопел как паровоз. Ну да, ремнем утянулся, как сноп, вон как грудь выпятил. Слева наваливался грузный казак. Михаила по ногам била его шашка.
- Э-э-эй! Ну же! Что вазякаетеся! Живей! Залезай!
На Лямина надавили сзади, и он чуть не клюнул носом по шапке того, что маячил впереди - увешанного оружием от ушей до пяток не пойми кого, солдата или разбойника: на боку револьвер, на другом - пистолет, весь обкручен, как елка новогодняя, патронной лентой, и еще странные темные бутылки на поясе висят.
"Бомбы. Эка вооружился! Тот, кто оружьем обвесился, точно смерти боится".
- Гражданы! Гражданы! Ну вы мне щас ребры сломаети!
- И сломаем! И сломаем! Недорого возьмем!
- Давай, давай! Нажми еще! Место-то там есь ищо!
- Да никаких местов нет уж давно! Только на башки ложиться если!
- Навались, ребята!
Бабы визжали. Мужики кряхтели и орали.
Лямин сам не понял, не помнил, как оказался на вагонной подножке. Рядом с ним, впереди и сбоку, моталось знакомое лицо.
- Сашка! - крикнул Лямин. - Люкин!
- Держись, братец!
Сашка Люкин, белобрысый и дико, как кочерга, худой, слепо и хулигански подмигнул Михаилу.
Казак грубо наступил Михаилу на ногу. Он скрипнул зубами. Ткнул казака локтем в грудь. Казак его - кулаком в спину. Толкаясь и переругиваясь, они оказались внутри вагона. Духота давила хуже людской плоти. Солдат Люкин хватал воздух ртом.
- Братцы! Выбивайте окна!
- Черт! В декабре-то! Как двинемся - полегше будет!
Лямин ощупал револьвер на боку. Кобура не расстегнута; ремень не срезан. Не украли, и слава Богу.
- Эй! - крикнул Люкин. - Отряд! Все здеся?!
Нестройно, там и сям, отзывались, взлетали голоса.
- А командир наш?!
- Здесь командир! - кричали из набитого людьми тамбура. - Слушай мою команду! Всем свободные полки - занять!
Громкий хохот был этому голосу ответом.
- Да! Займешь, держи карман шире!
- Так все и растопырились, нам места уступать!
- А ты, саблей, саблей взмахни! И прогони! Испужаются!
- Обделаются...
- Га-га-а-а-а-а!
Бабы сидели, глядя мрачно, исподлобья, крепко прижимая к себе корзины, что-то там внутри корзин мягко, скупо оглаживая. "Кто живой там у них, что ли? Да что не клекочет, не хрюкает?"
Каждый свое сокровище с собой везет. Скарб на дорогах войны растеряется, сгорит. А тут еще революция. Все вместе, один огонь с одной стороны, другой - с другой.
Михаил толкся между полок, на них уже сидели, свешивая ноги, и лежали люди.
- Мишка! - заполошно кричал Люкин. - Греби сюды! Лезь, быстро!
Бил кулаком рядом с собой по самой верхней, под потолком вагона, багажной деревянной полке.
- Вон кака широкенька! Уместимся обое! А я бы, честно, не тебя бы предпочел, а вон ее!
Указал пальцем вниз. Михаил перевел глаза. Напротив него странно, в гуще человечьего дорожного ада, мерцало лицо. Широкие скулы раздвигают воздух. Сильный, торчащим кулаком, подбородок; плотно, в нить сжаты губы. Прозрачные серые глаза ожгли льдинами. Он только спустя время догадался, что лицо-то женское: слишком нежное для парня, для мужика слишком гладкое.
- Эй! - надсаживался Сашка. - Лезь сюды, девка!
Женщина, уперев ладони в колени, быстро встала, взвилась. И Мишка, и Сашка увидали за ее спиной острие штыка. А на боку - кобуру. И что она в серой, грубого сукна, шинели, тоже увидали. И плечи ее широкие, мужские - увидали.
- Это ты слезай, - сказала она просто и грозно.
Голос у нее оказался такой, как солдату надо: грубый, хриплый, с потаенными звонкими нотами.
- Сестренка... - Люкин утер нос кулаком. - Ну ты чо, сестренка... А то я спрыгну, а ты - кладись...
- Шуруй! - крикнул Михаил и махнул рукой.
Люкин спрыгнул мигом.
Они оба подсадили бабу-солдата на багажную полку. Женщина сладко вытянулась, стащила с плеча ремень винтовки; Лямин пристально смотрел на ее сапоги. Комья заледенелой грязи оттаивали в вагонном тепле. Грязь становилась потеками, темными слезами стекала по сапогам.
"Воевала. Где?"
Он чувствовал исходивший от нее запах недавнего пороха.
Таким уж, слишком твердым, было ее голодное лицо. А щеки около губ - нежными, как у ребенка.
Его голова торчала аккурат напротив ее бледной, медленно розовевшей щеки.
Женщина повернула голову и беззастенчиво рассматривала его. Тщательно, внимательно, будто хотела навек запомнить. Ему показалось, у нее между ресниц вспыхивает слезный огонь.
- Вы это, - Лямин сглотнул, - есть хотите?
Она молча смотрела.
- А то, это, у меня ржаной каравай. И... селедка. Сказали - норвежская!
Женщина закрыла глаза и так, с закрытыми глазами, перевернулась на бок, лицом к винтовке. Обхватила ее обеими руками и прижала к себе, как мужика. Люди в вагоне орали, стонали, вскрикивали, и Лямин с трудом услышал в месиве голосов женское бормотанье.
- Ты не думай, я не сплю.
В полутьме поблескивал штык.
"Уснет, и запросто винтовку у ней отымут. Это лучше я буду не спать".
Подумал так - и с изумлением наблюдал, как Сашка Люкин укладывается на пол вагона, между грязных чужих ног, и уже спит, и уже храпит. Михаил сел рядом с Сашкой на пол, взял его тяжелую, как кузнечный молот, башку и положил к себе на колени, чтоб ему помягче было спать.
И сам дремал; засыпая, думал: "А ведь она сказала мне - "ты".
Колеса клокотали, били в железные бубны, встряхивали вагон. Они уже ехали, а им казалось, что все еще стоят.

...Командир отряда, Иван Подосокорь, над людскими головами, над чужими жизнями, стронутыми с места, кричал им, красным солдатам:
- Молодцы мои! Вы, молодцы! Дорогая дальняя, а вы бодрей, бодрее! Хорошее дело затеяли мы. Все мы! А кто против народа - тот против себя же и будет! Поняли?!
- Поняли! - кричали с другого конца вагона. - А где едем-то, товарищ командир?
- Да Вятку уж проехали. Балезино скоро!
- Эх, она и Сибирь, значит, скоренько...
- Да што языком во рту возишь, како скоренько, ищо недели две, три тащиться... глаза все на снега проглядим...
Много народу сошло в Нижнем. Места внизу освободились; баба-солдат слезла, встряхнулась, как собака, вылезшая из реки, дернула плечами, пригладила коротко стриженые волосы. Михаил уже ломал надвое темный, чуть зачерствелый каравай, тянул половину женщине.
- Протведайте, прошу.
Она усмехнулась, опять плечами передернула. Он вообразил ее голые плечи, вот если бы гимнастерку стащить.
Протянула руку и не весь кус схватила, а пальцами - нежно и бережно - отломила. В рот сунула, жевала. Глаза прикрыла от блаженства.
- Спасибо, - сказала с набитым ртом.
- Да вы берите, берите все.
- Ты добрый.
Взяла у него из рук и обеими руками отломила от половины еще половину. Ела быстро, жадно, но не противно. Рот ладонью утерла.
Глаза, серые, холодно-ясные, в Михаила воткнулись.
О чем-то надо было говорить. Колеса стучали.
- А вы... на фронте... на каком воевали?
- В армии Самсонова.
- Ах, вот что.
- А ты где?
- А я у Брусилова. Ранило меня под Бродами. Там наступали мы.
- Наступали, - усмехнулась. - Себе на судьбу сапогом наступили.
- А вы считаете, что, революция - неправа?
- Я? Считаю? - Ему показалось, она сейчас размахнется и в лицо ударит его. - Я с тобой - в одном отряде еду!
- В каком отряде? В нашем? В Подосокоря?
- Дай еще хлеба, - попросила.
Он протянул ржаной. Она ломала и ела еще. Ела, пока зубы не устали жевать.
- А пить у тебя нет?
Михаил смотрел ей прямо в глаза.
"Глаза бы эти губами выпить. Уж больно холодны. Свежи".
- Нет. - Развел руками. - Ни водки, ни самогонки. Ни барских коньяков.
Она засмеялась и тихо, долго хохотала, закинув голову. Резко хохот оборвала.
Люкин лежал у них под ногами, храпел.
Состав дернулся и встал. Люди вываливались, а вваливались другие.
- Ты глянь-ка, дивися, на крышах даже сидят!
- Это што. От самого Питера волоклись - так на приступках вагонных народ катился.
- Кого-то, глядишь, и ветерок сшиб...
- Щас-то оно посвободней!
- Да, дышать можно. А то дух тяжелый!
Бодрый, нарочито веселый, с воровской хрипотцой, голос Подосокоря разносился по вагону.
- Товарищи солдаты! Мы - красные солдаты, помните это! На фронте тяжко, а на нашем, красном фронте еще тяжелей! Но не опустим рук! И - не опустим оружья! Все наши муки, товарищи, лишь для того, чтобы мы защитили нашу родную революцию! И установили на всей нашей земле пролетарскую, верную власть! Долой царя, товарищи! Едем бить врагов Красной Гвардии... врагов нашего Ленина, вождя! Все жертвы...
Крик захлебнулся, потонул в чужих криках.
Женщина покривила губы.
- Про жертвы орет, ишь. Мало мы жертв видали, так выходит.
Лямин глядел на ржаную крошку, приставшую к ее верхней губе.
Она учуяла направление его взгляда, смахнула крошку, как кошка лапой.
- Может, мы и не вернемся никто из этих новых боев! - весело кричал Подосокорь. - Но это правильно! Кто-то должен лечь в землю... за светлое будущее время! За счастье детей наших, внуков наших!
- Счастье детей, - сказала женщина вдруг твердо и ясно, - это он верно говорит.
- Вы, бабы, о детях больше мыслите, чем мы, мужики, - сказал Лямин как можно вежливей. А получилось все равно грубо.
- А у тебя дети есть?
Опять глядела слишком прямо, зрачками нашла и проткнула его зрачки.
- Нет, - сказал Михаил и лизнул и прикусил губу.
Женщина улыбнулась.
- Этого ни один мужик не знает, есть у него дети или нет. А иногда, бывает, и узнает.
- Будем сильны духом! - звенел голос командира. - Уверены в победе! Победим навязанную нам войну! Победим богатых тварей! Победим врагов революции, ура, товарищи!
Весь вагон гудел, пел:
- Ура-а-а-а-а!
- Гладко командир наш кричит, точно лекцию читает, - передернула плечами женщина, - да до Сибирюшки еще долго, приустанет вопить. Смена ему нужна. Может, ты покричишь?
Лямин сам не знал, как вырвались из него эти злые слова.
- Я к тебе с заботой, дура, а ты смеешься надо мной!
Ноздри женщины раздулись, она вроде как перевела дух. Будто долго бежала, и вот устала, и тяжело, как лошадь, дышит.
- Слава богу, живой ты человек. И ко мне как к живому человеку наконец обратился. А то я словно бы в господской ресторации весь путь сижу. Только веера мне не хватает! Обмахиваться!
Уже смеялась, но хорошо, тепло, и он смеялся.
- А тебя как звать-то?
- Наконец-то спросил! Прасковьей. А тебя?
- Михаилом. А тебя можно как? Параша?
- Пашка.
- Паша, может?
- Пашка, слышал!
Он положил руку на ее руку.
- Пашка... ну чего ты такая...
Опустил глаза: через всю ее ладонь, через запястье бежал, вился рваный, страшный синий шрам. Плохо, наспех зашивал рану военный хирург.
- Что глядишь. Зажило все давно, как на собаке, - сказала Пашка и выдернула из-под его горячей, как раскаленный самовар, руки свою большую, распаханную швом крепкую руку.

*   *   *

Залпы наших батарей рвали плотный, гаревой ветер в клочки, и Михаил дышал обрывками этого ветра, его серыми влажными лоскутами - хватал ртом один лоскут, другой, а плотная серая небесная ткань снова тянулась, и снова залп, и снова треск грубо и страшно разрываемого воздуха.
"Будто мешковину надвое рвут. И ею же уши затыкают".
Глох и опять слышал. Их полк держался против двух германских. Слышно было - австрияки орали дико; потом видно, как рты разевают, а криков не слыхать.
Орудия жахали мерно и обреченно, в ритме гигантского адского маятника, будто эти оглушительные аханья, рвущие нищий земной воздух, издавала невидимая огромная машина.
Лямин тоскливо глядел на мосты через грязную темную, тускло блестевшую на перекатах мятой фольгой реку.
"Мосты крепкие. И никто их теперь-то не взорвет. И подмогу - по мостам - они, гаденыши, пришлют. Пришлют!"
Ахнуло опять. Под черепом у Михаила вместо мыслей на миг взбурлилась обжигающая каша, и хлюпала, и булькала. Показалось, каша эта сейчас вытечет в кривой разлом треснувшей от грохота кости.
...снова стал слышать. В дымном небе висел, качался аэроплан. Рота, что укрылась в кустах у реки, стреляла по авиатору, по стрекозино растопыренным дощатым крыльям.
"Ушел, дрянь. Спас свою шкуру".
Хилый лесок устилал всхолмия. Лесок такой: не спрячешься от снарядов, но и растеряешься среди юных березок, кривых молодых буков и крепеньких дубков.
"Лес. Лечь бы в траву под дерево. Рожу в траву... окунуть... об траву вытереть..."
Он нагнул лицо к руке, мертво вцепившейся в винтовку, и выгибом запястья зло отер пот со лба и щек.
Рядом с ним широко шагал солдат Егорьев, хрипло выплевывал из глотки не слова - опять шматки серой холстины:
- За всяким!.. кустом!.. здеся!.. зверь! Сидит!
И сам зверски оскалившись, умалишенно хохотал, то ли себя и солдат подбадривая, то ли вправду сходя с ума.
Грохот раздался впереди, шагах в ста от них.
Солдаты присели. Кое-кто на землю лег.
Егорьев сплюнул и зло глянул на продолжавшего медленно, будто по минному полю, идти Лямина.
- О! Вот оно и хрен-то!
Все солдаты смотрели на огромную, черным котлом, воронку, вырытую снарядом по склону лесистого холма.
- По нас щас вдарит...
Офицер Дурасов, ехавший поблизости на хилом, сером в яблоках, коне, спрыгнул с коня и передал ординарцу поводья. Обернул к солдатам лицо. И Лямин вздрогнул. Никогда он не видал у человека такого лица. Ни у тех, кто умирал на его глазах; ни у тех, кто сильно и неудержно радовался перед ним.
Из лица Дурасова исходил яркий, мощный нездешний свет.
- Полк! - заорал Дурасов натужно. - Полк, вперед!
Лютый мороз зацарапал Лямину потную, под соленой гимнастеркой, спину. Полы шинели били по облепленным грязью сапогам. Он бежал, и вокруг него солдаты тоже бежали. Этот бег был направлен, он так понимал, не от снарядов, а именно к ним, это значит, на смерть, - но в этот миг он странно и прекрасно перестал бояться смерти; и, как только это чувство его посетило, тут же справа и сбоку ударили перед ними еще три снаряда: сначала один, потом - сдвоенным аккордом - два других. Сильно запахло гарью и свежей землей, и вывороченными из земли древесными корнями.
- Полк! Бегом! - кричал Дурасов.
И они бежали; и Лямин глядел - а кто-то уже лежал, так и остался посреди этого молодого дубняка с разлитыми по земле мозгами, с вывернутыми на молодую траву потрохами; они, живые, бежали, и скатки шинелей давили на спины, и саперные лопатки втыкались под ребра, и котелки об эти лопатки стучали, грохотали, - и люди орали, чтобы заглушить, забить живыми криками ледяное и царское молчанье смерти:
- А-а-а-а-а-а! Ура-а-а-а-а-а!
Дурасов опять вскочил на коня и вместе со всеми орал "ура-а-а-а!". Солдаты выбежали на поляну, опять скрылись в дубраве. И снова справа ударило.
"Шестидюймовый... должно..."
Все упали наземь. Лямин повернул голову. Разлепил засыпанные шматками земли глаза. Товарищи лежали рядом, стонали. Уже подбегали санитары, с черными, сажевыми лицами; укладывали раненых на носилки. Снова в небе мотался аэроплан. Авиатор высматривал позиции врага.
"Это мы - враг. А они - наш враг".
Мелькнула дикая мысль: а эта война, она-то людям на кой ляд?! - но времени ее додумать не было. Солдаты поднялись с земли и вновь побежали навстречу огню. Дурасов скакал на своем сером хилом коньке, и лицо у него тоже было черное, страшное, - беспрерывно орущее.
- По-о-о-олк! Впере-о-о-од!
Опять жахнуло, и вверх веером полетела, развернулась земля, попадали молодые дубки, и люди повалились на землю - и лежали, к ней прижавшись, ища у нее последней защиты, а Дурасову нужно было, чтобы полк шел вперед. Валились под осколками снарядов лошади под офицерами, и офицеры, раненые, откинувшись назад, медленно сползали с седел, и ноги офицеров путались в стременах, и лошади падали наземь и тяжестью своей придавливали офицерские тела, а раненые солдаты беспомощно раскидывали руки, царапая землю, беззвучно крича от боли, и земля набивалась им под ногти, под тонкую, как рыбья чешуя, жизнь.
Солдаты лежали, а снаряды свистели, падали и разрывались, и Лямин утыкался лицом в землю, остро и глубоко нюхая, вдыхая всю ее, как вдыхает мужик в постели бабий острый пот, и странно, зло и весело, думал о себе: а вот я еще живой.
Гремело и грохотало, и уши уже отказывать слышать. Глаза еще видели. Глаза Лямина схватывали все, как напоследок - как медленно, будто нехотя, с закопченными лицами поднимаются с земли солдаты, и старые и молодые, они теперь все сравнялись, возраста не было, времени тоже: была смерть и была жизнь, а еще - земля под ногами, развороченная взрывами, такая теплая, выбрасывающая из себя вверх, к небу, стволы и листья, будто желающая деревьями и листьями обнять и расцеловать вечно недосягаемое, холодное небо.
И тут Лямин сам не помнил, как все это у него получилось. Как все это взяло да случилось: будто само по себе, будто и не он тут все это содеял, а кто-то другой, а он, как в синема, наблюдал.
Он встал сначала на колени, быстро оглядел перед собою землю, лежащие недвижно и ворочающиеся в тяжкой боли, в предсмертье, тела, потом быстро, уткнув кулаки в землю, вскочил, обернулся к солдатам и офицерам, что еще на живых, еще не подстреленных конях скакали поблизости, крепче зажал в руке винтовку, поднял ее над головой и крепко, дико потряс ею, а потом разинул рот шире варежки и крикнул так зычно, как никогда в жизни еще не вопил:
- По-о-о-о-олк! За мно-о-о-о-ой!
Побежал. Сапоги тянули к земле, гирями висели. Ноги заплетались. Он старался их ставить крепко, мощно, утюгами.
- За веру-у-у-у! За Царя-а-а-а-а! За Отечество-о-о-о-о!
Бежал, на бегу прицелился и выстрелил из винтовки.
И рядом с ним свистели пули.
И он не знал, вражеские это пули или свои по врагу стреляют. Бежал, и все.
Бежал впереди, а полк, топоча, давя сырые листья и влажную пахучую землю, бежал за ним, и дубовые ветви били их по лицам, и лес то расступался, то густел, и падали люди, и оставались лежать, и бежали рядом, и просвистело слишком близко, Лямин скосил глаза и увидал, как подламываются ноги серого в яблоках офицерского конька, и вываливается из седла офицер Дурасов, как ватная рождественская игрушка, и тяжело падает головой в траву; фуражка откатилась, конь дернул ногами и затих, а Дурасов глядел белыми ледяными глазами в небо, будто жадно раскрытым мертвым ртом - выпить до дна все небо хотел.
- Ура-а-а-а-а! За Царя-а-а-а-а-а! - вопили рядом.
Все бежали, и он тоже. Его обогнали, он уже не бежал первым. Свежо и ласково пахло близкой рекой.
Они, кто живые, подбежали к окопам у реки, а вдали уже виднелись крыши деревни, и Лямин, по-прежнему сжимая в кулаке винтовку так, что белели пальцы - не разогнуть, видел - высовываются из окопов головы, освещаются измученные лица улыбками:
- Братцы! Братцы! Неужели!
- Ужели, ужели... - бормотал Лямин.
Он присел и сполз на заду в сырой, отчего-то пахнущий свежей рыбой окоп. Окоп был узкий, неглубокий, заваленный мусором, с плывущей под сапогами грязью.
- Братцы! Солнышки! Да неужто прорвались!
Обнимались.
Кто-то плакал, судорожно двигая кадыком. Кто-то беспощадно матерился.
Над окопом стояли спрыгнувшие с коней офицеры. Лямин видел перед глазами чьи-то мощные, как бычачьи морды, сапоги. Черный блеск ваксы, будто поверхность озера, просвечивал сквозь слои грязи и глины.
- Кто полк поднял в атаку? Ты? Имя?
Михаил сглотнул. Ему ли говорят?
- Ты, слышь, на тебя офицера глядять...
- Чего молчишь, в рот воды набрал? Аль не тебе бают?
- Лямин. Михаил. Ефимов сын!
Ему показалось, громко крикнул, а рот едва шевелился, и голос мерк.
- К награде тебя приставим! К Георгию!
Его тыкали кулаками в бока, стучали по плечам, подносили курево.
- Слышь... Георгия дадут...
- Дык ето он, што ли, вас сюда привел?.. Ох, братцы-и-и-и...
В пальцах, невесть как, оказалась, уже дымила цигарка. Он курил и ни о чем не думал. Сырая мягкая окопная глина плыла под сапогами, и он качался, как пьяный.
Гармошка деревенской свадьбы вдруг запела подо лбом.
Он отмахнулся от музыки, как от мухи.
- Милый... да милый же ты человек...
- Вот, ребяты, и смертушка яво пощадила... не укусила...
- Молитесь все, ищо бои главные впереди...
Лямин курил, и дым вился вокруг пустой, без единой мысли, головы.
Он и правда плохо стал слышать.
"Контузило, видать".
Вдруг рядом заорали бешено:
- А-а-а-а! Кровища из няво хлещеть! Вона, из боку!
Он выронил цигарку и изумленно скосил глаза. Ни удивиться, ни додумать не успел. Повалился в окопную грязь.

...его били по щекам, поливали водой из фляги.
Он открыл глаза и ловил струю ртом. Грязную и теплую.
...потом полили спиртом, у офицера Лаврищева во фляге нашелся; перевязали чем могли. Крови потерял толику, да вокруг резво, резко смеялись, скаля зубы:
- Царапина! Повезло!
Подбадривали.
Он смеялся тоже, так же хищно и весело скалился.
Странно чувствовал колючесть, небритость и даже бледность своих впалых щек.

*   *   *

- Не бойся... не бойся...
Он все шептал это, глупо и счастливо, а скрюченные руки его, собачьи лапы, разрывали слежалый лесной снег, пытаясь добраться до земли.
Солдат Михаил Лямин хотел закопать в зимнем лесу девчонку, испоганенную и убитую им.
Стоя на коленях, он все рыл и рыл руками-лапами холодное снеговое тесто. Рядом лежал труп. Девочка совсем молоденькая. Ребенок. Сколько ей сравнялось? Двенадцать? Десять?
"Рой, рой, - приказывал он себе, шептал стеклянными колючими губами, - рой живей. А то найдут, не успеешь грех покрыть".
Ощутил на груди жжение креста. Роющие руки убыстрили движенья.
Перед глазами мелькало непоправимое. Как было все?
...Ворвался в избу. Гулкие холодные сени отзвучали криком-эхом. Метнулись юбки, расшитый фартук. Набросился, будто охотился. Да ведь он и охотился, и дичь - вот она, не уйдет.
Девчонка успела распахнуть дверь в избу, да он упредил ее. Цапнул за завязки фартука, они развязались; схватил за плечо. Девка заверещала. В дверях показалась старуха, подняла коричневые ладони, закричала. Накинув девке согнутую руку на шею, другой рукой вытащил наган из кобуры. Бабка упала и захрипела. Девчонка хныкала. Он связал ей руки бабкиным платком. Вытолкал со двора, как упрямую корову.
Гнал в лес: она, босая, семенит впереди, он - стволом нагана тычет ей в лопатки.
"Черт, мне все это снится! Снится!"
Ноги и его, и ее вязли в снегу. Потом неожиданно тихо и легко заскользили по твердой и толстой наледи.
"Ух ты, я как по морю иду. По воде! Ешки, как Христос!"
Так скользили меж кустов. Обмерзлые ветки били девку по глазам. Она защищалась связанными руками.
Так же выставила, защищаясь, вперед руки, когда он решил: все, тут можно, - и ударом кулака повалил ее на снег, в сугроб.
Ее голова утонула в сугробе. Он дрожал над безголовым телом. Она силилась повернуться со спины на живот. Дергала руками, хотела разорвать узел платка; но связал он крепко. Сучила ногами. Михаил рвал на себе ремень, портки.
Обсердился, выхватил из-за голенища нож; быстро, твердой рукой, разрезал на девке кофту, платье. Нож обратно засунул.
...Разодрал, как курицу, под густо усыпанным снегом кустом.
Слышал свое хриплое дыханье. Легкие гудели старой гармонью.
Девка сперва дрожала, кричала, потом паровозом запыхтела; он налег ей на губы небритой щекой, чтобы заглушить крики. Она укусила его в щеку. Он, продолжая ее сжимать и терзать, заругался темно. Потом уткнулся носом ей за ухо. Туда, где сладко и тонко пахло нежным, детским.
...Отрядный крикнул - он узнал его голос:
- Лямин! Балуй! - как коню.
...И это была всего лишь война; всего лишь сон; всего лишь зажженная и погасшая спичка, - а он так и не успел прикурить, не успел насладиться.

*   *   *

Германцы прорвали фронт на ширину в десять верст.
Германцы торжествовали. Они бежали по полям, по пригоркам, даже и особенно не таясь, не пригибаясь, - наперевес держа винтовки, с перемазанными грязью и пылью рожами, перекошенными в почти победном, торжествующем крике. Кричали взахлеб и бежали, и Михаилу казалось - под их ногами гудит земля.
Белый день, и ясное солнце, и при таком чистом, ясном свете видны до морщины все лица - изломанные воплем и искаженные болью. Русские солдаты выскакивали из окопов как ошпаренные. Враги не набегали - наваливались. Шли серой волной.
А перед волной шинелей моталась и рвалась волна огня.
Лямин, сморщившись от боли в недавней ране, перескочил через убитого, через другого, запнулся, повалился на колено, вскочил.
- Австрияки-и-и-и-и! - как резаное порося, вопили солдаты.
Кроме штыкового боя, их не ждало ничто; и штыковой бой начался быстро и обреченно.
Лямин бессмысленно оглянулся. Губы его вылепили:
- Батареи... где же... пулеметы... ребята...
Германцы катились огромной серо-синей, почти морской волной. Живое цунами оседало. Спины горбились. Штыки вонзались в шеи и под ребра. Вопли русских и вопли врага слепились в единый ком красного, горячего дикого крика.
И тут заработали пулеметы. Лямин размахнулся, всадил штык в идущего на него грудью австрияка - и рухнул на колени, и шлепнулся животом в грязь.
"Еще не хватало... чтобы свои же... подстрелили... как зайца..."
Ор взвивался до небес. Небеса глядели пусто, голо, бело.
Слишком ясные, безучастные плыли над криками небеса.
Германцы бежали и бежали, и рубили воздух и русские тела штыками, и остро и солено пахло; Михаил раздувал ноздри, скользко плыла вокруг рук и живота земля, и солью шибало в нос все сильнее, солью и сладостью, и вдруг он осознал - так пахнет кровь.
Ее было уже много вокруг, крови. В ней скользили сапоги. Ее жадно впитывала, пила земля.
Земля сырела от крови. Михаил скосил глаза: рядом стоял офицер Лаврищев, он палил из револьвера куда попадется - в белый свет, как в копеечку.
Лаврищев стрелял зажмурившись. Плотно, в нитку сжав губы. Лаврищев не видел, как на него тучей под ветром несется австрияк. Широкий, как таежная лыжа, штык уже рвал гимнастерку и вспарывал тело. Лямин воткнул австрияку штык в живот. Враг повалился, он падал слишком медленно, и медленно, смешно падала его винтовка. Упали вместе. Лаврищев разлепил белые пустые глаза.
- Что... кровь?.. - невнятно сказал Михаил и протянул руку к подбородку офицера.
Лаврищев зубами прокусил себе обе губы.
По губам Лаврищева, по подбородку текла кровь и стекала по шее за глухо застегнутый воротник гимнастерки.
- Ваше благородие... - прохрипел Михаил и непонятно как и зачем, нагло, глупо, ладонью вытер офицеру кровь с губы.
И тут раздалась трещотка выстрелов - сзади ли, спереди; колени Лаврищева подкосились, и он повалился в грязь рядом с убитым Ляминым германцем.
Он и мертвый продолжал дико, железно стискивать в кулаке револьвер. 
Солдаты выскакивали из окопов и опять валились туда. Кто: наши, враги, - уже было все равно. Из окопных ям доносились крики и хрипы. Лямин увернулся от летящего ему прямо под ребра штыка, сам быстро и мощно развернулся и ударил. Штык вошел в плоть, Лямин резко дернул винтовку назад и выдернул штык из тела врага. Под ноги ему валился мальчик. Лямин ошалел. Отшагнул. Ловил глазами ускользающие глаза подростка-солдата. Юный австрияк, выронив винтовку, шарил скрюченными пальцами по воздуху.
"Ах-ха... какой... молоденький..."
Мальчишке на вид сравнялось не больше четырнадцати.
"Брось... нет... не может быть того... таких в армию-то не берут цыплят... украдкой, что ли, убег..."
Мысли порвались в клочья и улетели по свежему ветру; люди обступали людей, люди убивали, нападая, и защищались, убивая. Лямин спиной почуял: сзади - смерть, - повернулся, взмахнул прикладом и раскроил череп бегущему на него, громко топочущему по земле гололобому австрияку. Австрияк осел на землю. Рот его еще кричал, а глаза застыли, и из разбитого черепа на жадно дымящуюся землю текло страшное безымянное месиво, похожее на снятое утрешнее молоко.
Артиллерия старалась, пулеметы били и рокотали, то и дело захлебываясь, и с той, и с другой стороны. Лямин слышал русскую ругань, немецкие проклятья.
"Боже... сколько ж нас тут... а черт его знает... тысячи тысяч..."
Вдруг он как-то странно, разом, увидал это жуткое поле, где в рукопашном бое схватились два полка - русский и германский, - летел над землей и видел головы, затылки, узкий блеск штыков, - из поднебесья они гляделись узкими, уже кухонных ножей, - месилось бешеное тесто голубо-серых австрийских шинелей и болотное - русских, и чем выше он поднимался, тем плотнее смешивались эти слои - голубой и болотный; еще выше он забрал, и цвета шинелей окончательно смешались, образовалось одно вспучивающееся, серое, цвета голубиных крыльев, тесто, и на него ложились тени облаков, облака оголтело мчались и то и дело заслоняли солнце, воздух рвался на черные, белые, серые, голубые, грязные тряпки, рвалась и летела вверх вырванная с корнем взрывами трава, рвалась и плакала земля. Он все выше забирал в небо, и ему совсем не странным это сначала казалось, а потом он словно опомнился - и как только опомнился, опять оказался в гуще несчастных людей, пытавшихся убить друг друга, в отвратительном человечьем вареве. И тогда понял - ранен; и понял - в спину; и понял - не убит. Еще не убит.
Еще - не умер.
- Еще... не...
Штыки лязгали друг о друга. Рвались гранаты.
Лямин лежал на земле, а земля вокруг плыла и раздвигалась, и он непонятно, мягко и сильно вминался в нее, проваливался, и понимал: это кто-то наступает сапогами ему на спину, - и рядом валялась винтовка, чужая винтовка, германская, и он тянулся к ней, пальцы превратились в огромные когти, он пытался дотянуться и схватить, и не получалось.
Чей-то тяжелый, как цирковая гиря, сапог наступил ему на руку; и запястье хрустнуло.
"Раздавил... сволочь..."
Лямин хотел завопить, но губы только трудно разлепились и бессильно, беззвучно захлопали друг о дружку, как сырые крылья вымокшей в грязной луже птицы.
Люди рычали, клокотали, как котлы с кипятком, валились, ползли и куда-то бежали; сцеплялись и, соединенные в страшном последнем объятии, падали на землю и катались по ней, стремясь зубами дотянуться до чужой глотки, чтобы - подобно зверю - перегрызть.
- Мишка! Ты?!
Пальцы Лямина сгибались и разгибались, кровь пропитала подкладку и верх шинели. Темно-красное, грязное пятно расползалось по спине, и он этого уже не видел: он уже не летел над битвой. Он был просто тяжелораненым солдатом, и он лежал в грязи.
- Бегут! Бегу-у-у-ут!
Край сознания, как лезвием, резанула счастливая мысль.
"Наши... переломили..."
В теплом соленом воздухе пахло спиртным.
Сладкий, приторный запах. Коньяк ли, ром.
Звон стекла: кто-то штыком отбил горлышко бутылки.
И прямо рядом с ним, лежащим, уже, может, умирающим, - пил; и Лямин слышал, как громко, жадно глотает, чуть не чавкает человек; солдат? офицер? - все равно. Булькает питье. Живое питье. Живой человек пьет.
"А я что, умер разве?"
Пальцы, скрюченные, воткнулись в грязь и процарапали ее, как сползающую, сгоревшую вонючую кожу. 
- Дай... мне...
Человек услышал. Спиртным запахло плотнее, острее.
Рука поднесла к его губам пахнущее господским напитком стекло.
Он стал глотать и обрезал сколом губы.
Кровь текла из спины, коньяк тек кровью, губы пачкала кровь, щекотала шею.
- Ты лежи... Щас тебя наши... подберут... жив!..
"Жив, жив, жив", - пьяно, светло билось под набухшими кровью надбровными дугами.
Налетали клубы плотного черного дыма; это были не газы, слава богу, не они; так смрадно чадили ручные гранаты австрияков.
Воздух пах ромом, коньяком, кровью, грязью и вывороченными из земли корнями деревьев и трав.
Лямин заплакал, лежа на земле, и из глаз у него вытекали пьяная кровь и горячий коньяк.
А может, ром, черт их разберет, иноземные зелья.

...И германцы, и русские спешили, до захода солнца, прибрать своих раненых.
Не до убитых уж было.
Выстрелы понемногу стихали. Ночь опускалась - черным платком на безумную канарейку.
Наконец настала такая тишина, что в окопах стало слышно, как поют птицы.
Полковой хирург вытащил пулю из спины Лямина, из-под ребра. И опять ему повезло: хребет не задет, заживет - будет ходить, и бегать будет. И - баб любить.
Вытаскивал без наркоза: чтобы утишить боль, дал глотнуть Лямину из своей фляги.
Потом вставил ему меж зубов палку.
Лямин пьянел и трезвел, и грыз палку, и стонал, и хорошо, что не орал - он разве дите, орать? Боль, когда резали и пулю из него тащили, казалась странным огромным чудищем, зубастым, черным как уголь, с дымной пастью, - из бабкиных сказок.
- Ты... ты... тишей... тишей...
Косноязычие вытекало из взнузданного рта пьяно, шепеляво.
- Да я и так уж осторожно с тобой, приятель... осторожней-то некуда...
Называл хирурга на "ты", - то ли в бреду, то ли запанибрата.
Когда рану зашивали - скрежетал зубами. Когда зашили - выдохнул, захохотал без звука, затрясся; и сам вдруг понял, что не смеется, а плачет.
- От радости? Что все кончилось? - спросил хирург, гремя рукомойником, вытирая дрожащие пальцы об окровавленный фартук.
Палку вытащили у него изо рта. На языке остался винный вкус зеленой, свежесодранной коры.
Лямин уже не слышал. В ушах вдруг поднялась волной, встала на дыбы и обрушилась на затылок канонада, оглушила, придавила, погребла под собой, и он, распластавшись лягушкой, раскинув руки-ноги, будто парил в ночи летучей мышью, животом ощущая под собой не доски хирургического военного стола, а пух ненужных нежных облаков, падал и падал на близкую, такую теплую, желанную землю, все падал и никак не мог упасть.

*   *   *

...Пашка видела противогаз не в первый раз. Однако он, как живой, выскальзывал из ее рук и странно, страшно блестел круглыми стеклами, - в них должны смотреть человечьи глаза. Ее глаза.
- Ты, давай... напяливай...
Она раздувала ноздри, и голову кружило, будто она одна выпила четверть водки. Глаза слезились.
Натаскивала противогаз на голову, резина больно рвала, вырывала волосы.
"Я похожа в нем на индийского слона".
- По окопам!
Солдаты прыгали в окопы, валились черными мешками: ночь красила все черной краской. Пулеметный грохот то стихал, то взрывался опять. По траншее солдаты осторожно стали перемещаться ближе к передовой; Пашка оглядывалась - у многих на рукавах, на шеях, поверх штанин белели наспех обмотанные бинты.
"Раненые... и тоже - в атаку хотят..."
Солдаты встали в ряд. Плечо вжималось в плечо. Многорукий, многоногий, многоглавый змей. Сейчас змея будут терзать; поджигать; протыкать; колоть и резать. А он, несмотря на отмирающие члены, все будет жив. Жив.
Пашка слышала свист пуль. И все шептала себе под нос: не впервой, не впервой, - будто этим "не впервой", опытным и насмешливым, пыталась себя успокоить. Свист снаряда звучал страшнее. Он разрывал уши. Вот опять! Они все повалились на дно траншеи. Пашку и солдат, стоявших с ней плечо к плечу, обдало кровью и грязью. Коричневое, черное, красное сладко, жутко ползло по кривым лицам, затекало в разодранные криками рты.
Ночь шла, но не проходила. Она просто не могла сдвинуться с места. Она застыла, и застыла грязь, и застыли звезды, и стыли на ветру, под вонючими газами брызги и лужи крови.
Сапоги командира застыли на краю траншеи. Пашка застыло глядела на них. Носы сапог странно, дико блестели сквозь грязь и ужас.
- Братцы! Наверх! Живей!
Стыло блеснул под Луной штык винтовки, что вздернула вверх рука командира.
Все полезли из траншеи, молясь, шепча, матерясь, тихо вскрикивая: "Мама, мама..."
Офицеры стояли, все до одного, с нагими саблями. Сабли ледяно застыли, отражая мертвый лунный синий свет.
Человек думает всегда, да; но тут и мысли застыли; они больше не шевелились в убитой страхом и бессловесной молитвой голове. Пашка не пряталась за спины солдат. Они все уже стояли над траншеей. Поверх ямы. Поверх земли; поверх смерти.
Вражий пулемет строчил усердно и горячо. Солдаты около Пашки, справа и слева, падали. Она - не падала.
"Кто это придумал?! К ответу - за это - кого?!"
Стон разрезал, вскрыл ей грудь. Вот сейчас она перестала быть солдатом Бочаровой.
Смертельно раненый солдат стонал, как обгоревший на пожаре ребенок.
Стон разрезал ее, а спину хлестнул длинной, с потягом, плеткой дикий крик:
- Впере-о-о-о-од! Братцы-ы-ы-ы-ы!
Те, кто были еще живы, сначала медленно, потом все живей передвигали ноги по застылой, скованной ночным морозцем земле; шли еще быстрей, еще; вот уже бежали. Небо вспыхнуло и раскололось.
"И небеса... совьются в свиток..."
Края рваных мыслей не слеплялись, как края сырого пельменя или пирога. Они бежали вперед, все вперед и вперед, так было приказано, и даже не командиром - кем-то сильнейшим, лучшим и высшим; тем, кого надо было беспрекословно слушаться, и они слушались, бежали и стреляли, на бегу неуклюже передергивая винтовочные затворы.
- Ребята-а-а-а! Проволока-а-а!
Они, слепые от страха и огня и ненависти, не видели, что добежали до вражеских заграждений.
Остановились. Таращились на проволочные ржавые мотки. Пашка подхватила под локоть раненого солдата.
- Петюшка... слышь... ты только не упади... продержись...
- Мы сейчас, - хрипел солдат Петюшка, - щас все тута... на проволоке энтой... на веки вечные повиснем...
Дикий вопль приказа вспорол суконный стылый воздух. Ночь не двигалась ни туда, ни сюда. Смерть, ее черный лед невозможно было разбить ни пешней, ни топором, ни штыком.
Живой ли человек отдал приказ? А может, это задушенно крикнуло черное дупло корявого зимнего дуба?
- От-сту-па-ем!
И тут стылый воздух внезапно и страшно стал таять, огонь вспыхнул по всем сторонам, куда глаз ни кинь, везде до неба вставал огненный, смертный треск. Люди пытались бежать, идти, ползти обратно, но они потеряли направление; голос командира больше не гремел над ночным полем; солдаты безжалостно наступали слепо бегущими сапогами на раненых, раненые у них под ногами вскрикивали, молили о чем-то - верно, забрать с собой, спасти, - но человек спасал лишь себя, себя лишь нес в блаженное укрытие. Пашка бежала и оборачивалась на бегу, и видела глаза, что блестели в ночи на земле, и руки, что, корчась, с земли тянулись. Страшнее этого она не видала ничего.
Рушились в траншею, подламывая ноги, выбрасывая вперед локти, падая на животы, на бок. Сползали на заду. Кто без крови, а кто в крови. То не раны, то смех один. Раненые там, во поле, валяются. Она себя ощупала. Да вроде все хорошо с ней.
- Богородица Пресвятая, - бормотала слепо-глухо, - спасибо, матушка... пощадила на сей разок...
- Пашка, - ткнул ее солдат в бок, - у тебя, милаха, хошь какой кусок в кармане-т завалялся?.. а?.. жрать хочу, не смейся...
Она зажмурилась. В уши все ввинчивались огненные стоны тех, лежащих на земле, тех, что топтали сапогами, равняя с землей.
Она обернула вымазанное землей лицо к просящему солдату.
- Хоть бы один, Лука. - Губы ее опять мерзли, не шевелились. - Хоть бы... кроха...
Солдат вдруг наклонился, будто собрался падать, и припал лбом к ее плечу.
- Пашечка!... мы-то живы...
Из-под прижмуренных ее глаз сочились слезы, прочерчивали по грязным щекам две блестевшие под Луной узкие дорожки.
- Лукашка... брось...
Солдат трясся всей спиной, всем телом. Кажется, хотел Пашку обнять. Она этого испугалась.
Присела, прислонившись спиной к глинистой стене траншеи. Земля одновременно отдавала ей и свой холод, и свое тепло. Под закрытыми веками вспыхивали и гасли красные воронки.
Потом ее веки проткнули насквозь лица, маленькие, меньше спичечной головки, и ярко горящие. Лица глядели из набегающей тьмы, родные. Пашка шептала имена. Силуан. Митя. Севка. Юрий. Агафон. Евлампий. Глеб. Игнат. Ванечка.
- Ванечка... - прошептала.
У солдата Ванечки, молоденького совсем, картавого, родом из костромского Парфентьева Посада, веснушки на веселой роже странно складывались в рисунок птицы, взмахнувшей крыльями.
Ее солдаты. Ее друзья.
Горящие в ночи лица надвинулись, расширились, надавили на веки горячей, молчаливой просьбой, криком о спасении.
- Милые... иду к вам...
Пашка сама не понимала, что и зачем делает. За нее это понимало ее мощно, крепко бьющееся в ребра сердце; оно расширилось, заняло все внутри нее, разрывало ее - на слезы, на нелепые взмахи рук, на вздроги неуклюже ползущих ног. Она выползла из окопа и уже подползала по кофейной, шоколадной грязи к проволочным заграждениям русских войск, когда сзади раздался хриплый волчий вопль:
- Пашка!.. Куда!..
Она не слыхала. Ползла. Изредка там, сям рвали ночь выстрелы. Пашка ложилась лицом в грязь и замирала. Она, как лиса, притворялась убитой. Когда утихало, ползла снова. В первого раненого уткнулась голой башкой. Боднула его, как баран. Замерла. Слушала воздух. Ночь текла черным горячим грибным отваром. Пашка, не вставая с земли, закинула руку раненого себе за загривок, подлезла под него, ощутила его грудь на своей спине, на лопатках. Поползла обратно.
Солдат тяжело давил на нее - увесистый, рослый. Пашка под ним себя жуком чувствовала, копошащимся в чьем-то жестоком кулаке. Вот окоп. И солдаты лезут, раненого подхватывают, волокут. Она даже отдышаться не успела: не хотела. Ее телом двигала сила, гораздо более могучая, нежели желанье спастись.
"Спасти. Их - спасти!"
Второго волокла. Третьего. Дышала с натугой. Вместо легких в груди играла старая дырявая батькина хромка. Она опять отползала от родной траншеи и ползла вперед, ползла туда, на нейтральную полосу, и там вокруг нее то и дело рвалась тьма: стреляли, и не попадали.
"А заговоренная я".
Прижаться к земле. Вжаться в нее. Еще плотнее. Еще крепче, безусловнее.
Так прижаться, чтобы ни одна чертова пуля не царапнула тебя, не сразила.
Ночь, ты что, и вправду застыла куском черной пахучей смолы? Когда ты, мать твою в бога-душу, растаешь?
Она уже ловко подползала под раненого; уже ловчей ползла с ним на спине. Возила щекой по земле, отирая землей и грязью липкий, как мед, пот. Сбрасывала спасенного в окоп, и его тут же подхватывали на руки; и кто-то снизу крикнул пронзительно:
- Пашка! Господь не забудет тебя!
Настал миг, когда она, ловя воздух ртом, больше не могла ползти за ранеными: тело уже не слушалось. Ноги и руки люто ныли. Она столкнула в траншею последнего, спасенного ею солдата и растянулась на земле без сил. Все куда-то провалилось: и земля, и небо, и выстрелы, и стоны. Остались только боль, и мокрое ее лицо, и стыд - почему силы покинули тебя, сильная ты ведь, Пашка, а что сплоховала, так тебя и растак.
А потом и стыд улетел. Зато прилетел рассвет, наконец-то.
И сизый голубиный тусклый свет нежно, пуховой деревенской шалью, укрывал Пашку, мертво лежащую на краю окопа: куда рука, куда нога, пластается по земле зверем, землю обнимает, а земля ее несет на черном блюде, - всю ее, гордую перелетную, подбитую птицу, со всем ее пухом, костями и потрохами, перемазанное сильное, жилистое бабье тело, тяжелую простоволосую голову, и волосы уж отросли, стричь пора, и земля под ногтями, и на земле - отпечатки ладоней, и полосы крови прочерчивают землю, колкий утренний снег.
...Раненых на пункте сбора спросили, кто ж такой смелый их вынес с поля боя. Раненые в один голос повторяли: "Пашка, Пашка Бочарова".
Пашку к вечеру вызвали к командиру. Глаза ее потерянно выхватывали из сумерек медные пуговицы на командирском кителе, серебряные лопасти креста, морщинистые пальцы, виски офицера, будто усыпанные жесткой холодной порошей, - а шевелюра темная, - блеск вставного серебряного зуба, тусклую красную ягоду лампадки у иконы, над головами людей, в красном углу. У нее занималось дыхание, вдох и выдох давались с трудом. Она стеснялась этого простудного, хриплого сопения. Старалась тише дышать. Опустила глаза и глядела себе под ноги, на носки грязных сапог.
"Грязная я... И сапоги не почистила... кляча водовозная..."
- Солдат Бочарова, ближе подойди.
И командира глотка странно, с дрожью, хрипела.
Пашка шагнула вперед и чуть не наступила сапогом на сапог командира. Вплотную, нос к носу, стояли сапоги - начищенный командирский и грязный Пашкин.
- Солдат Бочарова! Награждается орденом святого Георгия четвертой степени... за исключительную доблесть, проявленную при спасении множества жизней русских солдат под огнем... неприятеля...
Пашка закрыла глаза, потом опять открыла их. Смотрела в лицо командиру.
По щекам командира катились слезы, а рот улыбался, и железный зуб звездой блестел.
Пальцы командира смущенно зашарили по Пашкиной груди, прикрепляя к гимнастерке орден, и Пашка скосила глаза и видела, как в центре серебряного креста с тяжелыми, как у мельницы, лопастями скачет всадник на белом эмалевом коне, и в руке у всадника крохотное копье, и им он разит змея. Голова у нее закружилась, она подняла взгляд, сцепила зубы и выпрямилась, а командир, кряхтя, все возился с орденом, не мог прикрепить, и крест все падал ему в ладонь.
Наконец получилось.
Слишком близко моталось лицо командира. Глаза в глаза воткнулись.
- Служу Царю и Отечеству! - громко выкрикнула Пашка, и щеки ее, от взбежавшей в лицо ярой густой крови, стали краснее лампады.
И случилось странное. Ей казалось - все колышется, плывет во сне. Командир обнял ее, как отец - дочь, и вытер мокрую от слез щеку об ее погон, о болотную траву гимнастерки. И, отняв лицо, ее ладонью утирался.
- Спасибо тебе, Пашенька. Спасибо. Спасибо, родная, - только и повторял, тихо и сбивчиво, еле слышно, стискивая руками ее плечи, и сквозь рукава поджигал Пашкину кожу огонь командирских ладоней, и Пашка, оборачиваясь, оторопело видела: все вокруг, в ставке, стояли навытяжку, молча, и у всех глаза солено блестели.

*   *   *

Война катилась, война варила свое варево, а люди - свое, и война ревновала людей к людской пище, она злобно и торжествующе разбила вражьими снарядами полевую кухню, и голод заполз в желудки солдат длинными черными червями. Очумело трещали пулеметы. Новобранцы кричали и громко молились. Отдали приказ о наступлении. Солдаты выбирались из окопов и бежали вперед, и падали, и проклинали мир, себя и Бога. А потом, лежа на земле, умирая, просили у Бога прощенья, но Он не слышал их. Дым налетал и скручивал грязной тряпкой, выжимал легкие, люди кашляли и падали, крючась, прижимая руки к животу, их рвало прямо на сохлую траву, на наледь, на липкую, как черный клей, землю. Солдаты выдвинули штыки вперед, бежали, не видя и не слыша ничего - еще живые, уже безумные. Германцы отбивались. Русские напирали. Всем казалось: еще немного, и это будет последний бой!
Пашка стояла на краю вражеского окопа, когда ее нога вдруг налилась горячей горечью и железно онемела. Она падала, не веря, что падает, и не веря, что именно такая бывает смерть. Рядом с ней орали: "Ребята! Неприятель бежит! Мы гоним его! Гоним!" С винтовками наперевес бежали солдаты, с лицами злыми и радостными. Пашка лежала, так смирно лежит на земле лишь срезанный серпом колос, и рядом с ней так же тихо, покорно лежали раненые солдаты. Самый ближний плел языком:
- Боженька... Божечка... молю Тебя... умоляю... дай мне жить... дай...
Нога все горячела и твердела, и сапог наливался кровью, как бокал вином. Пашка глядела в небо: там сквозь лоскутья туч робко вспыхивали и гасли звезды. Она не хотела смотреть в небо. Слишком далекое, чужое было оно.
Она закрыла глаза.
"Умирать буду... да наплевать... когда-то - надо..."
Появились санитары с носилками. Взвалили ее на носилки. Несли, и тут она опять глаза открыла и мир видела - бешено ревущий, а потом опять тихий, без шороха и свиста, бедный, подорванный сумасшедшими людьми мир, и на пункте первой помощи ей промывали и перевязывали рану, и она не издала ни крика, ни стона, ни звука. До санитарного поезда ее, вместе с другими ранеными, везли в кузове тряского грузовика, и она лежала и видела других людей, что рядом с ней лежали, не поворачивая головы - будто сама стала зрячим дощатым кузовом машины, зрячим солнцем, зрячим равнодушным небом.
Их доставили в санитарном поезде в Киев, и на вокзале, что кишел ранеными и калеками, стонал одним попрошайным, длинным липким стоном, их снова закинули, как бессловесные дрова, в новый грузовик, и долго везли, и тряслись раненые бедные телеса по булыжным киевским мостовым; а в Евгеньевской больнице так же грубо сгрузили и разнесли на носилках по палатам, и уложили каждого на койку, и Пашка озиралась - кругом мужики, она одна тут баба, а как же под себя тут в судно медицинское ходить, ведь стыдоба одна!
"Значит, придется в нужник пешком шастать. Некогда разлеживаться".
Поглядела на свою забинтованную ногу. Ногу ее санитары положили поверх одеяла, как замерзшее в зимнем сарае бревно. Пришел один доктор, затем другой, после и третий; ногу мяли, ощупывали, тыкали в плотные бинты жесткими пальцами, подымали и опускали, проверяя подвижность тазобедренного сустава. Доктора говорили меж собой на красивом птичьем языке, и Пашка ловила ухом лишь отдельные слова: инъекции... боль... морфин... спиртовые компрессы... стрептоцид, йодоформ... иссечение омертвевших тканей... загрязнение землей... хирургическое вмешательство... и еще много чего ловило ухо, ловило и упускало, и с внезапной жалкой мольбой она глядела в лица докторов, на их умные лбы, на белые снеговые шапочки: ну помогите! помогите! я не умру? не умру?.. - а потом стыдно лицо отвернула, глядела пусто, холодно в закрашенную масляной краской больничную голую стену.
"Да и пускай к чертям умру!"
Шли дни и месяцы, она дней не считала, календаря в больнице не водилось, лишь сестру милосердия можно было попытать тихонько: скажи, мол, милушка, какое нынче число? И год какой, забыла. Ей сообщали и число, и месяц, и год. На вопрос: идет ли война? - ей отвечали: а как же, идет, куда она денется, - и темным заволакивало подо лбом, и жаром полыхали бесслезные веки.

*   *   *

Руки, ноги, головы, туловища. Оторванные ступни. Беспризорные, навек брошенные и людьми, и птицами, и небесами тела.
Не приберут. Не похоронят. Не споют литию.
Полк сидел в захваченных давеча германских траншеях. Лямину безумно хотелось есть и курить. Он не знал, чего больше хотелось. Ему все равно было, какое тут рядом село или город какой, а завтра, видать по всему, их всех ждало большое сражение; и уже давно все, и он в том числе, перестали думать, последнее оно в этой войне или будет еще сто, тысяча таких сражений, и еще сотни тысяч живых людей станут мертвецами.
Мысль притупилась. Казалось: война шла всегда, и будет идти всегда.
Лямин пытался пронизать темень взглядом.
- Не видать ничего, братцы...
- А вонь-то, вонь-то какая...
- Да, смердят.
- Трупы воняют... не могу больше терпеть, братцы...
Для тепла солдаты садились на мертвецов, чтобы не сидеть на холодной земле. Михаил вытянул ноги. Они гудели. Он положил сначала одну ногу, потом другую на валявшийся перед ним в траншейной грязи труп. Ногам стало мягче, привольней. Михаил бросил руку вбок - и пальцы ощутили мертвое лицо, мертвые чьи-то губы, нос. Он отдернул руку и выматерился.
Солдаты рядом с ним вздыхали: пожевать бы чего! - кто-то дрожал и стучал зубами так громко, что все этот костяной стук слышали. Лямин сидел на трупе и сам себе дивился.
"Вот сижу на мертвяке, и меня не тошнит, и даже не блюю, и даже... улыбаюсь..."
Он и правда попытался тихо, дико улыбнуться. Губы раздвинулись.
- Ты чо скалисся, Мишка?
Он опять стиснул губы.
Его мертвец спросил? Или он сам себя спросил? Или друг, еще живой?
"Все мы тут чертям друзья. И за то, что человеков убиваем - точно в аду поджаримся, все до единого".
Думал страшно и холодно: вот сижу на трупе, а почему так тепло, он что, не мертвый подо мной? Вытянул руку, чтобы пощупать труп, и рука вдруг попала во что-то скользкое, и вправду теплое, плывущее, расползающееся под слепыми пальцами.
Тьма не давала разглядеть, но Михаил и без того понял: под пальцами, ладонью - развороченный, взрезанный живот.
Тьма поднялась изнутри, дошла до глазных впадин и застлала, смяла обрывки мыслей.
Он еще миг, другой сидел на еще не остывшем трупе; еще держал руку в чьем-то разорванном брюхе, еще пальцы щупали скользкость кишок; и не помнил, как руку вынул, и не чуял, как, мягко заваливаясь набок, упал.
...очнулся в блиндаже. В лицо ему остро светил электрический фонарь.
- Очухался. Солдат! Эй!
Михаил щурился на свет.
- Фамилия!
- Лямин.
- Сесть можешь?
Лямин, кряхтя, сел.
- Чай сейчас дадут. Удержишь?
Он протянул обе руки к подстаканнику. Обжег ладони, но руки не отдернул. Поднес чай к носу. В граненом толстом стакане коричнево, густо колыхался щедро заваренный чай - заварку добрая рука мощно сыпанула в стакан, она разбухла и заняла полстакана.
- Не обессудь, без сахарку.
Он уже хлебал чай, обжигая рот, дуя в стакан, грея руки, пил и пил, вглатывал коричневый огонь, стараясь забыть, а может, запомнить.
Вот сейчас захотелось кричать.
Он с трудом подавил крик, загнал внутрь себя, как березовым швырком.
Вокруг него, сзади и сверху пахло землей, кровью, снегом и горячим чаем.
Тут подоспела атака неприятеля. Снаряды лупили сначала мимо, потом все более точной становилась наводка. Прямо над блиндажом разорвался снаряд, и голос рядом тихо сказал:
- Выход бревнами завалило. А может, и землей.
"Все, это все, кончено".
Лямин все еще держал в руках горячий подстаканник, когда ахнуло так мощно, что уши пронзила толстая спица резкой, яркой боли. Он прижал стакан к груди. Чай выплеснулся ему на портки. Жахнуло еще, снаряд пробил крышу блиндажа, и на Лямина стали валиться люди. Чужой спиной ему придавило лицо. Чужой рукой - горло. Фонарь погас. Он валялся в углу блиндажа, засыпанный землей, заваленный бревнами и людьми. Убиты они или ранены, он не знал. Он мог еще думать; они уже не могли.
Снаряды выли и падали, выли и разрывались - то над блиндажом, то вблизи, то поодаль. Обстрел шел плотный и частый. Германцы не жалели боевых запасов. Лямин пошевелился, выпростал голову из-под мертвой спины. Убитый офицер. Минуту назад он угощал его чаем.
Рукав гимнастерки промок от крови.
Он вывернул руку, пытаясь рассмотреть, куда ранило.
Это осколки стакана врезались ему в локоть, в плечо.

...Приказ идти в атаку он уже воспринимал  так, как автомобиль воспринимает поворот руля. Повернули - едет. Затормозили - встает. Они все и правда стали уже немного не людьми. Что-то железное, шестереночное появилось в них.
Перебрались через ничейную полосу. Лямин оглянулся: лица у солдат тяжелые, жестко-квадратные, скулы выпирают над воротниками шинелей; идут ровно, размеренно, неуклонно. Идут и знают: вот сейчас убьют.
Смерти боялись все так же. Но она так пропитывала собой все сущее, как причастное вино - причастный хлеб, что страх этот был уже не страх, а так, баловство ребячье. Над ним смеялись; над собой - смеялись.
Проволочные заграждения германцев стояли целенькие. Огонь русской артиллерии не тронул их. Солдат Рындык, Мишкин приятель, сплюнул досадливо.
- Ишь. Будто щас натянули. Не проберемся мы через эти колючки! И мечтать нечего!
Пятились.
Все пятились, а Лямин повернулся к германским окопам спиной.
Рындык ощерился.
- Ты, гли-ко, молчат, не пуляют...
И только сказал - вокруг Мишки земля встала черными веерами.
Все скопом побежали, грязь под ногами свински чавкала. Молча бежали. Враг стрелял им в спины. Вот один упал. Вот другой. Лямин сильнее сжал ствол взятой наперевес винтовки.
"Сейчас... в меня..."
Не ошибся. Пуля, пропев, вошла под колено. Еще пронзительнее пропела другая - и раздробила локтевой сустав. Третья просвистела - воткнулась в бок; стало невыносимо дышать. Тьму ртом ловил, откусывал, воздух грыз.
"Метко стреляет немец... на мушку - почему-то - подлец - меня... взял..."
Лямин еще немного пробежал, подволакивая раненую ногу. Потом боль скрутила резкой, мгновенной судорогой, и он упал.
...сколько так лежал, не мог бы сказать. Час? День? Два?
Рядом с ним умирали люди. Они просили не о жизни - о смерти.
- Боже... Господи... возьми меня скорей к Себе... не мучь Ты меня больше...
- А-а-а!.. Умереть... сдохнуть хочу...
Солнце взошло. Наползли тучи. Укрыли его - так немощную старуху укрывают теплой шалью. Тучи бежали и летели, и рвались, и снова кто-то громадный, молчащий сшивал их и размахивал ими над бездной.
"А если возьмут в плен?.. да, в плен..."
Мысль о плене не казалась позорной. Это была мысль о жизни.
А боль все росла, мощнела и становилась сильнее жизни.
...он слышал голоса. Голоса возникали то справа, то слева, то поднимались, росли из-под земли, и тогда он пугался - это не могли быть голоса людей, он понимал: это голоса подземных, адовых существ, и вот оно, наказанье за многогрешную жизнь, за эту войну, где погрязли они, потонули в крови и проклятьях.
"Ад, он настоящий... он - близко..."
Голоса исчезали, и он думал обнаженно и открыто, словно у него был голый мозг, без черепа, нагло подставленный всем ветрам: а ведь вот он, настоящий-то ад! Вот - он в самой его сердцевине! И не надо далеко ходить, и в старых пожелтелых Библиях его искать. Они - в аду, они сами - кровеносные сосуды ада, его сухожилия и кости, его черное нищее сердце, и оно брызгает черной кровью, и подкатывается к горлу мира, к ангельским небесам.
"Мы - и есть ад! А ангелов - нет! Есть только ад, а Бога - нет!"
Вспомнил чай, что начал пить намедни в блиндаже. Вспомнил бедного офицера. Вспомнил много чего, и нужного и ненужного; солнце стояло в зените, потом катилось вниз, в сетчатую лузу прибрежных кустов, господским, слоновой кости, бильярдным шаром.
Стреляли редко. Четко.
"Может, снайперы..."
Хотелось чаю. Хотелось горячего супу. Воображал миску с супом, и косточка дымится мозговая.
Поворачивал голову. Его рвало на занесенную снегом ржавую сухую траву.
Давно сгибли под лобной костью всякие жалкие мыслишки о санитарах, о госпиталях, о спасении, о непонятной будущей жизни, - давно уж мыслила не голова, а все израненное тело - сочащиеся кровью руки, ноги. Бок тоже мыслил; бок говорил ему: вместо меня у тебя тут уже месиво из обломков костей и крови, а может, и селезенка пулей проткнута, а почему же ты все еще живешь, скажи?
...вдали лязгали железом о железо. Железный бряк раздавался, и плыли запахи.
Пахло супом.
Германцы ели суп. Гремели котелками.
...возникала великая тьма, а потом истаивала, и вместо нее над головой, слишком близко, появлялись огромные птицы. Птицы дикой величины снижались, хлопали адскими черными крыльями, и тело понимало - это черные ангелы ада, и сейчас они у него выклюют глаза. Тогда он из последних сил сжимал веки и скалил зубы.
...день умирал, рождалась ночь, и выстрелов не слышно было. Лямин лежал в поле средь мертвых; вернее, лежало то, что осталось еще на свете вместо Лямина.
Когда появились люди, у них за спинами дрожали и бились на ветру белые простыни небесных крыльев. Рот Лямина давно утерял и речь, и шепот. Губы лишь вздрагивали. По этим дрожащим губам санитары и определили: этот - живой.
- Клади, ребята, на носилки! Раз-два-взяли! Потащили!
Ангелы неба взвалили его на носилки и побежали, низко пригибаясь к земле, и редкие одиночные пули вспахивали утренний молочный, стылый туман.
...он обрел способность слышать. Ангелы говорили меж собой. Они говорили на русском языке. Он был не в плену. Он это понял.
Промыть рану. Перевяжут на пункте. Глоток спирта? Расширить сосуды. Потеря крови. Много потерял? Переливание в госпитале. Когда везти? Куда? Поезд на Москву санитарный. Поезд на Петроград? Лучше. Доставить на вокзал. Какой дорогой? В объезд?
...эхо звенело, расходилось кругами тумана: в объезд, в объезд, в объезд...

Разум не помнил ни вагона, ни поезда. Тело - помнило все: и питье, теплую, со вкусом железа, воду из кружки, что подносили ко рту, и скудную еду на станциях - суп рататуй из жестяной миски, черствую ржаную горбушку, и он здоровой рукой размачивал ее в супе; и жесткую вагонную полку, и одеяло, что то и дело сваливалось на вагонный пол, и его подтыкали то и дело; и сквозняк, и обстрелы, и вопли матерей над убитыми в поезде детьми, и карканье зимних ворон, и сбивчивую, тонкую как слеза, задыхающуюся в духоте и ужасе нежную молитву - чужой тонкий голос вел ее за собой, как гуся, вывязывал на невидимых коклюшках, колол иглами слов истончившуюся, бедную, ветхую ткань бытия.
Михаила Лямина привезли с театра военных действий в Петроград, в Дворцовый госпиталь, и положили, как особо тяжело раненого, в горячечном бреду, с его опасными и уже, за время долгого пути, воспаленными ранениями в ногу, плечо и спину, в Александровский зал Зимнего дворца.
 
*   *   *

...Он старался, старался и все-таки разлепил присохшие друг к дружке веки. Ему надоела тьма подо лбом. Тьма выедала его изнутри. Сгрызла всю радость и надежду; и он стал одной белой, нищей, обглоданной костью. Уже не человеком.
Глаза робко ощупывали глубину пространства и тонули в ней. Опять выныривали.
Сознание то включалось, то выключалось электрической диковинной лампочкой; когда загоралось - хотелось кричать от боли и стыда.
Когда гасло - дышал громко, глубоко, облегченно.
Снова зажигался под черепом свет. Свет бил откуда-то сбоку, вроде как из под длинной, прозрачно и бессильно висящей гардины, из-под завихренья снящейся метели. Свет помогал рассмотреть то, чему сознание отказывалось верить.
Анфилады. Лепнина и позолота. Новогоднее сверкание хрусталя. 
Стон, длинный, полный близкой смертной муки, с соседней койки.
Лямин пошевелил пальцами. Пальцы - двигались.
Почему все вокруг белое? Белое, зимнее?
"Зима? Сколько ж я тут провалялся?"
Где - тут, а сам толком не понимал. Опять голова поплыла, поехала.
...Белым коленкором затянуты стены. Чисто выбелен потолок. Лепнина громоздит ледяные гроздья. Странный стук. Он думал, это идут часы, а это стучали каблуки врачей и сестер милосердия по мрамору пола и лестниц.
Далеко разносился в белом воздухе ледяной, молоточковый стук.
Тонко, нежно тянуло съестным: нитка запаха то рвалась, то опять перед носом крутилась.
"Где-то рядом еду стряпают. Я в лазарете, это верно. Вот и на койках люди кряхтят. Почему лазарет похож на дворец?"
Туманно плыли, светло вспыхивали и умирали голоса. Иногда перекрещивались. Нельзя было понять, кто говорит и что. Ни одного знакомого слова.
"А может, я в плену. И это госпиталь австрияцкий".
Порывался встать. Изо всех сил уперся локтями в матрац. Боль прошила руку насквозь, а потом туго стянула ее - и кровь перестала ходить в ней туда-сюда.
Шире распахнул глаза: прямо над его головой с потолка, изукрашенного виноградной лепниной, свешивалась тяжеленная, как германский танк, массивная люстра.
Он прижмурился.
"Чего доброго, рухнет... Ринется вниз... Аккурат мне на лобешник..."
Прислушался: тихо, зимняя тишина, и снаряды не рвутся.
"А может, возьмут да подорвут все это великолепье сейчас. Как ахнет..."
Повернул на подушке увесистую, как грузчицкая гиря, голову.
В зимнем белом мареве моталась ширма, за нею кто-то тяжко, долго опять стонал.
Донесся заполошный крик:
- Сестричка!.. Мамочки! Мамочки! Ма...
Крик сорвался в белизну, треснул и раскололся бесстрастным льдом. Каблуки опять стучали. Кто-то спешил, бежал.
"Опоздали... может, он уже..."
- Доктор! Доктор! - Голос сестры взвился чисто и ярко, будто не в госпитале она стояла - на морском побережье, и чайки в выси отвратительно, пронзительно вопили. - Пожалуйста! Подойдите! Скорее!
Куда она кричала, в какую белую пропасть?
Кто-то шел, тяжело переваливаясь; чуть слышный, доносился легкий древесный хруст паркета.
- Ах ты боже ты мой...
- Доктор! Что принести? Вы командуйте! Я мигом!
- Деточка... тащите из Петровского зала шприцы... они там кипяченые стоят... в железном кювезе... прямо у входа столик, увидите... быстро!
Каблуки стучали быстро и часто, и погас, исчез дробный стук.
Ширма качалась, вздымалась и скрывала за собой то, что никому видеть нельзя было; если на полях сражений они все умирали на виду, на глазах друг у друга, у железных широколобых адских машин, у командиров и неба, то здесь, в лазарете, все должно быть шито-крыто.
- Бедный ты... - вслух прохрипел Лямин.
И не понять, кому вышептал: то ли ему, за ширмой, то ли себе.
Стук опять появился и нарастал. Превратился в легкий частый звон.
"Словно кобылка медными, бедными подковами подкована. Пьяным кузнецом...".
Из-за ширмы доносились резкие вскрики, они кромсали и протыкали насквозь белый воздух; потом снова полоумные стоны, будто кто-то то ли пел, то ли длинно, смертно плакал. Бормотанья, увещеванья, куриный клекот, зверий рык, голоса звенели и спотыкались, сыпали черное зерно бесплодных слов. Люстра над головой не качалась - висела ровно, тяжко. Не горела: темнела, она одна, мертвая, а вокруг нее медленно, странно загорались другие люстры - одна, другая, третья, четвертая, пятая. Горящие танцевали, хороводом ходили вокруг мертвой, почернелой.
"Лампы в ней перегорели... вот какое дело-то..."
И вдруг ширма замерла. Больше не качалась. Встала прямо, как солдат во фрунт.
Высокая, складки крупные, ткань оранжевая, солнечная.
"Китайский шелк... дорогущий..."
Из-за мертвой ширмы вышел живой человек. Доктор был облачен в мятый белый халат; малорослый, он то и дело привставал на цыпочки перед высоконькой девушкой в белой косынке сестры милосердия. Лямин видел доктора в лицо, а девушку с затылка. Доктор стал что-то говорить, мелкое и жалкое, сбился, махнул рукой в резиновой перчатке; перчатку пятнала кровь, будто вино или варенье; стал другой рукой, голой, резиновую перчатку стаскивать, не смог, резина рулетом закрутилась, - и заплакал, и резиновыми пальцами растирал слезы по щекам, по серебряной, с прожилками темной стали, твердой бородке.
Доктор шевелился, а девушка застыла. Зимняя девушка, снежный мрамор. Укрыть бы ее досками, садовую статую, завалить старыми подушками и матрацами.
До ушей Лямина доносилось:
- Анатолий Карлович... Анатолий... Карлович... ну Анатолий же Карлович...
Сестра что-то важное силилась втолковать доктору, а он ее не слышал.
Стянул наконец перчатку, швырнул на паркет. Сестра наклонилась и безропотно подняла. И к сердцу прижала, как дорогое письмо.
Так шли меж коек, к выходу из белого, ледяного дворцового зала, превращенного в военный лазарет: впереди плачущий, как дитя, седобородый недорослый доктор, за ним длинноногая девушка в серой монастырской холщовой юбке и в белой косынке, тугой посмертной метелью обнимающей лицо.

Он окунулся в тяжкую вязкую тьму сна.
Долго барахтался в ней.
Сознание опять уплыло куда-то вдаль большой, с толстой спиной и огромной головой, белоглазой рыбой.
Долго ли спал, не знал. Зачем тут было что-то знать? Он ощущал: повсюду на нем - бинты, и весь он, перевязанный, охваченный ими, их вьюжными витками, - плотный, будто дощатый, где плоский, как настеленный в бане сосновый пол, а где выпуклый, бревенчатый.
Тело обратилось в дерево. Если тихо лежать - не чувствуешь ничего.
И он лежал тихо.
И деревянные губы сами над собой смеялись: экое я полено, истопить мною печь.
...выплыл на поверхность зимнего мира. Ледяной мир все высил, угрюмо вздымал вокруг обтянутые белым коленкором стены. Ледяной век отсчитывал удары чужими женскими каблуками. Дрожал. Мерз. Уже колотился весь под одеялом, и не грело ни шута.
Коленки звенели чашка об чашку, и инеем изнутри покрывались кости.
Крючился. Спина выгибалась сама собою. С койки рядом донеслось напуганное:
- Эй, братец, чо, судорга скрутила?
И, будто из-под земли, из-под гладких медовых плашек паркета пробилось:
- А може, этта, у няво столбняк... грязь в рану забилася, и кончен бал...
...и вдруг колотун этот кончился разом, - оборвался.
Лежал пластом. Тяжелело тело. Зад все глубже вдавливался в панцирную сетку и тощий матрац.
Все наливался, миг за мигом, расплавленным чугуном, все увеличивался в размерах. Стало страшно. Захотел позвать кого живого - глотка не отозвалась ни единым хрипом. Чугунные губы мерзли: по дворцовому ледяному залу гулял ветер, шел стеной балтийский сквозняк из-под раскинутых, как бабьи ноги в минутной любви, метельных штор.
Тяжесть давила, раздавливала внутри слепыми птенцами бьющиеся, горячие потроха.
Мишка напряг последние силенки и выдавил - в белую зимнюю ночь, в белую тьму:
- Сестра... воды...
Слушал тишину. Коленкор мерцал искрами вьюги.
Огромные, до потолка, окна светились, сияли вечными, торжественными, довоенными фонарями.
Тихо. Все тихо умирало. И он тихо и верно, могильно тяжелел. И это, могло так быть запросто, подбиралась к его койке его смертушка и тяжело, поганой любовницей, ложилась на него поверх колючего лазаретного одеяла, вминалась в него.
В тишине застучали часы. Тук-тук, тик-тик. Он поздно понял, что это - не часы, каблуки.
Туфли на каблуках. А может, сапожки на шнуровке, выше щиколотки.
Пахнуло сиренью. Зима спряталась за гардину. Метель забилась в угол. Раненые стонали, жили, умирали. Над его койкой стояла сестра милосердия. Совсем молоденькая. Щечки румяные. Ручки-игрушечки. Она вертела в пальцах карандаш. Осторожно положила карандаш на табурет. Шагнула ближе и наклонилась над Ляминым.
Близко он увидел ее лицо. Лицо ее было слишком нежным, таким нежным бывает тесто на опаре, когда с него снимешь марлю и ткнешь его пальцем, проверяя на живость.
- Вы звали?
Ощутил на лбу ползанье сонной зимней бабочки.
Это ее рука водила ему по лбу, нежно, осторожно.
Он устыдился своего мокрого, липкого лба.
Глотка хрипела:
- Я... худо мне... сестрица...
Видел, как поднялась под серым штапелем, под белым холодным сестринским фартуком ее грудь. Она выпрямилась и вольно развела в стороны плечи, странно мощные, будто не девичьи, а бабьи, - так бабы распрямляются, устав махать косой, на жарком сенокосе.
- Лежите спокойно, солдат. Я сейчас.
Зацокали каблуки. Он умалишенно считал про себя этот дальний, бальный цокот: раз, два, три, четыре, пять.
Приблизилась. В руке держала кружку за железное ухо.
Легко, невесомо присела на край его койки. И по нему полился пот, по всему телу, и терял чувство тела от слабости, стыда, блаженства.
Сестра поднесла кружку к его рту.
- Пейте... - так нежно сказала, будто бы губами - ржавую иголку из его губы вынула.
Подвела другую руку ему под затылок. Он чуял жар девичьей ладони. Кровь его дико и гулко стучала в обласканном затылке. Дышал, как загнанный конь. Сестринская ладонь чуть приподняла от подушки его железную, тяжкую голову, и он мог раскрыть рот и пить. Глотать - мог.
И глотал. Вода отдавала железом и железнодорожной гарью, была сначала чуть теплая, а на дне кружки, когда допивал, - ледяная.
Застонал, надавил затылком ей на ладонь. Она так же осторожно уложила его голову на подушку. Всматривалась в него. Столько жалости и нежности он никогда не видал ни на чьем живом лице.
- Полегче вам?
Он ловил глазами ее глаза.
Вот сейчас уйдет. Встанет и уйдет.
- Да... благодарствую... водичка...
Она не расслышала, наклонилась к нему опять.
- Что?
- Знатная...
Два их лица изливали тепло друг на друга: он на нее - сумасшедшее, она не него - спокойное, ясное. Приблизились еще. Лямин увидал хорошо, ясно: у нее синие глаза. Не голубые, как небо в ясный день, а именно что синие: густая синева, мощная, почти грозовая. И такие большие, как два чайных блюдца. А ресницы странным, старым золотом поблескивают. Ну точно чаинки.
"Китай... Восток... дворянка, знать... блюдца, мать их, синий фарфор дулевский..."
Мысли в железной чашке черепа кто-то громадный, насмешливый размешивал золоченой ложечкой.
Поймал ее улыбку губами. Слишком близко вспорхнула, легко изловить.
Оба одновременно усмехнулись. Она - радостно: раненому полегчало! - он - ядовито: над собой, немощным, безумным.
- Ну вот и хорошо!
Вот сейчас встала, одернула фартук. Зачем-то разгладила белые обшлага штапельного форменного платья.
Белый милосердный плат, как монашеский апостольник, туго, крепко обтягивал ее лоб, щеки и подбородок. Щеки, и без того румяные, заалели ярче осенней калины.
Дотянулась до карандаша. Сунула его в карман фартука.
- Температуру измерим...
- Не надо. Хорошо уж мне.
Пот лился у него по лбу, стекал на подушку.
- Да вы же весь мокрый, солдат!
Опять провела рукой ему по лбу, по лицу. Сняла со спинки койки полотенце, отерла лоб. Опять улыбнулась. И стала серьезной. И больше уже не улыбалась.
- Это... пройдет...
- Лежите спокойно.
- Сейчас... ночь?
- Да. Ночь. Четыре часа утра.
- А почему орудия неприятеля... не стреляют?
- Потому что вы не на фронте, солдат. Вы в госпитале.
- А карандаш... вам зачем?
- Я письмо пишу. Солдат мне диктует, а я ему пишу. Ему домой. Он без руки.
Он закрыл глаза и открыл, так он сказал: да, я все понял, - говорить не мог, опять пропал голос. Видел красный крест, вышитый красным шелком, у нее на груди, на холщовом фартуке. Белый снег, и красная кровь, растеклась крестом. Да разве так бывает?
Красный крест поднимался и опускался - это она так дышала.
И это ровное частое дыхание вдруг успокоило, усыпило его. Он услышал далекую песню, потом далекий звон, будто церковный, а может, это звенели золотые фонарики на господской елке, куда пригласили накормить и одарить бедных детей; а может, это звенели хрустальные рюмки в холеных руках офицеров и граненые стаканы в грубых пальцах солдат - так они праздновали победу. Победа будет, сказал он себе, и веря и не веря, победа обязательно будет, мы победим врага. Мы русские, нас еще в жизни не бил никто! А где враг? Он оглядывался туда и сюда, глядел и вперед, и назад, и не было нигде врага, и он растерялся, но это было уже во сне.
И во сне ушла от его госпитальной жесткой койки синеглазая румяная девушка; сестринский плат у нее под подбородком, под горлом обратился в крестьянский, она шла в рубахе, и солнце палило ей широкие сильные плечи и голую, покрытую каплями пота шею; она отирала пот ладонью с шеи, со лба и весело смеялась, и он видел, какой у нее красивый рот и красивые зубы. И далеко пели косцы яркую и развеселую, мощную песню, какие обычно поют мужики на сенокосе; и блестели лезвия тяжелых литовок; и с легким шорохом валилась на истомленную жарой землю скошенная трава, и он, Мишка, тоже косил, размахиваясь косой широко, свободно, от плеча, - и румяной юной девушки уже было рядом не видать, но он чувствовал: она незаметно вошла куда-то внутрь него, под ребра, как детская тайная обида, как легкий солнечный запах свежескошенной нежной травы.


*   *   *

Он выздоровел. Выправился. Налился новой силой.
Пока молод - смерть не возьмет, сам над собой смеялся, и над смертью тоже.
Подлечили. Зашили. Где надо, срослось. Где не надо, побаливало. Плевать он на это хотел.
Снова попросился на фронт: а куда еще было возвращаться солдату?
Думал о доме. Ночью перед глазами вставала огромная родная река, широкие перекаты и больно блестевшие на забытом мирном солнце плесы. Плывешь на лодке, ладишь удилище, руку в воду окунешь - рука как подлещик, а водичка желтенькая, насквозь солнцем просвеченная. И дно видно; и рыбы ходят медленно, важно.
"Волга, Волженька..."
Просьбу его исполнили. На фронт отправили.
Он себя спрашивал: Мишка, вот ты смерть понюхал, а сейчас ты смерти-то боишься или нет? - и ничего не мог сам себе на это ответить.
Война была все такая же. Отвратительная.
Его бы воля - он превратил бы ее в черную гадкую козявку и раздавил бы сапогом.
"Сказочник ты, Мишка. Что плетешь. Чем прельщаешься".
...Они тут бились, а в тылу солдаты митинги затевали. Заморское словцо - митинг! Означает по-русски: буча, буза. После очередного сражения сутулились в окопах, вертели самокрутки, перевязывали раненых - все как обычно, тоска, кровь и хмарь, - как вдруг тяжело прыгнуло в окоп чье-то грузное, великое тело, один солдат упал, другой выругался, третий крикнул:
- Стой, кто идет!
На перемазанной роже великана отражался лютый, зверий восторг.
Он завопил, вздергивая кулаки над головой:
- Ребяты! Солдаты! Кончай воевать! Кончилась война, в бога ее душеньку мать! Кончилася!
Вдали грохотали выстрелы, а в окопах грохотали солдатские надсадные крики.
- Иди ты врать!
- Все! Толкую вам! Мир!
- Откудова знаешь?!
- Да Ленин в Петрограде уж почти всю власть забрал! Только что Зимний дворец с царями не взял! А так - все взял!
- Да нас тут офицеры расстреляют всех до единого, если мы в одночасье винтовки побросаем!
- Небось! Не убьют!
- Мир! Мир! Ну наконец-то!
- Бросай фронт! Бросай к чертям это все! Домой! Домой!
- Слышите, солдаты?! А ну как он врет все?!
- Домой! Домой!
- Землю нам! Хлеб нам! Все - нам! Во где уже господа сидят! Нахлебались!
- Хлеба! Мира! Ленин наш спаситель!
- Троцкому ура-а-а-а!
- Пошел к лешаку твой Троцкий!
- Ленину ура-а-а-а!
- Домо-о-о-ой!
Лямин вопил вместе со всеми: домо-о-о-ой! Перестал кричать. Слушал чужие крики. Топал рядом с чужими сапогами. Командир попытался остановить бегущих. Стрелял в воздух.
- Куда! Не сметь! Всех положу!
- Кончай командира! - орали солдаты. - Кончай всех, кто против мира! Мир у нас! Мир!
Лямин видел и слышал - и глаза его не закрылись, и уши его никто не залепил воском, - как рубят и колют командира и других офицеров их же саблями и винтовочными штыками, как разрывают их на куски - так волки рвут свою добычу; как топчут ногами уже мертвые, изуродованные тела.
- Распускай роту! Солдаты, кидай оружие!
Ком боли подкатил к горлу Лямина.
"За что сражались... за что же, черт, умирали?.."
Отвернулся от растерзанных тел. Тошнота подкатила.
"Как барышня... сейчас сблюю..."
- Сдавай оружие, ну!
Одни кричали одно, другие - другое. Кто-то уже приказывал: командовал.
"Свято командирское место пусто не бывает, ха. Быстро его... занимают..."
Ноздри раздувались, запах крови лишал ума.
Жалкая горстка солдат, верных идее войны до победного конца, императору и присяге, скучилась возле долговязого офицера. Молодой, а волосы белые. Поседел от ужаса враз?
- Сдавайся, господское рыло, слышь! Мы - уже власть!
- Вы не власть, - выцедил долговязый офицер. - Вы - мои подчиненные.
А у самого рот от страха дрожал; и к верхней губе прилип табак - после сраженья самокрутку курил, как простой солдат.
- Ах, подчиненные?! Три минуты тебе даем!
"Мы отнимаем оружие. А сами-то стоим с оружьем. Против кого? Против - своих же? Русских людей? Против своей же, родной родовы - вот так же встанем?"
Далеко стреляли.
"Сейчас и этим упрямцам не жить. Но они же русские! Русские!"
- Они же... русские... наши...
Великан, тот, что поднял восстание в окопе, передернул затвор винтовки и волком зыркнул на Лямина.
- Наши?! Они враги наши! Они хотят, чтобы мы - тут сдохли, на войне!
- Что мелешь... как это - сдать оружие без боя...
Беловолосый долговязый офицер внезапно выпрямился, стал похож на сухую осиновую жердь, и не своим, а каким-то подземным, утробным голосом крикнул, обернувшись к солдатам, его обступившим:
- Огонь!
Солдаты выстрелили.
Свои солдаты - в своих же солдат.
Русские - в русских.
Раненые и убитые упали на землю. Хрипели. Царапали землю ногтями. Восставших было больше, чем верных. Ощетинился частокол штыков, сухо и зло затрещали выстрелы. Трещали до тех пор, пока все они, верные царю и отечеству, не полегли в грязь - и больше не шевелились.
- Ну что? Все патроны израсходовали, голуби?!
Солдаты стояли и глядели на дело рук своих.
И тут Лямин, сам от себя этого не ожидая, задиристо и жестко крикнул:
- Ребята! Айда все на Петроград!
Глотки обрадованно, счастливо подхватили безумный Мишкин крик.
- Да! Да! На Петроград!
- На вокзал, айдате на вокзал! Да любой поезд возьмем! Прикажем повернуть стрелку!
- На Питер! На Питер!
- Пять минут на сборы!
- А этих куда?!
- Русские люди ведь... христиане... похоронить бы...
- Хоронить врагов народа хочешь?! Не выйдет! Я лучше - тебя щас застрелю!
- Брось! Брось! Шучу!
- Шутки в сторону!
- Готовься шибчей, ребята, иначе в Питере все без нас произойдет!
- А может, уже произошло!
- Тем лучше! Поддержим революцию!
- Собирай котомки!
- Чо на этих подлецов зыришь?! Жалость взяла?! Враги они наши, говорят тебе!
- Правильно мы их ухряпали! Неча жалеть! Не баба!
- Они нас тут всех готовы были положить! В полях чужих... на чужой земле...
Лямин бодро, злым и широким шагом пошлепал вместе со всеми прочь от места, где свои убили своих; и, пройдя немного шагов, воровато оглянулся. Седой долговязый офицер лежал навзничь, лицом вверх, пули пробили ему грудь и шею, и Лямин видел, как купается, плавает в крови убитого вынырнувший из-под сорочки крохотный, как воробьиная лапка, зелено-медный нательный крест.

*   *   *
- Стреляют?
- Да, бахнули!
- Все, пора...
...Фигуры железные и фигуры живые сгрудились вокруг дворца. Как отличить неживое от живого? Броневик молчит, как сонный бык, орудие на вечернем крейсере, отдав воздуху ядро, вздыхает медленно, как зверь, идущий на зимний тяжелый покой в белый лес. Ружья и пулеметы стреляют исправно. Внутри Зимнего дворца, то и дело прилипая носом к холодному густо-синему, уже налитому пьяной ночью стеклу, человек благородного, барского вида строчит тусклым грифелем у себя в записной книжке: "Атака отбита. Никогда им не взять нас. Никогда им нас не победить! Не сломить Великую и Славную Россию!"
Его трусливое карандашное царапанье никто не видит, не слышит. Только Господь Бог. Но и в Его существовании теперь многие усомнились; если кто вдруг побожится, как раньше, его одернут: тише ты, не смеши, бога-то никакого нет на самом деле!
...Бог - он в фонаре живет. Он льет свет изнутри фонаря; и фонарь в холодной ночи - нежный, горячий. Жаль, высоко висит, а то бы руки погреть. Но уж если сильно замерзнут, тогда можно и костры на площади разжечь. Пламя затанцует! Грейся не хочу!
...Толпа то приникала к воротам, то откатывалась. Опять накатывала черным прибоем. Матросы гоготали, обнажая желтые волчьи клыки. Лямин терся меж душной многоглавой кучи солдат в истрепанных шинелях.
"У нас у всех шинелишки как у братьев родных. Как одна мама родила. Потертые, с дырами от пуль, в засохшей крови. И пахнут..."
Он не подобрал слова, чем пахнут. Рассмеялся. Фонарь выхватил из тьмы близкое лицо, небритое, синяя щетина торчала чуть не под глазами. Солдат что-то крикнул Лямину, да все гомонили будь здоров, он не расслышал. Качались взад-вперед. Отбегали; закуривали, чиркая толстыми спичками в погибельном фонарном свете. Сердце прыгало, на него давила тьма близкой ночи, и то, что должно было случиться в ночи.
Женские голоса сбивчиво кричали поодаль. Плакали, визжали, квохтали. Ему сказали - дворец защищает какой-то женский батальон; издали он видел, как восставшие солдаты закручивают несчастным бабам руки за спину. "Поделом вам; кого защищали? Царя, царишку!" Не думал о том, что недавно, идя на войну ополченцем, сам этому царишке присягал; думал о бабах, напяливших шинели, гадко, плохо.
"Курвы, и куда подались? Детей ведь иные побросали! Стервы".
Рядом кричали:
- Ананьина поймать и на фонарь!
Забабахало с Петропавловки.
Орудия палили, Лямин вздрагивал. Он стоял внутри людского плотного месива, он сам был комком непромешанного, потного теста. Выстрел за выстрелом, он не считал. Мазилы! Не попадают. Если б метко стреляли - этот дворец к едрене матери давно бы в кирпичи разнесли.
"А ведь я тут лежал. В лазарете. Тут! Это цари нам, солдатам раненым, свои бальные залы да кабинеты уступили!"
Желваки под скулами перекатились сухим горохом. Тот, с синей щетиной, орал радостно:
- Да крейсера с нами! На катерах - с нами! Да все в Гавани - с нами!
- Да все - с нами! - отвечали ему разноголосо, отовсюду.
- Они, братцы... только фасад охраняють! Там, сзаду... дверьки-то отворены!
Толпа качнулась назад и влево, потом вправо. Вдруг повернула, люди побежали нестройно, махая бешеными руками, кто смеясь, кто плюясь.
Нева черно, лаково блестела под жутким, диким светом поздних фонарей.
Накатывала наводнением полночь.
Они добежали до дверей, двери и точно были открыты. Вроде даже гостеприимно распахнуты.
- А нет ли тут подвоха?!
- Взойдем, а там гранатами нас ка-ак закидают!
- Да не, там под лестницей - юнкера сидят, в душу-мать, в штаны наклали...
...На лестнице стояли люди. Их встречали. Но люди не двигались, молчали; и страшно было это молчание, и безвыходно. Лямин подумал: а что, если они все отсюда и правда не выйдут? - а в это время от толпы отделилась странная кучка людей, будто кучка пчел, отжужжавших прочь от могучего роя. Люди-пчелы летели вверх по лестнице, в руках у них шуршали бумаги. Этими бумагами они тыкали в нос тем, кто стоял и молчал. И о чем то молчащих просили: страстно, доверительно, по-хорошему.
Молчали еще суше, еще злее.
И тут за спиной Лямина возник гул. Он еще не понял, что это за гул такой, а толпа поняла - и дико, восторженно закричала, радостно летели вверх бескозырки, папахи, ушанки, фуражки.
- Братцы! Братцы! Народ здесь!
- Народ наш! Вот царский дворец, ядрена корень! Вот! Он теперь - твой!
Целовались. Сквернословили. Подымали кулаки. Тузили друг друга по плечам, по спине. Молодые парни с красными лентами в петлицах, старые седые мужики в разношенных сапогах - в них воевали, в них же и сеяли-косили, - не стыдясь, плакали.
А потом все враз опять орали.
Потекли по лестницам и коридорам, втекали в залы, стремились наверх, рушились в подвалы, здесь, во дворце, не было ни огня, ни штыков, ни крови, - а рано радоваться было, откуда ни возьмись вывалились безусые юнцы, и винтовки прикладом к плечу, а лица бледные, и дрожат.
"Юнкера, мать их! Мы их... сейчас... как червей лопатой, перешибем..."
Юнкера успели дать только один залп. Толпа навалилась, подмяла юнцов под себя, скрутила, смяла, повалила, разбивала мальчикам лица сапогами, коленями, резала ножами, колола штыками.
- Царя защищали?!
- Где он теперь, ваш царь?!
Лямин оттаскивал от трупа юнкера того, с синей щетиной: в сумасшествии синещекий плясал на погибшем, давил ногами его лицо, кровь брызгала на сапоги, нос вминался в череп.
- Тихо, тихо... ну что ты бушуешь... охолонь...
Синещекий солдат обернулся, ощерясь.
- Не могу! - Бил себя кулаком в суконную грудь. - Ну ты понимаешь, друг, не могу! Все-то жизнешку мы кланялись! Всю-то судьбишку - горбились! А тут! Головы подняли! Хребты разогнули! Видеть стали... чуять! Что к чему, чуять! Где - правда!
- Правда - да, - бормотал Лямин, таща синещекого за рукав, - но не надо так... Плясать-то на мертвой роже - зачем...
Поодаль вопили:
- Бомбу! Взрывай бомбу!
Тащили бомбу; Лямин видел, как ее, чуть приседая, несут четверо.
- Взрывай царей! Взрывай министеров!
- Где они прячутся?! Показывай!
Вели новых юнкеров, еще живых. Они не стояли, а вздрагивали, будто на ветвях свинцовым морозом схваченные: синицы, сойки, снегири. Воробьишки, час последний. У них были уже мертвые лица, а живые глаза плакали.
- Где владыки?! Подорвем их зады к ядрене матери!
- Быстро говори!
Били кулаками в бледные лица. Били по щекам. Одному юнкеру выстрелили в лоб, и он не упал - его крепко держал синещекий. Мертвая кукла болталась в руках живой куклы, а живую куклу за нитки света держала и дергала громадная люстра - там, в неимоверной выси.
- Вы! Суслики! Ваши начальники сдались! Что ждете?! Конфеток?!
Пахло кровью, мастикой навощенного паркета и порохом.
То там, то сям внутри толпы рождался глухой вой. Вой взмывал, поднимал на головах волосы запоздалым ужасом, веселил, зажигал голодное нутро. Вой был и разбойный, и святой, и его нельзя было унять. Он так же быстро гас, как возникал.
Расстреливая, ударяя, хохоча, воя, толпа ринулась вперед, рассыпалась, разваливалась кусками ржаного волглого хлеба и слеплялась опять, шарила в шкафах, сдергивала со стен полотна, наклонялась над холстами и выкалывала ножами глаза у старинных людей на блестевших медом и перламутром портретах; скалила зубы перед зеркалами, а потом срывала их с гвоздей и волокла за собой; засовывала за пазухи царское столовое серебро; закручивала в рулоны простыни и пододеяльники, обшитые тончайшим кружевом; рассовывала по карманам часы и брегеты; сначала била вазы мейссенского фарфора, чашки Гарднера и Кузнецова, а потом, любуясь, цокая языками, - под мышку, за пазуху, в карман, в суму.
Толпа плохо понимала, что делает: она жадно срывала и срезала драгоценную телячью кожу с сидений кресел, со спинок диванов, колола штыками живопись, что везли из Амстердама, Рима и Венеции; она топтала иконы и рвала книги, разбрасывая страницы по цветному паркету, и, если бы захотела вдруг остановиться, она бы не смогла. Штыки разбивали вдребезги ящики с пасхальными яйцами француза Фаберже. Штыки выламывали плашки из паркета. Над штыками горели лица - у толпы было одно лицо со многими глазами и многими ртами, и изо ртов рвался лишь один крик.
А штыки, это были всего лишь зубы толпы. Ее острые и справедливые зубы.
- Взорва-а-а-а-ать!
Лямин не хотел глядеть, как убьют министров. "А все равно убьют, как ни крути. Все равно". Толпа разделилась. Он бежал вместе с людьми вниз. Все вниз и вниз.
- В подвал мы, что ли?!
Ему не отвечали: хохотали.
Дивный неведомый аромат ударил в нос. Он видел перед собой комнаты под сводами, двери распахнуты, внутри бочонки и бутылки, очень много: ряды, роты, батальоны бутылок. На иных бочонках -  краны. Лямин впервые в жизни наблюдал винный погреб. Солдаты, расстреляв охрану погреба, уже радостно высасывали вино из горла, подбрасывали пустые бутылки в ладонях. С лязгом, похожим на женский визг, разбивали их об пол - с размаху.
- Будьте вы прокляты! Гас-па-да-а-а-а-а!
Били бутылки уже пьяно, дико, щедро, не жалея. Вино текло пузырящейся красной рекой. Обтекало сапоги Лямина. Он таращился, потом наклонился, окунал пальцы в красное, неистово пахучее. Лизал пальцы, как кот лапу.
- Эх, теки-теки, наша кровушка!
- А куда стячеть-то? В Няву, по всяму видать?
- В Неву так в Неву! Пусть народ из реки винца попьет! С бережку!
Лямин вертел в руках бутылку. Щурился. Поднял ее повыше и полоснул ей по горлу, как живой бабе, штыком. Стекло отлетело. Он закинул голову и, держа отбитое горлышко ровно над галчино раскрытым ртом, вливал в себя, с алым вкусным бульканьем, царское столетнее вино.
И не пьянел.
...Над головой, выше этажом, вспыхивали и гасли ужасные крики. Крик сначала рождался из тишины - выбухом, взрывом; потом разрастался, заливал собою все вышнее пространство - залы, зальчики, закутки; потом превращался в долгий дикий вой - будто собака посмертно выла над трупом, - и истаивал, затихал и обрывался гнилой ниткой.
- Юнкеришек мучат, - бородатый мужик подворотного вида, с гноящимся глазом, придирчиво выбрал бутылку из темно-красного стеклянного строя, откупорил и влил в себя крупный, жадный глоток. - И верно делают. Собачьи дети! Отродья буржуйские!
Лямину отчего-то, на краткий странный миг, стало жалко юнкеров.
- Отродья, да, - сказал, - да все ж русские люди.
Опять закинул башку и перевернул зазубрины отбитого горлышка надо ртом.
Глотал вино, как воду.
Мужик тоже хлебнул, ладонью утерся.
- Ах! Хорошо. Вот она, господская жисть-то!
Оба хохотали весело.
- А коньяк тут есть? В этих закромах?
Нагибались, пробирались между бочонков, искали коньяк.
Наверху, между мужскими воплями, появились дикие женские крики.
- А это еще что такое? - Мужик, с янтарной бутылью в руке, воззрился на Лямина. - Бабенки? Откуда?
- Сам не знаю.
Михаил вылил в рот сладкие, пахучие остатки.
Мужик вертел в руках бутылку.
- Желтый, значит, он. По-ненашему написано! Ну да все один черт. Вкусно, да. Хоть бы хлебца кусочек! Без закуски - брат, быстро свалимся.
Крики чередовались, мужские и бабьи. Лямин и все, кто густо толкся в винном погребе, были вынуждены их слушать. И слушали. И пили. Пили, чтобы слышать - перестать.
Но крики не утихали. Ввинчивались в уши стальными винтами. Насквозь прорезали мозг.
...Он, шатаясь, поднимался по лестнице. Думал - взбегает, а на деле шел, нетвердо ставя чугунные ноги, цепляясь железными пальцами за перила. Отчего-то стал мерзнуть, мелко трястись. Дошел до блесткого паркета, чуть на нем не растянулся. Сам себе засмеялся, держался за перила, - дышал тяжело и часто, отдыхал.
- Надрался, - сам себе весело сказал, - ну да это быстро пройдет. Винишко... не могучее.
То идя на удивление прямо, как на параде, то вдруг валясь от стены к стене, шел по коридору, и глаза глупо ловили роскошь - виток позолоты, белую виноградную гроздь лепнины, лепные тарелки и цветы по высоким стенам. Задирать голову боялся: на цветную роспись на потолке глянет - и сейчас упадет. А надо стоять, надо идти.
Куда? По коридорам шастали люди. Они то бежали, то собирались в гомонящие кучи, то, как он, пьяно качались. Людьми был полон дворец; и дворец и люди были слишком чужеродные. Люди были дворцу не нужны, и дворец был людям не нужен. Жить они бы тут все равно не смогли, а разграбить его - нужен не то чтобы полк, а вся армия.
Под ладонью возникла слишком гладкая белая, с лепниной, высокая дверь, и Лямин в бессознаньи толкнул ее. Замер на пороге.
Мелькнули чьи-то белые, раскинутые ноги; чьи-то сброшенные сапоги; шевеленье суконных задов; торчали штыки, валились картины со стен, на нарисованные лица наступали сапогом. Люди возились и копошились, а под людьми дергались и кричали еще люди; Лямин с трудом понял, что они все тут делают. Когда понял - попятился.
Дверь еще открыта была, и слыхать было хорошо, что люди кричали.
- Нажми, нажми!
- Крепче веселись, крепче!
- Ах яти ж твою! Сла-а-а-адко!
- Пасть ей - исподним заткни!
Лямин пятился, пятился, пятился, наступал сапогами на паркет нетвердо. потрясенно.
А отойдя, криво улыбнулся. Захотелось хохотать во весь голос, во весь рот. Что, он мужиков не знает? Или такого вовек не видал? Сам мужик.
"Они просто... берут свое... а что теряться..."
Откуда тут бабы, и сам не знал. Мало ли откуда.
Может, горничные какие в складках гардин спрятались; может, фрейлины какие в перинах, под пуховыми одеялами запоздало тряслись.
"Какие фрейлины... правительство тут сидит... да, а министры-то где?"
Перестал думать о министрах в тот же миг.
...По коридору уже не шел - валился вперед. Туловище опережало, ноги сзади оставались.
Чуть не упал через тело, что валялось у входа в зал, сияющий зелеными, болотными малахитами. Сапогом зацепился, а рукой успел за выгиб лепнины на стене ухватиться.
"Черт... расквасил бы нос, хребет бы сломал..."
Хотел обойти мертвеца - да что-то остановило.
Волосы. Длинные русые волосы. Они лежали на паркете длинной грязной тряпкой.
Неподалеку, мертвым барсуком, валялся сапог.
Лямин сел на корточки, не удержался и повалился назад. Сидел на полу, ловил воздух винным ртом.
Мертвая ладонь разжата. Около ладони - черный квадрат и длинный черный ствол маузера.
Висок в крови, а веки чуть приподняты, будто еще жива, будто смотрит.
Лямин рассматривал бабу. Расстегнутая шинель. Немолодое круглое, отечное лицо. Перевел глаза с ее груди на живот. Тряпки растерзаны, и плоть растерзана: порезана, избита, измята. Голизна сквозь бязь исподнего белья просвечивает дико, красно.
- Ах ты человек, зверь, - выдохнул Лямин изумленно, - ах ты сучонок, тварь... Что сделали...
Себя на их месте вообразил. Затряс головой.
"А маузер надо взять. Пригодится".
Подполз по паркету ближе к недвижной руке и скрюченными пальцами подволок к себе пистолет.
Кряхтя, вставал с полу, нелепо упираясь ладонями в паркетные, скользкие от крови плашки; наконец ему это удалось.
Русая баба лежала так же мертво, в охвостьях окровяненного белья.
...За окнами стреляли. Потом наступала холодная черная тишина. Потом опять стреляли. И снова тишина. А в тишине - женские вскрики.
"Да язви их... что тут, бабы одни в шинелях собрались, что ли..."
До него поздненько дошло: женский батальон разоружают, а то и расстреливают.
"Какие бабы вояки... куда прутся-то..."
Подвалил к окну. Упирался кулаками в подоконник. Коридор был темен, темнее пещеры, и хорошо было видно, что творится на улице. Бабенки кто лежал на земле, подтягивая к брюху винтовку, кто валялся уже недвижно, кто сховался, сгорбился за горою ящиков из-под вина и за сломанными раскладушками, вышвырнутыми из недавних госпитальных залов. Матросы, люди в кожанках, солдаты в шинелях и странные мужики в трущобных лохмотьях, как заводные куклы, бегали вокруг еще живых баб и разоружали их.
Лямин слышал людские крики. Они бабочками бились в холодное стекло. И не могли разбить, и внутрь не залетали. Он растер себе лицо ладонями и почуял ноздрями запах крови. Посмотрел на свои руки. Кровью испятнаны.
"А может, это красное вино! Может... не может..."
Глядел сверху вниз из одинокого окна, как большевики ведут арестованный бабий батальон, походя пиная трупы; как кулаками и прикладами мужики бьют баб в лицо. Одной своротили кулаком челюсть, она стояла, согнувшись, и кричала. Ее крик был похож на мяуканье больной кошки.
"А кто ж дворец-то этот поганый защищал?.. Юнкера да бабы?.."
Думать было трудно, непосильно. За окном черной сталью блестела Нева. Около моста расхаживали красногвардейцы.
"Мост... стерегут..."
Лямин оторвал руки от подоконника и пошел по коридору. Он думал, что идет прямо и правильно. Ноги почти не заплетались. Сапоги назад не тянули. Под сапогами оказался сахарный мрамор лестницы, Лямин плотнее прижался к перилам и по лестнице сползал, чуя противную богатую гладкость перил под шершавой наждачной ладонью.
Вывалился на улицу, в ночь. Одинокие выстрелы звучали то там, то сям. Рядом затопали сапоги. Он медленно повернулся. Мимо него шел солдат в шинели. Плечи широкие. А худощавый. За плечами винтовка старого образца - еще, может, времен войны с турками.
- Эй! Курнуть есть?
Солдат остановился. Лицо солдата, скуластое, безбородое, испугало Лямина жесткостью губ и железом желваков. А взгляд - тот прямо отливал беспощадным металлом.
"Злая какая рожа, прости Господи..."
- Есть.
Голос у солдата нежный, юный. Тенорок.
"Не идет его голосишко... к его злому виду..."
Солдат вытащил из кармана пачку папирос.
"Та-ры-ба-ры... а, это неплохие..."
Расколупал в пачке дырку.
Молча протянул Лямину.
Лямин тащил папиросу, как тащат из земли дерево. Вытащил и, качая языком во рту, попросил:
- А это, солдатик... можно еще одну?
- Тащи.
Солдат смотрел, как Лямин копошится грязными пьяными пальцами в пачке; потом отвернулся к мосту. Держал папиросы в вытянутой руке.
Маленькие пальцы крепко сжимали початую пачку.
Река черно блестела, тусклым медом сочился и капал фонарный свет. Вот выстрелили далеко. Вот стрельнули близко. И опять тишина.
- Спасибо... дружище...
Зажал папиросу в зубах. Улыбался.
Нашарил в кармане коробку спичек, чиркнул одной - сгасла, чиркнул другой - сгасла, третья вспыхнула, он, держа папиросу в зубах, поднес огонь к лицу, и он обжег ему пальцы и губы.
Вскинул лицо, солдат обернул свое, и Лямина льдом обожгли его глаза - круглые, большие, как у бабы, светло-серые, он смотрел ими так холодно и надменно, будто бы он был никакой не солдатишко, а сам царь; смотрел прямо, не моргая, залезая зрачками в ночную, облитую сегодняшней кровью и истыканную сегодняшними штыками, душу Лямина.
- Ты, солдат!.. чо глядишь?.. Я чо, не нравлюсь?.. не, я не пьяный...
Втягивал дым, наслаждался. Трезвел.
Серые глаза прошлись вдоль по Лямину, ото лба до носков сапог, солдат повернулся жестко и быстро и пошагал прочь, на ходу засовывая пачку вкусных папирос "Тары-бары" в глубокий, как ад, карман шинели.

*   *   *

Толпа дышала, шевелилась и двигалась.
Многоголовый и пестрый человеческий ковер то сжимался в гармошку и сминался, то растекался и вздрагивал. Белые толстые колонны зала блестели, будто кто их чисто вымыл и покрыл лаком. С балконов люди свешивались гнилыми изюмными гроздьями. Ружейные штыки там и сям блестели, как дикие елочные игрушки, и внезапно вся толпа становилась черной живой, колючей елкой.
"Опадут эти иголки, опадут".
Лямин, в шинели и фуражке, не сидел - стоял. Ему не досталось места. Да стоял он в плотной, жаркой толпе, и пахло потом и порохом, и толпа качалась, будто все они плыли в одной тесной лодке, а море плескалось вокруг бурное, и они вот-вот потонут.
Он глядел на деревянный ящик трибуны. Сейчас наверх ящика кто-то живой и умный должен взобраться, и оттуда речь говорить.
"Кто? Ленин? Троцкий? Свердлов?"
Вся страна знала имена этих большевистских предводителей; и он тоже знал.
И глазами, и щеками, и затылком - видел, ощущал: да здесь вся страна собралась.
"Отовсюду люди, отовсюду! И как только добрались. Кто в вагонах, кто пешим... кто - на лошадках..."
Оглядывался. Пухлые, с прищуром, рожи, а под теплой курткой - рубаха-вышиванка. С Полтавы, с Херсона, с Киева. Не уголодались там, на Украине, на сале разъелись. Квадратные скулы латышей и литвинов. Чухонцы с серыми, паклей, волосами из-под серых кепок, с мышиными и жесткими глазами, глядят напряженно и недоверчиво. Люди в черных папахах - может, казаки терские, а может, и чечены, и осетины, и грузины: черт их разберет, виноградный, овечий Кавказ. А вон в полосатых халатах, а поверх халатов - распахнутые бурки: эти - узбеки, таджики.
"Далеконько ехали, косорылые. А ведь прибыли! Молодчики".
Разноязыкая речь слышалась. Вспыхивали гортанные смешки. Четко, ледяно цедились странные слова. Русский мат вдруг все перебивал. И смех. Взрывался и гас, оседал на грязный пол, под топот сапог, лаптей, ичигов, башмаков.
А потом наступала внезапная, на миг, странная и страшная тишина.
И опять все начинало двигаться, бурлить, хохотать, орать.
Матросы поправляли на груди пулеметные ленты, подкручивали усы, солдаты глядели угрюмее, беспрерывно курили, сизые хвосты дыма вились и таяли над головами. Все сильнее, нестерпимее пахло потом, и запах этот напомнил Лямину окопы. Он стащил с головы фуражку и крепко, зло взъерошил рыжие волосы.
"Рыжий я, красный. Воистину красный!" Усмехнулся сам себе.
Каждый говорил и не слышал себя, каждый стремился что-то важное высказать соседу, да даже и не соседу, а - этому спертому воздуху, этим колоннам белым, гладким, ледяным. Этому потолку - и было сладкое и страшное чувство, что он вот-вот обвалится, - этой громадной люстре над головами: люстра плыла под известкой потолка и лепнинами, будто остров, что вчера был прочной землей, а теперь несут его черные, темные воды непонятно куда. Все орали и гомонили, и кое-кто иногда вскрикивал, пытаясь перекричать толпу: "Тише! Тише, товарищи!" - но куда там, люди освободили век молчащие глотки, пытаясь через них вытолкнуть наружу сердца.
На Лямина глядели - кто весело, кто пристально, кто нагло. Рассматривали его, будто он был диковинная птица или жук под лупой.
"Рыжина им моя не по нраву. А может, по нраву, кто их знает".
Толпа качнулась раз, другой - и внезапно утихла. Люди двигались к сцене. Кургузые пиджачки, костюмы-тройки, засаленные жилетки, пыльные штиблеты. Шли быстро, и толпа образовала внутри себя пустоту, чтобы эти люди куда-то быстро, поспешно и нервно пройти могли. И они шли, почти бежали - один за другим, один другому глядя в затылок, а кто и себе под ноги, чтобы не споткнуться.
Люди были лысые и с шевелюрами, один в очках, другой в пенснэ; Михаил шарил глазами, искал среди них Ленина, но уже затылки, папахи и бескозырки толпы закрыли идущих по дымному, средь шевелящихся курток, бушлатов, сапог и шинелей, проходу, толпа опять сомкнулась, и гомон утихал, и тишина наползала из-за белых снеговых колонн, из углов - неотвратимо и опасно, и после шума от тишины уши болели.
Михаил задрал подбородок и вытянул шею, чтобы лучше видеть поверх голов - и тут зал превратился в один гудящий каменный короб, а потом этот короб выстрелил таким громовым "ура-а-а-а!", что Михаил закрыл ладонями уши и засмеялся, а потом и сам набрал в грудь побольше дымного и потного воздуху и тоже заливисто, широко крикнул:
- Ура-а-а-а-а!
"Как в атаку бежим. Будто в атаку я полк - поднял".
Да все тут так орали; все тут друг друга в атаку поднимали, в новую атаку - на старый, поганый, змеиный мир, а он еще шевелился, еще стонал и полз под крепкими мужицкими, рабочими, матросскими ногами. Под солдатскими грязными, разношенными сапогами.
Под его - сапогами.
- Ура-а-а-а-а-а-а! - длинно, нескончаемо кричал Мишка, и в его груди поднималась огромная, больше этого зала, жаркая, то темная, то сияющая волна, кровь приливала к его голове, глаза в восторге вылезали из орбит, и ему казалось, что его больше нет, а есть только огромное дыхание великой толпы, и есть эти люди, что там, высоко, на трибуне: это они все это совершили, а толпа им только помогла.
"Толпа! Не толпа это - народ! Это народ! Мой народ!"
Вопя свое "ура-а-а-а-а", он оглядывался, шарил глазами по глазам, лбам, усам, бородам, корявым, в мозолях, рукам, умеющим и соху верно схватить, и борозду твердо вести, и со станком управиться, не покалечившись, и из пулемета врага положить, - это был народ, его народ, и он - ему - принадлежал.
Ему, а не тем, кто стоял на трибуне; хотя те, кто стоял на трибуне, эти скромные, невзрачные люди с портфельчиками, кто в очках, кто в пенснэ, - тоже ведь были - народ. А может, не народ?
Разбираться было некогда. Они все сейчас были одно. И лишь одному этому, тому, что они все вдруг сделались, пускай на миг - наплевать! - одно, и стоило кричать бесконечное "ура-а-а-а-а!".
И вдруг будто грозный дирижер махнул рукой, и они все, орущий народ, стихли, как послушный оркестр. На трибуну поднимался человек - один из этих, невзрачных. Этот был без очков. Невысокий. Коренастый. Огромная его голова торчала чуть вперед, выдвигалась над туловищем, словно он ею разрезал воздух, как воду - плыл. Огромная лысина, во всю голову, лаково, слоновой костью, блестела - точно как белые колонны по ободу зала. Он взобрался на трибуну, и молчащая толпа стала его разглядывать. Жадно, задыхаясь, будто напоследок; будто сейчас его кто-то, тихо стоящий в зале, возьмет на мушку - и метко выстрелит в него.
Маленького роста. И глазки маленькие. Или он их так неистово щурит? Маленький, кукольный, и ручки маленькие - вот он схватился ими за края трибуны, будто боится упасть. Лысая башка словно вдвинута в грудь - шеи вроде бы нет, голова прямо из торса растет, - нос большой, и рот большой: рот, что привык орать - с трибун, с балконов, с грузовиков, с броневиков, с палуб восставших крейсеров, с детских ледяных горок, с дощатых запыленных, заваленных окурками сцен театров, превращенных в нужники, с амвонов церквей, обращенных в конюшни. Бритый подбородок. Бородка уже чуть проступает. Подбородок тяжелый, властный. Слишком тяжелый для такого маленького тельца.
"Костюмчик ношеный... Локотки потерты... Жены у него, что ли, нет, чтобы - пиджачишко почистила? И брюки-то... по пяткам бьют..."
Лысый человек стоял, крепко держался за края трибуны, медленно поворачивая гладкую голову туда, сюда, щурился, разглядывая - кто там, в толпе, что это за делегаты приехали на съезд, и можно ли этой толпе верить, и не сметет ли она его, не снесет ли с трибуны, как снесла с тронов и кресел власть, что сидела на этих тронах и в этих креслах до него.
Михаил глядел на Ленина, и ему казалось - Ленин глядит на него. На него одного.
Усы лысого человека дрогнули, он раскрыл рот и громко, хорошо поставленным ораторским тенором, чуть вздернув свой тяжелый подбородок, выбросил в зал коротко и мощно:
- Тепей, товайищи, паа пьиступить к стъоительству... - Сделал паузу. - Социалистического поядка!
Гул, гром накатил, все подмял под себя, поглотил - зал, лысого человечка, колонны, балконы и балюстрады, пробил крышу, вылетел наружу. Хлопали и кричали долго. Так долго, что у Лямина заболели ладони. Он перестал аплодировать и подул на ладоши - они светили в полутьме красно, малиново.
"Руки-то в кровь все разбивают, вот какая любовь".
Озирался. Изнутри распирали гордость и тревога. Тревога пересилила. А может, тут, в зале, сейчас возьмут - да бомбу взорвут?
Лысый человек, вцепившись в дерево трибуны, резко наклонился вперед. Лысина сверкнула под лучами люстры. Люстру все сильнее, гуще заволакивало табачным дымом. Люди слушали. Ленин разевал рот широко, шире варежки, будто хотел кого-то хищного, коварного взять да проглотить. Речь его лилась гладко, без сучка без задоринки; он то взмывал голосом вверх, то ронял его вниз, и тогда толпа затихала еще больше и старательно прислушивалась - было слышно вокруг Лямина хриплое, сиплое дыхание, музыка прокуренных легких.
"А, это и сам я так громко дышу. Простыл, что ли?"
Слова излетали из Ленина прямые, простые, правильные, и с каждым из его слов можно было согласиться, и народ вокруг кивал, вертел головами, поднимал вверх, над плечами, тяжелые кулаки, одобряя все, что говорит вождь. А дым сгущался, и тревога сгущалась, становилась терпкой, жгла под языком, сильно стучала внутри, била поперек ребер, звоном заглушая сердце.
"А что это я весь колыхаюсь? Точно, застудился, едриться-мыться..."
Люди глядели вверх, на трибуну, с восторгом. На щетинистых, бородатых, скуластых, раскосых, щербатых, беззубых, табачных, желтых от голода лицах были размашисто и крупно, резкими широкими мазками, написаны, в кои-то веки, счастье и яркая любовь.
"Обожает народ его! Так-то!"
И правда, на трибуне стоял - бог. Новый красный бог, и, наверное, новый царь.
"Прежнего царя скинули... Николашку... а это - царь Владимир... Вла-ди-мир... Владеющий миром, точно..."
Слова текли и настигали, от слов нельзя было укрыться, от ровного, уверенного, картавого голоса, что говорил аккурат все то, что с каждым в зале - доподлинно происходило.
Страна и время были в каждом. Тот, кто постоял хоть минуту в этом торжественном зале, среди господских ненавистных белых колонн, это почувствовал, это понял и навсегда запомнил.
"Мы - народ. Здесь - народ! Все это сделал народ! Революцию! Мы сами это сделали! Мы! Все, кто здесь! Сами! Для всех! Насовсем! Навечно!"
Что-то произошло с толпой. Люди пригрудились, придвинулись ближе друг к другу. Сидящие - встали. Скрипели кресла. Качалась тусклая громадная люстра. Дыхания сливались воедино. Все верили словам лысого человека. Себе - не верили, а ему - верили.
Толпа выпрямилась, всякий стоял гордо, и из каждой глотки уже доносилось, с каждых губ слетало и летело в зал, к президиуму и трибунам, к отчаянной и светлой люстре это светлое и давнее, эта светлая, яркая, красная песня, могучая, как красная, напитанная кровью, морская волна, дикая и строгая, как сильная, единственная молитва:

- Вставай, проклятьем заклейменный,
Весь мир голодных и рабов!
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов!

"Мы прокляты?! Мы - нищие, низшие?! Червяки мы, что копошились у вас под ногами?! Ах, шейки ваши в жемчугах... А наши дети - будут богатыми, как вы! Будут учеными, как вы! Будут - миром владеть, вот что! Вот как!"

- Весь мир насилья мы разрушим...
До основанья... а затем...
Мы наш, мы новый мир построим!
Кто был ничем - тот станет всем!

Михаил пел вместе со всеми, со всем восторженным народом, не пел - орал возбужденно, и, сняв фуражку, отирал потный лоб. Веснушки на его носу обозначились резче - от волнения, от радости. Кровь приливала к щекам и отливала опять. Душно было в переполненном, как тесный улей роями, зале.
Рядом с ним, разевая рот старательно и страшно, блестя желтыми прокуренными зубами, пел низкорослый солдат в белой овечьей грязной папахе; потом папаху сдернул и ею вытер лицо. Продолжая петь, обернулся к Михаилу и ему подмигнул.
И Лямину ничего не оставалось, как подмигнуть ему в ответ.
Сзади Лямина стоял и пел еще один солдат. Худощавый, поясом туго в талии перетянутый. У солдата сверкали светло-серые, двумя сколами кварца, жесткие глаза. Строго выпрямив спину, солдат стоял и пел, глядя в рыжий затылок Лямину:

- Это есть наш последний
И решительный бой!
С Интер-на-циона-лом
Воспрянет род людской!

Народ, в самозабвении, в ярости и морозе восторга: свершилось! мы - владыки России! мы, народ, а не вы, жадные цари, помещики, заводчики и жандармы! - пел скорбный и гордый гимн, он ломал оконные стекла, подламывал колонны, вырывался в открытые фортки, летел на улицу, обнимал деревья, сбивал с ног прохожих, разливался под ногами людей красным потоком, красно и люто стекал в Неву, опять взлетал - и улетал, освобожденный от сердец и глоток, в ветер, в небо.

*   *   *
...А колеса все стучали, и они уже потеряли счет времени - сколько дней и ночей, сколько недель они трясутся в этом поезде, сколько народу уже вышло и вошло в вагоны, то душные, то ледяные, - а они все едут и едут, и он все глядит и глядит на эту странную то ли девку, то ли бабу, то ли солдата, а однажды ночью она помстилась ему старухой - так упал на нее из окна свет станционного фонаря, - и ведет с ней разговоры, и ест с ней и пьет, и опять балакает о том, о сем, и она сначала дичится, потом все живее и живей отвечает ему.
И вот уже оба смеются. И вот уже оба ищут рук друг друга.
Долго ли, дело молодое.
А кругом народ, и не поцелуешься тут, не помилуешься. Не говоря о чем другом.
А другого - хочется, терпежу нет; и Мишка видит, как на бабу в шинели заглядываются с верхних и нижних полок, и грызет его кишки червь злобы и гнева, огненный червь, и иной раз, под стук колес, ему видится, как они оба, на багажной, под потолком, полке обнимаются так крепко, что дух вон, а то чудится, что он склоняется найти ее губы, а она залепляет ему со всего размаху знатную оплеуху.
"Никакой жизни нет... с этой войной, революцией..."
Это все ночью блазнится. А когда день - сидят чинно друг против друга, беседуют, и ему неважно, что едят - на станциях долго стоит состав, Пашка выбегает, хозяйственно, ловко покупает у торговок вареную картошку, посыпанную резаной черемшой, моченые яблоки, пироги с тайменем, а то и с жирным чиром, - это они уже едут по Сибири, и Пашка жадно глядит в окошко, и следит глазами распадки, увалы, заимки посреди тайги, - и шепчет: "Родненькая... родненькая моя..."
Мишка стеснялся спросить, кто такая эта родненькая.
А потом сам догадался: земля это, ее родина.
Закрывал глаза. Жигули свои вспоминал. Волгу.
Увидит ли когда? Так же ли шепнет Волге: "Родненькая..."
"Конечно, увижу. Когда лучшую жизнь отвоюем - и заново все построим. Кто был ничем, тот станет всем!"
- Пашка! Скоро ли Тюмень?
- А я почем знаю?
Когда глядел в ее лицо - смутно вспоминал питерскую страшную ночку, позолоченную лепнину Зимнего  дворца, винные ручьи в погребах, черный металлический сверк Невы. И кружевной чугун моста. И запах табака, едкого дешевого дыма, ножами режущего ноздри и легкие.
"Что я... зачем Петроград... к чему еще эти сны... все правильно мы сделали, рабочие, солдаты, моряки... все - верно... вернее некуда..."
Небо распахивалось серыми женскими глазами, серое, холодное, лукавое, казнящее. Поезд подходил к Тюмени, и опять это оказывалась другая станция.
И так они ехали вечно, и рельсы мотались солеными селедками перед черной собачьей мордой паровоза, и дышали они дымом и гарью, и легкие у них чернели, и умыться было неоткуда и негде, и на станциях Пашка приносила в горсти снег: он таял, она умывала талым снегом себе лицо, ее щеки румянились, и этими мокрыми руками она проводила по небритым Мишкиным щекам, хохоча, будто ее щекотали, - а потом враз, сурово и мрачно и надолго, умолкала.

ГЛАВА ВТОРАЯ

"А когда я ехал с ямщиком, то после боя я был сильно утомился, потому что я не спал трое суток, а когда меня вез ямщик, то я лег и наказал ямщику, чтобы он не доезжал до деревни Беловой километр, чтобы меня разбудить. Но когда я заснул, то ямщик был кулак и он меня привез к белым, вместо того чтобы разбудить. И в этот момент сонного меня обезоружили и давай меня бить, издеваться. Били меня до бессознанья, я не помню, вдавили мне два ребра, сломали мне нос, а когда дали мне опомниться, то дали мне лопату и заставили меня рыть себе могилу тут же на месте. Но остальная сволочь кричит: "Здесь его не убивайте, а вывести на могилу". Но мое пролетарское упорство: я с места ни шагу, и говоря: "Если вам, гады, нужно, то расстреливайте на месте." В этот момент вдруг является молодой человек лет двадцати что ли двух и предложил меня отпустить, который сказал, что Прокудин в этом не виновен, он был поставлен властью и его пустить во все четыре стороны и пусть идет. Да еще за меня застоял один бедняк, который меня охранял, и сказал, что завтра же придут красные и расстреляют нашу всю деревню, а пусть он идет. И я был отпущен. А когда меня отпустили, то я не мог никак двигаться, а после на бой сразу. Мне надо было воды, то мне никто не дал воды. Нашелся один сознательный старик, не боясь ничего, он мне немного помог, запустив меня к себе и дав мне попить. И пробыв я у старика до ночи, и я пошел нанял ямщика довести до своей деревни Коноваловой. Приехав к отцу в двенадцать часов ночи, и я начал стучать. Отец испугался и говорит мне, что тебя приходили три раза с винтовками арестовывать. Брат спросил отца, что кто это. Отец сказал, что твой брат приехал. Брат и велел отцу впустить и говорит, что нам нечего бояться, если его убьют, то мы будем знать, что где он будет похоронен. А когда я вошел в дом отца, то тут быстро меня узнали свои родные и хотели приготовить сухарей, отправить меня скитаться. Но тут же быстро узнав, кулаки нашей деревни пришли, меня опять арестовали и повели меня расстрелять самосудом. А когда меня привели, то я пришел и спрашиваю: "В чем дело?" Мне говорят кулаки: "Что, устояла ваша власть?" - и говорят, что мы тебя, бандита, расстреляем, и приговорили меня расстрелять на кладбище. Но я благодаря своему упорству, я им сказал, что: "Гады, стреляйте меня на месте, а я туда не пойду." А в это время староста Канев Иван Иванович выразил обществу: "За что мы его расстреляем? Сегодня - белые, а завтра - красные. Нам всех не перестрелять, да и глупо будет", - и велел отпустить, что он и так убит: "Пущай отдыхает, дело не наше". Меня отпустили домой. Но я домой не пошел, а зашел к одному бедняку, который меня заложил под перину, и я там спасся, меня больше года не нашли".

Из воспоминаний Григория Иосиповича Прокудина,
жителя деревни Байкаим Кузнецкого округа Сибирского края. 1918 год
 
От стен дома волной шел и захлестывал холод. Дров отрядили мало. Михаил ежил плечи, дул в ладони. Внутри, в легких, перекатывались остатки молодого жара.
Он тихо, как кот, ступая, пошел по дому. Медленно, слоновьи тяжело наступая на всю ступню, поднялся по лестнице. Холод и молчание, и больше ничего. Эти - затаились. Не шевелятся, не болтают на ихнем заморском.
Стекла трещали от ударов мороза. Мороз синим кулаком бил и бил в окна.
"И будет еще лютей, - подумал Михаил и почесал щеку, и еще и еще почесал, чтобы щека разогрелась от жесткого карябанья, - аж звезды вымерзнут".
Он нутром чуял: еще жесточе завернет зима.
Что ж они, в Рождество-то, умерли, что ли?
Тишина жутью залепляла уши.
Через стекла длинными иглами входили и входили, вползали звезды в грудную клетку.
Михаил постучал себя кулаками по груди, будто кто-то там у него засел, плененный: зверок ли, птица. И надо, разломав ребра кулаками, выпустить его на волю.
Охлопал себя ладонями по плечам, по-ямщицки: так у них в Новом Буяне ямщики, после перегона, топчась на снегу, охватывались, сами себя грели. Хлопки гулко раздались и истаяли в пьяной тишине.
Шел по коридору. Чуял себя червем, проползающим сквозь слой тихой земли. Из-под двери сочился свет. А, все ж таки не спят. Не спят!
Любопытство закололо плечи ершовыми плавниками. Лямин остановился и приник щекой к притолоке. Сощурил глаз. Ему не впервой было подсматривать.
Глаз, судорожно дергаясь в глазной впадине, зрачком шарахаясь, искал среди них, сидевших за столом, Марию.
Да, вот она.
Сглотнул. Кадык дрогнул. Квадрат людских затылков над квадратом стола. Странно застыли. Словно слушают. Страшную музыку. А может, приятную. Ангелы им поют на небеси!
Руку воздел, чтобы дверь толкнуть. Рука замерла. Сжалась в кулак. Кулак ко лбу поднес. Подглядывать - продолжил.
Чтобы шевельнулись, ожили - ударил сапогом о сапог.
Затылки задвигались. Появились профили и лица. Профили оборачивались друг к другу. Лица опять застывали холодными блинами, острыми тесаками. Михаил рыскал зрачками: цесаревича не видел. Спит, болезный. А елка-то где?
Вспомнил, как сам в лесу рубил. Сам тащил сюда.
И цесаревичу - показывал. Схватив за ствол, мелко тряс, и бесшумно отрясался на паркет мелкий жемчуг снега.
А цесаревич слабо, больным котенком, улыбался, показывал клычки и мелкие, как у матери, нижние зубы. И протягивал руку, и палец касался зелени иголок, как раскаленной в печи кочерги. Руку отдергивал. Михаил всем телом дергался в такт: так пугал царенка. А потом смеялся, грубо и хрипло, и цесаревич вторил ему: звонко, жаворонком. И Михаил, опомнившись, кричал: "Отставить!"
Тяжесть елки на плече. Корявый ствол, духмяная хвоя, крепкий спиртовый запах. Ему приказали, он исполнил, делов-то.
"Небось, спит в комнатенке своей. Мать укрывает его одеялами. Свое, небось, отдает, дочерины наваливает. А то рядом с ним под одеяло заползает, телом греть".
Задрожал под гимнастеркой. Холод пробирался под шинель. Шинелишка мала, в плечах жмет. "А как царевны? Им-то что в сугробе, что в спальне, одно. Тоже друг с дружкой... может, и кровати сдвигают..."
Он догадывался верно: цесаревны в лютейшие морозы спали парно - Ольга с Татьяной, Мария с Анастасией.
Зрачки поймали выблеск пламени. Уши уловили легкий треск. Горели в камине дрова. Время сжирало дерево, людские тела, воздух и камни. Оно оказывалось, как ни крути, сильнее огня и всего, что Михаил знал.
"Тоска им тут... Тоска".
Цесаревича увидал, как в тумане. Прозрачный цесаревич призрачно улыбался.
Мялся с ноги на ногу. Но от дверной щели не отходил.
Из щели сочился нездешний свет. Такого он в своем, сером и грязном, кровавом мире не видал и вряд ли уже увидит.
Поэтому глядел жадно, хищно.

Елка стояла на столе. В центре стола, как в центре мира. На одном краю стола и на другом пылали и чадили две свечи: одна - огарок, другая тонкая и крепкая, с рвущимся, как кровь из аорты, пламенем. Иглы топорщились так рьяно, что ветки казались толще руки. Сизые, синие иглы. Кожу на спине Лямина закололо: будто бы морозом из залы дико, темно дохнуло.
Ни одной игрушки на елке. Ни свечки жалкой.
Он следил, как Мария, зябко поведя плечами под тонкой вытертой козьей шалью, подняла руки и огладила ближайшую к ней ветвь, как оглаживала бы дикую, опасную росомаху: с любопытством, испуганно и нежно. Белая рука, будто хрустальная. Будто - игрушка, и висит, качается... плывет.
Его проняло: оказывается, человек - тоже игрушка!
- Да еще какая, - выплюнул сквозь зубы бесслышно, - еще какая выкобенистая...
Что у них там на столе? Рождество - без пирога, без утки, запеченной в яблоках, без французского салата оливье с раковыми шейками и анчоусами? Сидели, гладили пустую скатерть. Ан нет, вон тарелка; и на тарелке нечто. Присмотрелся. Хлеб! Просто, крупно нарезанный ржаной хлеб. Цесаревич взял в руки кусок хлеба, понюхал. Нюхал так долго, что нога Михаила затекла, и он тряхнул ею, лягнул тьму. И чуть сапог с ноги не сронил.
Мать сидела горделиво, жестко. Расширевшая старая спина, а жесткий юный хребет. Он часто видел, как бывшая царица, сидя в кресле, вытягивает вперед себя ноги, не железные, живые; распухшие, больные. Разношенные, когда-то роскошные туфли спадают. Пальцы в толстых носках шевелятся, брови и рот искривлены страданием. Будто кислого поела, лимон изжевала. Тогда Михаил странно, постыдно жалел ее.
Татьяна склонилась к матери, так двигаются тряпичные куклы. В руке она держала белый квадрат. Конверт, подумал Михаил сперва, письмо! Нет: тетрадь. Михаил разглядел: странная тетрадка-то, узкая, что твоя чехонь, и вовсе не белая, а лиловая. Татьяна ближе посунулась к царице и обняла ее за шею. Зашептала в ухо. Шепота он не слыхал - слишком далеко сидели. Царица взяла тетрадь медленно, словно лунатик. Так же медленно притиснула к груди.
Царь смотрел взглядом долгим, скучным. Потом перевел водянистые, стеклянные глаза на елку.
И глаза стали зеленые. Глубь болота.
Царские глаза, перламутрово катаясь подо лбом, что-то увидели на обложке тетради. Николай протянул руку ладонью вверх. Александра положила в нее тетрадочку. Тетрадь величиной с ладонь. Записная книжка? Михаил слышал, как он дышит. Затылки дрогнули. Сидящая к нему спиной обернулась. Анастасия. Она держала нож. Узкий, длинный.
И наверное, остро наточенный. Впрочем, есть ли у них наждак?
Стул упал с грохотом. Цесаревич пропал. Да и был ли?
Надо отнять нож. Как ни крути, это оружие.
И тут он не выдержал. Рванул дверь на себя. Бронзовая ручка в виде оскаленной морды льва обожгла пальцы.
Он не знал, что скажет. Да все равно было.
- Здррасте, мое почтение! - Издевательски, петушино взвился голос. - С Рождеством... ха-ха, Христовым всю компанию! - Кегли голов дрогнули, покатились - кто набок, кто к нему, кто прочь. - Как там, волсви со звездою... путешествуют?..
Анастасия хотела встать строго, да не вышло. Стул упал с грохотом.
- С Рождеством Христовым вас!
Глаза скользили по царственным головам.
Вот она, вот.
Руки Марии, прежде сильные, тяжелые, обливные, исхудали. Щеки ввалились. "Да, едят скудно. А откуда мы харчей напасемся?" Глаза огненно, охально очерчивали мягкие выпуклости груди под чистой, и, казалось, хрустящей серой бязью. Мария часто и сильно дышала, и ему почудилось - хрипит она, простужена.
"Немудрено. Такой холод на дворе и в доме".
- Садитесь с нами, - с трудом выжал из посинелых губ царь.
Сесть? Не сесть?
Подумал про караул.
"Мужики меня потеряли. И Пашка... тоже".
Ольга и Татьяна вскочили. Обе уступали место. Ему, охраннику - великие княжны!
В груди будто искра разгорелась; кишки заполыхали. Сел. Бессмысленно потянул со стола салфетку, злобно смял в грязных пальцах. Анастасия рядом. Косилась, как кошка на мышь, на мозоли на его пальцах - от винтовки.
О чем говорить? Не о чем говорить.
"Я для них грязь. Пыль. Они мне через голову смотрят. Хуже коняги, хуже быка я для них. Скотину хотя бы кормят, ублажают. Ласковое слово бормочут. Ну вот сел я. Молчат! И будут молчать".
Сам не понимая, как это из него стало вырываться, плескать крыльями, вылетать, он хрипло запел:
- Ой Самара городок, беспокойная я! Беспокойная я, успоко-о-ой ты-и ме-ня...
"Вот вам. Вот. Вместо Рождественских тропарей ваших!"
На Марию не смотрел. Будто она реяла где-то высоко, над потолком, над зимними ночными облаками.
- Платок тонет и не тонет... потихонечку плывет! Милый любит ай не любит - только времячко ведет!
"Ишь, сидят. Слушают. Да она бы, царица, мне б, если могла - по губам бы кулаком дала!"
- Милый спрашивал любови! - Пел уже зло, с нажимом. Бил голосом, как молотком, по словам. - Я не знала, што сказать! Молода, любви не знала! Ну и...
Мария встала. Он увидел это затылком.
- Жалко отказать!
Ухмыляясь, скалясь, вот теперь обернулся к ней. Глазами стегнул по ее глазам, по щекам. Синий от холода нос, а щечки-то горят.
- Папа, можно, я угощу господина... товарища Лямина?
Глаза поплыли вбок, хлестнули стол. Пальцы Марии скрючились и цапнули кусок ржаного. Она подала хлеб Михаилу, как милостыню.
И он взял.
Песню прервал.
"Глупо все. Глупо".
Елка топырила сизые лапы. Изо ртов вылетал пар. Михаил вонзил зубы в ржаной и стал жевать, ему самому показалось, с шумом, как конь - овес в торбе.
Доел. И как шлея под хвост попала - опять запел.
Губа поднималась, лезла вверх; осклабился, обнажил желтые от курева зубы.
- А раньше я жила не знала, што такое кокушки! Пришло время - застучали кокушки по жопушке!
Царица закрыла рот рукой. Будто бы ее сейчас вырвет. Дверь в другую комнату раскрылась, как крышка треснувшей шкатулки; вышел, ступая сонным гусем, цесаревич, настоящий, во плоти, обеими руками держал на плечах одеяло, как шкуру медведя; одеяло волочилось по полу, подметало мусор.
Алексей глядел круглыми напуганными глазами. Так глядит из клетки говорящий попугай, не понимая, что лепечут странные страшные люди.
- С Рождеством Христовым, мама, папа! Сестрички!
- Кокушки... по жопушке... - тихо, все тише повторил Лямин. С черного хлеба он опьянел, и водки не надо.
Анастасия ловко сунула руку под елку. Вытащила нечто. Он думал, это подарок, а это оказалась тарелка с гречневой кашей. И, о чудо, сверху каши лежало смешное, коричневое!
Котлета, давясь от неприличного смеха, догадался он.
Анастасия подвинула по столу тарелку ближе к Алексею. В ее глазах стояли слезы. Опять ненастоящие, хрустальные елочные висюльки. И сейчас прольются-разобьются.
- Алешинька... это тебе...
Каша и котлета, как это мило. Нежно.
Михаилу захотелось плюнуть на пол. И ударить кулаком эту елку на столе, и сшибить к чертовой матери.
Но он не ударил. И не плюнул.
Мария так ясно, прямо смотрела. Она не глядел на елку; ее взгляд горячим сургучом лился на него, злого, потерянного, застывал, запечатывал.
Алексей затрясся, сдернул с плеч одеяло, подложил под себя, на сиденье, сел. Ему в руки воткнули ложку. У ложки крутилась, голову кружила витая ручка. Серебро почернело, и витки спирали вспыхивали рыбьей чешуей. Михаил смотрел, как цесаревич ест. И сам шумно подобрал слюни. И вытер кулаком рот. Часы в другой, иншей, инакой, за семью морями, комнате забили: бом-м-м-м, - один раз. И задохнулись.
Час ночи. Час.
И, когда они все, вся семья, встали за столом, все, как по команде, перекрестились и запели: "Рождество Твое, Христе Боже наш, воссия мирови свет разума, в нем бо звездам служащии звездою учахуся, Тебе кланятися, солнцу правды!" - он встал, пятясь, онемевшей рукой оттолкнул прочь от себя тарелку со ржаным, она заскользила по столу, докатилась до края, чуть не упала, и Мария, закусив губу, поймала ее, да неудачно: тарелка живой рыбой вырвалась у нее из рук, грянулась об пол и разбилась. Хлеб разлетелся.
- ...и Тебе ведети с высоты Востока, Господи! Слава Тебе-е-е-е-е!

*   *   *

Михаилу в нос ударила вонь сырых портянок. Красногвардейцы дрыхли кто как, вповалку. Кто на кроватях; кто на полу. Полом не гнушались: а какая разница, от панцирной сетки все одно холодом несет. Михаил угнездился у окна. Через раму дуло. Ветер на улице мужал, наглел. Лямин вылез из шинели, накинул ее на плечи, медленно потянул на голову. Натягивая, уже спал. Во сне ему привиделось - он ищет Пашку, ищет, ищет и найти не может. А она вроде бы храпит тут же, рядом. Возле. И он тычет кулаком в мягкое, пахучее женское тесто - а натыкается на колючие заиндевелые доски заплота. И занозы всаживаются ему в кулак, и он выгрызает их зубами, и кровь на снег плюет, и матерится.

...Густо, пряно, маслено гудел колокол. Мощный, басовый.
Цари шествовали по улице во храм Покрова Богородицы, а впереди, с боков и сзади шли конвойные. Перед носом царя мотался колоколом кургузый, недорослый, в полушубке с чужого плеча, солдат по прозвищу Буржуй. Слева шли, на всякий случай винтовки в руках, а не за спиной, Сашка Люкин и Мерзляков. Справа шагал четко и сильно, будто почтовые штемпели подошвами сапог ставил на белых конвертах снега и льда, Андрусевич. Рядом с ним - комиссар Панкратов. Лямин замыкал конвой. Ребра сквозь шинель чуяли ледяную плаху приклада.
Ремень давил грудь. Он поправил его большим пальцем; пошевелил пальцем внутри голицы. Палец ощутил, ласково осязал кудрявый бараний мех рукавичного нутра. "Хорошие голички, Пашке спасибо, уважила".
Это Пашка ему пошила. И ловко же все умела, быстро. Что винтовку шомполом почистить, что щи в чугуне заделать - пустые-постные, а пальчики оближешь.
А интересно вот, да, она-то, она умеет что постряпать?
Забавно шли в церковь: впереди не родители, а дети. Гусак и гусыня назади, а выводок перед собой вытолкнули. И быстро же девки перебирают ногами. Шубенки пообтрепались. А залатать некому и нечем.
"Лоскуты им, что ли, где раздобыть овечьи. Пашку заряжу, починит".
Мария ступала, ему так чудилось, легче всех.
"Как по пуху, по снегу идет. А снег под ней... музыкой пищит, скрипит..."
Народ около церкви кучковался, сбивался, густел, вздувался черными и серыми пузырями. Мех шапок лучился жестким наждачным инеем. Мужики шапки сдергивали у самого входа, перед надвратной иконой Одигитрии, сжимали в руке или крепко притискивали к груди, крестясь. Бабы не улыбались; обычно в Рождество все улыбались, сияли глазами и зубами, а тут как воды в рот набрали. Будто - на похороны пришли, не на праздник.
Михаил понял: народ согнался на царей дивиться.
Ну, зырьте, зырьте, зеваки. Такого-то больше нигде не узрите. А только у нас, в Тобольске! Посреди Сибири, снежной матушки!
Вместе влились густым людским варевом внутрь церковного перевернутого котла: и точно, как на дне котла, копоть икон со взлизами золотых тарелок-нимбов, черные выгнутые стены, и катится по ним жидкая соль слез и пота, застывает, серебрится.
Цесаревны встали цугом, как лошади, запряженные в карету, Алексея дядька в тельняшке держал на руках; потом бережно опустил на огромную, погрызенную временами каменную плиту. Александра Федоровна стояла в ажурной вязаной шали. Край шали, с белыми зубцами, касался щеки и, видимо, неприятно щекотал ее; царица рассеянно подсунула под шерсть пальцы и отогнула ее, и шаль мигом сползла ей на плечи, на воротник лисьей шубы.
Священник пел, гремел ектенью, да увидел простоволосую. Насупился и выбросил вперед руку, как дирижер, а старуха уже испуганно платок на лоб водружала. Устрашилась! Как простая! Как мещанка, как баба деревенская!
А что, они такие же люди, как все мы. Точно такие. И кровь у них не голубая, а красная.
"Как наше знамя".
Гордо подумал, и мороз когтями голодного кота подрал у него под лопатками.
Они стояли: муж и жена, и жена гляделась выше мужа. Малорослый полковничек-то при супружнице. Чуть бы ему подлинней вытянуться. Или это она - на каблуках?
Скосил вниз глаза. Из-под шубы царицы торчали серые тупоносые катанки. Снег на них подтаял в храмовом тепле, и капли воды сверкали отражением свечного огня.
Михаил с трудом перекрестился.
Для него Бог был, и уже Бога не было. Как это могло так совмещаться? Он не знал. А раздумывать на эту тему было не то чтобы боязно - недосуг.
- Блажени плачущии, яко тии утешатся! - гремел архиепископ Гермоген.
Рядом с царицей стояла баба в огромном, как стог сена, коричневом шерстяном платке с длинными кистями. Когда архиепископ грянул: "Блажени кротцыи, ибо тии наследят землю!" - по щекам бабы потекли быстрые веселые слезы. Она грузно повалилась на колени и, быстро и сильно осеняя себя крестным знамением, повторяла шлепающими, лягушачьими, большими губами:
- Ох, блажени! Ох, блажени!
И все крестилась, крестилась. У Михаила замелькало в глазах, будто он на крылья мельницы глядел.
Нехорошо вокруг творилось. Народ все прибывал. Все душней становилось, дышать было невмочь. Народ тек и тек, трамбовался, груди прижимались к спинам, и перекреститься нельзя было, не то чтобы свечку горящую держать. Кто-то ахнул и упал без чувств; расталкивая локтями и коленями толпу, с трудом выдрались, вынесли на мороз, на солнце. Двери храма не закрывались. Гермоген служил, голову задирал, следил за паствой. Дьякон мельтешил, то подпевал, то кадило подавал, и курчавые завитки дыма обвивали повиликой торчащие из раструбов парчовых рукавов руки-грабли.
"И стреляют попы, и картошку копают, и охотятся. Все умеют. Не белоручки".
Мысли подо лбом вспыхивали насмешливо, гадко.
...Родители старались: молились, крестились, и дети крестились.
...Они крестились все по-разному. Как неродные.
Анастасия остро, будто клювом дятла - кору, клевала, била себя в лоб, грудь и плечи. Будто бы себя - наказывала. Татьяна медленно, нежно подносила щепоть ко лбу. Алексей крестился восторженно, ласково. Он ласкал себя, приветствовал. Возлюби ближнего, как самого себя, - а и самого-то себя любить не умеем! Ольга крестилась гордо и размеренно. Ее симфония звучала торжественно, как и требовало того торжество Рождества.
Мария крестилась незаметно. Широко, будто не рукой, а воздухом. Порывом ветра. Он чувствовал ветер, от нее доносящийся. Жмурился, как слизнувший сметану кот: брежу, спятил! Мария приподнялась на цыпочках, улыбаясь далекому, гремящему золотому Гермогену, и ее ступни оторвались от пола, она зависла над холодными выщербленными грязными плитами, повисела чуть - и плавно, очень медленно поплыла над полом, вперед, к амвону, ибо ее никто не теснил: вся толпа стояла и давилась за спиной, сзади.
"Умом я тронулся, мама родная. Богородица, помоги".
Вот сейчас он готов был поверить в кого и во что угодно.
В спину Лямина уперлась жесткая кочерга чужого локтя. Завозились, завздыхали.
- Ой, божечки! Вон они, вон они!
Конвойные теснились, ворчали. От Андрусевича крепко тянуло табаком. Смуглые ноздри округлял. Лямин видел: курить хотел, мучился. Сашка Люкин сплюнул, слюна попала на плечо царя, на его шинель без погон. Держалась за сукно утлой серой жемчужиной.
Архиепископ тяжко, с натугой пропел одну громоподобную фразу, вторую. У Михаила заложило уши. Панкратов презрительно поднял плечи, и погоны коснулись его ушей, отмороженных красных мочек.
Дьякон вдруг выше, высоко поднял горящую свечу. Гермоген раскинул руки - в одной дикирий, в другой трикирий. Перекрестил руки; огонь заполыхал мощнее на сквозняке, морозным копьем пронзающем толстую плотную духоту.
Дьякон, широкогрудый, мощный, как баржа по весне на Иртыше, груженная углем, набрал в легкие щедро воздуху.
-  Их Величеств Государя Императора и Государыни Императрицы-ы-ы-ы-ы...
Сашка Люкин посмотрел на Лямина, как на зачумленного.
- Што, сбрендили? - беззвучно проронил Мерзляков.
- Их Высочеств!.. Великих Княжон Ольги, Татианы, Марии, Анастасиии-и-и-и...
Буржуй дернул плечами и заверещал:
- Эй ты, стой! Заткнись!
Куда там! Вокруг вся могучая толпа странно, едино качнулась и празднично возроптала. Писк Буржуя угас в гудящем и плывущем пространстве. Сгинул во вспышках - в угольном подкупольном мраке - лимонных, прокопченных страданием нимбов и алых далматиков.
- Его Высочества Великого Князя, наследника Цесаревича-а-а-а... Алексия-а-а-а-а!
- Молчать! - беззвучно из-под висячих табачных усов крикнул Андрусевич.
- Многая, многая, мно-о-о-огая... ле-е-е-е-е-ета-а-а-а-а!
Конвой увидал то, что видеть было нельзя. Народ валился на колени, и его было с колен не поднять. Ни ружьем, ни штыком, ни прикладом.
Если бы они сейчас всех перестреляли, перекосили в этой проклятой вонючей церкви из пулемета - никто бы все равно с колен не встал.
Темный воздух резко, радостно просветлел. Лямин задрал башку: откуда свет?
"Будь проклят этот свет. Этот чертов храм!"
Старался не смотреть на Панкратова. Теперь комиссар ему задаст! Почему - ему, он и сам не знал. Старшим у них был Мерзляков, мрачный молчун. Лишь глянет - вытянешься во фрунт. Глаза такие, бандитские, собачьи, ножами режут.
Толпа качнулась вперед, назад. Толпа готова была подхватить царей на руки. Проклятье! Как мать.
Толпа - мать, и царь - отец. Как все просто. И пошло.
Как обычно устроен мир.
Но теперь мы его перестроим. Перекроим!
И никаким Гермогенам... в их ризах, в парче...
- ...та-а-а-а-а...
Под куполом эхо умерло. И кусками слез и дыхания обваливалась, как штукатурка, тишина.
Гермоген счастливо перекрестил паству. А рука его дрожала.
...Мерзляков и Панкратов дождались отпуста и целования креста. Народ уходил медленно, нехотя, люди оглядывались; и глядели даже не на царей - на них, стрелков, на конвой, будто они были какие попугаи заморские.
Михаил зло скрипнул зубами.
При выходе из церкви постарался боком, локтем задеть Марию, прижаться. Она хотела шарахнуться, он видел; потом удержалась, дрогнула круглым, как репа, подбородком, губы расползлись в робкой улыбке.
- Извините. Я вас задела.
- Это я вас задел.
Снег капустно, хрипло хрустел, пел, пищал под сапогами, валенками, ботами, котами, катанками, лаптями, башмаками. Лямин знал: комиссар и Мерзляков остались в церкви. Они сейчас архиепископа и дьякона вилами, как ужей, к стене прижмут.
А может, и к стенке поставят. Сейчас быстрое время, и быстрые пули.

*   *   *

Лямин раскуривал "козью ножку". Свернул из старой газеты. Пока сворачивал, читал объявления в траурных рамках: "ВЫРАЖАЕМ СОБОЛЕЗНОВАНИЯ...", "С ПРИСКОРБИЕМ СООБЩАЕТ СТАТСКИЙ СОВЕТНИК ИГОРЬ ФЕДОРОВИЧ ГОНЗАГО О КОНЧИНЕ ЛЮБИМОЙ СУПРУГИ ЕКАТЕРИНЫ..."
Смерти, смерти. Сколько их. Смерть на смерти сидит и смертью погоняет. В жизни нынче вокруг только смерть - а он все жив. Вот чертяка. Втягивал дым и себе удивлялся.
Ушки на макушке: слушал, что товарищи балакают.
И снова удивился: раньше так к их бестолковому, жучиному гудению тщательно, с подозрением, не прислушивался.
- А Панкратов-то у нас игде?
- Исчез! Корова языком слизала!
- Таперя гуляй, рванина!
- А чо гуляй-то, чо? Раскатал губищу-т!
- Да на Совете он.
- Как так?
- Как, как! На нашем Совете!
- На Тобольском, да-а-а-а!
- Срочно собралися.
- А чо срочно? Беляки подступают?
- Сам ты беляк! Заяц!
- Но, ты мне...
- Спирьку я посылал туды. Уж цельный день сидят. Спирька бает: так накурено, так!.. Насмолили, аж топор вешай. И грызутся.
- А что грызутся-то?
Козья ножка дотлевала, красная крохотная звезда пламени медленно, но верно добиралась до Михаилова рта. Искурил, на снег горелого газетного червяка бросил. Сапогом прижал.
- Да то... Спирька-то глуп, барсук, туп... а запомнил. И мне донес. На комиссара бочку катят. Обличают. В мягкотелости! Добр, кричат, ты слишком. Велят с бывшими энтими, с царями, обходиться суровей.
- Дык куды уж суровей. В голоде держим их, кисейных, в холоде. К иному ведь привыкли.
- Ну да. К перламутровым блюдечкам, к чайку с вареньицем из этих... этих, ну...
- Баранки гну!
- Из ананасов.
- Они и вишневое небось трескали, и яблочное. Чай, в Расее живем, не в Ефиопии.
- И чо хотят-то? Штоб мы их... энто самое?
- Дурень. Спирька тебя умнее. Сдается мне, за решетку их хотят затолкать. Дом - одно, тюряга - другое, понимай.
- Врет он все, твой Спирька! Брешет!
- Это ты брешешь, кобель блохастый.
Беззлобно перебранивались, кашляли, под нос песни гудели. Всяк скучал по дому. А он, Михаил, по Новому Буяну - скучал?
Спросил себя: тоскуешь, гаденыш?
Отчего-то себя гаденышем назвал, и стало смешно до щекотки.

- А эти, эти! Попы, хитрованы! Вот кого надо удавить. Передавить всех, как вошей. К ногтю, и делов-то!
- А чо ты так на них? Попы они и есть попы. Были всегда.
- Газеты читай!
- Да я ж неграмотный.
- Врешь! Я видал, ты помянник мусолил.
- Да у меня матери година. Помянуть хотел.
- Видишь, читаешь, значит!
- А чо в газетах-то?
- А то. Патриарх Тихон на большевиков - анафему!
- Ана-а-а-фему?!
- Анафему, вон как...
- И чо? Велика ли сила в той анафеме? Сказки поповские все это!
Михаил отнял ногу от снега. Подошва сапога отпечаталась глубоко и темно, словно белую сырую простыню прожег утюг. Окурок лежал тихо и мертво, вмятый в снег.
"Сказки, сказки", - повторял про себя Лямин, все ускоряя и ускоряя шаг.
...Взбежал по лестнице в дом. В коридоре дверь чуть приоткрыта. Ввалился боком. Знал: там не пусто. Прасковья стояла у окна. Взгляд ее уходил далеко в морозную синеву, она будто нить тянула сразу из двух зрачков, а некто огромный, заоконный ту нить на холодный палец наматывал.
Обернулась, да уж лучше бы не оборачивалась. Ее лицо с широкими, косо срезанными скулами будто медной плошкой покатилось в лицо Лямина, и он отшатнулся от охлеста безжалостных глаз.
- Ну что ты, - шептал, как норовистой лошади, все-таки шагая к ней, себя превозмогая.
Женщина, он видел, сложила рот для того, чтобы смачно плюнуть. Ему в лицо.
- Плюй! - крикнул он.
Она неожиданно и круто повернулась к нему спиной.
Потом странно быстро наклонилась. Вцепилась себе в ремень. Истеричные пальцы не сразу справились с застежкой. Он изумленно глядел, как спадают с ног бабы солдатские порты.
Белизна ляжек ошеломила. Пашка наклонилась до полу, выставив белый крепкий зад. Ягодицы торчали незрелыми помидорами. Ладонями она трогала, ощупывала половицы, как если бы они были живые рыбы и уплывали, ускользали.
- Ну! - теперь крикнула она. - Что стоишь! Валяй!
Туман заклубился передо лбом, надвинулся на лоб плотной серой шапкой. Ноздри, раздувшись, поймали женский запах. Ноги уходили, а нутро оставалось. Качался, как в лодке посредине реки.
- Ну что! Давай! Трусишь? Или...
Он, заплетая ногами, подбрел к этому белому, круглому, жаркому, - знакомому, родному. И в этой унизительной, рабской согнутости она все равно стояла на расставленных кривоватых, кавалерийских ногах крепкой, гордой и сильной. Сила перла вон из нее, полыхала, уничтожала его, давила; он был всего лишь насекомое, и его прихлопнут сейчас, сдуют с ладони.
"Я возьму ее... возьму, она хочет!"
"Врешь: это не ты возьмешь, а тебя возьмут. И съедят. И выплюнут".
Уже прижимался животом к ее горячему, вздрагивающему твердому заду. Качался вместе с ней, терся об нее. Умирал, дышал захлебисто, ладони уже сами, не слушаясь, хватали свисающие под гимнастеркой тяжелые мягкие груди. А если кто войдет!
"Составят тебе компанию, и ее отнимут... выдернут у тебя из рук... повалят..."
Мутились пучеглазые, глупые рыбы-мысли
Вдруг Пашка вывернулась из-под него винтом, крутанулась, выгнула спину. Брякал ремень. Медно, звонко брякало о ребра сердце. Он ловил ее по комнате ошалелым медведем, голодным шатуном, а она уворачивалась, и на щеках вспыхивали ожоги - это она лупила его по щекам, да, ах, а он только что понял.
Пощечины звучали тупо и глухо, будто били в ковер палкой, выбивая пыль. Потом прекратились.
Гимнастерка поверх ремня. Лиф расстегнут. Пахнет лилиями от ее живота! В бане часто моется, не то что они, заскорузлые мужики. Он слышал свое дыхание, и оно такое громкое было, что - оглох. Тонким комариным писком зазвенел в висках далекий сопрановый колокол.
"Ко Всенощной звонят, в Покрова Богородицы", - билась кровь, разрывала мозг.

*   *   *

Вспоминать можно всяко.
Можно лечь спать, смежить веки, и под лоб полезет всякая чушь.
Можно бодро и упруго идти, а сапоги все равно тоскливо вязнут в нападавшем за ночь, густом, как белое варенье, снегу, - и то, что помнишь, будет летать перед тобой голубем, воробьем.
Можно курить на завалинке, долго курить: искурить цигарку, а потом новую свернуть, а потом, когда табаку не останется в кармане, делать вид, что куришь, посасывая клок бумаги; так выкроишь себе кус времени, а прошлое обступит, затормошит, не даст покоя.
И выход только один - идти к солдатам и еще табаку просить, чтоб одолжили.
...Когда прибыли сперва в Тюмень, потом в Тобольск - Советы сразу направили их сторожить царей. Пашка пожала плечами: сторожить так сторожить. Лямин еще подерзил: а казаков царских когда бить?! - да ему вовремя кулак показали: слушайся красного приказа!
Они оказались в одном охранном отряде - те, кто трясся без малого месяц в утлом вагоне от Петрограда до Тюмени: Лямин, Люкин, Андрусевич, Мерзляков, Подосокорь, Бочарова. Подосокорь тут же куда-то сгинул. Может, в Омск направили или в Тюмень обратно, или куда подальше, в Курган, в Красноярск, в Ялуторовск, в Иркутск, в Читу; а может, хлопнули где - свои же, за провинность какую. Сейчас провиниться и пулю заработать - раз плюнуть. Хуже, чем на войне.
А война-то, дрянь такая, идет себе, идет.
И что принят декрет о мире, что нет; вот тоже загадка диковинная.
И земля, кого сейчас земля?
Вот вернется он в Новый Буян - кого там земля будет? Народа - или опять не народа?
А кого? Кого другого?
...Вышли из дома, где Советы заседали, на мороз. Пашка закурила. Спросила Михаила сквозь сизый, остро воняющий жженым сеном дым: а что, они тут, в этих здешних Советах, какие, красные или другого какого цвета, эсеры, меньшевики или большевики? Лямин у нее прикурил. Стояли на крыльце, стряхивали пепел в вечерний, белизной и острой радугой сверкающий сугроб. Ответил: а пес их поймет. Смешалось все в России, и тот, кто сейчас палач, завтра сам встанет к стенке.
И мы встанем, хохотнула Пашка. Она всегда так хохотала - резко, сухой и яркой вспышкой.
Хохотала, будто стреляла.
...Они явились туда, куда им приказано было - и поняли, что не одни они тут стрелки, а есть уже в наличии охрана: с собою бывшим царям из Царского Села гвардейцев разрешили взять. Питерские гвардейцы косились на них. Они - на гвардейцев. Ребята простые; скоро подружились. Вместе курили, вместе в карауле стояли. Вместе пили, пуская бутылку с беленькой по кругу, сидя на холодных матрацах, на зыбучих, вроде как лазаретных койках.
...Вскорости после помещения их всех, из Петрограда прибывших бойцов, на охранную службу в бывший Губернаторский дом, а теперь Дом Свободы, где под арестом содержались эти клятые цари, да уж и не цари вовсе, Пашка уступила ему - слишком сильно и дико, как волк - волчицу, он домогался ее.
А когда все случилось - он уж без нее не мог.
А она - без него? Могла ли она?
Вопросы таяли и умирали, он растаптывал их окурками на снегу, сгрызал сосулькой, когда стоял на карауле у ворот и, как в пустыне, хотел пить.

...и вспоминал многое, досасывая во рту ледяную жгучую сладость, вспоминал все: и то, как на станции, забыл названье, вроде как Валезино, а может, и Балезино, Пашка вышла купить у баб снеди, а тут состав взял да и стронулся, и пошел; и пошел, пошел, паровоз задымливал, быстрее проворачивал колеса, тянул поезд все быстрей и быстрей вперед, и ухнуло тут у Мишки сердце в прорубь, и он рванулся в тамбур - а там, рядом с вагоном, уже отчаянно бежала, семенила ногами Пашка, и лицо ее плыло в дыму, а пальцы корчились, крючились, пытаясь достать Мишкину протянутую руку; и Мишка дотянулся, схватил, на ходу втащил Пашку в вагон, а она заправила волосы за уши и, тяжело дыша, вкусно, смачно чмокнула его в щеку; и то, как после Екатеринбурга в вагон впятился кривой гармонист и все ходил по вагону взад-вперед вприсядку, на гармошке наяривая, и дробно, четко сыпал изо рта частушки, одна другой похабнее; и Пашка хохотала, и все хохотали вокруг, а потом вдруг она присела рядом с маленьким, как гриб боровик, гармонистом, поглядела ему в глаза и громко, Мишка услышал, спросила его: "Хочешь, пойду с тобой? Сойдем с поезда, и пойдем?" А Лямину кишки ожгло диким кипятком, он не мог ни говорить, ни хохотать, хотя, может, это была такая Пашкина шутка; он только смог встать, шатаясь, как пьяный, и рвануть Пашку за руку от одноглазого гармониста. А она вырвала руку и крест-накрест разрезала его глазами. Ничего не сказала, ушла в тамбур и курила, и стояла там целый час.
И то вспоминал, как, уже на подходах к Тюмени, уже Пышму проехали, и Пашка уже расчесывала свои густые, что хвост коня, серо-русые, прямо сизые, в цвет груди голубя, волосы, к прибытию готовилась, вещевой мешок уж собрала, и тут состав внезапно затормозил так резко и грубо, что люди попадали с полок, орали, кто-то осколками стакана грудь поранил, кто-то ногу сломал и тяжко охал, а кто стукнулся виском и лежал бездвижный - может, и отошел уже, - и Пашка тоже упала, гребень вывалился из ее руки и выкатился на проход, и бежали люди по проходу, кричали, наступили на гребень, раздавили. А Пашка стукнулась лбом, очень сильно, и сознание потеряла, и он держал ее на руках и бормотал: Пашка, ну что ты, Пашка, очнись, - и губы кусал, а потом добавил, в ухо ей выдохнул, в холодную раковинку уха под его дрожащими губами: Пашенька.
А она ничего не слыхала; лежала у него на руках, закатив белки.
И то помнил, как на одном из безымянных разъездов - стояли час, два, три, с места не трогались, все уж затомились, - кормила Пашка на снегу голубей, крошила им черствую горбушку, голуби все налетали и налетали, их прибывало богато, и откуда только они падали, с каких запредельных небес, какие тучи щедро высыпали их из черных мешков, - уголодались птицы, поди, как и люди, - а Пашка все колупала пальцами твердую ржаную горбушку, подбрасывала хлеб в воздух, и голуби ловили клювами крохи на лету, а Мишка смотрел на это все из затянутого сажей окна, и сквозь сажу Пашка казалась ему суровым мрачным ангелом в потертой шинели, что угощает чудной пищей маленьких, нежно-сизых шестикрылых серафимов.
Вот именно тогда, глядя на нее в это закопченное вагонное окно, он и подумал - вернее, это за него кто-то сильный, громадный и страшный подумал: "Да она же моя, моя. А я - ее". 

*   *   *

Пашка, если не в карауле стояла, часто сидела у окна комнаты, где жили стрелки. Она-то сама ночевала в другой каморке - ей, как бабе, чтобы не смущать других бойцов, Тобольский Совет выделил в Доме Свободы жалкую крохотную комнатенку, тесную, как собачья будка; но кровать там с трудом поместилась. В этой комнатенке они и обнимались - и Лямин смертельно боялся, что Пашка под ним заорет недуром, такое бывало, когда чересчур грозно опьянялись они, сцепившиеся, друг другом.
Никогда при свиданьях не раздевались - Михаил уж и забыл, что такое голая совсем, в постели, баба; обхватывая Пашку, подсовывая ладони ей под спину, жадно чуял животом то выгиб, то ямину, то плоскую и жесткую плиту ее живота.
Животами любились. Голую Пашкину грудь и то видал редко - раз в месяц, когда на задах, в зимнем сарае, где хранили дрова, разрывал у нее на груди гимнастерку и приникал ртом к белой, в синих жилках, коже цвета свежего снега. А Пашка потом, рьяно матерясь, собирала на земле сараюшки оторванные пуговицы, поднималась в дом и сидела, роняя в гимнастерку горячее лицо, и, смеясь и ругаясь, их пришивала к гимнастерке суровой нитью. Сапожная толстая игла мощной костью тайменя блестела в ее жестких и сильных пальцах.
И, когда свободный час выдавался, Пашка заходила в комнату к стрелкам и садилась у окна.
И так сидела.
Ей все равно было - толчется тут народ, нет ли; не обращала вниманья на курево, на матюги, на размотанные вонючие портянки на спинках стульев; на то, что, завидев ее, стрелки весело кричали: а, вот она, наша мамаша! пришла! явилось ясно солнышко! ну садись к нам поближе, а в карточки шуранемся ай нет?!.. - на эти крики она не отвечала, молчала, придвигала стул ближе к окну - и, как несчастная дикая кошка, отловленная охотником и принесенная в дом, к теплой печи и вкусной миске, в теплую и навечную тюрьму, тоскливо, долго глядела в лиловеющее небо, на похоронную белизну снегов, на серые доски заплота и голые обледенелые ветки, стучащие на ветру друг об дружку.
Сидела, глядела, молчала.
И чем громче поднимались вокруг нее веселые молодые крики - тем мрачнее, неистовее молчала она.
А когда в комнату стрелков входил Лямин, у нее вздрагивала спина.
Он подходил, клал пальцы на спинку стула. Она отодвигалась.
Все в отряде давно знали, что Мишка Лямин Пашкин хахаль. Но она так держалась с ним, будто они вчера спознались.
Он наклонялся к ее уху, торчащему из-под солдатской фуражки, и тихо говорил:
- Прасковья. Ну что ты. У тебя что, умер кто? Ты что, телеграмму получила?
Она, не оборачиваясь, цедила:
- Я не Прасковья.
- Ну ладно. Пашка.
Лямин крепче вцеплялся в дубовый стул, потом разжимал пальцы и отходил прочь.
И она не шевелилась.
Бойцы вокруг, в большой и тоскливой, пыльной и вонючей комнате были сами по себе, они - сами по себе. Крики и возня жили в грязном ящике из-под привезенных из Питера винтовок, забросанном окурками и заплеванном кожурою от семячек; их молчанье - в золоченой церковной раке, и оно лежало там тихо и скорбно, и вправду как святые мощи.
А может, оно плыло по черной холодной реке в лодке-долбленке, без весел и руля, и несло лодку прямо к порогам, на верную гибель.

*   *   *

- Подъе-о-о-ом!
Царь уже стоял на пороге комнаты, где они с царицей спали. Как и не ложился.
Бодр? Лицо обвисает складками картофельного мешка. Кожа в подглазьях тоже свисает слоновьи. Мрак, мрак в глазах. Рукой от такого мрака заслониться охота.
Михаил внезапно разозлился. И когда оно все закончится, каторга эта, цари? Устал. Надоело. Замучился. Да все они тут, все, тобольский караул...
- Все мы встали, дорогой... - Помедлил. - Товарищ Лямин.
Такие спокойные слова, и столько издевки.
Михаил чуть не загвоздил царю в скулу: рука так сильно зачесалась.
Был бы мужик напротив, красноармеец, - такой издевки б не спустил.
- Давай на завтрак! Все уж на столе! Стынет!
"Накармливай тут этих оглоедов. И раньше народу хребет грызли, и сейчас жрут. Нашу еду! Русскую! А сами, немчура треклятая!"
Уже беспощадно, бессмысленно матерился внутри, лишь губы небритые вздрагивали.
Царь посмотрел на него странно, длинно, и тихо и спокойно спросил:
- А почему вы, товарищ Лямин, называете меня на "ты"?
Было видно, как трудно ему это говорить.
А Лямину - нечего ему было ответить.
...Когда в залу шли, гуськом, чинно, девицы в белых передничках - расслышал, как странно, тихо и глухо, на собачьем непонятном языке, переговариваются Романов с Романовой.
Потом - будто нехотя - по-русски забормотали.
- От Анэт письмо. Боричка жив, здоров.
- Какой Боричка? Теософ?
- Друга нашего друг.
- А, понял. Дай-то Бог ему. Да ведь он пулеметчиком?
- Все, к кому прикасалась рука Друга, священны.
- Знаю. Он жениться на Анэт не собрался?
- Нет. Лучше того. Он скоро будет здесь. У нас.
- Вот как. И зачем? Зачем нам революционер? Это чужак.
- Ты не понимаешь. Он родной. Деньги нам везет.
- Деньги? Какие?
- Анэт собрала. Но я ему не верю. Я боюсь.
- Чего ты боишься, душа моя?
- Всего. Возможно, Боричка ставленник Думы. А может, и Ленина.
- Пфф. Ленин - странная оручая кукла. Гиньоль, Петрушка. Он сгинет, упадет с балкона и разобьется. Я не держу его всерьез. Аликс, верь Анэт, она не подведет.
- Я... - Тут они оба перешагнули порог столовой залы, она чуть раньше. - Я верю только Другу. Он из-за гроба ведет нас.
Войдя в залу, замолкли. На столе стыла скудная еда: гречневая рассыпчатая каша, куски ситного без масла, жидкий чай в стаканах с подстаканниками.
Расселись. Девочки разгладили передники на коленях. Как ненавидел Михаил эту их вечную молитву перед трапезой!
Он и сам так молился все свое деревенское детство; почему его с души воротило, когда цари вставали вокруг стола и складывали руки, и читали про "хлеб наш насущный даждь нам днесь", - он не понимал. Рты им хотел позатыкать грязным полотенцем.
"Я схожу с ума, я спятил. Я кощунник! Или уж совсем в Бога не верую? Спокойней, Мишка, спокойней. Это ж всего лишь люди, Романовы им фамилия, и они читают обычную молитву перед вкушением пищи. Что разбушевался, рожа красная?"
В зеркале напротив, в черном пыльном стекле с него ростом, видел себя, рыжий клок волос надо лбом, гневной дурной кровью налитые щеки.
Помнил приказ: за семьей досматривать везде и всегда, поэтому не уходил из зала. Бегал глазами, щупал ими все подозрительное, все милое и забавное. Все, что под зрачки подворачивалось: веснушки на Анастасиином носу, золотые, червонные пряди в темных косах Марии, гречишное разваренное зерно, как родинка, на верхней, еще безусой губе наследника. Желтую грязную луну медного маятника. Острый локоть бывшей императрицы, когда она подносила ложку с кашей ко рту, надменно и горько изогнутому. Она и ела, будто плакала.
Жевали молча. Отпивали из стаканов.
- Молочка бы. Холодненького, - тоскливо и голодно, тихо сказал наследник.
Царь дрогнул плечом под болотной гимнастеркой.
Мариин профиль тускло таял в свете раннего утра. По стеклам вширь раскинулись ледяные хвощи и папоротники. Михаил стоял у двери, и не выдержал. Отступил от притолоки, каблук ударился о плинтус. Шаг, вбок, еще шаг. Он двигался, как краб, чтобы встать удобнее и удобнее, исподтишка, рассматривать Марию.
Она почувствовала его взгляд и закраснелась щекой. Он ждал - она обернется. Не обернулась.
А жаль. "Поглядела бы, хоть чуток".
Тогда бы, смутно думал он, - а что тогда? Завязался бы узелок? Зачем? На что? Сто раз она глядела на него. Улыбалась ему. А все равно он для нее - стена. Бревно, полено, грязная лужа. И никакая улыбка не обманет.
А правда, кто тут кого обманывает?
...Словно яма распахнулась под ногами.
"Царь - нас обманывал. Ленин - нас обманывает? Охмуряет? Куда тянет за собой? Потонули в крови, а балакают о светлом будущем, о счастливом... где все счастьем - захлебнемся... Мы - красноармейцы - обманываем царей: ну, что охраняем их. Утешаем! Мол, не бойтесь! А что - не бойтесь-то?! Ведь все одно к яме ведет. К яме!"
И еще ударило, в бок, под дых: к яме ведут всех нас, идем - все мы.
"Так все одно все мы... там и будем... раньше ли, позже..."
Между бровей будто собралась тяжелая горючая тьма, величиной со спелую черную вишню. И давила, давила. А нас обманывают командиры, продолжал тяжело думать Лямин, да еще как надувают: отдают приказ, а мы и рады стараться; а они за спиной в это самое время...
Что - они за спиной, - он и сам бы не мог толком сказать; но понимал, что приказ - это для них, черных людей, а для господ большевиков - может, и не приказ вовсе.
Господа! Товарищи! Он еще вчера был царской армии солдат. И вот, вот ужас. Он - над своим царем - которому подчиняться должен, дрожа, от затылка до пят, от ресниц до мест срамных и потайных, - сейчас хозяин! Конвоир - уже хозяин. Ведет, сторожит, бдит, - а фигура на прицеле. На мушке. Не убежишь. Слюну без спросу не проглотишь.
Яма, думал он потрясенно, яма, и делу конец.
Приказ отдадут тебя расстрелять - и в расход как миленький пойдешь.
Беляки Тобольск займут - и царь первый тебя укнокать велит.
Первый! Потому что ты над ним был, ты порушил порядок.
"Это не я! Не я! Это так сложилось! Так приключилось! Не мы так все придумали! Сладилось так!"
Мария утерла рот кружевным носовым платком, обеими руками, тонкими и сильными пальцами приподняла тарелку над столом и опять поставила на скатерть. Михаил слышал свое сопение. Так он шумно дышал, и нос заложило. Ему захотелось, чтобы она отломила своими быстрыми пальчиками кусок ситного и дала ему. Скормила, словно бы коню.
Он уже и морду вперед, глупо, сунул.
А яма под ногами все чернела, и он боялся шагнуть и свалиться в нее.
Зажмурился, головой помотал.
"Вконец я ополоумел! Дров пойти поколоть..."
На дворе солдаты пели громко, заливисто:

- Там вдали, в горах Карпатских,
меж высоких узких скал
пробирался ночью темной
санитарный наш отряд!

Впереди была повозка,
на повозке - красный крест.
Из повозки слышны стоны:
"Боже, скоро ли конец?"
Мария первой из-за стола встала. Вот сейчас обернула к нему лицо.
Нет, эта не обманет! Не будет обманывать! Никогда!
Лучше даст себя обмануть.
"А если я ей прикажу - под меня... ляжет?"
Яма под ногами исчезла. Вместо нее желто, тускло заблестели доски вымытого поутру пола. Баба Матвеева приходила, намыла; солдатка, щуплая, худая, рот большой, галчиный. С ней охрана и не баловала: такая тщедушная была, кошке на одну ночь и той маловато будет, скелетиком похрустеть.

- "Погодите, потерпите", -
отвечала им сестра,
а сама едва живая,
вся измучена, больна.

"Скоро мы на пункт приедем,
накормлю вас, напою,
перевязку всем поправлю
и всем письма напишу!"
Песня доносилась будто издалека, из снежных полей. Солнце головкой круглого сыра каталось в снятом молоке облаков, в набегающих с севера сизых голубиных тучах. Цесаревич тоже поглядел на Михаила.
"Черт, глаза как у иконы. Хоть Спасителя с мальца малюй! Да богомазов тех постреляли, повзрывали. Яма... яма..."
В глазах Марии он видел жалость, и он перепутал ее с нежностью. В глазах Алексея горело презрение. Две ямы. Две темных ямы.
А Пашка? Кто она, где?
...его яма. И падает в нее.
Лямин развернулся, как на плацу, и, топая сапогами, выкатился из залы. Вон от пустых тарелок, от крошек ситного на скатерти. Пусть баба Матвеева скатерть в охапку соберет да крошки голубям на снег вытрясет.

*   *   *

...Она ведь никакая не старуха. А все тут ее и видят, и зовут старухой; и в глаза и за глаза; и она, скорбно и дико взглядывая на себя в зеркало, тоже уже считает себя старухой - ах, какое слово, ста-ру-ха, как это по-русски звучит глухо, вполслуха... вполуха...
Будто мягкими лапами кошка идет по ковру.
Нет, это она сама в мягких носках, в мягких тапочках сидит и качается в кресле-качалке. И все повторяет: старуха, старуха, ста... ру...
Муж подошел к ней, положил ей руку на плечо, и кресло-качалка прекратило колыхаться.
Как всегда, его голос сначала ожег, потом обласкал ее.
- Аликс, милая. Вот ты скажи мне.
Она подняла к нему лицо, и оно сразу помолодело, прояснилось. Зажглось изнутри.
- Что, мой родной?
Царь выпустил ее плечо, отошел от кресла, продел пальцы в пальцы, сжал ладони и хрустнул запястьями.
- Я вот все думаю. Думаю и думаю, голову ломаю. Мы ведь с тобой веруем в Бога. Так? Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя...
Оба прочитали, крестясь, Символ веры - шепотом, быстро, отчетливо.
Слышали каждое священное слово друг друга.
- Чаю воскресения мертвых...
- И жизни будущаго века. Аминь.
Опять перекрестились. Перекрестили друг друга глазами.
- И что? Что? - Она не могла скрыть нетерпение, любопытство. - Что ты мне хотел сказать.
Царь пододвинул табурет ближе к креслу-качалке, сел на табурет верхом, как на лошадь. Хотел улыбнуться, и не смог.
Вздохнул и заговорил, заговорил быстро, сбиваясь, часто дыша, болезненно морщась, стремясь скорее, быстрее, а то будто опоздает куда-то, высказать, что мучило, жгло, давило.
- Вот Серафим Саровский. Батюшка наш Серафим. Преподобный... чудотворец. Отшельник. И пророк. Ты пророчество его помнишь, да, знаю, вижу, помнишь. И я все, все помню. Не в этом дело. И ту бумагу, что нам из шкатулки давали читать, ты же тоже помнишь. И я помню. Я не то хочу сказать. Я... знаешь.. долго думал, долго. Наконец вот тебе сказать решился. Мы веруем. И вся наша Россия, вместе с нами, веровала. В храмах - во всей нашей земле - молилась. Лбы все крестили. Посты соблюдали. Божий страх имели. Божий - страх! Это же самое главное. Нет Божьего страха - нет и человека. Нет человека - нет и... да, да... государства. Земли нашей нет без Божьего страха! Не может, не сможет она... выжить...
Царица слушала, боясь хоть слово упустить.
- И вот, милая, мы с тобой - веруем. Свято веруем! Молимся... каждодневно... и утром, и на ночь... и на службу нам разрешают ходить... иконы целуем... Вслух ты - детям - из Писания читаешь! Все, все делаем... как все русские люди всегда... Бог при нас... и что же?
- И что же? - неслышным шепотом повторила за мужем царица, надеясь, ужасаясь.
- Серафимушка... он предсказал будущее, да... и ты помнишь, ты же помнишь все, ну, что было в этом предсказании. Помнишь ведь?.. да?.. Он предсказал нам... смерть...
- Смерть, - шепотом повторила царица.
- Да, смерть! Но я... представь себе, я в это не поверил... не захотел поверить... Я... может, я святотатец!.. но я... не захотел поверить в нашу с тобой смерть, в смерть детей... Я верую в Бога, да... и ты веруешь... и дети наши веруют, да, да, мы так их воспитали, мы так их держали всегда, всегда, в страхе Божием... И я... вот сейчас, во все последние дни, и сию минуту, спрашиваю себя: и тебя, сейчас и тебя... спрашиваю: где же теперь Бог над Россией?
Царица хотела повторить: "Где же теперь Бог над Россией?" - и не смогла: губы не смогли вымолвить это. Царь смог, а она - нет. И опустила голову, голова внезапно стала тяжелой, чугунный пучок волос давил книзу, из него выпадали чугунные шпильки, чугунные волосы развивались и плыли по чугунной шее, по старым плечам, нет, ее плечи еще не старые, они еще красивые, она еще может носить декольте!.. старуха... ста... ру...
Он взял ее руки в свои, крепко сжал, и она чуть не вскрикнула.
- Где же? - повторил царь, весь сморщившись, покривив лоб, губы, и зажмурился, будто не мог перенести прямого, отчаянного взгляда жены.
- Я не старуха! - шепотом крикнула она ему прямо в лицо.
Ее зрачки медленно становились широкими и наполняли черной стоячей водой всю серую светлую радужку.
Он испугался, побледнел.
- Что ты, милая?.. что, хорошая моя?.. Да нет, ну какая же ты старуха... вспомни, сколько тебе лет... и я тебя... я тебя...
Он беззвучно шептал: люблю, - а она уже судорогой выгибалась в его руках, и он уже крепко обнимал ее, и, сильный, еще крепкий, хоть и исхудал на скудных харчах, брал на руки, грубовато, по-солдатски, как тащит солдат военную добычу, и вынимал из качалки, и нес на кровать. И целовал лицо, мокрое, уже страшное.
- Прости... не буду больше... зачем спросил... зачем, дурак, затеял этот разговор...
Собирал губами слезы с ее щек.
Она рыдала и повторяла:
- Я не старуха... я не старуха... я... не...
Вытирал ей лицо кружевным краем простыни.

*   *   *

Пашка то брала караул за Лямина, а ему шептала ласково: поспи чуток, отдохни получше, я за тебя постою, - то при всех обзывала его, громко и обидно, пентюхом и косоруким, если он вдруг, стаскивая винтовочный ремень с плеча, на пол винтовку с грохотом ронял.
То жарко и тесно обхватывала сильными, жилистыми руками - где угодно: в коридоре, у сарая, в комнатенке своей, - то ударяла кулаком ему меж лопаток, чуть не пинала под зад, орала: вон пошел, прочь от меня, сволочь, гаденыш, пяль на других баб буркалы!
Комиссар Панкратов то повышал им жалованье, и тогда они весело шелестели длинными, как простыни, бумажками - на них мало что можно было приобресть, да все-таки кое-что можно было, и бежали в лавку за водкой, папиросами, свежим хлебом; то орал на них недуром, грозился нерадивых застрелить собственноручно, - и особо наглый боец выступал из строя и, глядя прямо орущему Панкратову в лицо, кричал наперерез ему: "Стреляй! Меня!"
Сашка Люкин то протягивал Мишке папироску, блестя зубами, подмигивая лихо, - а то вдруг оскаливался на него не хуже крысы, шипел: "Знацца с тобой не жалаю! Это ты, ты у меня из сапога керенку украл! Пройда!" И подскакивал ближе, и давал Лямину зуботычину.
Боец Мерзляков то обнимался с бойцом Андрусевичем, а после с бойцом Буржуем, пьяно горланили за раскупоренной четвертью: славное мо-о-о-оре, священный Байка-а-а-ал!.. - то тузили друг друга, беспощадно, в кровь, и никто не знал, отчего и зачем повздорили.
...так все мы, думал Лямин: все мы такие, это наша природа, то густо, то пусто, то ласка, то битье, вот оно и все наше житье, - может, это только русские люди такие сволочи, а может, это на всей земле людишки этак себя ведут.
"Ну, если на всей, тогда тут и калякать не об чем".
Слаб человек, а все же, когда приласкается, лучше и чище его нет; и, видимо, Бог тогда на миг просыпается в нем, а после опять уступает место черту, и так всегда, и так вечно, и ничего с этим и никогда ты уже не поделаешь.

*   *   *

Цари гуляли в заснеженном саду, меж сугробов, а Лямин искоса смотрел на них.
Не мог побороть досаду. Она перекрывала глупую детскую радость от того, что - вот он сторожит царей, и ничего ему за это не будет.
"Будет, как же. Будет подачка от командира".
Все командуют ими. Теми, кто ниже. Кто - по земле стелется.
Навострил уши. Царь, под руку с женой, проходил мимо, снег громко скрипел под их валенками.
Говорили по-русски. Редкость для них. Все больше трещали меж собой на чужих языках.
- Анэт все понимает.
- Что?
- Что делать надо.
- Опасно все, милая.
- Богу будем молиться. Отец Алексий поддержит.
- Я... за детей страшусь.
- Как будто я - нет! И потом, муж Матрены...
Царь досадливо, широко, как косец, махнул рукой.
- Что крымец?
- Крымец - чудо! Он нам...
Ветер отнес слова.
Валенки заскрипели оглушительно, близко. Шли рядом. Будто не видя его, Михаила.
Он замер - как в тайге, когда приметишь медведя. Перед медведем - или стой как мертвый, или припусти без оглядки, царапайся буреломом, на дерево влезь, а убеги.
- Он скоро уедет.
- Скатертью дорога.
- Ты шутишь!
- Я искренне, от сердца.
- Хорошо. Тогда я treasures...
Остановились. Николай - к нему спиной.
Лямин не шевелился.
Но царь почуял взгляд.
Не обернулся, нет. Как на охоте - осторожно - повел головой через недвижное каменное плечо.
"Я для него - медведь. Понял, гад. Меня - боится".
Лицо царицы заслонила голова царя.
"Двуглавый орел. Гусь и гагара. Что с Россией выделали, хищники".
Царь шагнул вбок по снегу, солнце горело ясно, на царицу упала тень царя.
Лямин увидал ее лицо - напуганное, с мешками под подбородком, с обвислой кожей под совиными глазами, растерянное, - отжившее.
"Все, поняли. Сейчас перейдут на свою попугайскую речь".
И верно, по-ненашему залопотали. 

Снег уже хорошо, мощно подтаивал. На мостовой в громадных лужах отражалось чистое, будто досиня отстиранное небо.
Михаил однажды внезапно, без стука и доклада, распахнул дверь гостиной залы - и увидел, как быстро царица спрятала что-то в мешок, лежащий на коленях. В грубую мешковину скользнуло стремительное, слепящее. Резануло по глазам.
"Бисер какой-нибудь. Вышивает? Ну не лезть же к ней, не шариться".
Бисер так ослепительно не блестит.
Царица заслонилась рукой от бьющего в окно могучего солнца.
- Простите, гражданка. Кушать-то не пора еще?
Старуха вскинула глаза, и в них он прочитал: "Сгинь, сердобольный".
А вежливые кривые губы презрительно вылепили, глухо и тупо, будто лошадь шла по мостовой в обвязанных холстиной копытах:
- Когда приблисится время, я вам там снать, косподин Лямин.
- Товарищ.
- Товарищ.
Вышел, нарочно громко стуча сапогами.

Били косо и отвесно лучи. Вздымались дикие, многогорбые сугробы. Чернел снег на взгорьях. Небо смеялось синью, белыми зубами облаков. Кони мчались по улице, из-под копыт летели ошметки мокрого снега, грязь, вода. Свист разрезал ветер острым тесаком! Отпилил один синий кусок, другой! Тройки мчались, бубенцы нагло гремели, кони скакали, пристяжные воротили морды от коренников. 
- Мама! Мама! Кони!
Михаил стоял у двери. Винтовка - к ноге.
Он не расслышал, что сказала царица, наклонившись низко к сыну и судорожно, шершаво гладя его по встрепанной русой голове.
Донеслось только:
- ...спасение...
Папахи, красными лентами перевязанные. Кожаные куртки нараспашку. Бурки и бекеши. Потрепанные шинелишки. Кто в чем. Телеги, тройками запряженные, полные людской кипящей, горячей каши, неслись мимо дома и исчезали в синем дыму мартовской улицы, и таял звон, гасли пьяные крики.
Александра Федоровна грузно поднялась над прилипшим к окну сыном.
Ее рука - у него на затылке.
"Как покров. Защищает".
Лямин все понял, кто ворвался в город.
А вот она, видать, по-своему поняла.

*   *   *

...и Пашка, и Мишка каждый вечер вместе со всеми ложились спать.
Бойцы - в большой комнате; Пашка - в каморке, рядом.
За день уставали. Но иногда, хоть и ломал, гнул сон, - уснуть не могли.
Что такое сон? А что такое время?
Лямин иной раз, когда не спалось, среди ночи подходил к большому, в резной раме, зеркалу в гостиной Дома Свободы. Глядел на себя, и себя - стеснялся. Волос еще рыжий у него, даже густо-алый, - чертовский волос, Пашка любит взять его за чуб и дергать, и трясти, и шептать: ах ты, рыжий, рыжий, бесстыжий.
Стоял в зеркале, глядел на себя, и вдруг нелепо и просто думал: а может, это не я?
Я, что это за слово такое, я? "Я, я, я", - повторял про себя Мишка, пялился в зеркало, оно старательно отражало всего его, от фуражки до носков сапог, но все же это был не он - не тот, на кого он так напряженно смотрел. Тот, другой, настоящий, жил где-то глубоко внутри него, и никакое зеркало не смогло бы его отразить.
У того, другого, было детство; было отрочество; был мир; была семья, и была любовь, и была большая река, он звал ее - Волга, Волженька. Вот он - настоящий Минька был; а этот? Кто такой этот?
Злой, с резко торчащими скулами, с тяжелыми глазами. Сам тяжелый, как чугун, пнет - убьет. И стрелять не надо.
Но и стреляет он тоже метко. Навострился за все эти стреляльные годы.
Зеркало внезапно смещало серебряные плоскости, сдвигало лучи. Фигура Мишки беспомощно падала вбок, в пустоту. Он вздергивал над головой руки, сам смеялся над собой. Отражение возвращалось, и это опять был другой человек, не он. Что толку в той же гимнастерке? В тех же портках? Из зеркала глядел он - тот, каким он, возможно, будет через десять, через двадцать лет. Седой и старый.
"Вот сказку сам себе говорю. И как ведь складно".
...и вдруг его осеняло: это не в зеркале смещались лучи - это смешивались и смещались времена, и он сам себе потерянно шептал: нет времени, времени-то нет, нет, - и искал глазами настенный царский календарь, чтобы удостовериться: есть время, все-таки есть, он сам себе лжет.
Календарь висел на стене, отрывной, маленький, смешной, светился в ночи квадратным фонарем, на желтой бумаге мотались черные надписи: "ВОСХОДЪ СОЛНЦА. ЗАХОДЪ СОЛНЦА. ЛУНА: ПОСЛЕДНЯЯ ЧЕТВЕРТЬ". Четверть, усмехался он, Луна будто водка. Время, оказывается, еще было. Плыло.
Он смотрел на сегодняшнее число на нищем листке календаря и думал: зачем оно, время? Чтобы не запутаться? Чтобы окончательно не потерять голову? И не сойти с ума?
"Нет времени, нет, нет. Времени - нет. Боже, прости меня, что ж я такое несу!"
Ночное зеркало терпеливо отражало, как он идет по гостиной зале, как отворяет дверь и выходит вон. Отражало его чуть сутулую, широкую спину. Потом отражало плотно закрытую, облитую лунным светом дверь.
...а Пашка спала рядом. За стеной.
Тонкая стенка, и тонкая грань сна.
...иногда они могли, тоскуя, видеть сны друг друга.

*   *   *

Во снах только и приходили улицы села Ужур Енисейской губернии. Без радости, без чуда, одно чудо - приволье. Унылые тракты, загаженные курями дворы. Полынная сизая степь, опрокинутый гигантский черпак оловянного неба над ней, прокаленного - летом, звенящего от морозной высоты - зимой. Двор Филатовых, бедняцкий, жалкий: плетеная стайка для пары кур, покосившийся заплот. За чьими-то заплотами кони ржут, коровы взмыкивают: там богато живут. По весне бабы волокут на речку Ужурку за собою тачки с бельем - полоскать, и колеса вязнут в непролазной грязи. Иная, кто помоложе да посильнее, играя под рубахой мышцами, на плече корзину с бельем несет.
Ох ты, да ведь это она сама, Пашка Филатова, и несет!
А Пашке - лет десять, не больше. Надрывается, а тащит.
Не баба она никакая, а просто шпанка сопливая! Но жилы крепкие, как веревки.
Не дотащит - мать в кровь изобьет.
Мать у Пашки не как у всех. Отец, Дмитрий Филатов, ее на северах, Марфу, подцепил, когда на царском флоте служил. С мачты сорвался - флаг прицеплял, - на палубу железную рухнул, думал, костей не соберут. В лазарете - починили. Да не до конца: одна рука так и не гнулась, неважнецки перелом зарос, голова потряхивалась, как у куклы ватной. Однако молод был, и на перед еще силен, и сивая поморка, молчаливая Марфа, легла под него на летнем, шуршащем и дышащем пьянью трав сеновале, в рыбачьем поселке под славным градом Архангельском. Да с северов они в Сибирь подались - рыбак из Дмитрия все одно не вышел бы, а про Сибирь чудеса рассказали. Поездом поехали, в самом дешевом вагоне; Филатов скалился: "В телячьем". Нарезали наделы, им в Ужуре ценной землички не досталось, жили, считай, на скотьем выгоне. Начинай с нуля хозяйство, морячок! А как начинать, коли и калека, и в мошне пусто?
Дом из лиственницы хотел возвести, а сложил сруб еловый. Жену стал бить. Оказалось вдобавок, что по-русски говорит она совсем худо: а он и не понимал, то ли финка она, то ли норвежка. Из-под сивых волосенок, если крепко ударит, со лба по щеке слишком яркая кровь текла.
Тряс за плечи: а ты кто такая?! Кто такая ты мне, кто такая?!
Пашка глядела из-за печи, жмурилась, как кот.
Однажды по весне печь развалилась: под половицами затлел уголек, в щель завалился; начался пожар. Кирпичи рассыпались, гремели по полу. Пашка истошно визжала. Мать и отец угрюмо собирали калечные кирпичи. Новую печь Филатов клал. Так же молча, мрачно. Изредка выходил на косое крыльцо, курил еще морскую, флотскую трубку. Люто глядел на яркий мартовский снег.
Пашку часто били: и за провинность, и просто так. После Пашки Марфа родила еще пятерых, и всех Господь прибрал. Кто задохнулся, в родах обкрученный пуповиной, кто в простудном жару отпылал, кто крысиного мора наелся. Филатов злобно радовался: все ртов меньше.
Жили впроголодь.
Пашка с мальчишками водилась, плавала в речке Ужурке, ныряла, шибко бегала. Отец вместе с ней ездил на озера; Пашка закидывала сети, как заправский рыбак. На север поехали с соседом, охотиться на волка. Пашка безбоязненно перевязывала пойманному зверю лапы, палку в пасть совала, трогала желтый зуб.
И на медведя пошли. И добыли зверя. Пашка видала, как отец пропорол черного, громадного медведя рогатиной. Боролся. Пашка холодно думала: "А ну как батьку задерет!" - и вся горячо, мелко дрожала. Темная кровь лилась по черной шерсти медведя, он ревел натужно, густо, отчаянно.
...так же, как тот медведь, будут потом вопить убиваемые ею на войне люди.
Над зелеными, бирюзовыми зимними реками, зимородками, и новогодние синие сугробы будут пятнаться красным. А она только будет перезаряжать винтовку и тихо сквернословить. И молчать. И стрелять.
...Пятнадцать ей сравнялось, когда ее вытолкнули замуж за бедняка Илью Бочарова. "Мы нищие, а у него лошадь и телега!" - веско сказал отец. Девки расплетали Пашке пшеничные, с белыми, будто седыми прядями, косы, пели заунывно, плачуще. Мыли ей ноги в тазу. Подол рубахи мок в ледяной воде. Мать подошла и погладила ее по голове, Пашка поежилась и сморщила губы, будто ее опять били.
Ее и продолжили бить: муж. В первую ночь избил. "За что?" - кричала Пашка. На будущее, хмыкал Бочаров, для острастки. "Баба кулак любит. Шелковее подстелится".
По теплу Бочаров увозил Пашку на Енисей, в Красноярск, и там они баржи разгружали. Давали скудную деньгу. Бочаров подкидывал деньги на ладони, они валились на землю, он орал Пашке: "Собирай! Дура! Чо таращисся!" Пашка наклонялась и ловила прыгающие монеты, а муж толчком в спину ее на колени валил: старайся лучше!
В Красноярске тротуары деревянные. Да уж асфальтом принялись заливать. Супруги устроились в бригаду по укладке асфальта. У Бочарова руки насквозь прочернели. Пашка народом командовала, стала помощником десятника. Под ее началом и муж трудился. Бешенствовал от этого. Ходуном ходили тяжелые, каменные челюсти. Пашка ночи боялась. Молчала, когда бил. А бил все сильнее, чтобы - мучилась. "Скоро насмерть забьешь", - вышептала однажды, утирая ладонью со вспухших губ горячую юшку.
Синие звезды светили в косорылое окно. Белые. Красные.
Такая звезда и шепнула ей в оглохшее ночное ухо, под окровяненную белую прядь: беги, Пашка, пока цела.
Она заховала на груди, под пуховым платком, остатки жалованья, шла на ямскую станцию и молилась: только бы ямщику до города хватило. До какого - не знала. Уехать, и баста.
Хватило до города Иркутска, и еще оставалось.
Где тебя высадить, царевишна, на вокзале, может, железном, а?.. - спрашивал ямщик, осаживая лошадей. Пашка кивала.
Выбралась из кошевы. Снег пищал под катанками. Страстно, восхищенно глядела на каменный вокзал: красив, что тебе царский дворец!
И прямо на вокзале, еще и ночлега сыскать не успела, подхватил ее разбитной и веселый тип. Улыбался, вежливо за локоть трогал. Пашка придирчиво щупала румяную рожу зрачками: добрый ли? ласковый ли? "Без мужика - пропаду", - шептала сама себе беззвучно, обреченно холодными губами, идя за ним волчицей, след в след.
А мужик даже под локоток не брал. Вроде как берег.
Улицы чужого города мелькали и вспыхивали, дома бредово наклонялись, будто бы Пашка выпила вина. Резные наличники искрились инистыми деревянными кружевами. От иных домов хотелось откусить, как от пряника. Ранняя зима обнимала крепким злым морозом. Явились в темный смрадный подвал. За столами кучно сидели люди, люди. Затылки их и руки освещались белой слепой лампой под грязным марлевым абажуром. По столам бегали, резвились карты. Мелькали масти, мелочевка, двойки и тройки, дамы, валеты, тузы. Людские руки ошарашенно ловили картонную нечисть. Пашкин вокзальный кавалер уселся за стол на венский, кокетливо гнутый стул, под ним мышино пискнувший, и стало ясно: он здесь свой-родной. А ведь я даже не знаю, как звать его, подумала Пашка и робко коснулась ладонью плеча мужчины под добротным шевиотовым пиджаком.
Она стояла сзади него, за венским стулом.
Пиджак распахнулся, Пашка изумленно увидала под ним жилет, на груди - брегет на золотой цепочке.
- Вас как зовут?
- Это неважно, - руки его тасовали и разбрасывали карты по столу, попугайский нос потным крючком клевал табачный синий дым, рот нагло смеялся, - тебе-то зачем? ты ж мне на одну ночь! Утром разбежимся, и прости-прощай!
Пашка повернулась и пошла вон.
Обернулся он. Швырнул ей в спину:
- Гриха я! Гриха!
Остановилась. Лбом прижалась к закрытой, обитой изодранной черной кожей, пахнущей табаком и мочой двери. Тело скрипнуло вроде стула, поворачивая кости, ребра, бедра к новой, опасной жизни.
Она осталась.
...Той ночью Гриха Бом - так он звал себя - выиграл много, еле рассовал змеино шуршащие деньги по карманам. В подворотне, уже под утро, на него напали. Он отбивался ретиво. Бил точно, умело, страшно. Пашка следила, как ходят гирьки-кулаки. Он уложил двоих, третий убежал. В синяках, в крови, вытирая ладонью лоб и щеки, он довольно усмехнулся:
- Не пришлось стрелять. Как я их.
Пашка молчала и смекала: стрелять, значит, оружие при себе.
Гриха вытащил из кармана пистолет и поиграл им перед носом Пашки.
- Видал миндал?
Стрельнул вверх. В ночи раскатился сухой и резкий звук. Погас в оклеенных игрушечным инеем ветвях.
Пашка протянула руку.
- Дай мне.
- Тебе?
Округлил глаза, но пистолет передал. Пашка подняла оружие, прищурилась.
- Видишь то гнездо? Левее?
- Вижу. Ха-ха!
"Смеешься, гад, как бы не заплакал".
Выстрелила. Черный клубок гнезда, осыпая иней, падал медленно, важно. Застрял в ветвях возле самой земли.
Гриха выхватил у женщины пистолет. Блестел зубами.
- Ишь, стрелялка! Наша? Своя?
- Не ваша. И ничья. С отцом охотилась.
Мужчина крепко взял женщину под локоть. Локоть к боку прижал.
- Охотница, однако. Нам такие нужны.
Пошел быстро, крупно шагая, и она не отставала.
...Гриха Бом грабил, играл и убивал. Жили в комнатенке, в каменном двухэтажном доме напротив Крестовоздвиженского храма. Приходили люди: русские, казаки, гураны, китайцы. Однажды поздно вечером, на ночь глядя, заявилось человек десять - все раскосые, потные, смуглые, с черными и рыжими тощенькими бороденками. Будто вехотки к подбородкам приклеены. Гриха раскосых рассадил, долго с ними не толковал; раз, два и все решено.
- Прасковья! Чаю нам. Нет! Лучше водки.
Пашка вытащила из буфета прозрачную, зеленого, как ангарский лед, стекла четверть. Разлила по стаканам прозрачную пьяную белую кровь.
- Закусить чем? Селедка есть, картошка холодная.
- Тащи, мать.
"Мать, мать, а детей нет".
Раскосые выпили, съели всю селедку и картошку, разломали в крошки остатки ситного. Ушли.
- Кто это?
- Хунхузы.
- На что они тебе?
- Не твоего ума дело.
Пашка взъярилась.
- Я с тобой живу, и не моего!
От крика надвое треснуло стекло закопченной, как свиной окорок, керосиновой лампы.
Гриха, тяжко качнувшись, вылез из-за стола. Пашку облапил.
- Люблю, когда орешь. Взыгрывает во мне все. Волчица! Не вопи, будто рожаешь. На дело с ними иду. Хунхузы, - замасленно улыбнулся и тоже вроде раскосый сам стал, - братья, маньчжуры. Надежные. Не подведут.
Пашка села на кровать, плакала и утиралась занавеской.
...Изловили их: и Гриху, и хунхузов. Они успели перебить - застрелить и зарезать - всех жителей купеческого дома на Крестовоздвиженской улице; да ограбить не успели - мимо тащилась старуха с ведром мороженых омулей, увидела огни в ночном доме, услышала истошные крики - и так, с ведром омулей, задыхаясь, еле волоча ноги, и притопала к будке, где дремал городовой. Толстяк, оглушительно свистя, побежал к дому, шашка била ему по ногам; он вытащил из кобуры револьвер и стрелял в воздух. Старуха присела возле омулей и ошалело гладила мертвых рыб по головам, по выпученным глазам.
Мертвыми омулями по комнатам валялись тела - в кроватях, на полу. Семьи иркутского купца Горенко из двенадцати человек больше не было. На подмогу городовому уже ехали в авто урядники. Свист перебудил полгорода. Гриху и хунхузов поймали в дверях; одного хунхуза, что укрылся, скорчившись, за купеческой повозкой, за выгибом мощного колеса, застрелили во дворе. Отстреливались,  да повязали быстро.
На суде изворотливому Грихе удалось доказать: зачинщики - хунхузы, он тут сбоку припеку. Хунхузов - кого к стенке, кого в тюрьму, кого на каторгу; а Гриху - всего лишь на поселение в Якутскую губернию.
...Пашка впервые тряслась в поезде. Оглядывалась беспомощной мышью по сторонам. Стены качались. В окне мимо глаз летели длинные мертвые омули стылых рельсов. К ее широкому, круглому и жесткому, как неспелое яблоко, плечу привалился Бом, дремал. Через бельмо грязного стекла виделись станции, полустанки, разъезды.
Поезд, лязгнув всеми железными костями, встал; они с Грихой пересели в широкие сани, лошадь потрясла заиндевелой мордой, тронула, за ними в кошеве ехал конвой. Платок с кистями, яркий, белый с крупными розами, плохо согревал: мороз лютовал, в черно-синих небесах злорадно играли сполохи, скрещивали световые клинки.
Чернобревенная, низкая изба, словно перевернутый, брошенный на снег чугунок. Вошли, промерзшие, снег отряхнули; Пашка, кряхтя, стащила с Грихи овчинный тулуп, вывернула его путаными кудрями наружу, прижала к лицу и заревела в вонючий мех.
- Что мы тут делать будем!
- Ничего. Погибать.
Мужчина сел на лавку, Пашка встала на колени и стянула с него валенки.
Часы с боем, на кухонном столе в ряд скалки лежат. Теплый еще дух, недавно люди отсюда съехали. Пашка отыскала в шкафу мешочек с мукой. Развязала завязку. В муке, веселясь, ползали черви. Она, жмурясь от отвращения, просеяла муку через сито, вытряхнула с крыльца личинки, замесила тесто на воде. Гриха языком нащупал во рту катышек, плюнул на пол.
Топили долго. Выстывшая изба прогревалась тяжко, доски трещали. Увалились в кровать, высокую, как вмерзшая в речной лед пристань. Дрожали. Прижимались крепко. Холодными граблями рук Гриха когтил Пашкину рубаху. Пока возился, сердце умерло. Плюнул холодной слюной ей в лицо. Она вытерла щеку о подушку, пахнущую куриным пометом.
- Что плюешься-то. Заплевался.
- Принеси водки. Она в кармане тулупа.
Пашка послушно сползла с кровати, ежилась, сама зубами вырвала затычку. Бом глотнул и ей протянул:
- Согрейся.
Она закрыла ладонью рот и головой замотала.
Легла. Гриха тяжело, медленно и хрипло дышал. Огненно, крепостью спирта, сгустился ночной воздух. Бом засмеялся страшно, хрипато, засопел. Пашка не поняла, не помнила, как он ее ударил в первый раз. Кулак всунулся под ребра, потом расплющил грудь. Пашка охнула. Бом бил ее под одеялом. Одеяло стало мешать. Лягнул ногой, скинул на пол. Теперь у кулака появился размах. Тупые удары раздавались, будто били в старый ковер: бух, бух. Тело у Пашки жесткое, живот поджарый, нерожавший. Грудь круто встает, два белых снежных яра. Гриха лупил по груди, по животу, по лицу хотел - Пашка лицо в подушку прятала.
Ногой сбросил женщину на пол. Сам соскочил с кровати и охаживал ногами.
Пашка, катаясь по полу, смутно думала: хорошо, ноги его голые, без сапог, сапогами бы - убил.
Бил долго. Утомился. Задохнулся. Вспотел.
Пашка лежала на холодном полу добытым в тайге, убитым зверем.
Звезды острыми спицами прокалывали плотную, бело-синюю, хвойную шерсть мертвой ночи.

...как шла через тайгу, как на телегах подвозили, как побиралась по староверским селам, клянча хоть корочку, хоть кроху, - не помнила. Память дымом заволокло.
Побои болели. Медленно заживали. Она шла, в отсырелых тяжелых катанках, в городском модном пальтеце, в чужой казачьей папахе - стащила с плетня; синяки на ее лице издали было видать: разноцветные, как нефтяные, на лужах, пятна.
Брела и повторяла: как хорошо, Господи, вот ты нам эту чертову войну послал, на испытание, Господи, но зато я поеду бить наших врагов, Господи, Ты же видишь, я смогу, я хочу.
То брела, то везли, то опять тащилась нога за ногу. Ночевала где придется.
Счастье, что не убили шальные люди.
Так добралась до Томска.
...На призывном пункте ей в лицо долго глядел сивый, с залысинами, худолицый офицер.
- Что глядите? Я вам что, икона?
Офицер слушал, как резкий, пронзительный голос Пашки гаснет в углах пустой, плохо побеленной комнаты.
- А вы что смотрите?
- Вы как сивый мерин.
Обидные слова вырвались сами и весело разлетелись по комнатенке.
Офицер тепло, необидно рассмеялся.
- Лучше сказать: старый мерин. - Искоса опять глянул Пашке - прямо в глаза. - Зачем явились?
Оглядывал ее потертые катанки, грязные полы пальто.
Пашка подобрала под ребра и без того тощий живот.
- Запишите рядовым бойцом! В ополченцы иду!
Офицер разглядывал Пашкины большие, как у мужика, сложенные на животе руки.
- Я запишу вас... - Медлил. Пашка ждала. - Сестрой милосердия, в Красный Крест.
Офицер быстро поднял глаза от Пашкиного живота опять к ее глазам, ко лбу.
Ее лицо все было красно; казалось, вот-вот кожа лопнет и кровь брызнет, так разгневалась.
- Нет!
Офицер пригладил сивые патлы.
- Что вы так кричите...
- Только на фронт! Я - на фронт!
Офицер встал, отодвинул ногой стул, он противно проскрежетал ножками по полу, и подошел к Пашке.
- Но ты же девка, - произнес тихо, зло и отчетливо.
Теперь Пашка сама заглянула офицеру глубоко в серые, лошадиные глаза.
- Я не хочу больше быть девкой. Я - солдат.
Развернулась, как в строю; офицер изумленно следил, как она выходит и хлопает дверью.
...Стояла у крыльца призывного пункта. Свечерело. Дождалась, пока на крыльцо не вышел офицер, что говорил с ней в пустой белой комнате.
Офицер закурил трубку, обернулся и увидел Пашку.
Она грела рукавицей красный замерзший нос.
- Ты что тут? - спросил сквозь дым, прищурясь.
- Я-то? А червонец у вас занять вот хочу.
- Червонец? Золотой?
Усмехался. И она тоже, вроде как в поддержку ему, усмехнулась.
Над ним? Над собой?
- А хоть бы и рублями бумажными. Разницы нету.
Офицер дымил, пыхал трубкой. На его сивой голове кособочилась кудрявая черная папаха. Он опять глядел Пашке в лицо, будто икону глазами щупал, ласкал.
- Мы с тобой что, казаки? - На ее белую грязную папаху кивнул. - Давай меняться? Я твою хоть почищу.
Пашка надвинула папаху на брови. Мех сполз до самых ресниц.
- Я все это, - ударила себя ладонями по полам пальто, потом цапнула ногтями папаху, - сменяю только на шинель.
- Да солдаты тебя... засмеют! А верней всего, съедят. Как овцу, зажарят. Зачем денег просишь?
- Телеграмму хочу отбить на почтампе.
- Кому?
- Царю, - быстро, как заученный урок, выдохнула.
Ждала - офицер расхохочется, а то и рассвирепеет. Глядела, как долго он рылся в карманах: сперва в одном, потом в другом, за подкладкой шинели. Раскрыл кулак. На его ладони, в шрамах, мозолях и табачной несмываемой желтизне, лежал желтый кругляш. Золотой червонец.
- Отбей, - просто сказал офицер.
Пашка стояла оторопело. Офицер всунул ей червонец в руку, пошел, остановился, поглядел на нее вполоборота, махнул рукой, опять пошел, медленно ставя на кислый грязный снег ноги, потом все быстрее и быстрее.
...Читала, в который уже раз, и телеграфная длинная бумага дрожала в руках, и буквы вылавливала зрачками, как черных, вразброд плывущих под прозрачной бегущей водою, мелких рыб.
"ВЫСОЧАЙШЕЕ НАШЕ РАЗРЕШЕНИЕ ДАЕМ ГОСПОЖЕ БОЧАРОВОЙ В ТОМ ЗПТ ЧТО ОНА МОЖЕТ СРАЖАТЬСЯ НА РУССКО-ГЕРМАНСКОМ ФРОНТЕ КАК РЯДОВОЙ РУССКОЙ ИМПЕРАТОРСКОЙ АРМИИ ТЧК С ПОДЛИННЫМ ВЕРНО ТЧК ЕГО ИМПЕРАТОРСКОЕ ВЕЛИЧЕСТВО ГОСУДАРЬ НИКОЛАЙ ВТОРОЙ".
Отнесла телеграмму в батальонный штаб. Того офицера, сивого, с залысинами, в штабе не было; за столом сидел другой, до того толстый, что табурет под ним тихо трещал.
- Что у вас?
Протянул руку.
- Высочайшее разрешение записаться в батальон.
- Что за разрешенье?
Пока читал - брови взлезали все выше, выше на складчатый, жирный лоб.
А глаза добро светились, улыбчиво, как у доброй собаки.
С натугой встал, а табурет упал.
- Зачисляю! Рядовой... как там тебя? Бочарова! - Повернулся к двери. Часовой выгнул спину и выпятил грудь. - Федор! Выдать девице... бабе... гхм, госпоже... Бочаровой солдатскую форму! Всю чтоб, от и до!
- Слушаюсь, вашество!
- И ополченский крест, - громко сказала Пашка.
- И фуражку, и ополченский крест! - еще громче выкрикнул толстый офицер.
Пашка украдкой понюхала ладонь. Она еще пахла почтовым сургучом и соленым, железным ароматом долго сжимаемого в кулаке золотого червонца с гордым профилем царя Николая, - царь то римским воином на монете гляделся, то сытым, довольным сонным котом.
...волосы падали на пол. Зеркало перед нею не мерцало, и она не могла себя видеть, как она странно преображалась. Из девки получался парень, да еще какой лихой, залихватский. Волосы падали, расползались живыми червями вокруг голых ступней, - а там, сзади, за табуретом, за спиной, укрытой казенной простыней, ждали высокие, по колено, солдатские сапоги. Ножницы брякали и скрипели, и волосы падали, нежно и бесслышно, тихо лаская воздух, и это умирало прошлое.
Потом над затылком зажужжала машинка. Она холодила уже лысое темя, скрежетала по голому затылку, еще что-то незримое счищала, уничтожала, - добивала. Голове становилось холодно. Голова звенела, как ледяная. Как стеклянная чаша, рождественский господский хрусталь.
- Вставай!
Встала. Простыню с нее сдернули. Отрясли состриженные клочья волос на пол. По своим жалким нищим волосам она шла к сапогам, к сложенным аккуратно штанам, гимнастерке, шинели. Расстегивала юбку; юбка сползала на пол и накрывала волосы. Расстегивала и сдирала с себя белую холщовую сорочку. Влезала в штаны. Велики были; и утягивала ремень, и ей уже протыкали шилом новую дыру в плотной, добротной коже.
Втискивала руки в рукава гимнастерки, и понимала: эта болотная суровая шкура - на много дней, месяцев, лет; а может, и навечно.
Толкала ноги в сапоги. Сапоги на лытках болтались. Уже несли портянки, и усаживали ее опять на табурет, и учили, как ногу портянкой обмотать правильно, чтобы при ходьбе кожа не сбилась в кровь.
Несли фуражку; без кокарды, правда, но с медным ополченским крестом.
На кресте было написано, на всех четырех сторонах, и хорошо, издали различалось: ЗА, ВЕРУ, ЦАРЯ, ОТЕЧЕСТВО.
К поясу прикрепляла, сопя громко, два подсумка, слева над животом и справа.
Внесли белую, как ее давешняя грязная, только чистую папаху, и Пашка в растерянности запихала ее за пазуху.
В руку ей, как слепой, втиснули винтовку.
Выпрямилась, солдат Бочарова. Гляделась в других, чужих людей, как в зеркало.
В их глазах видела - себя; и живые зеркала одобряли, хорошо отражали ее, новую.
Подняла глаза и поглядела наверх, на штык: прямой, не покривленный, а кто-то уж этою винтовкой воевал, стрелял из нее и штыком колол, а может, и нет, вроде новехонькая она, непользованная.
- Солдат Бочарова! Кру-гом!
Она повернулась четко, резко, будто век шагала на плацу.
 
...Та первая ночь в казарме помнилась недолго. Она постаралась ее забыть, и у нее получилось.
Ночь, и жесткая койка, и чужие руки лезут, чужие колени бьют под солнечное сплетение. Кто и кому сказал, что она баба? Все оружие - два подсумка, котелок, скатанная шинель, сапоги. Она пожалела, что не стащила, не уволокла с собой Грихин хунхузский кривой нож. Чужие тела лезли и лезли, и заслоняли лунный молочный свет в зарешеченном окне, и молоко Луны к утру скисало, а ночной бой все шел: лезли - она била кулаком, лезли - она била жестким подсумком, попадая то в подглазье, то по зубам, и тогда нападающий выл и костерил ее последними, похабными словами. Слова эти она знала наизусть. Лезли - и в чужой лоб, в чужое лицо она тыкала сапогом, еще не успевшим изгрязниться, лезли - размахнувшись, крепко била котелком, и выпуклым днищем его, и краем; лезли - била локтем под дых, била ногой - и носком, и пяткой - в твердую грудную кость, в ребра, в жесткие вздутые мышцы рук и железные животы. Била, и мысль мелькала, сладкая и злорадная: раньше - меня били, а теперь - я! Она сама не ожидала в себе такой силы, и откуда сила взялась, и не оскудевала, только свинцом наливались кулаки. А она ударов не чуяла; сама себе казалась мешком с беззвучным, сырым речным песком; все в песке таяло, и все от него отталкивалось.
По казарме гуляли короткие вскрики, как сполохи за окном. Изредка выстреливал жесткий, медный мат. А так - все происходило молча, и молча сопели, и молча били, и молча отползали.
Дверь отлетела. Чуть не сорвалась с петель. В темную спальню хлынул коридорный свет. На пороге стоял унтер-офицер Черевицын. Проорал, разевая пасть шире охотничьей, в гоне, собаки:
- Отставить драку! На гауптвахту все хотите?! Скопом - под расстрел?!
Солдаты бросались на койки. Заползали под одеяла.
Кто лежал поверх одеял, вытянув худые, в кальсонах, еще живые, а будто мертвые, ноги.
Пашка, мрачно горбясь, сидела на койке, затолкав кулаки под мышки.
Кулаки ее были разбиты в кровавую, страшную кашу. На лице цвели кровоподтеки.
- Рядовой Бочарова!
- Я!
Встала, и даже не шаталась. Стояла, широко расставив босые ноги, в нижнем мужском белье.
- Что творите тут?!
Она крикнула лишь одно слово унтер-офицеру.
- Отбилась!
В звенящей тишине все слышали, как отчетливо выговаривает Черевицын каждый слог.
- Я ничего! Не скажу начальству! Завтра занятия, как обычно! Поняли?! Спать!
Дверь закрыл неплотно. Из-под двери сочился, полз по полу золотой червяк раздавленного света.
Пашка отшагнула назад и повалилась на койку. Лежала, глядела в потолок.
Слышала, слушала, как вокруг нее к потолку поднимаются чужие шепоты, хрипы, ворчанья. Она зачем... чуть что... будет нам... бабы, што ль, не видал... кулак тяжелый... боец?.. она боец?.. ты боец?.. ни разу больше... подлые вы... а ты лучше... ее теперь... завтра рано подымут... как обычно... разоспишься на печке у мамки... рожу расквасила... а не просят, не лезь... кто бы знал... соломы бы... подстелил... тихо... храпит уже?..
Пашка и правда уже спала, не накрываясь; разбросав руки; и одна рука тяжело свешивалась с кровати, и кровь наполняла кончики разбитых пальцев, туго и больно стучала в них, прося выхода. Из-под губы на подушку сочилась сукровица. Солдат, что первым лапал ее, поправил под ее головой подушку. Потом стащил со своей койки верблюжье казарменное тощее одеяло и осторожно закрыл ее, эту полоумную, сильную как медведица, странную бабу.
...время проехало черным паровозом, и уже рота защищала ее, будто бы она была малый цыпленок или пушистый гусенок, и не давала ей делать того, чего бабе нельзя; и дивилась на ее владение винтовкой, на то, как она ловко и зло, что тебе хороший мужик, брала препятствия; как не боялась стрелять; как не боялась глядеть тебе в лицо.
Она всегда глядела солдатам прямо в лицо. Такая уж у нее была привычка.
Битая, она хорошо и крепко била. Гнутая, она ни перед кем не гнулась.
Ее в роте так и звали: наша Пашка! - и больше никак; она сама так поставила дело; а зима шла, то ковыляла, то бежала, рассыпая пули звезд, по синим жестяным сугробам в серых, величиной с солдатские сапоги, катанках, и обреченно дымили пуще самокруток над инистыми крышами краснокирпичные трубы, и Пашка смотрела бешеной зиме в спину и думала: беги, зима, беги, а вот твой февраль.
И февраль принес ей и всем другим приказ: пятнадцатый резервный батальон отправить на фронт.
...офицеры говорили ей мягко, настойчиво: рядовой Бочарова, езжайте вместе с нами, в штабном вагоне! там вам будет удобно! как у Христа за пазухой, поедете! - но она трясла головой, и можно было подумать: она или глухая, или припадочная.
До самого Молодечно Пашка ехала вместе со всеми, со всеми солдатами своей родной роты, в теплушке, и вместе со всеми мерзла, и вместе со всеми ела, и вместе со всеми пила, и вместе со всеми ругалась и хохотала, и вместе со всеми молилась.
И только глухою ночью, под жесткий стук неотвратимых колес, подложив под жесткую скулу жесткую ладонь, плакала она - одна.

*   *   *

...И Михаилу тоже снились сны.
Жизнь снилась; а вдруг она и вправду вся - до капли, до куриной косточки - приснилась?
...Сизые леса сбегали с гор вниз, к слоистой, светящейся воде. У берега вода прозрачная, чуть желтоватая, как спитой чай. Волга. Волженька.
"Волженька", - шептал маленький Минька, лежа на животе на песке, перебирая камни и ракушки. Рядом валялся рыбий скелет. Мертвая рыбья морда смеялась. Минька трогал длинные белые иглы призрачных, подводных ребер.
Его никто в Новом Буяне и не кликал - Минька; все звали - Рыжий.
Рыжий, айда на реку! Рыжий, ты зачем у отца долото стащил?! Рыжий, эй, признавайся, - ты часовенку поджег?!
...Никто на селе не знал, как на самом деле Мишка родился. Баба Лямина мучилась четверо суток. Весь язык себе искусала, все пальцы. Схватки все нагнетали внутри боль, а лонные кости не расходились. На пятые сутки Ефим Лямин быстро, нервно перекрестился на икону Пантелеймона целителя, выхватил из ножен саблю, с которой воевал в геройских войсках генерала Скобелева под Шипкой, подошел к жениному ложу, - там возвышался огромный, шевелящийся, стонущий женский сугроб. Рядом навытяжку стояла старшая дочь, Софья, наготове держала толстую швейную иголку со вздетой суровой ниткой.
Старая мать Ефима опустилась на колени перед роженицей. Бормотала молитвы и постоянно, мелко крестила блестящее, страшное, потное лицо снохи.
Молния сабли ударила между людских лиц. Из разреза обильно потекла слишком яркая кровь. Простыня и перина мгновенно пропитались алым. Бабьи потроха шевелились, мерцали, кровили, вспыхивали, и в этом шевелении выпукло просвечивала головка младенца и согнутые коленки. Ребенок лежал в утробе головою вверх, к желудку матери, ножками - к выходу из тьмы. Лезвие чуть задело нежную кожицу.
Все кровоточило, плыло, билось, уплывало. Ефим чуял - разум теряет. Бросил саблю, она брякнулась о половицу и зашибла хвост толстому рыжему коту. Баба закатила белки. Свекровь уже вынимала руками, темными и корявыми, как корни старого степного осокоря, из кровавой ямы материного живота крошечное тельце, и шевелились, вздрагивая и сгибаясь, червяки-ноги, ящерицы-руки. Софья портновскими громадными ножницами обрезала пуповину.
Ефим закричал дико:
- Шей! Живо!
Софья втыкала в окровавленную, скользкую кожу иглу, никак не могла проткнуть, ревела, рот кусала.
Ефим стоял, обхватив руками лысеющую голову. Красный червячок на коленях у старухи корчился. Старая мать сидела на полу, расставив ноги, ниткой заматывала ало-лиловый кровоточащий отросток. Дочь тянула вверх нить, игла дырявила родную плоть. Рана закрывалась жутким, бугристым швом. Софья затянула узел и перегрызла нить. Шарахнулась к буфету. Вытащила четверть. Еле подняла стеклянную зеленую тяжесть: на дне, сонно, бредово отсвечивая лунным зеркалом, плескался спирт.
Ефим подставил горсть. Софья плеснула. Ефим склонился, пыхтя, над улетевшей далеко женой, разжал руки. Спирт вылился на свежий шов, обжигая дикую рану, смывая кровь жестоким прозрачным огнем. Родильница не двинулась.
Так и лежала, запрокинув голову, и подушка медленно, бесконечно валилась на пол, все валилась и валилась.
...Ефим Михайлыч Лямин отменно избы рубил. Срубы его стояли намертво, несгибаемо, как солдаты на взятой высоте, - не расстрелять, не растащить по бревну, только сжечь. Огонь, он все возьмет. Ефим учил мальчишку Миньку плотницкому делу. "И сам Христос-от, - дул, плевал на руки, на красные вспухшие горошины мозолей, - плотником был, смекай!" Минька вертел топор в руке, блеск лезвия резко бил по глазам, Минька щурился, точь-в-точь повторял движенья батьки.
В десять Мишкиных лет они оба, отец и сын, от греха, чтобы поп не подал в суд за сожженную ребятней часовню, наново срубили ее из пахучей, нежной липы, и Мишка сам залезал на купол, обхватив его ногами, как бока быка, укрепляя золоченый стальной крест.
Ефим после смерти жены и матери поднимал двоих детей один. К нему приводили невест - он отворачивался, будто от поганой кучи, выходил на крыльцо, раскуривал трубку, сердито пыхал ею. Мишка возникал за спиной тенью. Солнце садилось за Волгу. Отец любил глядеть на закаты и Мишку к этому созерцанью приохотил.
Так стояли оба, Мишка дышал отцовым табаком, раздувал ноздри. Мишке однажды скупо рассказали, как отец извлек его на свет Божий, и он, ложась спать, осторожно щупал странный узкий белый шрам, стрелой летящий через грудь - по ребрам - к паху: след отцовой сабли. 
Саблю ту батька держал в сундуке, а сундук запирал на ключ, а ключ носил на черном гайтане вместе с нательным тяжелым крестом, медной птичьей лапой прожигавшим когда-то бравую, нынче впалую мужицкую грудь.
...Пошевеливались жуками и стрекозами, нежно вздрагивали над Волгой звезды. Сама Волга чудилась чудовищной розовой рыбой, хвост терялся в дальнем мареве, темная башка с радужными щеками и выпученным лунным глазом вставала торчмя, плыла в небеса. На том берегу рыбаки закидывали сети, жгли костры. Красные угли кострищ тлели внутри ночной печи, белая полоса кварцевого песка горела во тьме серебряной царской шашкой. Распорядок мира был незыблем; его мог расшевелить лишь грозовой ветер. Мишка нюхал воздух. Ясное небо изливало полночную ласку, но Мишка, как зверь, чуял сырой холодный сиверко из-за гребня Жигулей. Гроза шла с востока. Ворочалась черным медведем в надоевшей за зиму берлоге.
Часы сложились в минуты, минуты сжались, как пальцы в кулак. Время сошлось в одну точку, и из нее ударила первая ярко-розовая молния. Она отвесно, саблей, протыкающей врага, вошла в черную зеркальную поверхность реки. Громыхнуло над головой, и Мишка со страху присел: небо раскололось, и череп его раскололся. Тучи вили черную бешеную шерсть. Молнии уже метались, били куда хотели - и в воду, и по берегам. На острове посередь Волги загорелся огромный осокорь. Факелом пылал. Огонь отражался в воде, и вода колыхалась, как геенна огненная, - черная, адская, золотая. Кто-то страшно далеко, как с того света, кричал с того берега - то ли на помощь, то ли окликал опрометчиво уплывшего на лодке наперерез грозе друга. Гром перекатывал булыжники над крышей ляминской избы, а они оба, отец и сын, стояли под навесом крыльца, глядели, как косо, сплошной серебряной стеной, хлещет ливень, заслоняя звезды, берега и деревья. Вода в Волге пучилась и вздувалась.
- Не завидую, - бросил Мишка, - рыбакам сейчас... Муторно им...
Ефим выколотил трубку о перила крыльца и омочил руку в потоках ливня.
- Вот так и мы, - непонятно сказал, мрачно, - вот так и мы же...
Мишка не стал допытываться. Вдруг хрипло, пьяно, юно захохотал. Веселье же! Хляби небесные отворились!
- Вот землица хлебнет! Возжаждала! Пить же хочет!
Отец молчал, тискал черную, вишневого дерева трубку в желтых кривых пальцах.
...После грозы, на самом рассвете, отец и сын направились к берегу. Ноги по щиколотку вязли в сыром сером песке.
- Хорошо, лодку не отвязало. В такую бурю уплыла бы, что твоя щука, и перевернулась. Ладь новую. Расходы.
Мишка сел на весла. Греб упорно, размашисто. Ефим разматывал сети. Пахло гнилыми водорослями, в заводи колыхались на алеющей утренней воде золотые детские кулачки кувшинок. Сквозь чистые водяные слои различалось дно с крупными, скошенными будто рубилом камнями.
- Вон, вон ходит, - шепнул Мишка, вглядываясь. - Резвая. Не уйдешь.
Взялся за другой конец сети; закинули. Сеть уходила в воду медленно, плавно.
- Бать, это сазаны, ей-богу!
Длинная тень промелькнула и ушла за корму.
- Не божись, Минька. Осетр это. Ну, давай же...
Шевелились беззвучно губы: молился рыбацкой молитвой.
Великанская рыба опять прошла мимо лодки. Спокойная утренняя вода качнулась. Сеть натянулась. Осетр стал рваться, бороться. Лодка кренилась, черпала бортом уже алую, кровавую воду. Тянули вместе. Мишка вцепился в сеть клещом. Мышцы напрягались сладко, тревожно. Рыба пыталась уйти во что бы то ни стало. Мощный осетр волок лодку за собой, как на буксире. Ефим матерился. Из воды показалась обмотанная сетью остроугольная серая морда, костяные торчки на загривке. Дугой выгнулась спина в костяных зубьях. Хвост расплескивал воду. Осетр, бешенствуя, перевернулся брюхом вверх, и Мишка увидал усы на морде и жалкий, ребячий, печально округленный рот.
На миг стало жалко живое. "Он же умирает! Умирает, как все мы, люди и звери!" Отец не дал взорваться ненужной жалости. Рыбалка - это работа, и тяжелая, как любой мужицкий труд. Потянуть сеть, намотать на руку, выпростать рыбу, подвести черпак. Делать все надо быстро, сноровисто, иначе победишь не ты, а тебя. Это - война.
"Война, все на свете война".
Мысли плыли рыбами, а руки делали дело. Когда втаскивали осетра, лодку чуть не перевернули. Отец ругнулся замысловато. Мишка вычерпывал воду бешено, быстро, сильно. Опростали. Осетр взбрыкивал, закутанный в сеть, и Ефим тюкнул его веслом по башке. На глазах и белой губе рыбины выступила кровь.
И опять Мишку как ремнем ожгло.
"Кровь, у него и кровь красная, как навроде наша".
Губы облизал. Глядел, как отец продевает в рот и через жабры рыбе - кукан, крепкую и гибкую ветвь краснотала.
"Я никого, никого на свете, и никогда не убью".
А солнце тем временем выкатилось над рекой, заполонило собой все небо, из красного сделалось желтым, из желтого - белым, заливало ранней жарой излучину Волги, мощные овечьи кудри Жигулей, острова, лежащие посреди стрежня крупными тусклыми зелеными яшмами, темно-желтый, сырой после грозы песок, бакены с рыбьими стеклянными глазами фонарей, лодки с рыбаками, пухлые теплые, как женские груди, медленно и важно плывущие облака, полосатые створные знаки, груженные углем и песком баржи, колесные пароходы, и плицы глухо шлепали по воде, горящей алыми и золотыми огнями.
Осетр лежал на дне лодки. Острой мертвой мордой - к носу. Хвостом - к корме.
Когда хвост дрогнул и ожил, Мишка резко выкрутил весло в уключине, бросил на лодочный бок.
- Батя! - Задыхался. - А давай отпустим!
- Что, кого? Куда?
- Куда-куда! Осетра! Он... как человек!
- Хех, вон ты куда загнул. Дурак! Сам же ловил! Да он с икрою! Засолим!
"Да это еще и мать, может. Мать! Икру... вымечет! А мы его разрежем... выпотрошим..."
На мгновенье мелькнула дикая, из довременных снов, картина: баба на кровати, вся в крови, и выгнутая, как играющая рыба, сабля над ее могучим животом.
И отцу то же виденье на миг примстилось. Оба - одно увидали.
Ефим зажмурился, опять ругнулся сквозь прокуренные желтые клыки.
Мишка склонился над осетром, трогал дрожащей рукой его радужно блестевшие под солнцем щеки, костяной хребет, перегнулся через борт, закрыл ладонью глаза, дергал плечами. Слезы сами текли. Сам себя ненавидел.

...Жили трудно. Ефим сперва батрачил, потом сам разжился скотиной; за коровами и конем старательно ходила Софья. Замуж Софью никто не брал, хоть она и ликом вышла, и ростом, и повадкой. Ефим цедил: "Заговоренная ты! Сглаз на тебе!" - плевал в сторону, крестился, однажды в церковь сельскую пошлепал, скрипя зубами - ставить свечу Софье за здравие и очищение от всякой порчи и скверны.
Мишка рыбачил, рыбу продавал на рынке в Самаре. Любил скопище людское. Народ на рынок разодетый являлся. Рынок, церковь, кладбище - везде принарядиться людям охота. И любопытствуют, и себя выгодно выставляют. Мишка стоял над разложенной на прилавке рыбой, сырой дух бил в ноздри пьянее водки.
- Эй, народ, налетай, рыбку свежую хватай!
Рядом торговка в платке с серыми шерстяными кистями любовно поправляла капустный лист наверху ведра. Из-под капустного уха мелькало рыжее, золотое.
- Что это у тебя, мать? Маслята?
- Грузди красные, разуй глаза!
Платок сполз бабе на затылок. Под солнцем сверкнули неожиданно яркие, цыплячье-желтые волосы. Мишка глядел безотрывно.
- Пошто зыришь?
- А пондравилась!
- Прям уж так?
- Адресочек есть?
- Есть, есть, да не про твою честь!
Весело швырялись легкими, пустячными словами. Народ тек мимо торговцев широкой шумной, пестро-солнечной рекой.
К Мишке подошла пара. Усатый господин крепко держал спутницу под локоть, будто боялся: убежит. Женщина держала спину прямо, и груди нахально торчали вперед двумя островерхими пирамидками. Мужчина брезгливо, двумя пальцами взял скользкого, нагретого солнцем судака за хвост, хотел перевернуть. Судак выскользнул и свалился на землю, в пыль.
- Живой? - холодно спросила дама.
- А то! Свежачок!
Судак лежал в пыли, не шевелился.
- Мертвый, - надменно процедил мужчина. - И глаз синий. А должен быть розовый. С кровью.
Баба с груздями, подняв и склонив по-птичьи голову, внимательно слушала.
Дама внезапно наклонилась и подняла с земли судака. Рыба раскрыла пыльные жабры и слабо шевельнула хвостом.
- Купим, Мишель! Тяжеленький! Лина уху сварит. Хочу ухи.
- Уха должна быть из осетра!
Господин зафыркал, как кот.
- Сварганьте тройную, - брякнул Мишка и снял картуз, как в церкви.
Перед грудастой дамой - снял.
- Платье попачкаешь! - сердито кинул господинчик.
Мишка рванул из-под корзины грубую бумагу, ловко свернул кулек.
- А вот пожалста!
Женщина медленно опустила в кулек судака. Мишка ловил глазами ее глаза и не мог поймать.
- А стерлядью торгуешь? - ворчливо спросил мужчина.
Мишка стоял с кульком в руках. Рыбий хвост сорочьим пером торчал.
- Всю уж раскупили. С ранья я...
- С ранья! - скривив усатую котячью морду, передразнил господин. Вытащил бумажник. Бросил на прилавок деньгу. - Пойдем, Заза!
Женщина наконец наткнулась зрачками на зрачки Мишки. Его изнутри опахнуло диким кипятком. Хорошо, что быстро отвела глаза.
Он протянул кулек. Упрятал деньги за голенище.
- Кушайте на здоровье.
Следил, как подол белого платья метет пыль.
- А я из Дубовой Рощи, - хитро сказала баба и накинула на желтые волосы серый платок.
- Так ты наша! Буянская. Рядом.
- Да, рядышком.
Мишка наклонился, снял с ведра капустный лист, цапнул скрюченными пальцами верхний груздь, зажевал.
- Отменный посол. Умеешь. Я тебя в Дубовой Роще найду.
- Заплутаешь искать!
- Не заплутаю. Солдатка?
- Догадался...
- А я догадливый.
...Тогда же вечером Мишка, как на водопой, притек в Дубовую Рощу и бабу разыскал. Изба на окраине, три куры лениво траву щиплют перед незатворенной калиткой. Баба сопела и всхлипывала под ним, а ему его тело казалось чугунным и ржавым. Чугуннее, тяжелее всего давило и гнуло внизу живота. Когда избавился от темной тяжести - закричал облегченно, радостно. Баба наложила потную ладонь ему на орущие губы и зашипела: тише ты, чумной, живность перебудишь, а ну бык взыграет. "Я сам бык", - довольно выдохнул Мишка, привалился щекой к щеке бабы и тут же уснул. Баба выползла из-под него, горячего, как из печки, и, пока он спал, напекла блинов на воде, из грубой серой муки. Добыла из буфета банку меда. Марлю развязала. Смазала блины медом: масло все на жарку извела. Мишка во сне раздувал ноздри, чмокал, как младенец. Баба свернула трубочкой блин и поднесла к сонному рту. Мишка ел блин во сне, глотал, не давился, глаза не открывал. Улыбался.

*   *   *

По весне Мишка посватался к новобуянской красавице Наталье Ереминой.
Сам не знал, как это все вышло. И не то чтобы он на девку заглядывался. И она на него не косилась. И не танцевал он с ней в широкой, для веселья слаженной, избе знахарки Секлетеи; и не увязывался за нею на Волгу или на Воложку, плавно, ласково обтекающую кудрявый от ракит и густых осокорей Телячий остров. Не леживали они близко на желтом жарком песочке, не обнимались под старым вязом за околицей. Ни отцу, ни Софье Мишка не говорил про Наталью ничего. А вот однажды утром поднялся, вылил на себя за сараями, босыми ногами стоя на нестаявшем в тени снегу, ведро колодезной воды, крепко и зло растерся холщовым полотенцем, нацепил чистую рубаху, заправил под ремень в чистые портки, полушубок накинул - и, с мокрыми еще волосами, попер по месиву грязной, в лужах, дороги, по распутице, в дом к Ереминым.
Еремины богатыми слыли. Павел Ефимович держал маслобойку и домашнюю мельницу. Батраков, правда, не держал: семья большая, все работали, даже маленькая Душка скотине корму задавала, а еле вилы поднимала. А малютка Галинка на Волгу полоскать белье ходила: к корзине веревку привязывала и так волокла - по траве ли, по снегу. Выполощет, руки холодом водяным ей сведет, греет их дыханьем. Потом опять корзину тяжелую, с мокрым бельем, тащит в буянскую гору.
Марфинька стряпала, Сергей помогал отцу косы точить, Иван помолом занимался, вместе с Игнатом. "Парни с мельничошкой лучше меня справляются!" - хвастался перед сельчанами Еремин.
Одиннадцать детей, шутка ли сказать! А Наталья - старшая. Смуглая, как татарка. И раскосая. Да Павел Ефимыч сам раскосый, что тебе калмык. Церковный староста; все ему кланяются, когда по улице движется, горделивей царя.
Женку взял - воспитанницу помещика Ушкова. Польку. В православие крещена Анастасией. Волосья длинные, русые, завиваются на концах. Одного родит - другим уж беременна. "Ты чего, Павлушка, женку-то без перерыва брюхатишь?.. штоб на гулянки не хаживала?.. хитер ты бобер!" - кричал ему через плетень, смоля черную трубку, сосед Глеб, одноногий старик, - ногу в Болгарии потерял.
Мишка мокрые вихры ладонями пригладил. Ежился на мартовском теплом и сильном ветру.
Осторожно в дверь постучал.
- Эй! Хозяева! Можно?
Донесся стук железных плошек, дух грибной похлебки. Заскрипела жалобно дверь, отирая руки о передник, вышла Настасья.
- Здравствуйте, Настасья Ивановна.
- Здравствуй и тебе, Михаил. Пожаловал с чем?
Мишкины скулы налились красным ягодным соком.
- Да я это...
- Вижу, что это. Проходи.
Толкнула маленьким кулаком дверь. Мишка стащил сапоги и мягко, как лесной кот, ступая, прошел за Настасьей в залитую солнцем залу. На покрытым белой скатертью столе в вазе стояли ветки вербы. Пушистые заячьи хвосты цветов усыпаны золотой пыльцой.
Мишка стоял перед Настасьей босой, смешной. Сам себя ненавидел.
- Я это, свататься пришел.
- Один пришел?
- А что, не одному надо?
Еле видно улыбнулась Настасья.
- К кому присватываешься? У меня все дочки махоньки.
- Не все. Наталья - на выданье.
- А, вон ты метишь куда.
Медленно повернула голову к косорылому, подслеповатому окну, будто высматривала на дворе кого. Мишка невольно залюбовался гордой шеей, тяжелым русым пучком, оттягивавшем затылок женщины книзу: дома ходила с непокрытой головой. "Беленькая, а детки все смуглявые получились. Ереминские кровя пересилили, азиатские".
Стоял, переминался. Ждал.
Настасья отвечать не торопилась.
Наконец обернулась.
- Приходи попозже, покалякаем.
- Это как попозже? - Обозлился. - Через два дни, через годок?
- Яков за Рахилю семь лет работал и еще семь, - сурово изронила Настасья.
Мишка глядел на недвижные, лежащие снулыми мальками поверх вышитого фартука пальцы. "Ручонки красивые, как у барыньки, а изработанные".
Пальцы дрогнули, стали мять и дергать нити вышивки.
Крикнула в приоткрытую дверь:
- Наташка!
Молчание. Потом послышался топот по половицам босых ног. Влетела Наталья, ступни из-под юбки загорелые, на смуглые румяные скулы с висков кудри жгучие, вороньи, свисают, крутятся в кольца. Глаза летят бешеными шмелями впереди лица. Увидев Мишку, вмиг присмирела. Воззрилась на мать. Стояла, губы кусала.
Настасья повела подбородком к плечу.
- Сватается к тебе, видишь ли.
Наталья глаза в пол опустила. Внимательно половицу разглядывала.
Мишка ощущал, как время, уплотнившись и отяжелев, больно стучит ему по оглохшим ушам.
- Эхе-хе, птенцы. Что молчите? - вздохнула мать. - Никто из вас не готов. Наташка юна, да и ты цыпленок. Еще поднаберитесь жизни. Ума-разума наберитесь. Тогда и дом можно заводить. И детей. А кто вы теперя? Сами дети!
Сердито махнула рукой. Наталья вскинула на Мишку глаза. Он шагнул назад, будто босой ступней на угли наступил. Помолчал, еще потоптался медведем, ниже, еще ниже голову повесил, вот-вот шея переломится. И повернулся, и пошел прочь, не поклонился даже.
По двору шагал - Наталья догнала. По плечу легонько ребром ладони стукнула.
Он сначала останавливаться не хотел, смутился и разозлился. До калитки дошел, тогда обернулся. Наталья стояла поодаль. Не догоняла его. Он сам, вразвалку, подошел. Сапоги глубоко уходили в грязь, в колотый лед.
- И что?
- А ты что?
Враз засмеялись. "И верно, дети мы еще".
Мишка, будто бабочку ловил, нашел руку Натальи, крепко сжал. Она руку грубо выдернула.
- Больно!
- И мне больно.
- Ой, отчего?
- Влюбился я в тебя.
- Ой ли! Где это ты успел? Я на гулянки к Секлетее не хожу!
- Ты себя на селе не запрячешь.
Наталья дула на руку, как на обожженную.
- Охота была прятать!
- И от меня не укроешься. Точно тебе говорю.
- Ишь, храбрец. Среди овец!
У Мишки пересохли губы. Босые ноги Натальи плыли в грязи, две смуглых лодки.
- Я тебе... хочу...
- Ну, что?
- Ноги вымыть... в тазу... как Господь ученикам...
Наталья хохотнула. Ветер отдул ей вороную прядь и приклеил к губам.
- Ты не Христос, и я не твоя ученица!
- Будет время, всему научу.
- Нахал, ишь!
Но не расходились. Так и стояли у калитки.
Настасья глядела на них в окно. Мишка еле различал в косом квадрате немытого с зимы стекла: белые разводы, легкие цветные пятна, движенье, будто сосульки под солнцем с крыши капают, плачут. Ни глаз, ни волос, одно вспыхиванье. Наталья покосилась на окно, вздохнула.
- Иди уже, Минька. Тебе еще гулять треба!
- А тебе?
- А на мне хозяйство.
Опять ее руку поймал, и она не отняла.
- Вместе будем хозяйство ладить.
- Ой! Напугал! Да у тебя и своего-то дома нет! В отцовом живешь!
- Срублю. Недолго.
Теплая рука, теплое смуглое Натальино лицо рядом. Скулы широкие, глаза узкие.
Мишка лицо приблизил.
- Калмычка...
- Что мелешь. Русские мы. Еремины, по прозванью Балясины.
Мишка внезапно сделал шаг в сторону. Под стрехой стояла кадка, полная талой воды. Схватил кадку, легко приподнял - и опустил рядом с босыми ногами Натальи. Взял ее ногу обеими руками и в кадку макнул. И Наталья не воспротивилась. Стояла покорно и глядела, как парень ей ногу моет.
И другую вымыл. И заливисто засмеялась девушка.
- Так я же щас их наново запачкаю!
- Грязни. На здоровье.
"Я сделал, что хотел".
Наталья толкнула ногой кадку. Грязная вода вылилась на землю.
Мишка стоял с мокрыми руками. Обтер руки о портки.
Попятился к калитке. Отворил.
Уже за калиткой стоя, обернулся и сухой, наждачной глоткой выдавил:
- Я еще тебя в банешке всю буду купать.
И пошел. Наталья вслед смеялась.
- Банник тебе пальцы отломает!

*   *   *

Жара ближе к сенокосу ударила знатная. Трава, ягоды на глазах кукожились и подсыхали. Бабы шутили: в лесах вокруг Барбашиной Поляны дикая малина сама в варенье превращается, и варить не надо. Софья готовила наряды к сенокосу: белый платок, белую, с красной строчкой по подолу, холщовую юбку.
- Минька! Я тебе рубаху нагладила.
- Спасибочки! Как в господском дому. Я прямо барином гляну!
Гляделся в зеркало с отломанным углышком. Сам себе не нравился.
"Глаза у тебя, парень, просят пить-гулять. А рожа скучная. И правда, жениться надо".
Метнул косой взгляд на Софью.
"И эта в девках засиделась. Вечная монашенка".
Софья стояла с чистой глаженой рубахой в распяленных руках.
- Минька! Дай надеть помогу!
Дался покорно, конем голову наклонил, шею согнул. Софья напялила ему на плечи рубаху, поправляла ворот.
- Косо пошила... неровно лежит...
- Кому меня разглядывать.
Ефим уже стоял на пороге с двумя литовками.
Взбросили косы на плечи, пошли, широко шагая. За ними, мелко и быстро перебирая ногами, спешила Софья с маленькой, будто игрушечкой косенкой. Той смешной косенкой траву срезала Софья быстро и ловко, мгновенно выкашивая лужайку или зеленую ложбину на угоре. Бабы сноровке ее люто завидовали.
Сельчане уже трудились вовсю. Угор над Волгой был весь усеян белыми, алыми, розовыми, синими, небесными рубахами, юбками, поневами, сарафанами: бабы и мужики дружно поднимали косы, остро и быстро двигали ими над шелестящей травой, вонзали в самую травную, мощную гущу. За блеском лезвий трава ложилась покорно, обреченно. Выкос все рос, расширялся, угор постепенно обнажался, а девки шли за косцами с граблями и сгребали накошенное в кучи и стожки. Кто посильнее да помускулистее - сбирал стожки в настоящий стог, очесывал его граблями и охлопывал.
Ефим и Мишка взбросили литовки. Косы запели в их руках, почти под корень срезая могучую траву.
- Гнездо не срежь. Тут козодои гнезда вьют.
- Ну и срежу? Невелика беда.
- А если Господь твое - срежет?
- У Иова вон срезал. Да Иов Ему опять же молился. И Господь ему - все вернул.
Косы пели и визжали резко, тонко, длинно.
Ефим криво усмехнулся. Пот тек по его губе.
- Сынок-от у меня Писание, оказывается, читает.
Мишка вскинул косу высоко, захватил сразу полкруга травы вокруг себя.
- Да это мне Софья читывала. Я и запомнил.
Вжикали косы. Потянуло пьяным цветочным духом. Мишка скосил глаза. Никого. Обернулся. Сзади и чуть сбоку, ступая по траве осторожно и легко, шла Наталья и резво, быстро косила; справа от нее шла Софья, еще поодаль две бабы со двора Уваровых гребли скошенное.
Бабы все были в лаптях, а Наталья босиком.
Косовище в руках Мишки мгновенно вспотело и заскользило.
Молчал, сильнее сжал губы. Делал вид, что ее не заметил, не видел.
За бабами, подальше, шел Степан Липатов, косой возил, как тяжелым молотом в кузне. Хлипкий был Степан, хворал вечно. Ветер дунь - и свалится: с кашлем, с хрипом. В жару - в обморок падал. Вот и сейчас лоб, как баба, белым мокрым платком обвязал, чтобы солнце не ударило.
Шуршала трава. Визжали и плакали косы. Блестели под свирепым, добела раскаленным солнцем узкие, как стерляди, лезвия. Вперед, вперед, не останавливайся, резвый сенокос! Еще велик угор, а скосить к закату надо. А пить-то уже как охота, да и есть тоже.
Мишка облизнул губу. Больше не глядел в ту сторону, где косила Наталья.
Она-то его прекрасно видела. На траву, на лезвие не глядела, а глядела на Мишку, и глаза ее искрили, смеялись. Софья исподтишка за ними обоими наблюдала. Софье по весне уж донесли: Минька к Наташке свататься шастал. Да все с весны замолкло. Замерло, а может, и сгасло. Неведомо то.
Тянули грабли траву. Переступали в траве босые ноги. Кто в лаптях да в онучах, счастливей босоногих был: трава щиколотки резала не хуже ножа.
И вдруг - короткий резкий крик. Наталья аж присела от боли на траву.
Мишка первым бросился к ней. Не думал, что задразнят, засплетничают. Просто - рванулся.
- Наташка! Что?!
Глядела смущенно, глаза прощенья просили.
- Да дура неловкая. Лезвием резанула.
Кровь из порезанной лодыжки щедро хлестала, поливала траву.
Мишка сорвал с себя рубаху. Рвал на куски сильными руками, терзал, как дикий кот - утку. Всю на клочки разодрал. Тряпками рану Наташке заткнул. Полосами рваной ткани стал туго-натуго перевязывать.
- Ой-ей, ты не шибко крепко! Распухнет, коли жилу перетянешь.
- Без тебя знаю.
Наталья вытягивала ногу по траве. Мишка пыхтел. Бабы сгрудились, стояли над ними, цокали языками, ахали.
- Бедняжечка Наташечка! Сама себя!
- Так вить дело недолгое...
- Кажда минутка на счету... а вот девка свалилась!
- Я не свалилась, - Наталья голову приподняла, - щас все пройдет.
Белый платок сполз ей на брови. Черные калмыцкие глаза горели гневно. На себя сердилась.
Мишка завязал охвостья, ладонь положил на Натальино колено. Она руку его с колена скинула.
- Спасибо.
- Бог спасет.
- Ступай домой!
- Еще чего. Напрасно.
Тяжело поднялась с примятой травы. Выстонав, косу подхватила. Шагнула вперед. Еще вперед. И пошла, пошла, пошла. Засвистела коса. Мишка Натальей залюбовался. Подшагнул к ней и, сам не зная, что творит, положил руки ей на плечи.
И отдернул, как от огня.
Она продолжала косить, ничего не сказала. Будто слепень сел, посидел, не укусил, улетел.
...Солнце когда на закат перевалило, стали обедать. Сели в тени телег. Лошади стояли в тенечке уже наметанного большого стога, вздыхали, жевали скошенную траву. Софья расстелила на траве два широких полотенца, вынула из телеги мешочек. Из мешочка на полотенце вывалились: круглый ситный, круглый ржаной, нож, блестевший не хуже астраханской сельди, а вот и рыбка вяленая, каспийская тарань, а вот в банке разварной сазан с ломтями вареной ярко-желтой икры. Пучки луку зеленого, да в обвязанном платком чугунке - вареная прошлогодняя картошка. Первый чеснок, зубчики Софьей заботливо почищены. Да в пузырьке из-под аптечного снадобья - крупная серая соль.
У Мишки слюнки потекли. Предвкушал трапезу.
- Софья! А пить, пить-то взяла ай нет?
- А то. Забывчива, думаешь?
Встала, наклонилась над краем телеги. Из-под мешков вытащила четверть. Там булькал темный квас. Софья тяжело вздохнула.
- Нагрелся, собака. Как ни упрятывала...
Мишка ел, пил. Глаза у него будто на затылке выросли. Хотел оглянуться на Наталью, да себя поборол. В тени громадного осокоря, росшего на скате угора, стояла телега Ереминых. Наталья держала в обгорелых на солнце руках ломоть, крупно откусывала, жадно жевала. Смотрела в затылок Мишке.
Мишка утер рот ладонью, легко встал с земли. Глазами Наталью нашел. Подошел, чуть подгибая в коленях ноги, пружиня в шаге. От теплой земли, от горячей скошенной травы вверх поднималось марево. Натальино лицо колыхалось, видимое как сквозь кисею.
Присел рядом с ней, на траве сидящей, на колени.
Вдруг Наталья сама ладонь ему на колено положила. И руку не снимала.
Ее зубы хлеб во рту месили.
Мишка боялся шевельнуться.
- Ты что? - беззвучно спросил.
Наталья тихо засмеялась.
- Рыжий ты, - сквозь смех выдавила. - Да я еще подумаю.
Даже лоб у Мишки под картузом покраснел.
- Я красный, ты черная, какие детки получатся? - так же шепотом, да грубо, прямо в потное девичье лицо кинул он.
Загорелая рука сползла с Мишкиного колена. Наталья дожевывала хлеб. Проглотила. Крепче узел белого платка на затылке завязала. "Будто снежная шапка на башке, и не тает", - бредово думал Мишка. Марево завивалось вокруг них. Пахло раздавленной земляникой.
От ближнего стожка веял аромат донника.
На миг Мишке почудилось: они оба - в стогу, и он целует Наталью безотрывно.

*   *   *

Снарядили Еремины телегу на самарский рынок - мукой да маслицем поторговать. Мельничошка и маслобойка работали без простоя, наняли Еремины все-таки двух батраков, семьей не справлялись. Сельчане, видя, что Мишка по Наташке сохнет, шутили: "Тебе бы, Минька, к Павлу-то Ефимычу батрачить пойти, вот и слюбились бы с Натальей Павловной".
Ходил кругами, как кот вокруг утицы в камышах, и все повторял: рыжий я, рыжий, рыжий, для нее противный. "Поцеловать бы хоть разик! Глядишь, и попробовала бы, какова любовь-то на вкус".
Увидел разукрашенную, в честь путешествия в Самару, ереминскую телегу: с привязанными к бокам красными и белыми ленточками, с зелеными березовыми ветками, с вплетенными в конскую сбрую золочеными кисточками. Побежал, босой, ступни жнивье кололо. Догнал, запыхавшись. Наталья сидела поверх мешков. Она видела, как он бежит, глядела молча, строго.
Догнал. Конь шел медленно, телега тряско переваливалась с боку на бок. Младшая сестра Натальи, Душка, щеки в оспинах, обнимала грузный мешок с мукой, остро вонзала маленькие раскосые глазенки в мрачного Мишку. Он быстро шел рядом с телегой. Ловил глазами глаза Натальи.
- На рынок?
- А то куда!
Душка отвечала бойко, громко, быстро. Будто собачка лаяла.
- Меня возьмете? Гляжу, у вас мужиков нет. А ну нападут? Добро отымут!
- Есть. Вон братан спит!
За мешками, за крынками с маслом и правда кто-то сонный валялся. Сергей, младший брат.
- Какой это мужик. Кошке на ночь не погрызть.
Вдруг Наталья подняла ресницы. Мишку будто две черных пчелы ужалили.
- Прыгай. Поможешь мешки сгружать.
- Да и торговать помогу! Я умелый!
На ходу в телегу запрыгнул. Умостился к Наталье поближе.
Солнце било отвесными лучами в головы и плечи. Наталья пошарила за спиной, вытащила чистое полотенце.
- На. Затылок обвяжи. Напечет.
...На рынке Мишке не пришлось стаскивать наземь мешки, банки, жбаны и крынки - торговали прямо с телеги. Конь стоял послушно, печально. Наталья коню на холку накинула холстину, от жары спасала. Масло народ покупал прямо крынками. Ереминское масло на самарском торжище славилось. Мишка исподтишка разглядывал Наталью. Развышитая рубаха, крохотные красные камни в смуглых мочках. Широкие, и впрямь калмыцкие скулы. Высокая шея.
- Шея у тебя башня, - сам себе прошептал. Наталья услышала.
- А у тебя - воротный столб!
Душка торговала мукой. Волосы, руки, грудь уже белые, как снегом замело. Совок в руке, малявка, держит неумело, муку на ящик-прилавок то и дело просыпает.
А все ж народ громко, во весь голос толкует, на Душку косясь:
- Вон, вон! Эта рябая! Гляди-ка, ишь, бойкая торговля!
Наталья режет масло, тайком слизывает с широкого квадратного ножа-тесака.
- Язык обрежешь.
Мишка и вправду пугается.
- Еще чего! Я ловко.
Сергей в большой кошель деньги собирал. Мишка на кошель косился.
Вдруг конь странно, безумно мотнул головой, дико заржал и пошел, пошел вперед, ступая без разбору, давя копытами чужую снедь, разложенную на мешковине и холстах на жаркой земле!
- Эй! Балуй!
Мишка напрягся. Раздумывать было некогда. "Сейчас взыграет, на дыбки встанет. Копыта опустит - небось кого передавит! Быстрей надо!" И уже не думал. Ринулся вперед. Забежал впереди обезумевшего коня. Подхватил под уздцы. Конь лягался задними ногами. Оглушительно ржал прямо Мишке в ухо. Мишка кряхтел, упирался в землю ногами. Держал крепко. Вцепился в поводья. Конь выпучил бешеный глаз, грыз удила, рвался. Мишка стоял и держал. Устоял. Крынки в телеге попадали. Растаявшее на жаре масло вытекало из-под марли. В телегу прыгнул приблудный кот, жадно слизывал потеки масла и сметаны.
Наталья подбежала к коню.
- Где тебя укусило?.. ты скажи, скажи, Гнедышка... где...
Шарила по мокрой лоснящейся, шелковой конской шкуре руками, ладонями. Пальцами - искала. Кулаки Мишки побелели, крепко сжатые. По губам коня текла слюна.
- Вот... ага...
Наталья чуть присела, засунула руку между конской ногой и брюхом. Бока раздувались, ребра сквозь гнедую шкуру ободами бочонка просвечивали.
- Клещ какой! Жирный!
Лицо Натальи сморщилось, она выпростала из-под конского брюха руку. Между ее скрюченных пальцев Мишка с отвращением увидел круглый черный раздутый шар великанского клеща.
- За животягами не уследишь... и вроде на ночь в конюшне чистила его, мыла...
- Дай раздавлю, - сказал Мишка.
- Да у тебя ж руки заняты. Ты лучше Гнедышку держи.
Конь сопел, храпел. Глаз светился синей сизой сливиной.
- Ты мне под ногу бросай.
- Уползет!
- Пусть попробует.
Наталья кинула клеща на землю. Мишка вдавил его босой пяткой в твердую землю. Нежная пыль мукой облепила его ступню. Наталья присела на корточки.
- Дай гляну, сдох ли. Они жесткие, гады.
Юбку в пыли пачкала. Мишка оглаживал коня по холке.
- Ну да, живой, дрянь!
Сергей нашел в телеге, в соломе, молоток, бросил Наталье. Она поймала.
Била по клещу, как по гвоздю. Мишка рассмеялся.
- Все, шабаш. В землю вбила! Как зерно, прорастет!
Наталья разогнулась. Тяжело дышала. Заправляла смоль волос под платок. Душка поднимала в телеге упавшие крынки, тряпицей подтирала масляные и сметанные лужи. Конь успокоился, ржал тихо, благодарно.
- Проголодался? - спросила Мишку Наталья.
Не смотрела на него. Только вбок и вниз.
- Есть немного.
- На. Похлебай сметанки.
Вынула из телеги и протянула ему крынку.
- А ложки ж нет!
- А ты прямо через край. Мы тут не в трактире.
Мишка взял крынку из рук Натальи, и тут она на него посмотрела. Будто раскаленной, из печи вынутой кочергой полоснуло ему по лицу. Пил из крынки сметану, чуть закисшую на жаре, а глаз от глаз Натальи не отрывал.
И она - не отрывала.

...Из ереминского дома Павла Ефимыча на лютую войну взяли.
А когда Мишка на войну ушел, биться с неприятелем за веру, царя и отечество, Наталья недолго в девках побыла.
Через полгода после Мишкиного отъезда обженили Наталью со Степаном Липатовым, хлипким да болезным, из старинного казачьего рода. Издавна жили казаки Липатовы в Жигулях. И все у них силачи рождались, только вот один Степан - выродок: в груди узкий, в плечах хилый, ножки что спички, то и дело кашляет, сам сутулится да еще на живот жалуется. Бабки-знахарки его уж и всякими отварами поили, и над ним нашептывали - бесполезно. Таким уродился, видать.
А зачем Наталья согласие дала? А низачем. Так просто. Одиноко одной. Да и мать перед иконами, на коленях, плакала: бобылкой нельзя быть, соломенной невестой - нельзя! Где твой Минька? Бог весть. И не вернется! Убьют его, как пить дать. Или уже убили.
Сваты от Липатовых пришли, с хлебом-солью. Наталья вышла из дальних комнат, голову смиренно наклонила.
Потом, ночью, край кисейной занавеси себе в рот засовывала, грызла - так кричать, во весь голос реветь хотела. Да от всего семейства стыдно. Себя борола, руки кусала. Встала с кровати, молилась всю ночь.
...В Буяне на водонапорной башне то красный флаг воздевали, то трехцветный. Выстрелы сухо хлопали. Когда белые село занимали - расстреливали и жгли. Красные захватывали - не лучше отличались. На Ереминых не посягали: у всех мужчин в семействе - ружья охотничьи, у Павла Ефимыча - турецкая винтовка, нарезная тяжеленькая берданка. Стреляли все метко. Даже девки. Наталья сама стреляла и не раз на охоте в зайца попадала. Дом крепкий, что тебе крепость. Ни белые, ни красные его не трогали. Будто замоленный был, заговоренный.
Да попросту - боялись.
А Мишка? Что Мишка?
Ушел себе и ушел. Куда ушел? Под пули.
...Революция пришла, загрызла рыбу-время красной кошкой.
Софью изнасиловали красные. Она после того повесилась в сарае на конской узде. Избу Ляминых подожгли, с четырех сторон весело, с треском горела, ярким пламенем, как соломенная Кострома на масленицу. Ефим пошел на Волгу, сел в лодку, отвязал ее от столба, выплыл на стрежень, помолился на солнце и кувыркнулся в воду. А вода-то была ледяная - апрель, река вскрылась, крупные льдины со зловещим шорохом двигались вниз, к морю, мелкие грязные льдинки плыли быстро, как пестрые утята, на иной льдине сидела собака, морду подняв, выла, не хотела смерти.

*   *   *

Они долго ехали сюда, ехали без страха, но с тоской и тревогой, ехали через всю страну, что еще так недавно была их страной, и они владели ею, и она была под ними, под русскими царями, - и ничего, что она, царица, рождена ангальт-цербстской немкой, а в нем намешано и английской, и немецкой крови - через край прольется; они все равно были русскими, наперекор всему, и это была их Россия, - а теперь уже вовсе и не их, - а чья же тогда?
Ничья, может, и ничья. Разброд во властях; разброд в умах.
И война не закончена. Война идет.
Они так долго сюда ехали, что им казалось - они будут ехать так всегда, под ними грохотали колеса, шумели и вздрагивали пароходные плицы, под ними неслась и расстилалась и убегала назад, за поворот, за горизонт, земля, и ее они любили, а вот любила ли их она?
Теперь на это не было ответа.
И сами себя они боялись обмануть.
А когда приехали, прибыли в Дом Свободы - и смешно так прозывался дом, как в насмешку над ними, а может, в укор, - забыли, что где-то грохочут пушки и рвутся снаряды, забыли, как девочки натягивали на головы платки сестер милосердия, чтобы бежать в размещенный во дворце госпиталь для тяжелораненых, а Бэби вертелся перед зеркалом в новенькой шинели - ехать на фронт, в Ставку, с отцом; забыли, как народ бежал по улицам Петрограда с плакатами: "ВОЙНА ДО ПОБЕДЫ!", "РАЗГРОМИМ ПРОКЛЯТАГО НЕМЦА!"; забыли, как царь бледными губами повторял перед народом, перед министрами, перед семьей, сам с собою, наедине: "Будем вести войну, пока последний враг не уйдет с земли нашей". Они все забыли. Память горела дикой раной, но они замотали ее плотными лазаретными бинтами.
Они все забыли, и войну, и эту пошлую, зверью революцию; их землю выбили у них из-под ног, как табурет, и они закачались на ветру, - еще не повешенные, но уже летящие.
А друг другу улыбались. Сами себе - в забвении своем - боялись признаться. Сами себя хвалили, сами себя ругали. А если хвала и ругань доносились извне - старались не слышать.
Николай садился напротив жены, ласково улыбался ей, брал ее за руки и шептал: Аликс, ты сегодня превосходно выглядишь, ты такая у меня красивая, я ослепну от твоей красоты.
Она не верила, а делала вид, что верила. Чтобы ему сделать приятное.
Спасибо, родной, вот я и весела.
Она ему что-то доброе, милое быстро, оживленно говорила в ответ, заговаривала ему зубы, чтобы он не вспомнил, не понял, что они живут взаперти, что дворца больше нет, а есть суровый, бедный пустой дом, где они одни - под присмотром грязных красных солдат; лепетала, улещивала, усовещивала, советовала, ласкала, - развлекала, а он вдруг сильней сжимал ее старые, уже морщинистые руки, и она испуганно слушала его голос, каждый малый звук в нем, каждый хрип: "Знаешь, я не чувствую время. Я перестал его ощущать. Аликс, мне кажется, никакого времени нет. Нет и не было. Я отрываю от календаря листки и удивляюсь: на них оттиснуты какие-то числа, какие-то цифры. Я гляжу на них и не понимаю, что это такое. Тысяча девятьсот восемнадцать, пятнадцать, двадцать три, девять, тридцать, одиннадцать. Какое-то лото, барабанные палочки. Барабанные палочки, слышишь! Я ничего не понимаю. Время исчезло. Вот ты мне скажи, ты, только ты, - оно есть или его уже нет?"
Царица, сжимая его руки, глядела на него круглыми от ужаса глазами. А голос делала сладкий, нежнейший. "Да, милый, да. Оно есть. Оно нам подарено Богом. Чтобы мы совсем не заблудились, не потерялись. Чтобы мы не лишились разума и..."
Жена замолкала, и он обеспокоенно сам теперь жал, тискал ее руки, спрашивал хрипло, тревожно: и чего? Чего? И - чего?
И тогда царица долгим взглядом проникала в него, и ее безумные зрачки, водяные, речные радужки проходили сквозь него, насквозь, и выходили наружу, как пули, навылет.
"И любви", - говорила она еле слышно.

...а когда ложились спать, холод наваливался на них и обнимал их, под толстым жутким одеялом холода они все крепче обнимали друг друга, и царь шептал жене на ухо, под седую печальную прядь: знаешь, если мы тут все выживем, если живы останемся, если - выйдем на свободу, то, пожалуйста, не спорь со мной, я так решил, я это на самом деле давно решил, только тебе не говорил, да что там, ты и так все сама знаешь, я - стану - патриархом.
Жена ахала и клала ему обе ладони на горячий лоб, а он тихо смеялся и бормотал: охлаждай, охлаждай меня холодненькими ручками своими, я весь горю, я вот думаю - я для этого дела на земле и назначен, что я все эти годы делал на троне, ума не приложу, я же просто священник, я - для церкви, я всю жизнь мечтал об этом, и здесь, в этой сибирской лютой зиме, сижу и мечтаю, лежу и мечтаю, и думаю, что это было бы самым правильным, наиболее верным для меня, да что там - для меня: для всех! Для всех нас! Знаешь, я чувствую, что это мой путь! Золотом, золотом светится он. Горним золотом, милая. И мне стыдно, что я... слишком мягкий для войны, хоть я и хорошо умел воевать, слишком мягкий для моего народа, для вас всех, семьи моей. Я иногда чувствую: я стою будто в свете. И он так мягко, мягко обнимает меня. И мне тогда так стыдно, стыдно! И я так плачу тогда! Но ты, ты не видишь. Я боюсь тебя расстроить. Я плачу один. Ты прости меня за это, пожалуйста, прости.
...и жена бормотала, сумасшедшая, растрепанная, глядя несчастными глазами, счастливо плача, теперь уже в жесткое горячее ухо ему: мне не за что тебя прощать, ты для меня святее святого, и, если бы ты уже был - патриарх, я бы первая попросила у тебя благословенья.

*   *   *

- Эй! Лямин! А ты слыхал таково имя - Троцкай?
Михаил медленно, старательно раскуривал самокрутку.
Раскурил, тогда поднял глаза на кричащего.
Лешка Уховерт стоял неблизко, поодаль, потому и орал.
Лешка страшной жестокостью отличался, а еще силен был, как три быка: ему в лапы не попади - раздавит, и только кости хрустнут. Иные в отряде с ним пробовали бороться. Выходило себе дороже.
- Нет! Не слыхал!
- Глухой ты! Ищо услышишь!
- А ты - слышал?!
Перекрикивались, как на пожаре. Михаил косился на ноги Уховерта: без сапог, а портянками обмотанные.
- Я - да!
- И чо?
- Да один такой! Мне Куряшкин говорил: в Москве, грит, власть у йо щас большая!
- Важней Ленина, или как?
- Да кто ж его знат! Может, и важней! Там их, героев-то да вождей, сам черт разберет!
- Зачем же ты мне - про него - баешь?!
Уховерт, перетекая мощным телом с боку на бок, подплыл по солнечному хрусткому снежку к Михаилу. До ноздрей Лямина донесся водочный дух.
- А затем, - Лешка наклонился, и сильней, острей запахло спиртом, - что будь готов, солдат, ко всему.
Говорили тише.
- К чему это?
- А к перемене.
- Чего?
- Власти. Власти, дурень, чего-чего!
Совсем тихими стали речи. Дым окуривал наклоненную голову Лямина.
- Будто ты про власть много чего знаешь.
- Да уж не мене тебя.
- Мене, боле. Болтун.
- Щас, болтун. Из Питера намедни брат Колосова Игнатки вернулся. Россказни рассказывал.
- А ты слыхал?
- Если б не слыхал, не калякал бы.
- И что слыхал?
- Там во дворце одном все наши владыки собрались. Под началом Ленина, понятно. И думу думали. Колосов Никитка, Игнаткин брат, там был и все запомнил. Все.
- Что - все-то? Кончай загадками брехать.
- Я не брешу. Скоро нас отсюда, из Тобольска, вместе с нашими царями, выродками, погонят.
- Куда погонят?
- В друго место. Никитка говорит - на Урал.
- Чо мы на Урале-то забыли?
- Да не мы забыли.
- Урал велик.
- Екатеринбург имею в виду. Там, Игнатка разузнал, у власти один ушлый мужик. Исайка Голощекин.
- Из бедняков?
Михаил затягивался глубоко, вдыхал дым и носом, и ртом, чтобы глубже прошел, опьянил, насытил усталое тело обманом краткого отдыха.
- Из самых что ни на есть.
- Это хорошо. Наш, значит.
- Значитца, да.
- Да команды никакой ведь не было к отъезду.
- Это понятно. Да все к этому идет. Никитка врать не будет.
- А что, Никитка допущен был к высоким разговорам? Простой красноармеец?
Окурок тлел, дотлевал в согнутых, сцепленных грязным заскорузлым кольцом пальцах.
- Простой! - Уховерт хохотнул. - Мы нынче все не простые. Нынче - власть народа. Смекай, значитца, чья власть? На-а-аша. То-то же. Щас всякий-каждый - до верхов долезть может. И с самим Лениным балакать. Никитка - балакал.
- Не верю!
Насмешка изогнула табачные губы Лямина.
- А я - верю. Толку что не верить?
- Ладно, - мирно сказал Лямин. - К сведению принял. И что это означает?
- Как - что?
Уховерт, не мигая, глядел в заросшее щетиной лицо Лямина.
- Мы можем ужесточить режим охраны?
- А-а, вот ты о чем. - Лешка плечами пожал. - Хочешь, и ужесточай. Веселись в свое удовольствие. Надо же им отомстить, негодяям.
"Гляди ж ты, как всем нам они насолили".
Вспомнил, как царицу в газетах рисовали отвратной проституткой, чернобородого Распутина рядом с ней - грозным остроклювым коршуном, только без порток, а царя - с длинными хищными зубами, и кровь с клыков на мундир каплет.
Кровавые! Изверги!
"Вместо того, чтобы их пустить в расход где-нибудь в проходном дворе - мы тут их бережем, стережем. Сметанкой кормим, яйцами. Свежий хлеб на рынке повара покупают, да чтоб калачи еще теплые были".
Дрогнул спиной. Свел лопатки.
"Надо что-то резкое, злобное сказать. А то подумает: я тряпка, тюхтя. Или что я с царями в сговоре".
- И то правда. Спасибо, надоумил.

*   *   *

Их было трое, и все уже под хмельком.
Как Михаил затесался меж них, он толком не помнил.
Сначала комиссар отпустил погулять: вроде как вознаградил. "Кумекает, паря, што мужикам тожа надоть отдыхнуть!" Чей голос выпалил это Лямину в самое ухо? Он даже не обернулся - как шел по темной улице, так и шел. Чуть впереди этих троих.
Куда шли? В Тобольске не загуляешь с размахом, это тебе не Москва, не Питер. И даже не Самара. "Ой, Самара-городок, беспокойная я..." - сами вылепили губы. Помял пальцем верхнюю губу: простыл намедни, там, где усы пробивались жесткой грубой щетиной, выскочил крупный, с ягоду черники, чирей.
Однако шли гулять, это он хорошо помнил.
- Беспокойная... я... успокой... ты...
Фонарь висел над головой переспелым желтым яблоком.
- Меня...
Когда шли по улице Туляцкой - навстречу трое.
"Их трое, да нас же четверо, отобьемся, если что".
Шаги срезали расстоянье. Подошли ближе. Вот уже очень близко. Офицерские погоны.
- Беляки, - плюнул вбок Андрусевич, и слюна на усе осела, - вот тебе нумер...
Мерзляков подобрался, под расстегнутой курткой - Лямин увидел - подтянул ко хребту живот. Готовился.
- Ненавижу, - тускло сказал Андрусевич. Глубже надвинул на глаза кепку.
- Я лютей ненавижу, - бросил Люкин. И визг кинул в ночной холодный, черный воздух:
- Ненавижу-у-у-у!
Офицеры встали.
"Откуда? С какого припеку? Кто завез? Сами приехали? Брать. Расстрелять на месте?"
Мысли ошалело бились друг об дружку.
Лямин видел, как руки, пальцы офицеров Белой Гвардии ищут застежки кобуры. Люкин уже держал наган наизготове. Быстрей всех успел.
"Сейчас бахнет, и наповал".
- Стой! Они расскажут!
Что расскажут, и сам не знал.
Андрусевич закусил желтый ус подковкой нижних зубов. Офицер, что ближе всех стоял, медленно поднял руки. Двое других вцепились в кобуры, но уж понятно было - опоздали.
Сашка шагнул вперед. Его лицо под заиндевелой ушанкой стянула, как на морозе, будто застылая, изо льда, выморочная, дикая ухмылка.
- Чей мотор?!
Лямин забегал глазами. Из-за угла высовывался зад громоздкого авто.
- Мой, - белыми губами нащупал слово самый молодой, самый бледный.
"Молодец, углядел. Люкин теперь тут командир?"
Взбросил глаза на Мерзлякова. Мерзлякова всегда слушались. Но, видать, теперь бешеный Люкин тут заправила.
От оскала Люкина плыл дух хорошего табака.
"Сволочь, где-то ведь украл пачку отменных папирос, а может, и сигары слямзил. И ховает. Товарищам - шиш".
- Садись в авто! Поедем!
Ближний офицер безумными глазами спросил: куда?
- Я мотор поведу, - Мерзляков выступил вперед. Постоял немного и, длинная живая слега, пошел прямо к черному, как мертвый жук-плавунец, авто.
"Железный сундук. Вместительный хоть, а все не уберемся".
Убрались. Мерзляков вел, Лямин рядом сидел, а худой Андрусевич потеснил троих, утрамбовал их на заднем сиденье. На всякий случай ствол револьвера в ухо врагу всунул. Люкин на колени офицеру нагло, потешно уселся.
- Вот как мы, эх, с ветерком, терпите, дряни!
- А куда едем, товарищ? - спросил Михаил.
Очень хотелось курить. А еще - спать.
"Как там наши цари-господа? Вот они уж точно спят. Спят, помолясь! А мы мотаемся. Ночь, город, вот пленных взяли. И кой черт их в Тобольск занес?"
- Оружие сдать! Быстро!
- Кому сдать?
Опять молодой голос подал. И старался, чтоб не дрожал.
- Да мне же! - Сашка трясся в мелком хохоте. Наган в его руке трясся тоже. - Живо!
Авто подпрыгивало на стылых ухабах. Офицеры расстегивали кобуры и клали на пол авто, под Сашкины сапоги, пистолеты и револьверы. Руки Мерзлякова крепче вцепились в руль, посинели.
- Эй, Сашка, слышь... - Лямин в одночасье охрип, будто колодезной воды наглотался. - А чо с ними делать-то будем?
- А ничо, - весело и нагло ответил Люкин. - Гляди вот, чо.
Сидя на коленях у старого офицера, с морщинами у рта, с мешками под глазами, якобы неловко повернул торс и въехал локтем в глаз старику. Тот охнул. Глаз быстро заплывал лиловой темной кровью.
- Эй, отребье белое! Слухай сюда. Нам деньги нужны! Поняли - деньги! Вы нам - выкуп за себя достанете! Раздобудете три тыщи рублей - живы будете, отпустим! Не найдете - расстреляем к едрене матери! Все слыхали?! Все?!
Офицеры молчали. Авто тряхануло крепко. Сашка развернулся и уже осознанно, зло засадил старику в скулу, с ближнего размаху.
- Не слышу! Все - слыхали?!
Старый офицер утер кровь со рта. Она опять сочилась, текла из-под губы вниз, по гладко выбритому подбородку.
- Все. Слышали.
- Куда едем?
Молодой дрожал весь. Дрожал рот, дрожали белесые брови, дрожали пальцы, даже уши, как у связанного зверя, дрожали.
- К вдове Исадовой.
- Это где?
- На Покровской, ближе к Тоболу. Сейчас направо чуть забрать!
...Мерзляков подрулил к дому Лидии Исадовой. Офицеры шли впереди, под прицелом Сашкиного нагана; они все - сзади. Лямин в темноте не видел мраморных ступеней лестницы. Античных статуй, побитых пулями.
- Богато живет твоя вдовушка! - Сашка двинул промеж лопаток молодого. - Твоя любовница?
Молодой обернулся. Такого лица Лямин не видал еще за всю революцию и всю войну - ни у людей, ни у зверей, ни на картинках, ни в синематографе. Такого черного, дикого лица.
- Моя мать.
- Фью-у-у-у, - присвистнул Сашка и стволом нагана сдвинул ушанку набекрень, - нежданный поворот событий, и миль пардону я прошу!
- Это я вас прошу. Можно, я к матери зайду один? Без вас.
- Вас, нас! Уехал в Арзамас! - заорал Люкин, играя наганом. - А я на мамашу посмотреть желаю! Ступай все, ребята!
Молодой дернул за веревку звонка, да они ждать не стали: Андрусевич налег всем телом, Люкин ногой выбил дверь. Она с грохотом и лязгом упала в коридор. За упавшей внутрь дверью стояла женщина со снежными косами корзиночкой вокруг головы, с таким же мелко дрожащим, как у молодого офицера, лицом. На морщинистой шее светилась низка бус из речных жемчугов.
- Вольдемар... Кто эти люди?
- Мама. Ты только не волнуйся. С нами все будет хорошо. Ты только... У тебя тысяча рублей - есть?
Пока молодой говорил, седовласая женщина становилась белая лицом, как ее метельные волосы.
- Вольдемар... Откуда... Когда папу расстреляли, я все деньги... отправила в Харьков, тете Даше... ты же знаешь... помнишь...
- Я не помню!
Крик раздвинул стены коридора. Где-то далеко зазвенели часы. Лямин считал удары.
"Одиннадцать. Скоро полночь. Почему я не в Доме, со спящими царями? Не с ней рядом?"
Подумал о Марии и увидел ее. Постель; и она спит. Волосы на подушке. Рука сжата в кулак. Все глубже сон, и кулак разжимается.
...а о Пашке даже и не вспомнил.
- Сыночек мой...
- Мама! Посмотри, пожалуйста! В шкатулке! Сколько есть! Все отдай!
Молодому очень хотелось жить.
Белокосая старуха исчезла. Солдаты ждали. И офицеры ждали. Старуха вышла, в руках - купюры. Протянула Люкину, а взял Мерзляков. Не стал считать, сразу в карман куртки засунул. Угрюмое лицо чуть подовольнело.
- Негусто, - выдохнул Сашка.
- Уж сколько есть, - бормотнул Андрусевич.
- Скольки ни есть - все наши! - выкрикнул Сашка.
Старуха стояла навытяжку, как в строю. Безотрывно глядела на молодого офицера.
- Оставьте мне его, - беззвучно сказала, чуть тронув чернокожаный рукав Мерзлякова.
- Что выдумала, - весело подкинул и поймал обеими руками, как младенца, наган Люкин, - он пленный! Закон военного времени знаешь?
Старуха повернулась к ним ко всем спиной. И пошла по коридору. И открыла дверь. И за нею исчезла.
Молодой офицер стеклянными глазами смотрел ей вслед.
Он видел ее и за закрытой дверью.
...Они стучали в разные двери. Стучали - уже не выбивали. Ждали. Открывали испуганные люди. Кто всклокоченный, с постели прыг. Кто не спамши, при полном параде, - и в разных одежках: кто во фраке, кто в потрепанном халатишке, кто в рясе, кто в салопе, кто в фартуке, только из-за плиты. Кто в залатанных отрепьях; кто в бывших бархатах и плисах. Кто в строгом пенсне. Кто в смешном, с лопастями и кружевами, чепчике. Они объезжали всех родных, друзей и знакомых арестованной троицы, и все давали им деньги. Видели страшные, уже будто мертвые, лица трех офицеров - и давали. Кто сколько может. Много. Немного. Карманы куртки Мерзлякова непомерно раздулись. Люкин потирал ладони. Андрусевич свистел сквозь зубы модную песенку:

- Цыпленок жареный,
Цыпленок пареный
Пошел по улицам гулять!
Его поймали,
Арестовали,
Велели паспорт показать!

Я не кадетский,
Я не советский,
Я не народный комиссар!
Я не расстреливал,
Я не допрашивал,
Я только зернышки клевал!

И лишь Лямин молчал. Молчал и изредка оглядывал офицеров.
Они едва не валились с ног. Им хотелось или спать, или скорей умереть.
...Вышли из очередного парадного. Тяжелая дверь едва не наподдала Лямину по заду. Еле отпрыгнул. Офицеры шли, под прицелом, впереди. Михаил замыкал шествие.
- Черта ли лысого, - раздраженно выдавил Люкин, - устал! И все устали. А не развлечься ли нам наконец? Мы ж - развлекаться пошли!
- Развлеклись, - Мерзляков похлопал себя по отдутым карманам.
- И то. Спасибо этому дому, рванем к другому!
- А к какому?
Так же кучно, тесно завалились в авто. Рассаживались, кряхтели. Молодой офицер смотрел в окно, плакал.
...Мерзляков сперва поколесил немного по ночным улицам, потом свернул и покатил по Лазаретной на окраину. Лужи, схваченные слюдой ледка, хрупали под тугими колесами. Офицеры молчали, и они молчали. А что было говорить?
"Смерть чуют. Наша взяла".
Затормозил у кроваво-красной вывески: "ДОМЪ ЯБЛОНСКОЙ".
- Ага, - хохотнул Люкин и бросил вверх и поймал наган. - Знал, куда прикатить! Покутим, ребята! - Оглядел офицеров. Плюнул в них глазами. - Напоследок.
Вошли. Пелена дыма. На диванах - мужчины, женщины. Задранные на мятые брючины голые белые женские бедра, винные бутылки на столах и подоконниках. Мерзляков заказал водки. Принесли водку. Поставили перед солдатами. Уселись: кто в кресла, кто на кривоногие стулья. Офицеры стояли. Лямин спиной чувствовал их смятение.
...Внезапно все стало ровным, серым, гладким, - равнодушным. Равнодушно он думал о заловленных, как сомы в мережу, офицерах. Зачем они им? Доказать, что они умелые рыбаки? Или - поглумиться, помучить, замучить до смерти, их страхом наслаждаясь?
...- Пей, солдаты революции! - Сашка Люкин разлил водку по стаканам. В одной руке бутылка, в другой наган. Официант, горбясь хуже старика, на подносе притащил закуску: красную рыбу на битых, трещиноватых блюдцах - семгу, севрюгу, - и какие-то странные дрожащие, как студень, куски. "С плавниками, тоже, видать, рыбица. Уж больно жирна".
Андрусевич вцепился в кусок жирного чира и отправил его под жадные усы. Пока нес ко рту - кус мелко трясся, будто насмерть напуганный.
Люкин так и пил, и ел - с наганом в кулаке. Ствол искал груди, лица, лбы офицеров. Они понимали: побеги они - Люкин не сморгнет, выстрелит. Лямин шарил глазами по пышным грудям, торчащим из грязных кружев, по толстым и тонким ногам, - то в чулках и подвязках, то бесстыдно-нагие, они высовывались из-под юбок, и длинных, по старинке, и коротких, по последней парижской моде.
Мерзляков опрокидывал рюмки, одну за другой. Один усидел бутылку; и еще заказал. Сашка подмигнул, кукольно раззявил рот.
- А рыбка-от у них ничо! Пойдет!
Мерзляков открывал новую бутылку. Рассматривал этикетку.
- А интересно, другие живые рыбки у них как? Вкусненькие? Ты пробовал?
Локтем в бок Мерзлякову как двинет!
И тут Мерзляков вскинул глаза и на Сашку Люкина - глянул.
Все замерзло внутри Лямина. Затянулось мгновенным, адским льдом.
"Зима вернулась. Зима".
Глаза Мерзлякова очумело прожигали в Сашке две черных дымящихся дырки.
Михаил испугался. "Сейчас воспламенится. Обуглится!"
Мерзляков перевел глаза на диван. Там целовалась парочка. Чмокали и чавкали, будто съедали друг друга.
"Поросята у корыта. Свиньи".
Перевел взгляд на обои. Рассматривал рисунок.
Лямин тоже рассмотрел. Они близко от стены сидели. Летели ангелы, и в руках у каждого - труба. Трубящие ангелы. В небе, в кучерявых облаках.
"Такие облака у нас в жару... в Жигулях..."
- Умрем... Умрем. Умре-о-о-ом!
Мерзляков сначала вышептал это. Потом голос набирал силу. Возглашал, как поп с амвона.
- Умре-о-о-о-о-ом! Все умрем. Все-е-е-е-е!
- Эй, слышь, друг, - Лямин протянул к Мерзлякову руку. - что это ты завелся? Запыхтел, как старый самовар! Слышь, давай-ка это, кончай...
- Умрем. Умрем! Умрем!
Выбросил руку в сторону стоящих молча офицеров.
- И они - умрут! Умру-у-у-у-ут!
Скрежетал зубами. Еще водки в стакан плеснул. Еще - выпил.
- И я - их - убью. Убью! Убью-у-у-у-у!
Встал. И Люкин встал.
Мерзляков к двери пошел. И даже не шатался. Люкин поднял наган и надсадно взвопил:
- Вперед! Ножками перебирай! Ножками!
Спустились вниз. Офицерики впереди. Красноармейцы сзади, сычами глядели. Губы Мерзлякова тряпично тряслись. Чтобы усмирить губы и зубы, Мерзляков вытащил из кармана чинарик, злобно и крепко закусил желтыми резцами.
- Эх, жалко с бабенками мы не...
Мерзляков посмотрел на Андрусевича так, будто тот уже срамной болезнью захворал. Ствол нагана стал искать Андрусевичеву спину.
- Ну ты, ты, шуткую я... понять надо...
...Опять набились в авто. Плотно, крепко, гадко прижимались. Мотор тарахтел, мелькали снега, черные, осеребренные солью инея стволы, дома - то слепые и мрачные, то со зрячими горящими глазницами.
Ехали долго. Лямин зевнул, как зверь - рот ладонью не прикрыл. Рядом с ним сидел тот молодой, что у матери деньги брал. Под толстым шинельным сукном Лямин чуял - последним пожаром горит худощавое собачье тело молодого. "Не хочет умирать. И все же умрет. Это смерть. Смерть! Всюду смерть. А я что, дурак, только что это понял?"
Мотор заурчал, встал. Мерзляков крикнул визгливо, по-бабьи:
- Вылазь!
Все вылезли. Вывалились на снег, живая грязная картошка из железного мешка.
Офицеры сгрудились. Сбились близко друг к другу. Одно существо, шесть рук, шесть ног.
- Шинельки скидавай, мразь! - так же отчаянно, высоко выкрикнул Мерзляков.
Сашка Люкин тихо, утешно добавил:
- Да не медли, гады. Ведь все одно сымем.
Офицеры стаскивали шинели. Швыряли на снег. Дольше всех возился молодой. Ежился в гимнастерке. Слишком светлые, волчьи глаза; слишком бледные, в голубизну, щеки.
"Да он уже мертвец. Краше в гроб кладут. Гроб? Какие тут у них будут гробы? Да никакие. Жахнем по ним - и все. Поминай как звали. Вороны расклюют. Зимние птицы. Собаки, волки  по косточке растащат".
- Что ковыряешься, мать твою за ногу! Минуту хочешь выкроить лишнюю?!
Мерзляков пучил глаза, становясь похожим на лягушку в пруду. Глаза молодого совсем побелели. Белые, ледяные, ясные, загляни - и на дне звезды увидишь. Как днем в колодце.
- Нет. Не хочу.
Голос у молодого оказался на удивление тверд и крепок.
Мерзляков оглянулся на товарищей.
- Что стоите дубами?! Револьверы вытащить не могете?! Или этих... жалко стало?!
Изругался. Люкин подхватил ругань, как песню.
- В бога-душу! Ядрить твою! - Выхватил наган из кобуры. - Глаза вам не завяжем! Вы - нам - не завязывали! Белая кость, холера...
Мерзляков наставил наган на старого офицера:
- Бери шинели, неси в мотор!
Старик наклонился. Уцепил шинели обхватом сильных рук. Под мундиром перекатывались камни мышц. Лямин смотрел ему в сутулую спину. Под мундиром двигались лопатки. Раз-два, раз-два, будто у заводной куклы. Четко и ритмично.
Мерзляков пошел за ним. В лунном свете черными рыбами на белизне снега плыли следы. Теперь в спину Мерзлякова смотрел Лямин. Они оба, белый и красный, подошли к авто. Старик раскрыл дверцу и кинул внутрь авто шинели. Обернулся к Мерзлякову. Плюнул ему в лицо. Мерзляков крикнул невнятно, как сквозь кашу во рту. Выстрелил раз, другой. Старик упал с простреленной головой. Ветер вил жидкие волосенки.
Мерзляков вернулся к офицерам. Андрусевич хихикал и сворачивал цигару.
- Хе, хе... Так все просто... Р-раз - и квас...
Мерзляков опять, как давеча в борделе, заблеял козой:
- Все умре-о-ом... Все-е-е-е! Умре-о-о-о-ом...
- Умрем... умрем... - растерянным эхом отозвался, из-за махорочного дыма, Андрусевич.
Беляк, еще живой, глядел бешено, светло.
Щелкнул выстрел. Офицер упал. Сразу не умер. Крючил пальцы, царапал наст. Грудная клетка раздувалась, ловила последний воздух.
"Черт, как же это тяжко. И это - нас всех ждет?!"
"В любой момент, дурень. В любой!"
- Все равно... Россия... Рос... - выхрипнул офицер, и все его тело пошло мученической волной, одной последней судорогой. Руки обмякли. Пальцы больше не царапали снег, под ногти не набивался лед.
Мерзляков повернул красную на морозе рожу к молодому.
- Ты! Иди.
Подтолкнул его стволом нагана меж лопаток. Лямин глядел - и хорошо было видать под луной, - как мокнет, пропитывается предсмертным потом светлая застиранная гимнастерка молодого - под мышками и под лопатками.
"И мороз нипочем. А может, и там весь сырой, между ног. Страх, он..."
Молодой, Мерзляков и все они дотопали до мотора. Дверца был открыта.
- Ныряй, дерьмо!
Молодой глядел белыми глазами выше глаз Мерзлякова, в лоб ему.
Будто лоб - глазами - простреливал.
Нагнулся, на сиденье уселся.
Мерзляков дико захохотал.
- Да нет! Не сюда! Осел! Много чести! Сюда!
Ногу поднял и резко, сильно двинул ногой молодому в бок. Молодой охнул и сполз на пол авто. Держался за спинку сиденья. Мерзляков в другой раз махнул ногой и сапогом, каблуком ладонь молодому расквасил. А потом ногой - в лицо ему ударил. Глаз тут же заплыл. Молодой уже под сиденьем лежал. Мерзляков за руль усаживался. Щерился.
- Что стоите?! Валяйте! Садитесь!
Сгорбившись, угнездились в авто. Молодой лежал под ногами у Мерзлякова. Мерзляков время от времени бил его ногой куда придется. По скуле. По глазу. По уху. По груди. Бил и молчал. Молчал и бил. Крепко вцепился в руль. Мотор чихал и кашлял, но ехал быстро, подпрыгивая на снежных слежалых комьях.
Андрусевич выбросил в окно окурок. Люкин брезгливо кривил рот.
- Што за дрянь куришь! У меня вот... доедем, угощу...
Лямин смотрел, как снова поднимается нога Мерзлякова в кованом сапоге.
Почему ему так хотелось завопить: "Хватит!" Он никогда не был сердобольным. И благородный офицер - это был злейший классовый враг. Тогда почему он хотел сам двинуть сапогом Мерзлякову в острое, согнутое кочергой колено?
"Я бабой становлюсь. Мне в армии - нельзя".
- Эй, мужики, у кого-нибудь пить есть?
- Выпить - есть. На.
Люкин полез в карман шинели и вытащил странную, всю в узорах, флягу.
- Экая вещица.
- Да ты хлебай. Это я из борделя утащил. Со стола прихватил. Очумеешь, как хорошо!
Михаил цепко сжал флягу. Отвинтил пробку. Прижал к губам. Будто с флягой взасос целовался.
- Эй, ты! Будя! Пусти козла в капусту...
Андрусевич с любопытством глядел на сапог Мерзлякова. Сапог уже отсвечивал влажным, красным. Молодой дышал тяжело, и в груди у него булькало.
Мерзляков ударил особенно крепко и мирно, себя успокаивая, сказал:
- Отдохни.
- Што-то ребята говорили, - Андрусевич опять нервными пальцами цигарку крутил, - Совнарком хотел семейку перевезти в другой город.
Руки Мерзлякова мяли руль.
Пахло соленым.
Сопел и стонал молодой.
"Ковер, - смутно и страшно подумал Лямин, - живой ковер у Мерзлякова под ногами".
- И что? Приказ вышел?
- Нет никакого еще приказа.
- Значится, болтовня.
- Ничо не болтовня.
- А в какой город?
Мотор подскакивал на ухабах, медленно объезжал городские тумбы с расклеенными афишами.
- Да в Москву, думаю так.
- Думай, гусь индийский.
- Так ведь судилище развернуть хотят! Над палачами! Штоб на всю страну - прогремел суд! И все про их козни узнали.
- А что, может, оно и правильно.
Опять нога поднялась. Размахнулась. Каблук попал по ребру. Лямин явственно услыхал хруст.
Молодой простонал особо долго, длинно, захрипел и замолк.
- Черт, - Мерзляков шевельнул носком сапога его за подбородок, - черт! Я его, кажись, утрямкал.
- Так вывали его к едрене матери!
- Погодь. Еще... отъедем...
"Где мы, непонятно. Это не Тобольск. Это иной город. Иное место. Дома странные. Страшные. А может, это и не на земле уже".
Дома вытягивались, превращались в тела длинных ящериц. Из подвальных окон ползли черные блестящие змеи, вставали на хвосты, разевали беззубые пасти. Вереницы черных слепых кротов медленно текли по снегу, огибая стволы лиственниц. Из-под фонарей сыпались, вместо света, золотые и медные черви; падая на землю, они оживали и ползли, ползли. И умирали, застывая на снегу медными жесткими крюками. Оконные створки распахивались с диким грохотом, и, перевешиваясь через подоконники, наземь валились туши медведей, шкуры волков, трупы лисиц, а между ними летели и падали люди и дети. Они падали на снег и растекались по снегу широкими, как плот на Иртыше, красными пятнами. Пятна соединялись в реку, и вот все они уже стояли по щиколотку, а вскоре и по колено в красной теплой реке. Из потока высовывали морды громадные рыбы. Рыбьи глаза обращались в человечьи; рыбьи жабры - в бледные, синие, алые щеки. Глаза вращались в орбитах и вылезали вон из них. И падали на снег, и катились по снегу живым безумным жемчугом. Жемчуг белый, красный, черный. Царские драгоценности. Страшно много денег стоят.
Лямин и глаза отвести от стекла не мог, и не мог уже смотреть. Чудовища наваливались, авто катилось прямо под брюхо каменного слона. Слон поднял ногу, его нога разломилась, разделилась на длинные деревянные жерди, и каждая жердь загорелась, затлела, и быстро, нагло огонь взбирался наверх, к дрожащему слоновьему животу, к серебряным шашкам - лихо загнутым бивням. Бивни отломились, язык слона вывалился; превратился в красный флаг. Обезьяна подбежала, вцепилась, резко и грубо вырвала язык, размахивала красной тряпкой. Множество обезьян за ее мохнатой спиной, за красным голым задом, орали и верещали. Они вопили человечьими голосами. И человечьими словами. Лямин даже слова различал. Но, слыша, тут же забывал, чтобы окончательно не сойти с ума.
- Все! Стоп! Тут!
Мерзляков сам себе скомандовал. Мотор встал. Молодой офицер под сапогами Мерзлякова не шевелился. 
- Притворяется. Ты! Давай на снежок!
Ногой Мерзляков выкатил молодого из авто. Молодой лежал бездвижно.
- Выходь! Давай, братишки, в него каждый по одной пуле всадит! Боле не надоть, а то жалко!
Андрусевич стоял над телом офицера, качался.
"И когда успел надраться? Тоже из фляжки люкинской? Гляди, ополовинил..."
- Мне и одной жалко! - тонко крикнул Люкин. - Може, так его тут бросим! Да и укатим! А?! Все одно околеет!
Мерзляков пощелкал пальцами, будто танцуя испанский танец.
- Да, мороз, - согласился.
Лямин молчал.
"Ерунда какая, эти офицеры. Наскочили на нас. Бордель этот. Дома эти, со змеями. Зато у нас теперь мотор и шинельки новехонькие. Теплые. На меху. А слон? Где слон?"
Михаил озирался в поисках слона. Молодой на снегу пошевелился. Ему горло разодрал тягучий стон, больше похожий на сдавленный вопль.
- Я-а-а-а!.. не хочу... Не! Хочу!
"Умирать", - догадался Лямин.
"Так из нас никто не хочет. Никто! А ведь вот умираем! Ни за понюх табаку!"
Далекие дома придвигались, наплывали. Земля под ногами плыла, вертелась. Снег раскатывался прогорклым тестом. Вяз на зубах. На них всех вместо одежды были рваные красные знамена. Знаменами обкручены они были, с ног до головы.
- Где я?!
"Это не мой крик. Это кто-то другой кричит".
Мерзляков подло усмехнулся, послюнил пальцы, будто хотел самокрутку свернуть.
- А-ха-ха, - выцедил, - живехонек. Ну тогда вставай! Офицер должен и смертушку - стоя принимать! Тебя ведь так учили?! Да?!
Молодой лежал на животе. Мерзляков ногой перевернул его на спину. Белые глаза молодого глядели в ночной звездный зенит.
- Хо... лодно...
- Встать!
- Не хо...
- Ты еще пощады попроси! Трус!
У молодого все тело под гимнастеркой мелко задрожало.
- Я... трус?..
Встал. Сначала на четвереньки. Поднатужился. Приподнял зад. Мерзляков беззвучно хохотал, наблюдая, как молодой силится подняться со снега.
- Давай-давай! Сначала задок! Гляди не обделайся! Потом башку вздерни! Собака! Залай еще! Затявкай! Сучонок вонючий!
Молодого корежило, но он встал. Ногами вцепился в землю, как рак клешнями - в добычу. Широко расставил ноги. Шатался. Руками морозный жесткий воздух цапал.
"Как моряк на палубе".
Мерзляков обвел глазами солдат.
- Ну так что же вы, так вашу этак?! Всем патронов жаль?! Бейте ногами!
И сам опять сапог занес, чтобы обрушить всю тяжесть тела: на череп, на печень, куда угодно.
Лямин выхватил наган и быстро, как на охоте, выстрелил. Почти навскидку. Гимнастерка молодого быстро пропитывалась красным. Красная кожа, красные сапоги, красные ладони. Красная звезда. Звезда - это ладонь. Растопыренные пальцы.
- Метко! - Мерзляков ржал конем. - Так я и знал! Мишка в грязь лицом - ни-ни! Молодчага!
Со всего размаху ударил Лямина кулаком по плечу: так хвалил.
И Лямин, сам не зная, как это вышло у него, направил наган - на Мерзлякова.
Глядел в его круглые железные, без ресниц, глаза.
- Но, ты... Ты-ты... Эй, эй! Опусти. Опусти оружие, твою мать!
Молодой лежал смирно, грудь прострелена, белые глаза заволокло соленой плевой, - умер.
- Ты! Мишка! Кончай баловать!
"Я пьян. И я не на земле. Не на земле. Я там, где люди убивают людей. Отсюда на землю хода нет".
Лямин шагнул к Мерзлякову и упер ствол нагана ему в кожаную скрипучую грудь. Будто проколоть его наганом хотел, как ножом.
- Я не балую. Я не конь.
Лицо Лямина начало мелко подрагивать. Пошло вспышками. Изрезалось мгновенными морщинами. Зубы били чечетку. Глаза плясали. Красный язык мотался меж зубами, вываливался наружу.
- А вот ты не человек. Слышишь. Ты не человек. Не знаю, как тебя зовут.
Закричал надсадно:
- Чудище! Ты! Да зубов нет! Зубы - повыпали!
Уже за руки его хватали Андрусевич и Люкин.
- Ты, брат, этово... промерз, што ли, и занемог... Бредишь...
- Держи его крепче, револьвер у него отыми... половчей...
Люкин просунул руку под локоть Михаилу и вырвал у него из кулака наган. Неловко нажал на гашетку, и на морозе выстрел не грохнул, а странно, жестко и сухо клацнул, пуля ушла вверх и вбок. Лямин пытался вырваться. Бойцы держали крепко. Дышали табаком.
- Ты меня зачем пугаешь? - близко придвинув плоское жестяное лицо к лицу Михаила, прошипел Мерзляков. - Я тебе так плох стал? А может, ты и царьков освободить желаешь? Первый к стенке встанешь. Что к стенке! Я тебя - на пустыре изрешечу! Да хоть здесь! На этом взгорке!
Лямин, ловя ртом синий густой мороз, покосился. Почва шевелилась, как оживший мертвец, съезжала. Внизу, далеко под ними, мерцал Тобол, лед прочерчивали стрелы санных следов. Еще дальше, в сизой дымке, расстилался закованный в доспехи льда Иртыш, и совсем уже на краю земли лед и снег сливались с небом; и снег светился черно-синим трауром, а небо вспыхивало алмазной колкой радостью.
Лямин дышал громко, запаленно.
- Ты... слышь... Мерзляк... прости... я сам не свой...
- Недопил! - заржал Люкин и подмигнул.
- Эй, ребята, а кто слыхал такого товарища - Троцкий ему фамилие?
- И где он? В Москве?
- В Москве, где ж еще.
- Все из Москвы! Все - в Москву! А мы тут, на Тоболе, отрезанный ломоть! У черта на рогах! С энтими дурнями, царями, валандаемся! Скорей бы уж...
- Что - скорей?
- Да ничо...
- Столкнуть гада под крутояр?
- Это можно.
- По весне оттает - раки выползут, съедят!
- Нет, а хто ж такой все же Троцкай?
- А ты думаешь, кто он такой?
- Ничо я не думаю.
- Нет, думаешь!
- Балакают, он поважнее Ленина будет.
- Ха! Важнее Ленина нет никого! Ленин - наш царь!
- Типун тебе. Еще раз это слово выдавишь... Какой Ленин царь! Ленин - красный! Он - наш!
- Наш, наш.
- А Троцкай - тоже наш?
- Отзынь со своим Троцким!
- Ух, эх, ухнем, еще разик, еще раз...
Пыхтя, перебраниваясь, бойцы подкатили ногами труп молодого к обрыву, пнули дружно, сильно, и скинули вниз. Глядели, как убитый катился, налепляя на себя снег, обматываясь белыми липкими бинтами. Лямин глядел и видел: не убитый офицер катится, а мерзлая гигантская рыба; вот рыба докатилась донизу, к подножью снежного увала, бронзовое ее брюхо лопнуло, а может, его разрезал острый стальной ветер, и из рыбьего рваного живота на снег покатились маленькие, мелкие рыбки, рыбьи детки. Мелкие, как монетки: гривенники, алтыны, пятаки, копейки, полтинники. Деньги, деньги, ими же за все плачено. За кровь и слезы. За пот и ужас. И за царство-государство - тоже.
"А кто кому - за нашу революцию - заплатил? И - сколько?"
Стояли на юру. Глядели не на труп внизу - на две реки, что сливались в морозном тумане и дальше воедино текли.
- Двигаем в мотор, товарищи.
- Ой, а я ногу отморозил! - закричал Сашка Люкин.
И запрыгал на одной ноге.
- Слышь, кончай придуряться. Мы тя в клоуны отдадим! В самую Москву! В цирк! Вот уж там на всяких Троцких полюбуешься!
Лямин шел за Мерзляковым, след в след. Снегу густо намело. Как звезд в зените; не продохнешь. Метель звездная, и глотку забивает. И глаза слепит. Скорей бы в авто. Там тепло, нагрето.
Колени у Лямина подгибались. Он чувствовал, его ведут под руку. Как бабу на сносях. Чувствовал свое бессилие; но почему-то это ему было приятно. Как ребенку, больному, в жару, удовольствие, если ему в постель несут блинчик, чаек горячий, а то и петушка леденцового, полакомиться.
Мотор урчал. Лямин дремал. Мерзляков вел авто уже спокойно, руль не выворачивал. Змеи расползлись, кроты нырнули под землю. Рыбьи дети, мелкие деньги, рассовались по карманам. Завтра можно купить выпить-закусить. Цари вон раньше пили и закусывали, и - ничего. Хорошо жили цари, вольготно. За это и платят теперь. Каждый всем - всегда - за все - платит. А Троцкий? Что Троцкий? Никто про него ничего не знает. Говорят, он еврей. Да какая разница. Нет евреев, нет русских, нет татар и вотяков. Есть народ. Вот Мерзляков - народ. Люкин - народ. Андрусевич - народ. И он, Лямин, тоже народ. А Ленин, он кто? Народ или нет? Ленин, это надо скумекать. Ленин, да он же самый что ни на есть народ. Как же не народ, когда он - за народ! Вот народ при нем и стал народом, и сошвырнул с холки своей господ. Теперь мы, народ, всем распорядимся. Всем и всеми. И пусть только попробуют нам, народу, палки в колеса вставить. Мы и палки изломаем, и колеса погнем. И под те колеса тех, кто не народ, положим. И проедемся по ним. Раздавим. Перережем. Переедем. Надвое рассечем. И они, враги, предатели, гады, господа, станут нашим мясом. Нашим тестом. Нашим хлебом. Нашим углем. Нашим маслом. Нашей нефтью. Нашей грязной дорогой. Нашей землей. Лягут нам под телеги, под моторы, под ноги. Под сапоги. Под босые пятки.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

"От вокзала, навстречу мне, промчался бешеный автомобиль и в нем, среди кучи товарищей, совершенно бешеный студент с винтовкой в руках: весь полет, расширенные глаза дико воззрились вперед, худ смертельно, черты лица до неправдоподобности тонки, остры, за плечами треплются концы красного башлыка... Вообще, студентов видишь нередко: спешит куда-то, весь растерзан, в грязной ночной рубахе под старой распахнувшейся шинелью, на лохматой голове слинявший картуз, на ногах сбитые башмаки, на плече висит вниз дулом винтовка на веревке... Впрочем, черт его знает - студент ли он на самом деле.
Да хорошо и все прочее. Случается, что, например, выходит из ворот бывшей Крымской гостиницы (против Чрезвычайки) отряд солдат, а по мосту идут женщины: тогда весь отряд вдруг останавливается -- и с хохотом мочится, оборотясь к ним. А этот громадный плакат на Чрезвычайке? Нарисованы ступени, на верхней - трон, от трона текут потоки крови. Подпись:
 
Мы кровью народной залитые троны
Кровью наших врагов обагрим!

А на площади, возле Думы, еще и до сих пор бьют в глаза проклятым красным цветом первомайские трибуны. А дальше высится нечто непостижимое по своей гнусности, загадочности и сложности, - нечто сбитое из досок, очевидно, по какому-то футуристическому рисунку и всячески размалеванное, целый дом какой-то, суживающийся кверху, с какими-то сквозными воротами. А по Дерибасовской опять плакаты: два рабочих крутят пресс, а под прессом лежит раздавленный буржуй, изо рта которого и из зада лентами лезут золотые монеты. А толпа? Какая, прежде всего, грязь! Сколько старых, донельзя запакощенных солдатских шинелей, сколько порыжевших обмоток на ногах и сальных картузов, которыми точно улицу подметали, на вшивых головах! И какой ужас берет, как подумаешь, сколько теперь народу ходит в одежде, содранной с убитых, с трупов! 
...Часовые сидят у входов реквизированных домов в креслах в самых изломанных позах. Иногда сидит просто босяк, на поясе браунинг, с одного боку висит немецкий тесак, с другого кинжал".

Иван Бунин. "Окаянные дни". 1919 год
  

Они и тут, в Доме Свободы, жили так, как жили всегда.
А всегда они жили так: любили друг друга и заботились друг о друге.
Что такое любовь, они знали точно: это - приказать испечь к вечеру пирог, нынче Оличка именинница; вышить гладью подушечку-думку для мама; склеить для папа бумажный кораблик; перевязать ушибленный палец Бэби; записать в дневник о том, как прошла охота и сколько зверей и птиц в лесу было убито, и чаще всего счет шел на сотни, - сотни оленей, сотни кабанов, сотни косулей, глухарей, барсуков, тетеревов, медведей, волков и лисиц, - а потом, еще чернила не высохли, когда писалось о бессчетных звериных смертях, приписать, быстро и нервно и восторженно: "Милая моя женушка, до чего же я люблю тебя!"
Любовь - это была молитва утренняя, лишь с постели прыг, еще наливалась холодная вода в ванну, еще горничные тащили чистые, хрустящие полотенца, а они вставали к иконам в ночных рубахах и молились - с любовью, в любви и за любовь; и молитва вечерняя, когда отходили ко сну, и важно было в этой сонной, расслабленной, уже теплой, как теплый, нагретый сковородками с пылающими углями матрац, нежной молитве произнести имена всех, кого любишь, и попросить у Господа им всем - невероятного, вечного, немыслимого и несомненного счастья.
Они жили в помощи и любви, во всечасном врачевании друг друга, и плевать было на то, что в двадцати верстах от их дворца умирают от голода дети, а в ста верстах - взорвали вокзал на железной дороге, а в пяти тысячах верст поднялись на восстанье заводские угрюмые люди, - царь сам подписал указ, чтобы зачинщиков расстреляли, кто же виноват, что они такие неразумные: им выдают заработанные рубли, их детям наряжают господские елки, они, как и мы, ходят молиться в теплую, золотую, медовую, ароматную церковь, - чем не жизнь! Разве против такой жизни восстают!
А им со всех сторон говорили: милые, надо уврачевать народ; дорогие, надо полюбить бедняков; чудесные, солнечные, изящные, - оглянитесь, опомнитесь, надо помочь тем, кому плохо, гадко, страшно!
А они отвечали: разве мы не помогаем всем, разве мы не молимся за всех? Святая обязанность царей - за всех, за каждого молиться!
И им - верили.
И они верили сами себе.
И, веря, блестели полными счастливых слез глазами; надевали друг на друга бальные платья, как парчовые церковные ризы; танцевали, будто осыпали подарками бедноту; украшали друг друга, чтобы идти к обедне, алмазами и рубинами, жемчугами и серебром, аквамаринами и перламутром, - они сами, все, каждый из них, были живыми молитвами и еще живыми святыми мощами; они звучали, плакали радостно, текли горячим елеем, благоухали и драгоценно переливались в свете свечей, и они - молились, и на них - молились; а если их и проклинали, это было, конечно же, недоразумение: молитва ведь настоящая, истиннее молитвы нет ничего в целом свете. Молитва искупает все и врачует все раны. Молитва пребыла при рождении, пребудет при смерти и останется реять в небесах и по смерти; значит, они делают все верно, они остаются верны себе и Богу своему.
Вот что главное.
...а то, что с одной стороны - красные, с другой - белые, какая разница? Где между ними отличие, какое? И те бьются за счастье, и другие - за счастье. И те безжалостны, и другие - казнят. У белых льется красная кровь, у красных белеют на морозе от смертного ужаса лица. Везде одно золото, и один жемчуг, и один навоз, и одна парча, и один огонь из пулемета. И наказанье за преступление будет одно: другого уж точно не будет.
И восстанет род на род, и царство на царство, так и в Писании сказано, а разве против Писания кто пойдет?
А будут ли опять, вернутся ли цари, если им, вот им, ныне живущим, суждено лечь под пули, лечь в землю? Кого посадит на трон эта громадная, лютая, святая земля?
А может, она вовсе и не святая, Ники?
...о Аликс, не гневи Господа. Перекрестись. Помолись. О чем ты говоришь. Молись за Россию. Молись за всех нас. Распятому - молись: Он и на Кресте висел, от боли корчился, а - за разбойников молился. Нынче же будешь со Мною в Раю, так он сказал разбойнику, висевшему на кресте праворучь. Может, они все, красные комиссары, эти солдаты недокормленные, злые, эти командиры, что кроют нас шепотком казарменным матом, все-таки - когда-нибудь - не сейчас - далеко впереди - там - в тумане диких лет, в тучах и снегах иных веков - будут - с нами - в Раю?

*   *   *

Главного - боялись. Главного - уважали.
Михаил частенько раздумывал над тем, как устроен человечий пчельник. В пчельнике главная - матка; в человеческом улье, большом или малом, всегда должен кто-то главным быть.
"Кто-то хочет быть царем... Кто-то... мокнет... под дождем..."
Иногда слова в голове Лямина сами начинали складываться в стройные звонкие ряды. И из того ряда нельзя было выкинуть слово; выбросишь - а оно опять лезет. Хотелось эти слова спеть. Однажды он взял и запел. На него Матвеев оглянулся - они вброд речушку лесную переходили. Лямин! Петь - отставить! Под ноги гляди, в иле завязнешь! Есть отставить петь, товарищ командир.
Замолк, а песня внутри звучала. Потом утихла, утухла.
Главных бывает много. И тот главный, и этот главный. Вот над ними Петр Матвеев. А вот рядом - комиссар Панкратов. А над ними - Тобольский Совет рабочих, крестьянских и солдатских депутатов. А над Тобольским Советом - кровавый, бешеный Урал. А над всем Уралом и Сибирью - Московская ЧК. Яков Свердлов, он тоже главный. А над Свердловым - Ленин, оно и корове понятно. А над Лениным кто? Кто - над Лениным?
"Значит, Ленин и есть теперешний наш царь. На время? Насовсем?"
...Михаил развешивал на веревке стираные портянки - Пашка постирала, - а в подсобку всунулась встрепанная голова Сашки Люкина. Сашка вроде навеселе: белки блестят, скулы розовеют, языком плетет.
- Э-эй, Миня! Кончай хозяйствовать. Главный тя к сабе требует!
Михаил поправил на веревке портянку.
- И что?
- Не што, а дуй! Вид у него грозный!
- Я ни в чем не провинился.
- Энто ему будешь объяснять!
Лямин продел голые ноги в сырые сапоги, передернулся от холода и пошел вслед за Люкиным. Затянутое иглисто-серой, перламутровой паутиной мороза окно слепо глядело ему в спину.
...На двери главного висела медная табличка: "КВАРТИРА ПЕТРА МАТВЕЕВИЧА ТОВАРИЩА МАТВЕЕВА, ПРЕДСЕДАТЕЛЯ СОЛДАТСКАГО КОМИТЕТА". Солдаты над той табличкой смеялись. У какого гравера заказывал? Много ли заплатил? И чем - керенками или золотыми слитками?
- Боец Лямин!
- Так точно, товарищ командир!
- Поедешь со мной в Петроград?
- В Петроград? - Лямин изумился. - Товарищ...
- Да мне одному негоже ехать. Без охраны.
Лямин испуганно глядел на бывшего царского фельдфебеля, потом на носки своих нечищеных сапог.
- Это меня... охранять?
- Тебя, тебя.
Михаил стоял, выше Матвеева ростом. Внизу перед ним нервничал, переминался с ноги на ногу меленький серенький человечек, с виду вовсе и не главный, а так, мелкая сошка. Ледащий, без фуражки ясно видна на темени жалкая лысинка. Нос потно блестит. Крошечные свинячьи глазенки бегают быстро, соображают. Мишка поймал глазами глаза Матвеева. Свинячьи глазки отчетливо сказали ему: "Соглашайся, неохота мне других попутчиков в отряде искать".
- Да я...
- Да ты, да ты. Это приказ!
- Да мы до Петрограда знаете сколько будем ползти?
- Поезд идет себе и идет. А ты едешь. Разговоры! - Щучье личико побелело. - Отставить!
Лямин подобрался, втянул и без того тощий живот. Матвеев глядел на медную пряжку ремня.
- Возьмите с собою лучше Александра, - сглотнул, - Люкина. Люкин - бойкий. Он, в случае чего, отобьется. Отстреляется.
- А ты стрелять не умеешь? Руки не тем винтом ввинчены?
Мишка крепко прижал руки к бокам, вытянул их вдоль туловища. Бодро выгнул спину.
- Умею, товарищ командир!
Матвеев медленно, как тяжелый крейсер вокруг пустынного острова, обошел вокруг Лямина.
- Люкина, говоришь?
- Так точно!
- Отказываешься, стало быть?
Мишка разозлился.
- А вы что, меня хлопнете за отказ?
Сдерзил - и зажмурился: что наделал! Внутри мальками, заплывшими в мелкоячеистую сеть, бились смутные мысли о Пашке Бочаровой. О царской дочке не думалось. Или ему так казалось.
Матвеев внезапно рассмеялся. Громко и сердечно. Крепко хохотал, аж слезы на глазах выступили; и глаза - кулаками вытирал.
- Да не хлопну! Ишь... хлопнете! Ты муха, что ли! Боец Лямин! Ишь, смелый! Зазноба у тебя, здесь! Знаю!
Лямин голову опустил. Шарил глазами по натоптанным половицам.
"А Пашка скоро придет к нему с ведром и тряпкой. Полы мыть".
- Да ведь не только вы знаете.
- Весь отряд знает! Боишься, что она тут без тебя под кого другого ляжет? А?!
Лямин головы не поднимал. Уши покраснели, он чуял стыдный жар.
- Ничего я не боюсь. А только не поеду.
- Ступай. - Петр Матвеев махнул рукой, как муху отгонял. - Люкина - покличь!
- Слушаюсь, товарищ командир.

...В Петроград, к Ленину и Свердлову, отправились, вместе с Матвеевым, Сашка Люкин и молодой боец Глеб Завьялов. В отряде шутили: святая троица перед вождями предстанет! Думали - надолго отлучатся, а вернулись на удивление скоро. "Пять минут, што ли, вас Ленин-то принимал?! Али вместо поезда - на пушечном ядре прилетели?! А какой он, Ленин, лысый? С усами? Али бреется? А Свердлов - што он? Што нащет царей-то они баяли? Долгонько мы тут за ними будем ходить? Мы не тюремщики! А нас тюремщиками заделали!"
Люкин сбросил грязную одежонку. Растопили баню. Матвеев и солдаты помылись. Им поднесли косушку. Сашка сидел на кровати, расставив ноги, с голой грудью, размахивал пустым стаканом, рассказывал.
- Тряслися мы долго. Аж кости все заныли. А поезд такой, там народу, што сельдей в бочке! Все друг на друге сидят, едят и спят. Ну чо ржешь, Игнатка?!.. друг на друге, оно так и было. Утомилися шибко! И запасы закончились.
- А чо, у баб в вагоне горбушку отымали?
- Язви их, энтих баб! Ну, бывало, и прижимали какую бабу...
- Прижимали? Ах-ха-ха! Поживились, выходит!
- Да дай ты рассказать. Мы-то тут вот сидим, и што? Думам: никаких большаков в Питере нет! Нам што комиссар Панкратов втолковывал? Што большаков из Петрограда давным-давно выгнали в шею! А кто выгнал? Непонятно. И мы - верим! А верить-то нынче никому нельзя!
- Чо ж значит, Панкратов - предатель?
- Тише ты! - Люкин на дверь покосился. Потер кулаком голую грудь. Поежился. - Опосля баньки-то разымчиво сперва было, а теперь - охолодал! Вон он, морозец-то. - Кивнул на окно, сплошь обложенное слоями льда и инея - даже двора не различить было в инистых наплывах. - Панкратов - не предатель, а такой же человек, как мы все! Поверил. Вот ты бы што, не поверил, если б табе сообщили - Ленина убили?
- Эх ты, как это так... Ну, поверил бы! А потом - опять же не поверил!
- А поверил бы, ежели б бумаги прибыли?
- Ну, бумаги... Тут бы - да...
- Или по телеграфу бы табе отбили?!
- Да ну, ты, Гришка, не мешай, пущай Санька дале свое вранье плетет...
- Мы когда узнали, што Временное правительство скинули? Верно, в октябре. А потом - кто во што горазд! Мы тут, в Сибири, вдали от энтих столиц... бог знат што сибе навыдумывали... Прав Матвеев, што нас под мышку собрал да туда повез!
- Ну ты, ты скорей про Петроград давай. Что Питер этот? на что он похож? и правда - столица?
- Столица, столица, бесстыжие лица... Ну а как же! Вылезли мы на вокзале из вагона. Чешемся. Вши, растудыть их. Матвеев сибя по карману хлопат: денежки я взял с собою, ищем баню, пропаримся до костей, поганцы сдохнут! Баню - нашли. Чудеса! Стены зеленым мрамором выложены, с синими и белыми прожилками! Я такого камня даже на Урале в раскопах не видал. Многоценный! Ну, дворец чистый. Ковры на ступенях. Перила тожа мраморные, белые лебеди. А мы-то в грязных сапожищах. Подымамся, как по лестнице Якова в рай. В предбаннике шкафы слоновой кости. С нумерами - на кажной дверце! И там вешалочки. Шинельки мы развесили. Раздевацца надо до портов, а мы стеснямся.
- Ха, ха! Обнажились?
- Пришлося! Париться ж в портах не будешь! По тазику с железными ушами нам выдали. Заместо шайки. А ищо по венику березовому. А ищо - по куску синего мыла и по вехотке. Вехотка такая огромадная, што табе бородища у попа! Я в ей чуть было не запутался. В залу шагнули - пар клубами! Мужики питерские голые, кто бледный как плесень, кто - алый весь, распаренный уже. Стоят перед тазиками. Плещутся. Из двух кранов вода хлещет: из единого - ледяная, из другого - кипяток. Я чуть не ошпарился! Палец чуть под струю не сунул! Воды набрали, стоим, озирамся. Петр шайки все ж углядел. Вон, кажет, в их веники запаривают! И мы туды свои веники сунули. Дух! Пьяней вина. Я Матвееву - спину вехоткой тер. У его на спине, ребята, родинки - крупней сытого клеща!
- Ха, ха-га-а-а-а!
- А еще чо у него крупное, а? Иль там все мелкое?
- Да не перебивай ты! Надраились вехоткой до того, што кожа заныла. Хрен стоит, как морква! Глеб на дверь парной киват: вот таперя можно и туды! Взошли. Мужики на лавке на верхотуре сидят. Ровно куры на насесте. Печка - на железную дверь задраена, с засовом, чисто корабельный трюм, машинно отделение. Засов тот чугунным крюком отодвигают, понизу шайку становят... ковшом зачерпывают - и раз! - печке в пасть - водицы! Испей, матушка! Я засов отдернул, ковш за ручку ухватил, она нарошно длинная, деревянная, штоб, значитца, ладони не обжечь. Воды - от души плеснул! А мне кричат: ищо, ищо давай! Я плещу. Ищо, ищо! - вопят. Я в тую печку такую кучу воды залил - ну, думаю, хватит, а то задохнемся тут все! И вот пошло! Поехало! Пар такой - аж все косточки выворачиват! Забралися мы наверх, на лавке угнездились. Ждем! И нахлынуло. Так задрало! Петр нам кричит: вся кожа полопацца! Глеб хохочет: если жив останусь, Сашку вздую!
- А мужики што?
- А мужики рядком сидят, похохатывают! Вениками хлещутся! И мы тоже венички-то схватили да давай наяривать! Эх... хорошо!
Сашка зажмурился, как слизнувший сливки кот, вспоминая питерскую баню. С койки на табурет пересел.
- Да ты поближе к делу валяй!
- К делу?
- К Ленину!
- А я ж про што! Ну, значит, попарилися мы вволюшку. Из залы вывалились. Полотенцы нам банщик несет, чистые.
- А ты бы хотел - грязные?!
Пулеметчик Гришка Нефедов, по прозвищу Искра, сидел босиком, в руках сапог: начищал сапоги промасленной тряпкой.
- Ничо бы я не хотел! А хотел бы... навеки там остацца. До того расчудесно!
- Банщиком, што ль?
- А хоть бы и банщиком!
- Ха, ха, ха...
- Дальше слухайте! Остыли. Одежку напялили. Вонючая она, опосля дороги-то. Банщику Матвеев - на чай дал, ровно как половому. Он кланялся, смеялся, а зубы - белые! На улицу спустились, вечереет, ночевать негде. Мы с Глебкой на Матвеева смотрим. Он - главный! Значит, самый умный. Приказа ждем! А он на нас так хитро глядит и говорит: идемте, мол, прямо в Смольный, там наши братья-солдаты, неужто не пустят сибиряков переспать? Да за милую душу! Долго искали, где тот Смольный. Нашли!
Лямин стоял у замороженного насмерть окна и все речи Сашки слушал затылком. Ногтем наледь ковырял.
- Являмся. Внизу - охрана. Мы им: тута Совнарком? Здеся, нам в ответ! Мы: а Ленин, Ленин тоже тут? Обсердились. Штыки выставили. "А вы кто такие будете?" - допрашивают. Матвеев встал во фрунт, руку к фуражке приложил: "Отряд Совецкой власти из города Тобольска под командованием Петра Матвеева в Петроград прибыл!" Энтот, питерский, ему тожа честь отдал. "Документы!" - ладонь вывернул. Ну, мы ему наши удостоверенья. Он опять козырнул. Но все-таки нас на всякай случай ищо раз глазами - обвел. Как ледяной водой из шайки окатил! Мы виду не подали. Время опасное. Под подозреньем - все! Дверь с натугой распахнул. Дверь - тяжеленная! Как золотая рака, гроб святой!
Слушали уже тихо, не перебивая. Лямин перестал скрести оконный иней.
- По колидорам идем. Руки ртами греем. Задрогли, январь-то в Питере - злей сибирского, там же ветрило с Финского залива как задует - так дух из тя вон, все потроха отмерзнут, не то што рожа. По лесенке взошли, опять мерям сапогами громаднющий колидор. Конца ему нет. И тут энтот, што вел нас, как вкопанный стал перед белой дверью. А дверь - под самый потолок. А потолок - башку задери, шею вмиг сломашь! Перед дверью - часовой. Энтот, наш, козырнул, на нас указал: вот, мол, энти - из Сибири! Сибирь, одно слово - волшебное слово. Часовой пошел, доложил. В окнах уже тьма. Пять вечера, а однако, глаз наруже выколи. И метель, вижу, завихрилася. Глебка шепчет мне: эй, Сашка, неужто они тут так до ночи-полночи и сидят? бедняги...
Глеб Завьялов на коленях стоял в углу, перед сундуком; он на сундуке ножом вензеля от скуки вырезал. Нож на пол со звоном бросил. Все оглянулись, зароптали.
- Не так! - крикнул Глеб. - Что все переврал! Басенник!
- А как ты сказал? Ну, как?
Люкин, сидя на табурете, вызывающе подбоченился.
- А вот так: до ночи правительство наше работает на нас, дык они ж герои!
Солдаты смеялись.
- Так герои или же бедняги?
- Дальше шпарь, Сашок!
- Ну. Ждем. Дверь приоткрыта. Вижу в проем: чернай аппарат, от него по паркету - провод. Ножки кресла вижу. На паркете - бумажка валяцца. Чьи-то руки ее бац - и подымают. Голоса слышу. Матвеев кашлят, нервишки! Глебка спокоен, как баран среди овец. Часовой выходит: "Велено пропустить!" Заходим. Робеем, што уж тут. Кресло кожаное. Стулья венские, с гнутыми спинками. Стол. На столе - кипа бумаг и чай в стакане, с подстаканником.
- А Ленин, Ленин-то иде ж?!
- Вот брехун, никак не подберется...
- Щас подберусь! Поперед Ленина - из-за стола - на нас глазами зырк, зырк - чернявый такой, малюсенький, весь бородой вороной зарос, мохнатый, очкастый... пучки волос торчат над одним ухом, над другим... ну чистый пес дворовый! А костюмчик чистенький, аккуратненький. Воротничок белый, снега белее. А очки я рассмотрел: не очки энто, а как энто... во, писнэ! Чернявый энто свое писнэ на носу - пальцем подтыкат. А оно сползат все и сползат. Садитеся, энто нам, товарищи! Вы, грит, из Сибири? Из Тобольска? Дык я ж вас жду! Как так ждете, я ничо не понимаю, осовело на Петра гляжу! А Петр мне: сопли подбери, энто Яков Свердлов, я ему телеграмму... еще раньше... отбил...
- А-а, вон что...
- Так то ж не Ленин, то ж Свердлов! А игде Ленин?
- Погодь ты! Не гони лошадей! Свердлов нам: царей охраняете? Матвеев: так точно, товарищ председатель ВЦИК! Свердлов: а заговор у царей имецца? Ну, штобы сбежать из-под наших ружей? Матвеев аж побелел, весь банный румянец как корова языком слизала. Нет, громко так рапортует, не имецца! Все тихо-спокойно! Свердлов обо всем расспрашиват - Матвеев отвечат, как в церковно-приходской школе китихизис. Будто б нарошно готовился! А я стою и думаю: а пожрать чего-нить у них тут можно? Може, угостят странников? И Глебка, смотрю, с голоду набок валицца. Глядит на чай. Стакан на блюдце, коло стакана - ложка и белые куски. Сахар! Мы сахара не видали скольки времени? То-то и оно!
- Ты, к Ленину живей...
- Свердлов взгляд тот уловил, стакан к Глебке по столу подвинул: пейте, товарищ! И обернулся к часовому, и вежливенько так: вы подите на кухню, нарежьте ситного, да кильки на тарелке принесите, да вареной картошки, если осталася. У меня все внутри аж взвыло от радости. Часовой живо возвернулся! С подносом, и еда на ем! Мы ели... стол энтот правительственный обсели с трех сторон и ели... а Свердлов смотрел на нас, как... как на...
Люкин замолчал, щелкал пальцами. Потом рукой лоб обхватил.
- Ну чо ты затих?!
- Как... на зверей... в зоосаде...
И все враз замолчали. Обдумывали это.
Потом Люкин заговорил тише, спокойнее. И печальней.
- Свердлов повернулся как-то боком. И куды-то вдаль глядит. Как капитан с мостика - на дальний остров. Последил я, куды. У далекого окна кресло. Приземистое. И из того кресла чья-то лысая, как яйцо, башка торчит. Бордюрчик такой сивых волос круг лысины. Ну, думаю, старичок какой-то дремлет. Може, тожа приема ждет. А Свердлов голос-то возвысил. "Владимир, - грит, - Ильич, позвольте вас от работы оторвать! Вот тут к нам важные гости пожаловали! Из отряда, что царя охраняют в Тобольске!" И из кресла - навстречу нам - мужичок тот поднимацца, махонький такой, бородка острая, клинышком, щеки да глаза ладонью трет, с колен у его тетрадь на паркет валицца, он за ней наклоняцца, лысина в свете люстры сверкат, - а я кумекаю: так вот же он! Вот - Ленин!
Общий вздох пронесся по комнате и погас.
Люкин кулаки сжал. Так и сидел, и говорил со сжатыми кулаками.
- Мал росточком, да. Мал золотник, пословица есть, да дорог. К нам подкатился. Мордочкой, энто... на ежонка похож. Бородка шевелицца, нос шевелицца, усики дергаюцца. Из глаз - искры сыплюцца, какой огнеглазый! Веселый, дак. Я гляжу во все глаза! Где, думаю, ищо Ленина увижу! Да нигде. Вот тут тольки и увижу. Вместо глаз у мене будто бы когти сделались, все ими зацепляю. На столе килька лежала в миске - так ее в одночасье не стало. Все схрумкали! Сидим, как коты, облизывамся. Свердлов ищо ситного приказал принесть. Ситный - вкусней некуда. А Свердлов нам: ищо чаю, товарищи? Глотки горячим питьем греем!
- А другим горячим питьем-то - грели? Али Ленин не пьет?
- Ты, дурень! в рот не берет! начальник же!
- Жрем, прямо перед носом Ленина, а он не ест, на нас глядит. И - расспрашиват, а мы с набитыми ртами, нам нелепо отвечать, да мямлим все одно. "Там, - грит, - у вас комиссар, назначенный Временным правительством?" Мы кивам и на Петра глядим. Петр тоже киват. А по морде вижу, что сам толком не знат. "Комиссара того - сместить! Комиссара Совецкой власти - назначить!" Сместить, это же как, думаю, в расход пустить, што ли? Матвеев Ленина зрачками грызет. Каждое слово - шепотом - за ним повторят! А Свердлов молчит. Как воды в рот набрал.
Бойцы слушали, открывши рты.
Все - слушали. Никто словечка щепкой в колесо не вставил.
- И так вот Ленин нам и приказал! Ну да, нам. - Вздохнул Люкин. Затылок крепко почесал. - А кому ж ищо!
Холодная вода молчания разбавилась крутым кипятком ненароком брызнувших слов.
- И чо? Больше ничо вам Ленин и не сказал?
Люкин оскалился.
- А про чо он нам должен был ищо сказать?
- Про нашу жись. - Говорил бородатый, длинный как слега, со впалыми щеками, старовер Влас Аксюта. - Про жись! Как, мол, мы жить все будем... после того, как всю эту нечисть, - рукой махнул, - со стола, как крохи, сметем!
- Крохи, - усмехнулся Сашка и опустил кудлатую башку низко, лбом чуть не коснувшись обтянутых болотистыми штанами колен, - если б оне были крохи, а мы - воробьи. Не-е-ет, не крошки оне, и мы не воробышки. А мы все - люди. И мы люди, и оне люди.
- Люди?! - заорал Никандр Елагин, выпрямляясь гневно. Волосенки вокруг головы дыбом встали. Уши от внезапного бешенства закраснелись. - Если б - люди! Какие ж они люди! Они - кровопийцы! Всю кровушку из Расеи выпили! А мы их... тут... лелеем! Стыд меня берет! Давно бы их за оврагом, близ Тобола, чпокнули!
Лямин молча закурил, и дым успокоительно и дурманно обволок всех, уже зароптавших, загудевших ульем. Курил, ссыпал пепел в горсть. Перепалку слушал. Не встревал.
- Я и не рад, што спросил! - гремел Аксюта. Его мощный бас словно бы раздвинул стены комнаты, приподнял крышу, птиц распугал. - Я и сам гадов ползучих, всех, кто на Красную Расею позарится, своими руками - расстреляю, передушу! Но только тех, кто на нас нападет! А мирных - нет, гнобить не буду! И этих...
Влас Аксюта покосился на дверь, будто бы там стоял царь с семьею и мог его подслушать.
"А кто их знает, может, и стоят". Лямин поглядел на печную дверцу. Неистово горел огонь, дверца была плотно закрыта, и пламя видать было лишь в щели да в продухи.
- Ну ты, поп бывший! Знаем мы, как ты в Красную Гвардию пошел! Храм твой сожгли, приход твой перебили! Вот ты, штоб по миру не отправиться, и качнулся в Красную Гвардию! А поповских в тебе ухваток - хоть отбавляй, все не отбавишь!
- Но, ты! - Аксюта замахнулся на неистово кричавшего, долыса бритого Игната Завьялова, Глебова брата. - Бреши, да не заговаривайся! Ты мне церковь не забижай! И про попов зря не мели! Я, может, когда все закончится... опять в церковь служить пойду!
- Ой, по-о-о-оп! Ой, по-о-о-оп! - хохоча, показывал корявым пальцем на Аксюту Игнат. - Ой, насмеши-и-и-ил!
Издали, от самой двери, раздалось:
- Братцы, уймитесь... Эх вы, братцы...
Борода Аксюты дергалась. Скулы вздувались и играли. Он повернулся спиной к хохотавшему Игнату. Приблизил бороду к уху Сашки Люкина.
- Дык я про Ленина спросил. Чо он говорил про нас?
Люкин ошалело глядел не в глаза Аксюте - слишком горячие они у него были, обжигая, плыли впереди лица: на сморщенный мятым голенищем лоб.
- А ведь и правда, чо-то баял. А вот чо? Забыл я уже.
Аксюта рассерженно сжал кулак и помотал им в воздухе.
- Ах ты, ну как старик уже! Беспамятный!
Люкин хлопнул себя по лбу. Полез за голенище и вынул оттуда мертвого сверчка.
- Чертовня какая, энто он мне - в бане в сапог свалился! - Держал сверчка на ладони, рассматривал. - Эх, козявка, букарашка... Пел ты, плясал... ногами скрежетал... усами шевелил... а потом р-раз - и сдох. Жись! Вот она какая!
Поднял голову. Покарябал ногтями голую грудь.
- Вспомнил! Не дедок я уж такой дряхлый! И память не растерял! Ленин сказал так: вы поборитесь как следоват, всех врагов одолейте, и наступит светлое время... светлое будущее, во как он сказал!
- Светлый рай, - очень медленно, будто старый засахаренный мед жевал, проговорил Аксюта, - светлый такой рай, пресветлый...
- Да не рай! - возмущенно крикнул Исидор Хайрюзов, родом из-под Иркутска, из семьи, где мать родила пятнадцать душ детей. - Не рай! А светлое, слышите вы, глухие, будущее!
- Да, - медленно кивнул Аксюта, - за поправку - спасибо... дети наши, а то и внуки, может, увидят... заживут... мы за них в море крови тонем...
Широко, как широкую мережу из воды вытаскивал, обвел твердой доской-рукой округ себя. И Лямин проследил за медленным движением его ладони.
"Море крови. Море. Или река. Все равно море".
Гомонили. Курили. Друг друга по плечам били. Зуб за зуб огрызались. Хохотали. Хихикали. Заслоняли лица руками, словно от яркого света.
- А ты чо молчишь? Хоронисся?
Ему меж лопаток достался удар увесистого веселого кулака. Лямин обернулся.
- А, ты. Я не хоронюсь, - бросил он Андрусевичу. - Я - думаю.
- Думают индюки!
- Не бойсь, в суп не попаду.
- Ну ты, дружище, прервали тебя! А чо дальше-то было? Чо, Ленин вас спать пошел уложил?! - крикнул заливисто, как поутру петух, уже развеселившийся Игнат Заявьялов.
Люкин руку вперед выбросил.
- Эй, там! Гимнастерку подайте! И тужурку. Задрог я. Чо ко мне прилипаете, как осы к медку?! Все я сказал. Все.
- Все, да не все! - вскрикнул Игнат.
- А хочешь все? Да ничо особенного. Ночь спустилась. За нами рыбьи хребты да крошки прибрали. Подстаканники унесли. Каки-то девки, ядрить их. В узких таких платьях, сами длинные, как рыбы. Так бы и съел.
Люкин бросил дохлого сверчка на пол, натянул гимнастерку, накинул поверх истертую тужурку.
- Чо ж не съел?!
- Иди ты. Петр бает: в обратный путь пора. Вы, грит, слова Ленина помните? Не выдавать царя никому и никогда без приказа товарища Свердлова и Совнаркома. Ну мы кивам: поняли, значитца, все! Только приказ ВЦИКа, и подпись Ленина самого! А так ни-ни! Положили нас на ночевку в маленькой каптерке. Там отчего-то копчеными лещами всю ночь страсть как пахло. Я аж весь слюной изошел. И посреди ночи встал, как этот, лунатик, и пошел тех лещей искать. Ну, думаю, где-то сверток схоронен! Али - в ящике запрятаны, ну так воняют аппетитно, душу вон! Шарю. Матвеев и Глеб - храпят, не добудисся. И вот источник запаха, кажись, отыскал. Наклоняюсь. Короб передо мной. Закрыт неплотно. Я крышку вверх - ать! - а там... а там...
- Не томи, мать твою!
- А там - банки с гуталином и ваксой, и - до черта их...
Смех грохнул, как выстрелы, вразнобой.
- Спали отвратительно. Можно сказать, и не спали! Хоть и в поездах энтих, как назло, тоже поспать всласть не удавалось. Там лежи, да ушами стриги. Каптерка душная да холодная. Отопления у них в Смольном - тоже никакого! Дровишки экономют. А Ленин, бают, там частенько ночует. Когда государственных дел невпроворот. На кожаном диване.
- Холодно яму.
- Ну дык накроют чем тепленьким. Шубой какой.
- И вот переспали мы... еле встали. Спали-то на полу. Прямо на паркете. В шинелях. Руки под щеки подложили, и вперед. А тут утро. Выросло, как гриб из-под земли. С часовым хотели как люди попрощацца - а глядь, там уже двое других маячат. С ружьями, все честь по чести. Нет, никто Ленина не убьет!
- Ну, пусть тольки посягнут.
- На площади живьем сожжем того, кто - посягнет!
- Ты, брат, доскажи...
- Выкатились из Смольного. Нева перед нами. Ох, широкая! Да не шире нашей Оби. Или - Енисея нашего.
"Или Волги. У Жигулей".
Лямин прикрыл глаза. Носом втянул воздух и ощутил будто влажный, волглый и рыбий запах реки. А потом - наважденьем детского сна - тревожный, густо-пряный дух желтых кувшинок.
"Мне бы тоже брякнуться да выспаться, на ходу брежу".
- Стоим, на парапету облокотилися! Вода идет мощно, могутно. И - быстро. Так катит, что тебе мотор! А мы и забыли, как на вокзал добирацца. Язык, понятно, до Киева доведет! Всех пытам, встречных-поперечных! Заловили старушку одну. Ну точно бывшая! В мехах, правда, драных, в кружевном платочке, в ушах алмазы.
- Брульянты, дурак.
- Точно, они самые. Мы ее взяли в кольцо. Мол, как к вокзалу пройтить. Али проехать. А она на нас глаза как вскинет! А глаза как у молодой. И в глазах... не, братцы, не могу передать. Ненависть одна черная! Ну ненависть! Такая, что мы замолчали... и чуть не попятилися! А она нам: стреляйте хоть сейчас, негодяи, вы всю мою жизнь расстреляли, всех моих убили, весь мой мир - сожгли! А я вам еще как к вокзальчику проехать, показывай?! Да идите вы все знаете куда?! И на землю под нашими ногами - плюет!
- На этот, асвальд. Какая там земля.
- Ну ляд с ним. И еще раз плюет. И Матвееву на сапог - попала. Он ручонкими-то взмахнул. Ну, думаю, сейчас старуху задушит! А он вдруг знаете што? Обнял ее!
Тишина свалилась с потолка серой паутиной.
В полном молчании Люкин договаривал - потерянно, тихо.
- Обнял... да... Она не вырывалася. Мы стоим рядом. А Петр старуху выпустил из лап, полез в карман шинели и вытащил сверток. Развернул газету, а там - хлеб. Ситный, тот! Што мы в Смольном... на глазах у Ленина... ели... он нам тот хлеб - в дорогу приховал... И вот ей сует. И шепчет, а я слышу: бабушка, только не бросай хлеб, не бросай, ты только съешь его, съешь, а то сил не будет, умрешь. Ты только его, шепчет...
- Што? - шепнул Игнат.
- Чайкам, уткам - не отдавай...
Помолчали все. Подышали - глубоко, тяжело.
- Так Ленина хлеб и уплыл! Бабушке за кружевную пазуху! Графиньке, небось, вчерашней...
- А бабка та - и спасибо не сказала?
- Ничо не сказала. Как рыба молчала. Мы пошли, а она стоит. Я обернулся. Хотел еще раз ей в глаза глянуть!
- Ну и што? Глянул?
- Глянул... А глаза - закрыты... И хлеб к тощим грудям - прижимат...
- А чо с нами тут Матвеева нет? Брезгает начальник нами, клопами?
- Да не. Дрыхнет после бани. Мы-то тут молодые, а он уж седенькай.
- Это Аксюта-то молодой?!
- А хочешь сказать, я Мафусаил?!
- Молчать, солдаты. - Люкин наступил на сверчка сапогом. Высохшее насекомое хрустнуло под подошвой. - Он и правда спит. Он нас с Глебкой в пути - знаете как спасал? Вам и не снилось. Смерть-то, она всюду близко ходит.
"Иногда так близко, что путаешь, ты это или она", - думал Лямин, вертел болтавшуюся на ниточке медную пуговицу. Надо бы Пашке сказать, пусть пришьет.
А где Пашка? Второй день не видать.
Да он не сторож ей, чтобы за ней следить.
Он - за царями следит. За это ему и жалованье, и харч, и почет.
И вдруг далеко, за печкой, за матицей, под потолком, а может, и на чердаке, под самой крышей, запел, затрещал сверчок.
- Живой! Елочки ж моталочки!
- Ты ж его пяткой давил - а вот он ожил!
- Брось, это ж другой.
- А тот-то где?
- Да на полу валялся!
- А глянь-кось, его тута и нету уже! Уполз!
- Воскрес...
- Как Исус, што ли?
- Ну наподобие...
- Ти-хо!
Люкин поднял палец. Задрал подбородок. Слушал так неистово, будто молился.
Сверчок трещал неумолимо и радостно, будто спал - и вот проснулся, был мертв - и вот ожил.
Лицо Сашки Люкина изумленно, медленно начинало светиться. В темной широкой, как баржа, битком набитой людьми комнате лицо одного человека светилось, разогревалось медленно, как керосиновая лампа; пламя лилось из глаз, заливало переносье и надбровья, озаряло раскрытый в детском удивлении рот.
- И правда сверчок...
Влас торжествующе повернулся к Люкину.
- А он-то - далеко! Н укусишь! Не раздавишь!
Люкин озлился. Робкая улыбка превратилась в оскал.
- Захочу - и раздавлю! На чердак влезу - и найду! И в расход!
Сверчок пел счастливо и неусыпно.
Лямин встал и шагнул к печи. Ему невозможно, до нытья под ребром, захотелось увидеть живой огонь. Взял кочергу, лежащую на обгорелой половице, сел на корточки, подцепил ею раскаленную печную дверцу. Дверца узорного литья: по ободу завитки в виде кривых крестов, в центре едет колесница, в колеснице в рост стоит женщина в развевающемся платье, правит четверкой лошадей.
Наклонился. Пламя пыхнуло в лицо, едва не поцеловало согнутые ноги. Он нагнул голову еще ниже. Вытянул к огню руки. Шевелил пальцами. А что, если руки сунуть в огонь? Ненадолго, на миг. Что будет? Обожгутся? Покроются волдырями? Опалятся волоски? Обуглятся и затлеют ногти? Или ничего не будет, как у тех, кто паломничал на Святую Землю, в славный град Иерусалим, и был на Пасхальной службе в храме Воскресения Христова, и дожидался в толпе возжигания Благодатного Огня, и зажигал пук белых свечей от летучего того пламени, и совал в пламя руки, лицо, лоб, бороду, гладил тем пламенем грудь и шею, целовал его голыми, беззащитными губами? И - жив остался, и не запылал!
Дрова трещали в печке. Дотлевало огромное толстое сосновое полено. Из печи тянуло смолистым духом. Громкий треск сухого дерева рвал уши, люди вздрагивали и смеялись.
Лямин пошерудил кочергой дрова. Головешки сочились синими огнями. Мелкие ветки давно сгорели. Оставались только крупные, круглые, тяжелые бревна, распиленные криво, как придется. Огонь обнимал их, бегал по ним рыжими быстрыми ногами.
Лицо напротив огня. Руки рядом с огнем.
"Так и наша жизнь. Рядом с огнем. Всегда. И сжечься - так просто. Тебя в огонь бросят, и сгоришь. Или он сам к тебе подступит, и не убежишь. А какой красивый!"
Огонь плясал вокруг кочерги.
"Вот она черная, страшная, а огонь вокруг нее ой как пляшет".

- Эй! Эге-гей! Слушай мою команду! - Матвеев в дверях стоял при полном параде. Плюгавенький, напускал на себя вид военачальника. - Все на собрание!
- Куда? На какое?
Звезды резкими ножевыми лучами напрасно старались разбить затянутое светящимся льдом окно.
- На общее! Весь отряд - быстро собрать! Всем буду докладывать, что нам ВЦИК приказал в Петрограде!
- Эй, командир, а пошто собрание-то ночью? Чай, спать все хотим!
- И то верно, завтра рано вставать! Затемно!
Матвеев скрипнул зубами, будто орех разгрызал.
- Перебьетесь. Важные вопросы решать будем!
- А с чем связаны-то вопросы? Може, и тута решим?! - крикнул Игнат Завьялов. Щеголял в тельняшке: ему недавно подарила девчонка с тобольского рынка. Сказала - с убитого моряка, ее жениха. Слезы тем тельником утерла и Игнату в руки насильно всунула. "Убегла, - рассказывал солдатам Игнат, - а я с тельником посреди рынка стою, как Петрушка, и думаю: а може, в костер швырнуть, може, он заговоренный?"
- С кем, с чем! Сами знаете!
И тут все сразу, странно, без слов все поняли.
И засобирались.
Кто успел из портков выпрыгнуть - снова в них влезал. Набрасывали на плечи шинели: плохо протапливался большой дом. Топая, сапогами грохоча, спускались вниз, в старую пустую, без мебели, каминную. Мебель всю на кострах сожгли да в печах, об ней и помину не было.
В каминной рядами стояли узкие лиственничные лавки. Солдаты расселись. Крутили "козьи ноги". Раздавался пчелиный медовый дух: кто-то со щелканьем, с чавком жевал прополис.
Матвеев встал перед отрядом, по правую его руку разевал пасть громадный, давно холодный камин. На железном листе, как на дне морском, валялись старые головни. Они походили на обгорелые хребты огромных рыб.
- Итак! Собрание начинаем. На повестке дня...
- Ночи, ешкин кот...
- Судьба тех, чьи жизни сейчас находятся в наших руках! В ваших руках, товарищи!
- В ваших, в наших, - буркнул Игнат Завьялов. - Как будто нам тут что позволено.
Громко крикнул:
- Да поняли уж все! Ни в каких не в наших, а в твоих!
- Ни в каких не в моих, а в руках ВЦИК и Ленина! - запальчиво и резко крикнул в ответ Матвеев.
- Ну вы там, ты, Игнатка, давайте без перепалок...
Матвеев приосанился. Пощипал тощие усенки.
- Слушаем внимательно! Наш отряд охраняет особо важных персон. Их жизни важны для нашего молодого государства! Германцы, - Матвеев кашлянул и снова подергал ус, - германцы, а возможно, и англичане, да что там, целая Европа... спит и видит, как бы вызволить отсюда, из Сибири, бывших, кхм... - Слово "царей" побоялся выговорить. - Бывших правителей России! Гражданина Романова и его семейство!
- Ишь как он их пышно, семейство, - шептал Мерзляков себе под нос, - прямо сынок им родной...
- В Петрограде власть перешла в руки большевиков! А значит, судьбу Романовых нынче решает кто? Большевики! Выношу на повестку дня...
- Ночи, в бога-душу...
- Вопрос о том, на чьей мы стороне! И как мы теперь должны охранять нам вверенных людей! Ленин в Петрограде сказал нам так: стереги их как зеницу ока, потому как мы одни... мы! одни! слышите! это Ленин ВЦИК и себя имел в виду!.. можем распоряжаться ихними жизнями! Я решил вот что. Эй, уши навострите! Что мы все - да, все мы - всем отрядом! - дружно переходим на сторону большевицкого правительства! Другого пути у нас нет! И посему... - Опустил глаза, словно бы шаря зрачками по невидимым строкам несуществующей бумаги. - Посему даю вам всем клятву, что скорее сам сдохну, но никому из этой семейки не дам уйти живыми... если они вдруг захотят от нас убежать!
Пахло махрой, портянками. Лямин глядел на камин.
"Затопить бы... согреться... Да все дымоходы, видать, грязью забиты..."
- И они! Никогда! От нас! Не удерут! Мы за них - за каждого - шкурой отвечаем! Уразумели?!
- Што ж не понять, командир!
- Все ясно как день...
- И в каждую смену караула я теперь ставлю - по одному человеку из большевицкого правительства Тобольска!
Зашумели.
- А по кой нам чужие люди?!
- Эк што удумал!
- Чо мы, сами не справимся?! Не совладаем с энтими... с девчонками?! да с мальцом задохлым?!
- Что сказал, то сказал! Приказал! - Матвеев ощерился, сверкнул поросячьими глазенками. - Это приказ! Чужих встречать миролюбиво! Харчем - делиться! Сторожить - не смыкая глаз! Мне сам Ленин сказал: заговор - существует! Только слишком глыбко, тайно запрятан...
Перевел дух.

*   *   *

ИНТЕРЛЮДИЯ
...перевести дух.
Мне бы хоть немного перевести дух.
Да они - мои солдаты - мои цари - никто - ни один из них - ни на минуту не отпускают меня.
Я хочу сказать о них правду.
А мне говорят: какую ты правду избрала, ведь тогда много правд было, и никто не знает, какая - верная, самая правдивая правда! Солдатская там, или комиссарская, офицерская ли, царская! А может, мужицкая? Меня спрашивают: как ты их видишь, каким острейшим зреньем, своих красноармейцев - как великий восставший народ, знающий, что он творит, или как народ жалкий, несчастный, обманутый, ведомый за красную, кровавую веревочку, видящий перед голодной и грязной мордой своей красную морковку лучшей, прекраснейшей жизни? Надо мной смеются: вот, баба, ты взялась не за свое дело!
А ты, кричу я в ответ, ты-то знаешь, что на самом, на самом-то деле там и тогда - было? Что, берешься досконально и доподлинно все изобразить - и наконец-то предъявить нам последнюю, наивернейшую, сильнейшую правду, что поборет все остальные, слабые и хилые правды? А? Что?! Не слышу. Берешься?
Мне говорят, улыбаясь мне в лицо: вот ты хочешь сказать, что и красные - страдали, что за красными - она, наша последняя правда, что красные воевали за хлеб - голодным, за мир - народам, за землю - крестьянам... и кровь за это щедро лили, еще как проливали? Да? Да?! Что молчишь?!
Хочешь сказать, мне кричат, что у красных тоже были хорошие генералы?
А еще вчера эти красные генералы были генералами царской армии - и вели в бой с германцами русские войска в Польше, в Галиции, под Брестом, под Молодечно!
А позавчера они, твои красные генералы, были царскими юнкерами!
Хочешь сказать нам о том, что красных солдат - обманули говорливые, с лужеными глотками, партийные пропагандисты?
А может, хочешь другое сказать нам. Что красных было гораздо больше, чем белых, что все вставали под красные знамена, кто был угнетен, раздавлен, обобран, - убит при жизни! Все, кому надоела нищая бесславная жизнь!
А ты, должно быть, не знаешь, как командарм Аралов кричал на Восьмом съезде РКП (б): "Воинские части приходят на фронт, товарищи, не зная, зачем они борются! Внутренние формирования недостаточно устойчивы!". А Иосиф Сталин кричал в ответ: "Опасны для нас, большевиков, отнюдь не рабочие, что составляют большинство нашей армии, - опасны именно крестьяне, они не будут драться за социализм, не будут!.. и, товарищи, отсюда наша первоочередная задача - эти опасные элементы заставить драться!". А ты знаешь ли, как заставляли? Нет?! Так слушай!
Как заставить крестьян воевать под красным знаменем - указал товарищ Троцкий: да очень просто! поставить за спиной атакующих пулемёты!
А знаешь, что говорил Григорий Сокольников, он же Гирш Янкелевич Бриллиант, командующий Восьмой армией: "Если армия будет находиться под командованием бывших офицеров, может произойти то, что крестьяне восстанут против нас!"
Ну и как тебе это все? Ты наконец понимаешь, что красные боролись за власть и только за власть?! Бывших царских офицеров красные вынуждали вступать в Красную Армию угрозами расправы с их семьями. Обманом: мы победим, мы - сила и правда! Генерала Брусилова обманули. Верховского, Апухтина, Баграмяна, Карбышева, Лукина - обманули. После гражданской войны тысячи офицеров, служивших в Красной Армии, были арестованы и расстреляны. Чистка! Великая чистка! Вот этого ты - хочешь?! Со своей правдой?!
...дух перевести бы.
...смерть, ведь ее называли разными словами. Смотря кто называл и смотря когда.
Бой. Битва. Подвиг. Сдохни под забором, собака. Эшафот. Пуля. Петля. Столыпинский галстук. Десять лет без права переписки. И это, с виду такое блестящее, здоровьем пышущее, аккуратное, домашнее, врачебное, словно хлорка в ведре или спирт в мензурке, - чистка. Чистка!
...Чистили, чистили, чистили нашу землю. Добела начистили. Докрасна. А потом и дочерна.
Что я вам отвечу, вы все, кто жаждет подлинной и окончательной, истинной правды?
Что бы вы сделали сами, окажись вы под прицелом красноармейского нагана?
А - под прицелом белогвардейской винтовки, еще с турецкой войны пользованной? 
За власть, говорите, боролись красные? Да. Те, кто был близко к власти - боролись за власть.
А те, кто по всей бескрайней Расее был рассеян - боролись за счастье. Свое и детей. Ведь они его никогда не видали, счастье-то. Или - очень редко. На ярманке, когда леденцовых петушков сосали. Да на рыбалке, когда сетью - из реки - тяжелую рыбу тащили. Земля, родная земля, сверкающая всеми огнями, окнами, дымами, хороводами, литовками на сенокосах, сугробами, звездами, ожерельями рек и озер, латунными и золотыми, бьющимися в последней муке рыбами на сыром песчаном берегу, - вот она только, земелюшка, счастьем и была.
А вы говорите - власть!
Какая у мужика власть? Где?
...чистили, чистили, чистили. Красное знамя - красной тряпкой пыль и грязь с России вытирало. Вытерло? Вычистило? Отмыло?!
...за весь век мы потеряли всех: и крестьян, и землю, и счастье.
Что осталось?
Вот одна смерть, посреди жизни, каждому и осталась.
Своя собственная.
И не надо ее бояться. Иной раз она - лучший исход.
...как это сказала одна прекрасная, давняя снежная маска, имя ее сейчас уж быльем поросло, да никто его и не знает, никто не помнит; я знаю, я одна.

Не знаю час. Но чувствую пустоты -
Просторы; черноту; и белизну.
Поля снегов. Древесные заплоты.

…Ты, как свечу, держи меня одну,
Бог одинокий, в кулаке костлявом.
Ты дал мне жизнь. Ее Тебе верну,

Как перстень бирюзовой, синей славы.
Ничто: ни казни, мести, ни отравы -
Перед лицем Твоим не прокляну.

Смерть - это снег. Там холодно. Кровавы
Мои ступни - от ледяных гвоздей.
Гуляет ветр неведомой державы.

Всяк на снегу, прикрыв рукой корявой
Лицо от ветра, - раб, испод людей.

...как это красиво написано. Какая красивая, скорбная тут смерть. А ведь на самом деле она уродливая. Она страшная и ненавистная. Для кого? Для того, кто не верует в Бога?
Да ведь и для Бога - чистку придумали.
...да сырою красной тряпкой до Него - не дотянулись.
Поэтому не говорите мне, пожалуйста, о последней правде. Не кричите мне в уши о том, у кого она на самом деле спрятана за пазухой. Я не шарю по чужим карманам. И я не рву прилюдно рубаху на груди и не кричу: я, я одна знаю все, эй, слушайте меня!
Не слушайте. Закройте глаза и тихо подумайте о смерти. Эти письмена - о смерти и о жизни, и она-то есть одна медаль, единый Георгиевский крест о двух сторонах, им же нас наградили родители, земля, Бог. Да, Бог, кривитесь и отворачивайтесь, безбожники. Это ваше право. У вас в руках, вижу, новые красные тряпки - новую пыль с веков стирать.

*   *   *

Комиссар Яков Юровский не любил вспоминать.
Он вообще не любил задумываться; его нутро было устроено так, что ему надо было все время действовать.
Дело – вот был его стяг. Он высоко поднимал его над головой.
Но хитер был; любое дело ведь, прежде чем делать, надо обдумать, и вот тут – обдумывал. И продумывал все: тщательно, до подробностей. Перестраховщик, он все делал, отмеряя и вымеряя, не надеясь на везение, а надеясь только на себя.
Но иной раз, вечером, дома, улегшись, после вкусных маковых кнедликов матери, тети Эстер, на низкую скрипучую кушетку и закинув руки за курчавую баранью голову, он вспоминал то, что минуло.
…Стекла в руках отца. Они блестят, на солнце – ослепляют.
Он, мальчишка, заслоняется рукой от нестерпимого блеска.
Отец вставляет стекла в окна людям: и богатым, и не очень. Чаще всего бедным. Берет за работу очень дешево. Стекла у него грязные, и часто бьются. Рассыпаются мелкой радугой. Отец страшно сутулый, почти горбатый. Он горбатится потому, что все время таскает стекла. Ноги его заплетаются, как у пьяного, хотя он не пьяный; когда он устает, он свистит сквозь зубы смешную мелодию из трех нот, и тогда мальчишке Янкелю кажется: отец – птица, и сейчас улетит.
Отец таскал стекла, а мать шила и шила, и из-под ее руки, из-под стучащей иглы швейной машинки ползла и ползла река разных тканей. И толстых, и тонких. И пушистых, и паутинных. Шерсть, твид, креп-жоржет, крепдешин, бархат, плис, шелк. Ножницы в руках матери пугали Янкеля. Они взмахивали, и отрезали кусок от длинного, сходного с великанской колбасой отреза, - а Янкелю казалось, что они сейчас отрежут ему голову. И он кричал: «Не надо!» - и убегал в сарай во дворе, и забивался за поленницу дров, и втягивал курчавую голову в острые плечи, и плакал, трясясь.
Кроме Янкеля, в доме были еще дети. Янкелю казалось – они шуршат, как мухи в кулаке. Он научился считать - и смог их, братьев и сестер, сосчитать всех уже в школе. Тетя Эстер рожала каждый год, как кошка. Иные дети умирали еще в колыбельке, и тогда тетя Эстер горько плакала и страшно кричала. Она выкрикивала на незнакомом языке слова, похожие на древние забытые мелодии. А отец садился на пол, раскачивался и тоже говорил, как пел. И тоже непонятно.
А маленькие дети в люльках и кроватках ревели и визжали, как поросята; а если люлек не хватало, их клали в большие корзины, выстилая корзину мягкой фланелью.
Детей родилось шестнадцать, а росло десять.
Заказчиков у тети Эстер всегда хватало. Копейку она зарабатывала; и отец тоже.
Но настал черный день, и тетя Эстер сломала руку, и не могла шить; а отец упал с чужого чердака, и сломал ногу, и не мог ходить. Нога заживала плохо и медленно. Гноилась кость.
Дети, кто подрос, уходили в люди; малютки бежали на паперть, просили милостыню, и православный народ, кидая им полушки и горбушки, ворчал: «У, жиденята!» Янкель пошел в ученики к закройщику. Закройщик был еврей, как и Янкель. Он распевал молитвы на языке иврит. Если Янкель неправильно клал стежок, закройщик втыкал ему иглу в зад. Янкель верещал, а закройщик радостно кричал: «Ай, криворучка, ай зохэн вэй!»
Закройщику приносили меха, чтобы пошить шубы и шапки; он исхитрялся оттяпывать от меховин куски, и большие и маленькие, и потом из этих наворованных обрезков шил изделия и продавал их на рынке. А то заставлял продавать Янкеля. Янкель стоял за прилавком, перед ним лежали шапочки, воротники и муфты, и он, смертельно стыдясь, изредка вскрикивал: «Купите мэх! Мэх купите!»
А потом Янкель сбежал от закройщика и подался в подмастерье к часовщику.
Часы, циферблаты. Все движется, стучит, тикает, лязгает, звенит. Все жесткое, холодное, ледяное, серебряное, стеклянное. И цифры, цифры; они считают время, а время это не жизнь.  Время – это деньги и слезы. И денег мало, а слез много.
Поэтому соблазняет, волнует красное. Красная кровь. Красные женские губы. Красное знамя.
Он встал под это знамя, потому что не подо что больше было вставать бедняку.
И бедному еврею – тем паче.
…После первой забастовки его посадили в тюрьму как вожака рабочих и сработали ему «волчий билет»: он не мог теперь поступить ни в один университет, и работать в часовых мастерских тоже не мог. А что он мог? Таких, как он, принимала в объятья партия.
Российская социал-демократическая рабочая партия.
Часовщик? Ювелир? Закройщик? О, оставим это другим евреям. Он может и будет заниматься другим.
Он – переустроит мир. Ни больше ни меньше.
Они, кто в партии, роют тайные ходы. Они – черви истории. У них тайные квартиры, тайные сходки, тайные битвы и тайные жены. Они, тихие жуки, точат вечное дерево, и оно перестает быть вечным.
...Освоив фотографическое дело, он открывал и закрывал фотографии, в его ателье всегда толпился народ, он был в моде и в фаворе, Яков Юровский. Он научился говорить вежливо, улыбаться тонко, кланяться низко и изящно; а тайную ненависть держал при себе, хоть и трудно это было.
И еще он мог избавляться от того, что было неудобно, неугодно или опасно. Так он избавился от фронта, когда его призвали. Так он избавлялся от назойливых любовниц и от шпиков, следящих за ним на улицах разных городов. Однако Екатеринбург упрямо возвращал его к себе. Он приезжал сюда – и оставался здесь, и вдыхал аромат кнедликов, посыпанных маком и обмазанных медом, что готовила старая Эстер; и ходил в фельдшерскую школу, учась благородной и святой медицине: медицина точно смотрелась благороднее всех стекол, шкурок, часовых стрелок и коричневых, как гречишный мед, фотографических снимков.
Хирургия. Госпитальные врачи. Он нравился докторам, этот немногословный фельдшер с чуть крючковатым, чуть козлиным носом и изящными, почти дамскими губами. Исполнительный, внимательный, четкий до жесткости: никогда не сделает ошибок, а во врачебном деле это дорогого стоит. Он ассистировал хирургам, видел рваные раны и раны колотые, сам удалял аппендиксы, сам зашивал разрезы после удаления опухолей. Он видел, какая она, смерть; у нее было множество лиц, все разные, и все – отвратительные. Он часто думал о своей смерти, какая она будет, как придет; но до смерти он хотел свергнуть тех, кто заставлял его страдать, он хотел взять реванш, и он знал: рядом с ним те, кто дико, по-волчьи, страстно и хищно хочет того же.
Февральская революция нацепила на всех красные гвоздики, и на него тоже. Но он хотел не жалкого, хоть и яркого, цветка на лацкане. Он хотел диктатуры и крови. Крови тех, кто пил его кровь. Старая Эстер причитала: ой же ты, мальчик мой, и куда же тебя несет, прямо в пекло! Он язвительно кривил красивые губы: мама, так я ж и хочу туда, в пекло. Там – судьба.
Фронты гремели и дымились далеко, а у него был свой фронт. Большевики взяли власть. Это был и его личный триумф. Выше, выше по лестнице! Она головокружительна. Заместитель комиссара юстиции. Председатель следственной комиссии при революционном трибунале. Чекист, и черная тужурка, и черная фуражка, и красная повязка. И иногда – очки, если плохо видел; а он плохо видел в темноте.
Чекисты заседали в Екатеринбурге в «Американской гостинице». Обстановка еще сохранилась прежняя, вчерашняя: широченные кровати с перинами, хрустальные люстры, тяжелые бархатные темнокрасные гардины, узорчатые ковры, высокие зеркала в дубовых резных оправах. Здесь гуляли купцы, стонали и плакали проститутки, совершались убийства и ложками ели красную и черную икру, уминали за обе щеки севрюгу и стерлядей. Еще вчера исходил дешевой звонкой музыкой и дымился криками, танцами и шампанским в ведрах со льдом роскошный ресторан. Сегодня исчезли купцы и их шалавы. И с ними исчезли икра и севрюга. И дорогие изысканные вина, ласкавшие язык и душу. Ленин проповедовал: вы аскеты, вы должны умереть за революцию, а все остальное вам чуждо, помните!
И они помнили.
Они все время видели перед собой Ленина, его лысую голову, его чертовскую, чертову подвижную, ртутную повадку, его большие пальцы, заткнутые в карманы жилетки, его наклоненный вперед корпус – будто он тянется за недостижимой конфектой, за елочным сладким подарком, а соблазн держат перед его носом и не дают, а он все тянется, тянется. Ленин тянулся за судьбой страны, а за Лениным тянулись они.
И так выстраивался этот кровавый, черный цуг.
Друг за другом, цугом шли чекисты, и цугом шла смерть. ЧеКа и смерть – это была пара, это была дивная, небывалая свадьба. Чекисты нюхали умершие запахи купеческого разгульного ресторана, а смерть нюхала дымы их трубок и папирос и дымы их выстрелов.
В номерах спорили и сговаривались. Тузили друг друга и стреляли в окна. Каждый хотел быть командиром. Видел себя начдивом, комиссаром, а лучше – вождем.
Но вождь был один. Повторить его было нельзя. Запрещено.
Их всех тревожила его жизнь. Его путь.
Путь Ленина! Великий, светлый путь! Юровскому часто виделось, как Ленин ест и пьет: ест яичницу, пьет чай из стакана в подстаканнике. Обязательно в подстаканнике, и в серебряном, а может, и в медном, а то и в латунном, и, прихлебывая чай, глядит на красную звезду, отлитую в слепом и горячем сплаве.
Каждый из них немножечко был Лениным. И это было мучительно и прекрасно.
Каждый был Лениным в своем Совете; в своем околотке; в своем отдельно взятом доме.
И властвовал. И управлял. И выбрасывал вперед руку, приговаривая к смерти тысячи и миллионы, а может, двух или трех, это неважно.
Немножко Лениным был и Юровский. Он прознал, что Романовы в Тобольске; а может, он знал об этом давно, и забыл, когда узнал. Тобольск, не очень-то и рядом, однако Сибирь. А Урал-камень – брат Сибири. Ленин командует из Москвы – а он, сам себе Ленин, скомандует отсюда. Из родного города. Старая тетя Эстер, будь готова к тому, что твой сын прославится! А зачем чекисту слава? Это обман. Ему не нужно славы. Ему нужно красное знамя и кровь в огородных бочонках и банных шайках, чтобы купать в ней старые, списанные госпитальные простынки и окрашивать их в ярый цвет.
Часы идут. Стрелки сухо щелкают. Брильянты горят под стеклом витрин в ювелирных мастерских. Фотографические камеры наводят на тебя стеклянный всевидящий, равнодушный глаз. Скальпели взмахивают над корчащимися, мерзнущими на стерильных столах телами. Вся его, Якова, жизнь – это согнутая над болью мастерства спина. Но разогни спину, умный еврей. Ты уже стал слишком умным. Ты уже понял, что к чему.
…Он думал и придумал: монархический заговор. Он позвал к себе хорошего работника. Оба коммунисты, как они не поймут друг друга? Работник сидел рядом с ним и смотрел ему в глаза и в рот, и он, маленький Ленин, чувствовал себя ответственным и за его жизнь, и за жизнь народа, и за жизнь и смерть царей. Цари! Ваши часы тикают все тише. Его друг Шая Голощекин уехал в Москву, к настоящему Ленину. А местный маленький Ленин тут сам придумал, как им быть. Царей надо привезти в Екатеринбург. Урал – это их огромный каменный эшафот. Они уезжали из Петрограда, из своих дворцов, и наверняка захватили с собой фамильные драгоценности. Много? Мало? Они хитрецы. Но он хитрее.
Работник знал иностранные языки. Он поймет, о чем они, аристократы, говорят. А они говорят по-немецки, по-французски и по-английски, чтобы наши русские солдаты их не поняли.
Юровский говорил тихо и внятно. Работник запоминал. Он поклялся жизнью матери: я все сделаю для трудового народа, товарищ Яков!
Юровский пожал плечами. Трудовой народ ждет от них подвига каждый день.
Трудовой народ – это тоже я, думал он гордо и светло.
И тут же, подумав так, хитро улыбался и внутри себя смеялся над собой.
…Трудовому народу должны быть возвращены его украденные сокровища. Все до капли. До блеска. До рваной золотой цепочки. До золотого червонца, которым заплатили за крепкий дубовый гроб, за чугунный черный крест на старом кладбище.
…а на еврейских кладбищах крестов нет: там все камни, камни.

*   *   *

Лямин научился заталкивать глубоко внутрь себя, глубже потрохов, то, что выворачивало его наизнанку и жгло раскаленным стальным брусом.
Его мяло и крутило неодолимое, дикое. Он поздно это понял.
Бороться с собой было бесполезно и смешно.
А она неделями не подпускала его к себе, да и не до этого было.
Отталкивая его, она роняла сквозь зубы, вбок, будто сплевывала: "Не до этого сейчас, Мишка. Утихни".
...ночью, когда она переставала ворочаться за стеной в своей комнатенке - он слышал, когда кровать скрипеть переставала, - он, босой, в подштанниках, вставал с койки, выходил в коридор и клал руку на медную ручку ее двери.
Дверь всегда была закрыта.
Он приближал губы к щели. Налегал щекой на крашеную холодную доску. Шептал - что, и сам не знал. Не сознавал. Слова лепились сами и обжигали губы. А потом слова умирали. Вместо них изнутри поднималась пылающая тьма, он горел и гудел, как печь, и, молча проклиная и себя и Пашку, ломал дверь.
Но двери в Доме Свободы были сработаны на славу. Крепкие. Старые.
Однажды он так вот ломился к ней - и вдруг замер, ополоумел: почуял, что она стоит за дверью.
Слышал ее дыхание. Или так ему казалось. Чувствовал идущее от досок, сквозь щели и притолоку, легкое сладкое тепло.
Там, за дверью, она стояла на полу в мужских подштанниках и бязевой мужской рубахе, дрожала, глаза ее горели в темноте, как у кошки, и она, как и он, положила ладонь на медную, круглую дверную ручку.
Он прижимался к мертвой двери всем телом: пусти! Пусти меня!
Она стояла и тяжело, быстро дышала. Она тоже ощущала его тепло, его бешеный жар.
Да над ними и так уже все бойцы потешались. Ей так прямо командир Матвеев и сказал: если вы с Мишкой тут слюбились - так, может, вам и из Красной Армии вон уйти? Идите, семью обоснуйте. А тут все серьезно. А вы! Порочите честь красного воина!
- Пашка... Пусти... Пусти...
Презирал себя; и жалко становилось себя.
За досками, за тонкой деревянной загородкой, за слоем масляной краски и паутиной в щелях, стояла женщина и тоже наваливалась всем горячим, под вытрепанным за всю войну бельем, крепким поджарым телом на стену, на дверь. Беззвучно стонала. Кусала губы. Уже отжала защелку. Уже поворачивала ручку. Вот уже повернула. И отшагнула: входи! Ну! Давай!
...он налег рукой на дверь - она подалась. Приотворилась.
И его окатило изнутри кипятком, а потом будто бы всего, как святого мученика, взяли да в смолу окунули.
И так, кипящий, жалко дрожащий, стоял.
Опять притворил дверь.
И опять чуть нажал, и чуть отворил.
И еще раз закрыл.
И стоял, и горячий пот тек по лбу, закатывался за уши.
И снова нажал, и... не подавалась дверь, не поддавалась...
...она, с той стороны, защелкнула задвижку.
И, без сил, опустилась перед дверью на колени и уткнулась лбом в замазанную белой масляной краской сосновую доску.

…Снег чертил за окнами белые стрелы.
Снег бил и бил в ледяной бубен земли, а она все никак не могла станцевать ему, жадному и настойчивому седому шаману, свой нежный посмертный танец.
Снег шел, летел, а Николай сидел перед окном и не задергивал шторы.
Он смотрел в темное, расчерченное белыми полосами стекло своими огромными, серо-синими, речными глазами, и взгляд бродил, туманясь и изредка вспыхивая тоской, запоздалой жалостью, тусклым огнем близкой боли.
Перед царем на столе лежали газеты. Много газет.
Его еще не лишили этой скорбной радости – знать, что происходит в мире.
В его мире? Нет, мир больше ему не принадлежал.
И он прекрасно, хорошо и ясно теперь понял Христа: нет в мире ничего, за что стоило бы зацепиться – мыслью, властью, лаской. Все принадлежит небу и смерти. Все. И все равно, что будет там, потом: а значит, все равно, что происходит здесь и сейчас.
Но ему причинял неизлечимую боль отнятый у него мир. Отобранная у него земля. Его страна, оставшаяся одна, без него, по-прежнему печатала газеты, стригла людей в парикмахерских, продавала помидоры на рынках, войска стреляли во врага, только враг образовался не снаружи, а внутри. И враг говорил по-русски и воображал, что именно он и есть Россия.
Он читал газеты, бумага шуршала и жестяно скрежетала в его руках, и он закрывал глаза над свинцовым мелким шрифтом от боли и ужаса: он видел, вспоминая, как разгоняют Учредительное собрание, как власть берет Временное правительство; и как эти странные жестокие люди, что называют себя большевиками, тянут власть, как канат, на себя, тянут, грубо рвут из рук – и перетягивают, и вгрызаются зубами в лакомую кость, что раньше была его троном, его честью и его упованием.
Ленин наверху. Под ним тучи людей; они не личности, они приблуды. Урицкий приходит разгонять Учредительное собрание, а сам дрожит – с него по пути сдернули шубу. Грабители, разбойники на улицах, и разбойники во дворцах – а какая разница? Все равно, кто снял шубу с тебя: большевик или бандит. У Ленина своровали из кармана пальто револьвер. Ленин, Ленин, лысый гриб боровик, говорливый самозванец, где твое оружие? Воры! Воры! А вы сами разве не воры? Разве вы не своровали у царя его страну?
Так все просто. Никакого народа нет. Народом лишь прикрываются.
Есть лишь власть, и берут всегда лишь власть.
Никогда ни о каком народе не думают, когда власть берут.
Взять власть – это как любовь; власть и захватчик, это любовники; разве в любви может быть еще какой-то непонятный народ?
Но народ – это удобный лозунг; это материал, из которого можно наделать кучу превосходных показательных казней. Это твоя почва, ты на ней стоишь; это твоя еда, ты ее ешь. Иногда это даже твой противник, если ты хочешь с кем-то отчаянно побороться.
…Закрыл глаза опять. Положил газеты на стол.
Народ – это то, чем клянутся и о чем рыдают.
Но это уже не его народ.
А есть ли народ вообще?
– Господи, - прошептал он, - Отец небесный... нет народа… и не бывало никогда…
Он читал в газетах: у Ленина лихие люди отобрали ночью документы, бумажник и авто. И все оружие – у самого вождя, у шофера и у охраны. Он вычитывал в гремучих серых, желтых, чуть синеватых, тонких бумажных простынях: заключен позорный Брестский мир, - и ему оставалось только молча кусать губы и сжимать руки. От его страны на его глазах отрезали громадные куски, мир расхватывал и расклевывал земли его империи, и он ужасался и мысленно просил у земного своего отца прощенья: отец, я не смог сохранить твое царство, прости. А что толку? Отец в могиле, и, кажется, царство тоже хоронят. Белоруссия и Польша, Кавказ и Балтия – они уже были не под русской короной.
Да и корона, где она? А валяется в грязи, на задворках.
На задворках Совнаркома.
Они, красные люди, творили с его землей черт-те что. Перевели стрелки часов. Сплющили древний православный календарь. Теперь время шло быстрее, вприпрыжку, карнавально, как там, у них, в Европах. Красные кричали: мы должны быть как они! Мы – Европа! Он криво улыбался, сминал в руке газету. Европа? Мы? Петр Первый однажды уже захотел быть Европой; и что получилось? Разве получилось хорошо? Мы стали терять, и теряли, и теряли, и теряли себя. Но не растеряли: у нас еще есть великое слово.
И великая любовь. И дивные, светлые дети.
…вон они, смеются за стеной.
…Аликс все время говорит ему: не читай газет. У тебя испортится сердце.
Сердце, вечная железная машина, вечный двигатель с сонмом винтиков и заклепок. Сердце, слабый и ветхий кровяной мешок, средоточие боли, земляной, глиняный ком несбывшегося.

*   *   *

Лямин часто думал, как же это народ будет воевать, к примеру, через сто лет.
Если подумать, то мало что изменится: винтовки небось будут все те же, и пули все те же, и прицелы все те же; ну, может, немножко получше будут сработаны. Танки вот точно усовершенствуются: в них солдаты будут сидеть в просторных железных кабинах, и пушки увеличатся в размерах, и гусеницы окрепнут. А так - все он такой же будет, танк и танк.
Или взять, к примеру, гранату. Как она сейчас подрывается, так и в будущем будет подрываться. Или там снаряд. И бомбы будут с аэропланов вниз, на города и села, так же валиться; только крылья у аэропланов станут крепкие, снарядом не прошибешь. Из чего же? А из железа.
"Из железа, дурень! Ха, ха! Придумай что-нибудь посмешнее. Да из железа машина в небо даже и не взмоет. А взмоет - так упадет тут же, перевернется кверху брюхом".
...Иной раз его охватывал странный страх, как простудная дрожь. Он представлял себе, сколько же людей сейчас встали, становятся под ружье, чтобы идти защищать молодую Советскую власть; и спрашивал себя: а ты, ты-то что в красные поперся?
И - не мог себе ответить.
Но воображал день ото дня все ярче и непреложней, как толпы мобилизованных красных солдат идут сражаться с добровольцами белыми; и получалось так, что их на борьбу гнали, как скот на бойню, а Добровольческая армия - сама себя строила.
"А нас все равно больше. Все равно. Красных - больше. Потому что мы страдали больше. А они? Где они страдали? Что - выстрадали? Народ, он хорошо знает, что такое страданье. Потому и валом валит - сражаться за счастье".
А потом останавливался, озирался вокруг, будто что потерял, и вслух, тихо, спрашивал себя:
- Мишка, брось, - да где оно, твое счастье?
И опять думал о солдатах будущего. А они-то какие будут - красные, белые, синие, рыжие?
В каком обмундировании будут щеголять? Из чего стрелять? И, главное, - кого защищать?
"А может, мир настанет во всем мире, и защищать уж будет некого. Все будут обниматься... целоваться..."
Думал и усмехался: несбыточно, фальшиво.
Человек всегда зол. И человек всегда хочет больше, чем у него есть. Хочет захапать, завоевать. И - сделать по-своему.
"Всякая метла по-своему метет. Вот метла Ленина..."
Нить мысленную обрывал, не хотел ворошить это все, пламенем полыхавшее в бессонной голове, ржавой кочергой.
И приговоры никому - внутри себя - объявлять не хотел.
Царь был враг, Ленин - за народ, все на деле ясно и понятно, и о чем тут еще балакать.

*   *   *

…Верный уральский большевик Шая Голощекин опять поехал в Москву.
Урал и Москва оказались странно близко: поезд мчал по просторам вывернутой наизнанку земли, и в брюхе железного длинного червя шевелились жалкие человечьи потроха. Потроха мыслили, но чаще просто плакали, бежали, грабили и стреляли. Шая ехал в Москву – встречаться с важными людьми; их имена знала теперь вся Россия, и он повторял эти имена с гордостью: и я, вот я, безвестный маленький Шая, еду к ним.
Он стоял над всеми уральскими большевиками – так высоко укрепила его жизнь, и он жизнь благодарил, что так хорошо и правильно вознесла его.
Троцкий. Свердлов. Ленин. Ленин. Троцкий. Свердлов. Так выстукивали колеса, и так бормотал он сам, нимало не заботясь о том, как и что он будет им говорить.
Они все сами ему скажут, весело думал он, запуская волосатую руку в банку и вынимая оттуда за ножку крепенький соленый грибок.
Они, эти звонкие имена, горели ярко и были видны отовсюду; и он тоже сидел на горе, и с горы было все далеко видать. Он, Шая, видел то же, что и они, великие; но что наверняка не видел народ.
Народ? А разве это был его народ?
Ну и что, что под немцем западные наши земли; а может, они их, исконные, а наши цари только приклеили их к своему боку – так непрочно припаивают дужку банного бака, а наполнят бак водой да потащат – дужка отвалится, отломится и будет валяться в пыли. Отломились от России дужки? Ничего. Новые нарастит! Дайте срок!
Мы лукавые: мы и немца обманем, и поляка обманем, и чухонца обманем, и румына обманем, и перса обманем. Мы – всех – обманем!
…его верный друг Яша Юровский вот так же думает. И говорит.
Шая спросил его как-то раз: Яша, ты так говоришь или так думаешь?
И Яков расхохотался и хохотал долго. А потом хлопнул Шаю по плечу: думаю одно, говорю другое, а делаю третье! А потом сдвинул брови и добавил: если ты так не будешь жить, ты жить вообще не будешь.
И Шая сказал ему на это: а не выпить ли нам?
…эх, жаль, в вагон с собою наливки не взял.
Яков недавно принес ему отменную наливку, брусничную. Она жгла язык и приводила в чистый восторг.
…Троцкий, Свердлов и Голощекин. Штаны заправлены в сапоги. Зачем у всех в Кремле на руках красные повязки? Они – красный патруль страны. У прямого провода – мир; он жаждет говорить с Советской Россией и узнать, что она будет делать завтра. Красные длинные ковры укрывают старый паркет. По нему вчера ходили цари, а нынче ходим мы. И будут ходить наши дети и внуки.
Знаменитые имена открывали рты и произносили слова; но за словами крылись мысли, и Голощекин должен был их прочитать верно.
И ему казалось: он их верно читал. И верно толковал.
Толкование, оно всегда полезно. Собственный Талмуд должен быть у каждого в голове.
Как они там?
Да неплохо. Их хорошо кормят. Комиссары не жалеют денег.
Хорошо кормят, говорите, в голод? Когда вся Советская страна терпит лишения?
…он понимал: ужесточить режим.
Что говорит Тобольский Совет?
Ждет вашего распоряжения.
А сами они не могут распоряжаться? Нужна наша команда?
…понимал: делайте все так, как приказывает время.
Какой за ними надзор?
Прекрасный. Службу несет отряд Матвеева.
Каков состав отряда? Надежны ли красноармейцы?
Бойцы отличные. Службу несут достойно. Без нарушений.
…понимал: такие бойцы помогут сделать все, что задумает власть.
А письма получают ли они? Газеты?
Почту приносят. Письма читают. Газеты получают исправно. Все – свежие.
…понимал так: за почтой – следить, газеты – прекратить приносить.
А как у них настроение, Тобольск вам телеграфировал?
…не знал, что отвечать. Если ответить – не знаю, можно сплоховать и потерять их доверие. Если сочинить что-либо на ходу – не поверят: они верят только правде.
Настоящей правде; той, что бьется внутри в унисон с сердечным насосом.
…судорожно думал, что ответить.
Били и кололи иглами секунды.
…так сказал, думая вслух, впервые за много времени: тоскуют. Какое же еще у них настроение может быть.
…а потом опомнился и быстро отчеканил: но это видимость одна. На самом деле они все крайне сосредоточены и внимательно следят за собой и охраной. Мы читаем их письма. Из писем ясно, что им хотят помочь их друзья, приспешники и родня.
Помочь?
Да, помочь.
Вы имеете в виду заговор?
Да, именно его.
Как быстро и в какие сроки они надеются осуществить задуманное?
…и тут он не растерялся.
Вполне скоро. Этой весной, летом.
Понятно. У них будет жаркое лето!
…он подхихикнул: да, судя по всему.
Мы им устроим жаркую летнюю баню. Мы их опередим.
…уже подсмеивался открыто, искусно подыгрывал: конечно, опередим, еще бы нам – их – не опередить.
…и понимал все слишком хорошо: принимай их у себя, перевози к себе, и будем – ликвидировать; любыми способами.
Лысое темя блестело. Курчавая черная поросль пропитывалась потом. Пенснэ сползало с крючковатого носа. Все втроем, великие люди представляли из себя новую троицу; они разнесли в пух церкви и жгли на площадях иконы, ибо сами они были огнем.
И живой огонь был сильнее, мощнее и прекраснее всех огней нарисованных.
И Шая перед ними, владыками, был тоже силен, радостен и смел.
И все это была – революция.
Их революция.
Им единолично, до костей, с потрохами - принадлежавшая.
 
*   *   *

Аликс собиралась на прогулку.
Ее прогулка – о, недалеко: на скотный двор.
Она созерцает милых уток и чудесных длинношеих гусей. Гуси и утки, милейшие созданья,  будут убиты, ощипаны и попадут на кухню к повару Харитонову; и обратятся в изумительные, вкусные блюда, и, хоть они не во дворце, но смогут по достоинству оценить новый обед. Ничего нового вокруг, зато еда всегда новая. О, сколько в еде кроется наслажденья, сюрпризов и тайн!
Наступило новое дивное сладостное время, время Великой Поблажки: для них вдруг разрешили вкусно и много стряпать, и им разрешили сытно и много есть.
Оголодавшие, они боялись удивляться внезапной благодати.
Харитонову было приказано: улещай, - он и старался.
Харитонов готовит щедро и с выдумкой. Он понимает: цари, и им надо, чтобы поизысканней. Он фарширует гуся капустой и печеным луком, а утку – яблоками, слегка присыпая яблочные дольки перцем, сахарным песком и солью, а еще сбрызгивая винным уксусом. И от блюда не оторвать руки, губы и зубы: и старые, и молодые. Как они переглядываются и переговариваются за вкусной едой! Царь качает головой и мычит, как бык: м-м-м-м, м-м-м-м! Татьяна берет перечницу и щедро, озорно сыплет перец, и Аликс ахает: доченька, ты же испортишь блюдо! Что за плебейские у тебя появились вкусы! Тата хохочет. Мама, я революционерка! Перец – это революция в кулинарии!
И царица прижимает пальцы ко рту, а потом крестит дочь: Господь с тобой! Какая революция!
И царь, жуя, мрачнеет на глазах.
После первого вносят второе. Все как во дворце. Лакей Трупп, с жиденькими русыми волосенками, строго, сурово сложив губы, держится прямо, как на параде, и вдруг угодливо наклоняется, расставляя тарелки. Анастасия хлопает в ладоши. Мама, мама, повар нынче приготовил нам мое любимое кушанье! На огромном овальном фарфоровом блюде в центре стола стоит и дымится утка по-охотничьи – в луковом соусе, с ломтиками моркови, с солеными помидорами по ободу блюда. И вареная картошка дымится, обильно политая топленым маслом.
Они не знают, что это их последний роскошный, сытный обед. А может, еще не последний: они веселятся, передают из рук в руки ножи – их хватает не на всех, - солят и перчат мясо, и мажут хлеб маслом, и смеются, блестя в смехе зубами, - дети – молодыми, а родители – уже требующими починки, да никто тут их не водит к дантисту. А ведь хорошие зубы – это хорошее пищеварение. Дети, жуйте тщательней! Бэби, не болтай за столом!
Повар Харитонов вываливает очистки и огрызки на задний двор. Съестное перегнивает, и по двору тянется вонь. Вот в этот ужас превращается такая вкусная, такая чудная еда?
Николай морщит губы. Доченька, передай мне солонку!
Пожалуйста, папа.
…Настал день, когда советское правительство приказало: Романовых посадить на солдатский паек.
Они опять увидели на столе лишь крупно нарезанный ситный, соль в солонке, пустой, без мяса, гороховый суп.
Николай шутил: ну я же солдат, все правильно. И пытался широко улыбаться.
У него не получалось.
У Аликс тоже: она старательно растягивала губы, а они все не складывались в улыбку, а складывались в гримасу презрения и страданья.

…Лакеи роптали, требовали повысить жалованье. Верный лакей Трупп их пытался осадить: войдите в положение семьи! А в наше кто войдет, возбужденно кричали слуги, продовольствие по карточкам, на рынке цены немыслимые, свое хозяйство не у всех, зима на исходе, все подъели, - а этих – бесплатно обихаживай?!
…вот, они уже были – «эти».
Николай сидел за подсчетами. Сальдо, бульдо. Расходы, расходы, и никаких доходов.
- Милая, у нас есть драгоценности.
- Милый, я лучше умру, чем расстанусь с ними! Это единственное, что у нас осталось!
- Ты ошибаешься. Наше сокровище – дети.
- Это будущее детей!
- Эти… камешки?
- Этим камешкам цены нет! За одно мое свадебное ожерелье я могла бы выкупить наши земли, отнятые Германией! И пол-Германии впридачу!
- Ты преувеличиваешь.
- А ты, как ты можешь быть таким спокойным!
- Я считаю.
И царь умолкал и считал.
Перед ним на столе лежали бумаги, счеты и его солдатская продовольственная карточка.
Он щелкал костяшками счетов и двигал губами, повторяя про себя цифры.
- Солнце, мы должны ужаться. Мы сократим расходы на прислугу. Я рассчитаю Смелякова и Телегина.
- Невероятно!
- И расходы на провизию тоже. Мы очень много едим.
- Чудовищно!
- У нас нет денег, чтобы покупать хорошую еду.
- Ники, я выплакала уже все слезы! Мне нечем плакать!
- Может быть, родная, это и хорошо. У нас нет денег.
Аликс стискивала руки. Поворачивалась к мужу спиной, и он видел ее затылок, с приподнятым вверх пучком, из которого лезли наружу и все никак не могли вылезти чуть вьющиеся седые нежные волосы.
- Как это так, нет денег? А Татищев и Долгоруков? Они же… ходят… занимают! И им – дают!
- Теперь уже не дают. Перестали.
- Не верю!
- Ты знаешь, родная, в Кого нам с тобой осталось верить.

*   *   *

Матвеев, с керосиновым фонарем в руках, явился заполночь в комнату, где спали бойцы. Подошел к кровати Лямина. Растолкал его. Лямин повозил головой по подушке, разлепил глаза. Спрыгнул с койки, как и не спал.
- Вставай, рыжий.
- Случилось что? А? Товарищ командир?
- Тихо, - прижал палец к губам Матвеев. – Идем-ка… поможешь мне.
Лямин, больше не спрашивая ничего, втискивал ноги в сапоги.
Потом схватил разложенные под койкой портянки, растерянно мял в руках.
- Я без портянок. Мы в доме остаемся?
- В доме. Портянки брось.
Шли по дому; половицы скрипели. Морозные узоры радостно затягивали белой парчой окна, ночью мороз густел и лился белым обжигающим, пьяным медом. Лестницы качались, как трапы на корабле; ночь меняла все, и предметы и тени, и Матвеев выше поднимал фонарь, свет качался и елозил по ступеням, и Матвеев Лямину ворчливо говорил:
- Гляди, спросонья не упади.
Михаил усмехался, плотно ставил на ступень ногу в нечищеном сапоге. 
- Не упаду, товарищ командир.
Он не спрашивал, куда в доме они направлялись. Лишь когда дрогнула перед ними старая дверь и они вошли в кладовую – понял.
Командир выше поднял фонарь. Их тени вырастали в чудовищ, пугали их самих. Метались по стенам. Тусклый фитиль дрожал, истекал красным пламенем. Связка ключей в кулаке Матвеева брякала и звенела; Лямин косился – сколько же тут ключей? Не сочтешь.
- Мы зачем сюда явились? А, товарищ командир?
- Тш-ш-ш-ш. Вещи поглядеть.
- Царские вещи?
- А то чьи же. Сам видишь, не солдатские мешки.
Ключи в руке Матвеева были не от дверей: от чемоданов и сундуков.
Матвеев наклонялся, подбирал ключ, возил и вертел им в замке, и чемодан открывался внезапно и радостно, будто давно ждал этого момента. А сколько их тут было, этих сундуков, баулов, английских чемоданов, немецких плотных, туго набитых добром саков!
Открывали; смотрели.
- Э-хе-хе, понятненькое дельце.
- Что – понятно, товарищ командир?
- Да по всему видать, собирались второпях. Вот, гляди! Это-то зачем им тут?
Распахнул чемодан с серебристыми длинными застежками; он был под завязку набит стеками.
- Эх ты! А это что за палки такие? И много!
- Это – дурень… лошадей понукать. Господских. Их такими палками лупят: дрессируют.
Михаил присел на корточки и с любопытством пощупал стеки: один, другой.
- Жесткие.
- Кони терпят.
Открыли другой чемодан. Матвеев ближе поднес фонарь.
- Ух ты!
- Что ты так орешь-то, боец Лямин.
- Виноват, товарищ командир.
- Да весело мне стало! Рассмешил!
- Мне самому весело.
Оба наклонились над чемоданом и оба, враз, протянули руки к нему. И стали рыться в нем, и улыбаться, и смеяться; Матвеев поставил фонарь на пол, и в темноте они копались в роскошном, верно, заграничном, кружевном дамском белье, а оно пахло так нежно, так пьяняще, что у них занималось дыханье и щекотало под ложечкой.
- Экая красота! Может, сопрем?
- Ну…
В темноте Михаил залился краской.
«Авось командир не видит. Я как девица».
- Ты – своей бабе сопрешь! Подаришь!
Лямин сжал зубы.
- Пашка без этого добра обходилась. И обходится.
Матвеев резко опустил крышку и чуть не прищемил пальцы Лямину.
- Дальше давай!
Фонарь качался в руке командира, выхватывал из мрака новые сундуки. Кованые крышки поблескивали медными набойками, резьбой красного дерева. Матвеев ковырял ключом замок. Крышка сундука подалась.
- Господи помилуй…
Господь и правда должен был всех и сразу помиловать: в сундуке лежали и спали иконы.
Друг на друге, дровами в поленнице, штабелями. Во тьме замерцали лики, покатились в лица бойцу и командиру нимбы, кресты и стрелы, красные полосы вспыхивали на золоте, грозовые тучи прорезала полоска слепящей синевы, чистой лазури. Ангелы пили из чаши. Святитель Николай держал на руке белокаменный град, похожий на сверкающую хрустальную друзу. Мария шла по облакам, глаза ее рыдали, а рот улыбался, она прижимала к груди младенца, что потом тщетно будет кричать людям: любите! любите! Не убивайте! А люди сделают вид, что слышат, а на деле – не услышат Его.
- Товарищ командир… святые иконы тут… давайте закроем.
- Ты прав.
Матвеев закрыл крышку сундука, опустил фонарь – и так застыл: думал.
Лямин не мешал ему.
Огляделся. Всюду коробы, чемоданы, сундуки.
- Много же у царей барахла!
- Да ты пойми, они ж не все сюда привезли. Это – капля в море.
Маленький ключ открыл большой сундук. Матвеев почему-то затрясся, открывая его; ему показалось – вот тут и может таиться важное, удивительное. Приподнял крышку.
Сундук хранил великое множество детских сапожек - малюсеньких, совсем крошечных, побольше, еще больше; это все обувал, судя по всему, цесаревич. И матери трудно, невозможно было все это выбросить: в этой детской обуви была вся ее жизнь – вся надежда, радость, все слезы и молитвы, все поцелуи и благословенья.
- Зачем хранят?
- А бог их знает.
- Выбросили бы.
- Жалко, должно быть.
- С собой возить…
- Так ведь поезд везет. И лошадка везет. Чего ж не прихватить.
Лямин видел – Матвеев что-то ищет, волнуется, нюхает, как легавая, спертый воздух, пропитанный ароматом царицыных духов.
- Товарищ командир!
- Да?
- А что мы ищем-то?
- Я сам не знаю. Честно. Но если найдем – честь нам будет и хвала, боец Лямин.
И тогда Лямин замолк. И медленно, осторожно передвигался во тьме под красным фонарем в руке красного командира.
И вот набрели они на громадный чемодан, обтянутый коричневой, цвета шоколада, кожей. На крышке тускло светилась позолота: монограмма царя. Матвеев подобрал ключ. Он нашелся быстро. Крышка затрещала, отходя. Раскрыли. Глядели.
- О-е-е-ей, тетрадки… школьные, что ль?
- Сам ты школьный.
Матвеев поставил фонарь на соседний сундук. Свет падал косо на вскрытое кожаное брюхо. Черные кожаные тетради. Черные солдаты дворцовой жизни; жизни одинокой; жизни семейной; жизни счастливой; жизни великой, а может, невеликой и смешной. Но это – жизнь царя. Матвеев листал тетради, наспех читал, еле разбирал строчки в тусклом красном свете, и ему становилось ясно: это – царский дневник.
Все, все царь заносил сюда, в эти тетради; все дурацкие мелочи, все грандиозные потрясенья. 
- Что это?
Лямин замер. Матвеев читал.
- Это? – На лбу Матвеева собралось множество складок, они сходились и расходились, как баянные меха. – Это дневник гражданина Романова.
- Дневник? Ишь ты! Это господа… каждый день ведут?
- Да, боец Лямин. Каждый божий день.
Матвеев читал, и его лицо, меняясь и плывя разнообразными тенями и впадинами, говорило Лямину о том, что он нашел то, за чем сюда пришел.
- Важное что-то пишет?
- Да. Что пишут цари – все важно.
- Да прямо уж?
- Не представляешь как.
Клал одну тетрадь, брал другую. Листал.
- Товарищ командир, - Лямин понижал голос, - и вы почерк разбираете?
- Не мешай.
Читал заинтересованно. Иной раз ухмылялся. Хмыкал.
Лямин начинал скучать.
- Что, забавно так пишет?
- Да ну его. – Матвеев кинул тетрадь в чемодан. – Чепуху всякую. В чепухе живут, я скажу тебе, в чепухе!
- Так… - Лямин кивнул на чемодан, - сжечь к едрене матери!
- Ты не понимаешь. Целый воз этих каракулей. Он же все пишет, что видит. Как башкирин: едет по степи и поет, что видит. Но увидеть он может много и такого, что… свет прольет…
- Прольет так прольет. Мы что, унесем с собою отсюда чемоданище этот?
- Нет, боец Лямин. Пусть стоит. Унести – это кража. Все равно… - Он помолчал. – Все равно нам все достанется.
- Все… равно?
Лямину некогда было думать. Матвеев подхватил фонарь, и они оба так же тихо вышли из кладовой, как и вошли туда.

*   *   *

Они курили оба, то и дело сплевывая на снег. Пашка щурилась на свет высокого уличного фонаря. Небо синело быстро и обреченно, и молчащие звезды вдруг начинали беспорядочно и громко звенеть; и только потом, когда звон утихал, оба понимали - это проскакала по улице тройка с валдайскими бубенцами.
- Не холодно?
Пашка передернула плечами под шинелью.
Смолчала.
Лямин искурил папиросу до огрызка, лепящегося к губам, к зубам; щелкнул по окурку пальцами, отдирая от губы.
- Ну, все. Пошли в тепло.
И тут Пашка помотала головой, как корова в стойле.
- Нет. Не хочу туда. Там... гул, гомон... Устала я.
Михаил глядел на нее, и жар опахивал его изнутри.
- Но ты же спишь одна. Тебе ж комнату выделили.
- Да комнату! - Она плюнула себе под сапоги. - Черта ли лысого мне в той каморке!
- Я ж к тебе, - сглотнул, - туда прихожу...
И тут она неожиданно мягко, будто лиса хвостом снег мела, выдохнула:
- Присядем? Давай?
И мотнула головой на скамейку близ кухонного окна.
Окно не горело желтым светом в синей ночи: еще вечерний чай не кипятили.
- А зады не отморозим?
Она хохотнула сухо, коротко.
- А боишься?
Сели. Лавчонка слегка качалась под их тяжестью.
- Летом надо бы переставить.
Михаил похлопал по обледенелой доске.
- А мы тут до лета доживем?
- Мишка, - голос ее был так же ласков, лисий, теплый, - Мишка, а я тебе рассказывала когда, как я - у Ленина в гостях была?
Он смотрел миг, другой оторопело, потом тихо рассмеялся.
- У Ленина? В гостях?
- Ну да.
- Нет. Не говорила.
- А хочешь, расскажу?
Он поглядел на нее, и его глаза ей сказали: могла бы и не спрашивать.
Она ногтем ковыряла лед в древесной трещине. Потом подула на руку, согревая ее.
- Я тогда в женском батальоне была. Всю войну прошла с мужиками, с солдатней, а напоследок, не знаю чего ради, меня к бабам шатнуло. Так получилось. Сама набрела я на этот батальон. Красная Гвардия в Петрограде все заняла... все у них... у нас... было под присмотром. Вокзалы охраняли, поезда досматривали... А я только что с фронта. Озираюсь на вокзале. Думаю: какого бы ваньку остановить! Ни одного извозчика, как назло... И тут...
Лямин протянул ей папиросу. Его колыхало, но не от холода.
Он просто так не мог долго рядом с ней сидеть. Вот так, спокойно.
Она стиснула папиросу зубами; он добыл из кармана зажигалку, крутанул колесико. Пашка прикуривала медленно, долго.
- И где зажигалку скрал? - кивнула на позолоченную коробочку в Мишкиных пальцах.
- Не твое дело.
- У царя?
- А хоть бы. Ты дальше... давай.
Пашка сначала покурила, позатягивалась всласть.
- И вот, гляжу, ванька едет! Я руку взбросила! - остановить. Он: тпрру-у-у-у! - а тут меня под локоточки-то и - цоп! Комиссар, по всему видать. Рядом с ним солдат, с шашкой на боку и с пистолетом в руке. Меня комиссар полностью повеличал: госпожа Бочарова Прасковья Дмитревна? Я, говорю. Смеюсь: только ведь я не госпожа. А он мне так вежливо: пройдемте со мной. Я хохочу: куда это вы меня тащите? Уж не в бордель ли? Теперь он хохочет. И так мне рубит: у меня, мол, приказ, вас задержать. Кого-то вы, брешет, шибко интересуете. Я плечами пожала, комиссар ваньке пальцами щелкнул, мы взобрались в пролетку... и...
Пока курила, молчала. И Михаил не встревал.
- Едем. По всему вижу - правим в Смольный. Я уже знала: там большевики сидят. Да я-то ведь не большевичка никакая... еще была. Просто сама по себе, вояка; а комиссар этот, думаю, может, обознался, меня за кого другого принял. Слазим. К дверям идем. Везде вооруженная охрана. Думаю: ну точно, меня сейчас к стенке. - Опять хохотнула сухо. - Матрос ко мне подошел. Сдавай, говорит, оружие! Я ему: не сдам, мне положено. Он орет: сдай саблю и револьвер! Я ему: хочешь, силой бери, но так просто я тебе оружие не сдам. Мне его вручили... при освящении полкового знамени! Ну куда ж бабе против мужика здоровенного... сорвал он с меня саблю, револьвер сорвал с ремня... Меня - взашей - толкают, и я иду, и в подвал спускают, затхлый, крысы там. И ни крохи хлеба. Я ору... сапогом в стену стучу... а толку что...
Еще покурила.
"Вечная у нее эта папироса, что ли..."
- Крысы мимо меня сновали. Туда-сюда. Я орала и на них. И сапогом прибить пыталась. Утром затрещала дверь. Я кричу: оружие верните, сволочи! А мне говорят спокойно так: тише, что бушуешь, тебя прямиком к Ленину ведем.
При этих словах Пашка взглянула на Лямина - словно две дыры у него в лице зрачками прожгла.
- Я как захохочу: к Ленину?! Меня - бабу простую?! Ты не простая баба, они мне говорят, ты офицер, это, значит, они у меня Георгия на груди увидали и все вычислили, кто я, что я. Я взяла себя в руки. Не хватало, думаю, перед швалью разнюниться! Так по лестницам пошли. Впереди меня стража, и позади стража. А я посредине, иду и думаю: хорошо, что Георгия не сдернули! Дверь хлопнула, мы все вошли, и я гляжу... а за столом...
- Кто?
- Ленин.
- Врешь! - вырвалось у Михаила.
Пашка презрительно глянула.
- Эх ты рыжик, рыжик... - Давно она так не называла его. - Да ведь если б я врала - недорого бы взяла! А я за это вранье... жизнью заплатила... и еще заплачу... Сидят. У одного русская морда, у другого - жидовская. И вот сперва один встает, это лысый, Ленин, значит, и первым ко мне подходит. Как к попу, ей-богу! К ручке! Да руку не целует... а жмет... крепко так, крепко... как мужику. - Опять папироса во рту ее дымила. Она взяла ее двумя пальцами осторожно, как стрекозу за брюхо. - А потом и второй подымается. И ко мне движется. А я не знаю, кто это. На всякий случай ему руку жму. Так пожала, что он - охнул и скривился.
Опять этот хохоток, резкий, короткий. Лямин сжал колени, стиснул их. И зубы стиснул.
"И не остаться тут одним... и зима, холодрыга... и лови ее, лису, за хвост..."
- Лысый, ну, Ленин, значит, передо мной повинился. Мол, мы вас... так и так... зря в каземат-то засовали! Мы вас арестовали, а вы герой. На "вы" меня... да так обходительно... ну, думаю, Пашка ты ледяшка, тебе бы только не растаять в этом горячем сиропе, в варенье этом...
С изумленьем поглядела на окурок у себя в округленных пальцах. Бросила в снег, под лавку, руку в кулак сжала.
- Вы, говорит, отважная такая! Вон Георгия получили. Нам такие люди, как вы, ну, нашей молодой Советской стране, ой как нужны! Нужнее нужного. Мы, говорит, за что боремся-то? За счастье всех трудящихся масс. За хорошую жизнь рабочих, крестьян и всей бедноты! Всех, кого царизм - мордой в грязь, и под зад пинал! А мы их - превознесем! Ведь они лучшие люди мира! И все такое. Складно говорит. Лысинка... - Хохотнула. - Блестит...
Мишка пошевелился на лавке. Зад и правда мерз. Пальцы в сапогах смерзлись и слиплись куском льда.
"А ей хоть бы что. Горячая..."
- Гладкая речь! Красота одна! Ни к чему не придраться. Я - слушаю. Счастье простых людей, думаю, счастье всех! Всех поголовно! На всей земле! Да разве такое возможно! Ленин ко мне ближе подкатился, я на его лысину сверху вниз смотрю, я выше его ростом, а он передо мной прыгает, такой колобок, ужасно картавит, и спрашивает меня прямо в лоб: "Вот язве вы, Пьясковья Дмитьевна, язве вы не тьюдовой наёд? Вы же сами - тьюдовой наёд!"
Лямин засмеялся: так похоже она передразнила говор Ленина.
- Глядит на меня снизу вверх, я не него - сверху вниз, и спрашивает меня, а глаза как буравчики: "Вот вы хотите - с нами сотьюдничать? Нам с вами ведь по дойоге! Вы - кьестьянка, вы беднячка, понимаете, что значит жить тьюдно!" А я возьми и брякни: "А когда жить-то легко было?" И тут... расхохотался этот, жидок... Будто забили в старый барабан... так гулко, глухо... будто бы и не смеялся, а на снегу - ковер выбивал...
Понюхала пахнущую табаком ладонь.
Ночь уже лила чернильную, густую холодную патоку на крыши, трубы, фонари.
- И что ты думаешь, сказала я им?
Мишка молчал. Потом выцедил, и зуб на зуб у него не попадал:
- Ничего я не думаю.
- А зря. Думать - надо. - Она закрыла табачной ладонью глаза и так посидела немного. Когда опять глядела на мир, в ночь, глаза ее сияли ясно, как после причастия. - Я им рублю сплеча: вы Россию не к счастью ведете, а на плаху. Голову отсечете России. Еврей встает и ручонками начинает махать. Говорит и слюной брызгает. Народ, кричит, за нас, и армия за нас! С нами! Я им: с вами - это значит всех солдат с фронта забрать? Извольте сначала мир подписать, а потом солдат с фронтов - забирайте! А то не по-людски как-то это все! И я сама сейчас же, после нашей с вами встречи, на фронт отправлюсь... если вы не расстреляете меня! Они мне: как это мы вас расстреляем?! Я им: да очень просто! В спину! Когда из дверей выйду!
Лямин, весь дрожа, попытался закрыть ей рот ладонью.
- Тише, тише...
- Что ты мне тишкаешь! - Оттолкнула его, вся красная на морозе, как вареная свекла. - Боишься?! А я вот никого не боюсь. Поперемешалось нынче все! И в головах у людей - каша! Да я - если б по-иному хотела, никогда бы сюда не поехала с твоим Подосокорем!
- С твоим...
- Ну, с моим! Какая разница! Я стою напротив них. Стою, а крик сам из меня рвется! И я так кричу им: вы тут сидите, и не знаете, что такое война! А я - знаю! Неприятель отрежет от нашей России пол-России, если его допустить к нашей земле! Люди смерть принимают, чтобы этого ужаса не случилось! Чтобы страна наша жива осталась! А вы, вы-то что хотите из нее слепить?!
Пашка орала уже так, что управлять этим криком невозможно было. В окне кухни зажегся свет. Отодвинулась штора. Оттуда, с кухни, испуганно глядели: кто это так разбушевался, кто так дергается и хрипит, сидя на шаткой лавке?
- Пашка... уймись...
- На черта! - Рот ее перекосился. - Я - правду говорю!
- Ты пьяная, что ли?
- Они мне кричат: солдаты не хотят больше воевать! Ни немцы! Ни русские! Никто! И я надсаживаюсь: вы не знаете войны! Не знаете ее законов! Не знаете, что такое победа, вы же никогда не воевали! И не знаете, что значит сохранить и уберечь то, что завоевали! Ни черта вы не...
Лямин больше не мог терпеть. Он нагнул голову, как бык, и заткнул Пашке орущий рот длинным, мучительным поцелуем. У него было чувство, что он целует зевло горящей печи.
Они, нацеловавшись, отпрянули друг от друга. Пашка, враз утихшая, заправила волосы под папаху, папаха вдруг поползла набок и свалилась в снег. Мишка доставал ее из сугроба, отряхивал рукавом, смеялся, и Пашка смеялась.
- И ты знаешь? - насмеявшись, спросила она. - Выслушали они меня - и, вот как мы с тобой сию минуту, расхохотались! Хохочут, и я понимаю, над чем, над кем. Надо мной. Они грамотные, а я темная. Они в Европах учились, а я - в Ужуре за вымя коров дергала! Задаю вопрос: я могу идти? Они смеются: можете! Верните мне тогда оружие, говорю! Оно мне памятное! Оно - золотом изукрашено! А они все сильней смеются. Вернем, говорят сквозь смех, вернем, вы только не шумите, вернем обязательно, только знаете когда?.. когда в стране порядок воцарится везде и всюду, когда красные победят, и везде Советская власть установится, во всех городах и селах... вот тогда - пожалуйста, вернем! Вернем с нашим удовольствием! И опять ржут... кони...
- И что - ты?
Из кухни на них глядели из-за занавеси, но ему было уже все равно.
Он обнимал ее и притискивал к себе - горячо, властно.
- Я-то? А ничего. Развернулась к двери и - ать-два. Вышла вон. Строевым шагом.
- И даже... ни до свиданья, ни прощайте? Ничего?
- Ничего. А зачем прощаться?
- И то верно. Может, с Лениным и встретимся когда?
- Может.
Сама вдруг к нему взяла да прижалась. Сама руку за шею крепкую, бычью - закинула.
- Тогда - что ему скажешь?
Положила голову ему на плечо, закинула лицо вверх, выгнула шею.
- А пес знает, что ему скажу. Что - за лучшую жизнь бьемся. За счастье!
- Это... верно...
Опять целовались. И смеялись опять.
И снова папаха Пашкина падала в снег.
И снова они ее ловили.

*   *   *

Лямину сказал Мерзляков: сегодня прибудет чрезвычайный уполномоченный из Москвы.
- Комиссар Яковлев, поглядим на него!
- Поглядим. А что глядеть? Мало мы комиссаров видали?
Мерзляков похрустел черной кожей куртки, подняв широкие плечи и подергав ими.
- Да мы сами можем ими стать.
- Можем, кто спорит.
…в это самое время Николай печально говорил Аликс:
- Солнышко, дети узнали, что придет уполномоченный из Москвы, и сожгли в печке все письма. И, знаешь…
Умолк. Царица нежно провела рукой по его волосам. Он опустил голову, будто сам нашкодил и нечем оправдаться.
- Что?
- Машка и Настя… сожгли свои дневники…
Из глаз Аликс быстро выкатились две слезы и растаяли под кружевным воротником. Она оправила строгое серое платье.
- Жаль, - только и сказала она.
- Мне самому жаль.
…а в это самое время полковник Кобылинский вел вновь прибывшего комиссара Яковлева в Дом Свободы, и, подходя к дому, они видели – окна распахнуты в холод, ветер и синь.
Вошли. Лямин пошел им навстречу.
- Боец Лямин, охрана гражданина Романова!
Яковлев, сдвинув папаху на затылок, рассматривал Михаила.
«Хорошо глядит. По-доброму. Бреет рожу, как и я же».
- Комиссар Василий Яковлев, чрезвычайный уполномоченный ВЦИК!
- Слушаю вас, товарищ комиссар!
- Доложи обо мне… - Запнулся.
«Хотел сказать: его величеству. Ну не забыл же, как царя зовут!»
- Есть доложить!
Лямин четким шагом направился в комнаты царей. Прямо перед дверью ему навстречу метнулось белое, метельное, нежное, лилейное. Мария.
- Вы к папа?
«Сама заговорила. Первой».
Лямину и доложить надо было, и случай такой представился – с ней перемолвиться парой слов.
«Так это редко. Надо что-то сказать. Что-то… хорошее… все равно…»
- Маша, - голос его осип, как после болезни. – Я вам… я вас… ваше…
Забыл все слова; и мысли; и чувства.
Осталось только оно, это светлое, светящееся лицо, мотающееся перед ним в туманной утренней дымке.
- Что, что?
«Она что-то сказала? Почему я ничего не слышу?»
Душный красный жар обволок щеки, подкатил колесом к сердцу.
- Маша, вы меня простите… неученый я.
Она стояла слишком близко.
«Так не бывает».
Кто-то другой за него, не он, жалко поднял руку и взял ее за руку. Сначала робко, потом крепко.
«Она не отнимает руки!»
Стояли, взявшись за руки. Из пальцев в пальцы странно, медленно и сильно, перетекали тепло и жизнь.
Лямин, совсем ополоумев, положил другую руку ей на руку.
Чувствовал, как мирно, тихим зверьком лежит ее рука в его руках.
«Такое чудо больше не повторится. Полон дом народу, внизу комиссары стоят, ждут, а я – великую княжну за руку держу!»
Внутри него медленно и неуклонно раскручивалась плотная, страшная пружина; будто кто-то с натугой отворял тяжелую дверь, а за дверью ждало неясное, мерцающее счастье.
Тихо сходя с ума, он шепнул:
- Маша… Вечером приходите во двор, к козлам… ну, туда, где ваш отец и ваш братец бревна пилят… Придете?
Он не понимал, что свидание назначает ей.
Зато она – понимала.
Тоже густо, страшно покраснела. И все не отнимала руки.
Снизу поднималась, как опара, мешанина людских голосов и табачный дым.
- Приду.
И все, и он сошел с ума, и сам выдернул руку, и рванул на себя дверь, и грубо крикнул в темную, пугающую глубину их царского, нищего жилья:
- Гражданин Романов! Вас с супругой уполномоченный из Москвы требует!
…Он вышел в зал, вчерашний царь, а бывшая царица еще одевалась, на ней еще затягивали корсет и втискивали ей ноги в разношенные английские башмаки, а девица Демидова успела зажечь в зале все свечи – в шандалах, в узких подсвечниках, хотя над затылками горел этот модный электрический свет, далекий и злобный, как глаз медведя-шатуна.
- Здравия желаю, господин… товарищ уполномоченный. Ваше имя-отчество?
- Василий Яковлев… - и, помедлив немного: - Ваше величество.
Николай вздрогнул. Вздрогнуло в нем все – волосы, пальцы, сердце под ребрами, под чисто выстиранной гимнастеркой.
Глазами он сказал московскому комиссару: спасибо! – и комиссар глазами ответил: вам спасибо, ваше величество.
И разговор пошел свободно, тепло; они поняли друг друга.
Лямин, вытянувшись по стойке «смирно», стоял у дверей. Полковник Кобылинский и красноармейцы сгрудились у открытого в холодную синюю весну окна, смеялись непонятно и невнятно, будто около их лиц вспыхивали блуждающие болотные огни.
Царь смотрел на гладко выбритое лицо Яковлева. Яковлев смотрел на бородатое, со впалыми страдальческими щеками, лицо царя.
- Ваше величество, довольны ли вы охраной и домом?
Николай глядел на его смущенную улыбку.
- Я счастлив, что я живу в Доме Свободы.
Яковлев оценил царскую шутку. И смутился еще больше.
- Как себя чувствует… ваш сынок?
И опять вздрогнул Николай. Это ласковое, такое простое «сынок» резануло его по сердцу не хуже казацкой шашки.
- Благодарю, товарищ Яковлев. Сейчас – лучше.
- Вы меня простите…
«Он говорит царю – простите!»
Лямин чиркал по бритому лицу Яковлева любопытными глазами.
- Может быть, я лезу не в свою епархию… Но… Как вы лечите наследника? Хороши ли доктора? И, главное, может ли сейчас ваш сынок перенести тяготы пути?
Царь опять вздрогнул и выпрямился не хуже Лямина.
- Какого пути?
- Вполне возможно, вам придется поменять место жительства.
- Это как?
- Переехать в другой город.
- В какой же?
Пропела дверь, и в зал вошла Александра.
Она надела для встречи московского гостя темно-синее, цвета моря в грозу, платье. Белый воротник мерцал куржаком на морозе. Царица глядела строго, прямо и печально, руки ее жили отдельно от нее – она мяла их перед грудью, распухшие пальцы, в венах и узлах, чуть подергивались.
- Здравствуйте!
Яковлев взял руку Аликс и легко прикоснулся к ней губами.
И она вздрогнула, как и муж.
- Здравствуйте, ваше… величество.
Как быстро глаза могут наполняться слезами!
«Как мало надо человеку для радости…»
- Могу ли я увидать вашего сыночка?
Аликс отерла ладонью мокрую щеку.
- Разумеется. Идемте.
Царица пошла впереди, Яковлев сзади. Царь провожал их глазами.
Лямин, в открытую дверь, видел, как комиссар и царица зашли в спальню цесаревича. Оттуда раздался звонкий голос мальчика: «Нет, нет, я уже совсем здоров!»
Вышли, и шли мимо Михаила, и Яковлев, хватая себя рукой за гладкое бритое лицо, хмурился и говорил:
- Да нет, нет, конечно, ваше величество, он ехать теперь не может. Да, я вижу, все серьезно. Я сделаю выводы. Конечно, мы не будем никого трогать с места. Подождем. Обстановка такова, что… города передаются из рук в руки, вы сами понимаете… И неизвестно, что станется с Тобольском завтра.
Царица шагала рядом с Яковлевым мелкими, но твердыми, почти военными шагами. Старые английские туфли жали ей в щиколотках. Ее ноги по утрам опухали. Доктор Боткин велел ей заваривать и пить хвощ, и она исправно заваривала и пила – перед едою – по маленькой мензурочке.
- Ваше величество, можно, я осмотрю комнаты ваших дочерей?
На скулах Аликс играл, как в болезни, яркий румянец.
- Пожалуйста.
Она остановилась около двери, приоткрыла ее и звонко, как молодая, крикнула в комнату:
- Маша! Оля! Встречайте гостей!
И Яковлев встал у царицы за плечом, и улыбнулся выходящим в коридор великим княжнам, и громко воскликнул:
- Извините за беспокойство! Осмотрю комнаты!
Ольга пожала плечами. Ее молчащее лицо говорило: мне все равно.
Мария, лукаво улыбнувшись, сделала комиссару книксен.
…Пронаблюдав комнаты княжон, Яковлев снова зашел к цесаревичу. Мальчик сидел в подушках. Он сам с собою играл в шахматы.
- И кто выигрывает, ваше высочество? – спросил Яковлев весело.
Мальчик обернул к комиссару серьезное лицо.
- Белые, - тихо сказал он.
И тогда вздрогнул Яковлев.
Впервые за это синее апрельское утро.

*   *   *

Пашка и Лямин ехали верхом в Тобольский Совет рабочих, солдатских и крестьянских депутатов. Яковлев послал их туда: надо было выписать очередную партию продуктов - деньги на это припасены были, - и разузнать про движение поездов от железнодорожного вокзала в Тюмени. Зачем Яковлеву было расписание движения литерных и товарняков - никто не знал, и они оба меньше всего.
Гнедой конь под Пашкой чуть гарцевал, будто бы вставал на пуанты, как изящная балеринка; конь под Ляминым шел жестко и мрачно, низко склонив большую длиннолобую вороную голову. Коней им все время меняли, они не успевали к зверям привыкнуть.
- Представь, что мы с тобой господа, и что мы с тобой на верховой прогулке. Где-нибудь в английском парке, - вдруг тихо, вкрадчиво сказала Пашка. Вроде бы над холкой, над гривой коня вымолвила, ветру и снегу, - а он услышал.
- Представил...
- Это - жизнь. Люблю коня. Люблю верхом.
Пашка с наслаждением раздувала ноздри, в них втекал зимний ветер. Со стрех валились пуховые снеговые подушки. Горным хрусталем блестели на солнце друзы сосулек под крышами - на солнечной стороне.
- Да, любо.
- Казачью песню знаешь? Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить?
- Кто ж не знает.
- И я - знаю. А я ее вспомнила... когда меня чуть не расстреляли.
- Кто?
- Свои, кто. Русские.
Кони качали головами. Их выпуклые сливовые глаза, как лупы, ловили ясный солнечный луч. Гривы индевели.
- Где?
- На войне, где.
- То-то ты тогда в поезде такая злая ехала.
- Я? Злая?! Обозлеешь тут со всеми вами.
Крутила в пальцах прядку конской гривы, иней таял. Снег чуть похрустывал под копытами. Пашка слегка подпрыгивала в седле в такт шагу коня.
- А ты будь доброй.
- Чушь какая! - Весело обернула к нему красное на морозе лицо. Солнце путалось в кудрях ее папахи. - Они тогда так тоже говорили, мои расстрельщики. Мы, брешут, добрые! Такие добрые! Мы вас будем казнить не просто так, а со следственной комиссией! И - с главнокомандующим!
- За что они хотели... тебя?
Жмурился от солнца.
- За то, что я хотела защищать Россию от врага. Они так вопили! Я думала, оглохну. "Расстрелять ее! Расстрелять ее!" Как глотки только не надорвали. Со мной был тогда наш офицер Пирогов. Он хотел меня спасти. Но не знал, как. Лепетал жалко: вот, у меня приказ... за пазухой был... только я его потерял... но наизусть помню!.. чтобы Бочарову доставить в штаб и содержать там... А знаешь, как я спаслась?
Кони шли тихо, ровно. Снег блестел разноцветно: синим, зеленым, алым, - как стеклышки лампад в праздничном храме.
- Ни за что не угадаешь. Один мужик из следственной комиссии глядел, глядел на меня. Буркалы выкатывал. Потом как вскочит, как заорет, и пальцем показывает: ты Пашка! Пашка! Ты Пашка! Откуда вы меня знаете, пожимаю плечами. Все оттуда, кричит! С войны этой вонючей! Ты ж мне жизнь спасла! Ты ж меня - на своих плечах - вот на этом своем загривке - с поля боя - раненого вытащила! Я тебя помню, помню, ты Пашка... Пашка, Пашка! И как обернется ко всем этим сучьим судьям, и как заблажит: нельзя ее стрелять! У нее Георгий - за сотни спасенных жизней! А если зачнете стрелять, тогда меня - первого! И встает перед всеми, и гимнастерку на груди рвет. Пуговицы медные - летят в разные стороны!
Кони шли себе и шли. Снежная улица сменялась другой, третьей. Времена сместились, и Лямин сам выскакивал вперед, перед строем орущих: "Смерть ей!" - и сам кричал: "Убейте меня сперва!"
- И что... дальше-то?
- А ничего. - Вдруг сделалась сухой, черствой коркой. Ссутулилась на коне. Вцепилась в узду замерзшими, без голиц, руками. - Меня обступили те, кто не желал мне смерти. Кричали судьям: мы уведем ее, нынче же! Им в ответ орали: да идите, скатертью дорожка! И мы пошли... только отошли... слышу сзади приказ: стрелять по коленям! И - выстрелы... И товарищи мои падают, валятся... И их топчут сапогами, колют штыками, глаза выкалывают... Тут, Мишка, я... разум потеряла...
Солнце, как назло, било и играло предвесенней, синей ясной радостью. Било лучами поперек белой улицы, по хрусткому снегу, по хрустальным пластинам сосулек.
Лямин слушал, боясь хоть слово упустить.
- Пришла в себя... и стук колес. В поезде еду. Колеса грохочут. Пахнет чайной заваркой... и - до сих пор помню - булкой... такой свежей булкой, сладкой, сдобной... думаю: откуда на войне булки?.. я уж забыла их вкус, запах... А в ушах - те дикие крики, мольбы о пощаде... Я закричала сама... и смолкла... поезд трясет... Огляделась: купэ... и кружевные занавески на окне... Рядом со мной Пирогов. И он... держит меня за руки... и плачет... все лицо мокрое...
"А ты с тем Пироговым - часом, не переспала?.."
Хотел спросить, да постыдился. Сам чуть не плакал. Кони подошли к широкому, высокому каменному крыльцу с резными деревянными колоннами и встали.
- А я ему руки жму, да, чтобы утешить... развеселить ли... пою, так тихонечко, как во сне: любо, братцы, любо... любо, братцы, жить... А поезд трясет, трясет...
На крыльцо вышел часовой, пристукнул прикладом о каменную плиту.
- Здравия желаю! Как прикажете доложить?
- Из Дома Свободы! За бумагами на пищу для царей! - звонко крикнула Пашка.
Плотно сидела в седле, не слезала с коня.
Первым спрыгнул Лямин.

*   *   *

…Задумка была проста, как лапоть.
Шая Голощекин позвал чекистов в «Американскую гостиницу». Все свои, и всем не надо долго объяснять. Темным Екатеринбургом шли, будто дикими степями. Куревом запаслись вдосталь. Дым завивался под потолком, как облака на старинных японских гравюрах. В больших блюдах на столе красовалась нарезанная семга. Водка в запотелых бутылях блестела серебряно, только что из погреба. Говор то усиливался и взмывал до крика, то падал, растекаясь по столу и по полу вкрадчивой поземкой. После молчания опять поднимался галдеж. Из-за стены слушать – так обычная гульба. Пьют, курят, окна настежь, хоть и мороз. В хрустальных пепельницах горы пепла. Хрустальные узоры на стеклах. Хрусталь веток ломает ветер. Они, крича и дымя, сейчас обсуждают, как сломать старый мир. Как разбить его фамильный хрусталь.
Старый мир – это были они, семеро.
Два стареющих человека, четыре девушки и один отрок.
Пава Хохряков, полосатая тельняшка, кудри вьются золотым дымом, глаза бешено-синие, брови кустами; девушки млеют. Да вот она, девушка, у него под мышкой. И курит вместе со всеми. И тоже в тельняшке – ему подражает. Думали, шалава, оказалась невеста. Так и представил: моя невеста Танюша! Читал стихи, верно, сам сочинил, про нее: хороша была Танюша, краше не было в селе… Глаза и зубы у Павы блестят жестоко. Самый злой на свете большевик, говорит о нем Шая и довольно щелкает пальцами. Пава, в ярости, однажды вывел из домов на улицу человек сто – и всех положил из пулемета: за то, что не выдали тех, кто прятался в тех домах от ЧеКа. А прятались белые: они взорвали склады, где хранилась провизия для Уралсовета. Люди падали, кричали о пощаде, ползли, недобитые, по мостовой, а Пава косил всех огнем, щерился и орал: вот вам, сволочи, за нашу еду! за наших людей! за нашу красную Совдепию!
Голоса схлестывались и взвивались, таяли и набегали на берег тишины. Внутри голосов рождались мысли. Внутри мыслей – решения и приказы. Пава Хохряков ярился. Его невеста Таня гладила его по полосатому плечу. Она тоже курила и ссыпала пепел в хрустальную громадную пепельницу в виде листа кувшинки. Командир Красной Армии Авдеев сначала кричал громче всех, потом молчал и слушал.
…тайно прибыть в Тобольск… уничтожить прежнюю власть… смахнуть ее, как крошки со стола!.. установить нашу власть… большевики во главе города… проникнуть в губернаторский дом… а охрана?.. что, мы не заломаем охрану?.. прощупать настроения бойцов… разъяснить им… Ленин говорит – надо вести разъяснительную работу в массах… подкопаться, не спешить… каво не спешить, когда тут каждый день дорог!.. нельзя поперед батьки… ты Ленина имеешь в виду?.. а кого же еще… а кого пошлем в Тобольск первыми?.. да вот их и пошлем… их?.. любовничков?.. эй, Пава, ты слыхал?.. мы с Таней согласны… завтра же выезжаем… а потом кто, после разведки?.. а потом пойдет отряд Авдеева… товарищ Авдеев, ты каво молчишь, как воды в рот набрал?..
Авдеев вздохнул очень громко, на весь гостиничный номер, и начал говорить, и установилась полная тишина. В тишине усами лимонника вился табачный дым и звучал голос красного командира: я возьму шестнадцать человек. Войду в город. Остальное – по ходу действия. Остального я ничего не знаю, не обессудьте.
…и закурил, и опять молчал.
И ели красную семгу с черным хлебом.

*   *   *

- Аликс, ты слышала?
- Что, родной?
- Из Омска прибыл отряд этой, как это у них сейчас называется… Красной Гвардии.
- И что? Уже убивают?
- Нет. Но я думаю – Омск, это неспроста.
- Отчего?
- Омск - центр Сибири. Ее сердце. 
Александра поднесла руки к вискам. Она сидела за столом, перед ней на столе в железной миске стояла недоеденная яичница. Еще лежал клубок белой шерсти – она вязала сыну рукавички. Еще разложен был недоконченный пасьянс «Мария Стюарт».
- Сердце...
Муж погладил ее по покрывшейся цыпками, огрубелой руке.
- Лишь бы твое сердечко ровно билось, мое солнышко. Как здесь холодно!
- Да. Как на Северном Ледовитом океане.
- О тех, заполярных холодах лучше всего знал наш адмирал Колчак.
- Колчак… да. Он же был такой верноподданный!
- Один из лучших наших морских офицеров. Я сам сделал его адмиралом флота. Сам.
- Ты хочешь сказать, а вдруг это люди Колчака? И они спасут нас?
- О чем ты говоришь, милая. Адмирал Колчак сейчас за границей.
- Откуда ты знаешь?
- Я - газеты читаю.
- Вот видишь, все умные, верные тебе люди - уезжают... А почему мы...
- Что - мы?
Печальной птицей глядел, журавлем, что прощался с осенней землей.
- Мы почему не можем уехать?
- Мы... мы...
Не мог выдавить слова.
- А Ленин? - внезапно спросила царица.
- Что - Ленин?
- Если написать письмо - Ленину?
Царь долго глядел на жену, потом отвернулся к окну. Спина его вздрагивала.
И жена не знала, смеется он или плачет.
- Какие письма, солнце. Он мое письмо порвет... сожжет. Ленин - ныне властелин. Ленин хочет править и правит. Я это чувствую и знаю. Я для него – помеха на этом пути.
- Но ты же помазанник! Как он смеет! Он должен тебе пятки лизать!
- Пятки? Аликс, сейчас все друг другу пули пускают в грудь.
Николай медленно наклонил густоволосую седеющую голову и долго молчал. Аликс нежно прикоснулась к его локтю. Он плотнее запахнулся в китель.
- Милый, ты мерзнешь. Надень под китель теплую безрукавку.
- О да. Пожалуй. Я ее очень люблю. Ты же ее мне связала.
Поцеловал ей руку и кинул взгляд на карты.
- Не закончила пасьянс? Или не сошелся?
- Не закончила. – Голос Аликс был странно глух и нежен. Как в молодости. – Ждала тебя.
Взяла колоду и начала раскладывать карты. От холода у нее сводило распухшие красные руки. Она то и дело грела их дыханьем.
- Милая, я принесу твою шубу, накину на тебя?
- Не надо. Сейчас пошевелюсь… и согреюсь.
- Ты знаешь, что каждый вечер к нам в дом привозят пулемет?
Царица вздрогнула и бросила карты. Они, как живые, поползли на край стола, валились на пол, рассыпались чертовым пасьянсом. Ее глаза искали его глаз, она стремилась спросить его глазами, что случилось, что грядет и чего надо опасаться; к ее щеке прилипли две выпавшие ресницы, она смахнула их уже узловатым, старческим пальцем.
- Пулемет? Зачем?
- Разве ты не понимаешь?
Николай улыбался грустно.
- Ты еще улыбаешься.
- Пока имею силу над этим смеяться.
- Ждут нападения?
- Милая, все смешалось в нашем доме.
- Ты хочешь сказать, в России?
- И мы несчастны. Но по-своему. Не так, как несчастны Германия, Франция. Мы – особые. Мы если и болеем, так празднично сгораем в великом жару, а веселимся – весь мир стонет от боли.
…Ночью к Губернаторскому дому прибыли бойцы из Омска. Они окружили дом и пытались вломиться в него. Неподалеку от дома стояли конные стрелки екатеринбуржца Авдеева. Они наблюдали эту картину: комендант Кобылинский выставил пулемет, а омичи взводили затворы, потрясали винтовками и нещадно матерились. Авдеев тоже сквернословил: ему нельзя было бить своих, красных омичей, и он хорошо понимал, зачем тут омичи: они пришли за царями. Прядали уши его коня. Цари - добыча! Цари - волки, медведи в тайге! И Авдеев напрягал ухо: пытался расслышать, о чем говорят бойцы из Омска.
И услышал.
Они сильнее. Их больше. У них тоже есть пулеметы, тачанки, да они сегодня не притащили их сюда, к дому; побоялись. У них есть и пешие, и конные. Затопчут лошадями. Надо уезжать. Кутузов тоже сдал Москву; в любом деле стратегия важна.
…Лямин сидел на койке. Звякали пружины. Рядом сидела Пашка. Она держала руку на Мишкином колене. Впервые за много дней. Они просто сидели рядом, как два старых супруга, как два лебедя, крыло к крылу. Ничего не говорили. Сжатые рты. Глаза в одну точку уставлены. Они и смотрели на что-то одно, и одинаково смотрели: тоскливо и долго. Пашкина рука на колене Лямина – милость, радость. Давно не было такой радости. И она вот-вот исчезнет. Желанья, тетеревиной тяги не было внутри. Были: покой, тоска, легкое счастье, и вот-вот улетит. Пашка казалась ему райской птицей, присевшей на его колено: сейчас вспорхнет.
А на самом деле она была – солдат, привыкший к смертям и пороху.

*   *   *

- Заславский в городе! Большевицкая власть!
- Да ну, ребята! Быстро же!
- Поздравляться-то будем ай нет?!
- Так ить иначе и быть-то не могло!
- Вся власть большевикам! Ур-ра-а-а-а!
- Выпить нельзя, так хоть закурю.
- А кто верховодит-то?
- Хохряков председатель, Заславский при ем, и еще какой-то Авдеев под ногами путается!
- Стоп, стоп! Авдеев-то - кажись, из уральцев?
- Теперя они сюда примчатся! Помяни мое слово!
- Как бы не так.
- Так, так!
- Но мы ж их не пустим. Мы же – не им подчиняемся!
- И то верно. Пущай Кобылинский решает!
- Пусть уральцы нас боятся.
- Дык они нас и бояцца. Ищо как.
- Оружия у нас довольно. Отобьемся хоть от черта!
- Ну омичей прогнали же.
- Нам приказ дан – сторожить, мы и сторожим! И весь сказ!
- Ох, боюся, сказ тот тольки начинацца.
- А ты не бойся. Ничего не бойся.
- Я-то? А хто тибе сбрехал, што я боюся?
- Да ты же сам и сказал. Кури лучче и молчи в тряпочку!

*   *   *

Они все жить не могли без церковных служб. Родители и дети, все жили и дышали молитвой, иконы были нужней и важнее хлеба. Каждую субботу в Губернаторском доме служили Всенощное бдение, и вся семья то опускалась на колени, то поднималась, безостановочно крестилась, и иконы со стен глядели на них строгими и любящими, громадными, как озера за Турой, и ночными, и солнечными глазами. Ночь и свет, солнце и Луна, бывшая боль и будущие слезы – все лежало на дне икон, в них они ныряли, как в темную реку, как в едва затянутую хрустким ледком иордань. Аллилуия!
Тускл новомодный электрический свет, мотается лампа под потолком, а иконы горят сами, они самосветящиеся; сияют под слоем пыли, под слоем пороха и взорванной земли. Они сияют изнутри их разбитой в мелкие осколки жизни. Царица стоит и крестится, и вспоминает, как подносила иконы ко ртам умирающих солдат в госпиталях. Солдаты, корчась в агонии, уже в бессознаньи целовали икону и шептали: Господи, в руки Твои предаю дух мой. Вот Он, Спаситель – у нее над головой. Он светится ярче всех на свете ламп, жалких изобретений человека.
Они молились, за ними стояли дети, перед ними – батюшка и четыре монахини; ровно горели, еле слышно трещали свечи, отражались в глазах детей, и они понимали – вот этот огонь, он один, царский, из прежнего мира им и остался. Царь Иудейский! Так называли Его люди, но так не называл Он сам себя. Он говорил так: кто знает Меня, знает Отца.
На аналое лежала вышивка царицы – синий, с золотыми крыльями, попугай, вокруг него розы и жасмин; она вышила шелк бисером, и это было одно из прекраснейших ее рукоделий. Муж шутил: тебе надо быть златошвейкой, а не царицей. И царицы занимались золотным шитьем, ласково возражала она. Свечи пылали, Татищев, Долгоруков и доктор Боткин молились, доктор молился истово, - у него явилось в жизни неутешное горе, а Бог его воистину спас. Каждый должен что-то вкусить сполна, прежде чем понять и взять на веру. Вера – не знание; она первая ступень к любви.
«Слава в вышних Богу, в человецех благоволение!» - пел батюшка красивым басом, и перед царицей проходила вереница людей, которых она любила и которых не забыла. И царь молился и вспоминал: молодость, смех и слезы, детей в пеленках, ожидание наследника; безмерное счастье, когда мальчик родился, и безумное горе, когда они оба узнали, что у него больная кровь.
Кровь! Вино причастия, хлеб любви. Все на крови – и храмы, и кладбища, и дома, и обеды, и обедни. В день, когда они так горячо молились, красные прислали из Москвы телеграмму, а там стояло: «ЗАПРЕЩАЕТСЯ ГРАЖДАНИНУ РОМАНОВУ Н. А. И ГРАЖДАНИНУ РОМАНОВУ А. Н. НОСИТЬ ПОГОНЫ». И молитва не помогла. Вот он, позор; и надо было с честью снести этот позор, и возвыситься над унижением. Если тебя ударят по правой щеке, подставь левую, шептала мужу жена. На его погонах красовались вензеля Александра Третьего; на погонах Алексея – его вензеля. Время передавало с плеч на плечи золотой воинский факел. И вот его гасят.
Царь держал в руке телеграмму, Кобылинский стоял рядом и терпеливо ждал, а царь не говорил ни слова. Кобылинский переминался с ноги на ногу, потом жестко спросил: вы прочитали? Вы поняли? Царь повернул к Кобылинскому лицо. Кобылинский с ужасом увидал: у царя – лицо Нерукотворного Спаса. Да, я все прочитал и все понял, спокойно сказал царь, а вот поняли ли вы?
И полковник Кобылинский растерялся. Не знал, что ответить.
Царь, стоя перед холопом, медленно, сильно сорвал погоны, и нитки трещали, а глаза царя смотрели прямо и упрямо, и опять ужаснулся холоп лицу своего царя: царь, срывая погоны, улыбался, и Спаситель на темной иконе за его спиной, на обшарпанной, с сорванной штукатуркой, стене улыбался тоже.

*   *   *

Платформа и ночь. Вагоны и бойцы.
Россия продолжает сходить с ума.
Красный командир на перроне стоит перед человеком в мощном тулупе; из-под тулупа глядит матросская блуза; на голове папаха; взгляд острый и железный – вместо глаз два ножа, и играют в свете весенней луны.
О чем говорят? Холодная апрельская ночь скрывает речь. Конные и пехотинцы выходят из поезда. Командир глядит на бумагу в руках человека в папахе. В свете вокзального фонаря с трудом разбирает подписи. Свердлов. Ленин. Голощекин.
Человек в папахе козыряет командиру. Командир понимает: уполномоченный ВЦИК может приказывать ему все что угодно, и он должен будет это выполнять.
Метет мокрый снег. Дует резкий ветер. Пробирает до костей. Скоро, уже сегодня, поскачут командир и человек в папахе вместе, рядом. Над головами коней будут переговариваться.
О бывших царях.
Важнее вопроса нет; сам вождь ставит его во главу угла.
Солдаты впереди. Белые? Красные?
Снег метет красный. Дождь идет белый.
Жизнь заметает, заливает, захлестывает ветром. Человек в папахе подносит к глазам морской бинокль.
Красное знамя у бойцов. На папахах красные ленты.
Вперед, к ним.
И – вместе поскакали!
…это скачут комиссар Яковлев и два красных командира – Авдеев и Бусяцкий.
Бусяцкий кричит: надо убить Романовых! И как можно скорее! Яковлев молчит. Авдеев слушает. Бусяцкий гнет свое: когда повезем из Тобольска в Екатеринбург эту семейку, я с отрядом устрою засаду, будто бы освободить их, мы будем стрелять, сами – в воздух, а в них – в упор. Уничтожим Кровавого! Хватит ему небо коптить!
Копыта коней били по мокрым камням, вязли в нападавшем мокром снегу. Яковлев молчал. Бусяцкий свирепел. Авдеев натягивал поводья.
Весенняя холодная ночь кончалась. Наступало солнечное утро. Снег таял. Лед исчезал. Коней заводили в конюшни. Казармы гудели.
Яковлев спешился, обернулся к Авдееву и сказал: вы производите на меня хорошее впечатление. Я назначаю вас комендантом Дома Свободы, где живут цари.
И Авдеев наклонил голову.
С уполномоченным ВЦИК спорить бесполезно.

*   *   *

Алексей бодрый, веселый, бегает по дому. Мать еле успевает следить за ним. У нее болит сердце за него, но она понимает: лиши его призрака свободы – он зачахнет, угаснет свечкой. Где мудрость? Где золотая середина? Никто не знает. И она – меньше всего.
Алексей играет и смеется, кувыркается и ведет себя свободно и опасно. Он кричит матери: мама, ведь это Дом Свободы! Мать закрывает рот рукой. Это ее давний, еще девичий жест: хочешь сказать что-то лишнее, ненужное – закрой рот ладонью, помолчи и досчитай до тридцати.
Цесаревич съезжал на деревянной лодке по ступеням лестницы – со второго этажа он проскакивал в дверь на улицу, и грохот стоял такой, будто бы среди снегов гремел гром. Отец молчал и сжимал руки за спиной. Мать молчала и стискивала руки у груди. Они оба молились за него, одно это им и оставалось.
Еще были качели.
Качели его и погубили.
Алексей сам их сделал – из бревна. Прикрепил к толстым веревкам меж двух деревьев. Качался с упоением. Раскачивался, горячо, отчаянно, весело. Выше! Выше! Качели взлетали все выше. Небо было все ближе. Как он упал, он не помнил.
Помнил, как очнулся.
Он ушиб голову и ногу. Обморок закончился обильным потом, он пришел в себя и заплакал от сильнейшей боли в ноге. Колено стало опухать стремительно и страшно. Кровь изливалась под кожу, в ткани, обволакивала круглую коленную косточку. Доктор Боткин, дрожа, наклонялся над ним, лежащим в кровати. Алексей длинно, протяжно стонал. Потом оборвал стоны. Силился не стонать и не плакать.
И не сумел.
И плакал, и стонал.
А потом закричал.
И вместе с ним закричала его мать.
Она стояла рядом с доктором, в руках у нее было чистое полотенце, на столе белел кувшин с холодной водой – она хотела сделать сыну холодную примочку. Доктор прошептал: лучше согревающий компресс, компресс будет рассасывать гематому. Боль, что такое боль? Никто не знает. Она разрезает человека надвое и вынимает из него все  самое драгоценное. Вынимает и сгрызает, как пес кость, счастье и чудо жизни.
Жизнь при боли перестает быть счастьем и чудом. Она становится чем-то иным, уродливым и страшным. И смерть чудится счастьем, а жизнь, полную боли, ненавидят и проклинают. И хотят побыстрее расстаться с ней.
Ночь, полная боли, сменялась днем, доверху налитым болью. И боль надо было отпивать большими глотками, иначе она могла хлынуть через край и залить глотку, и захлестнуть комнаты, лестницы и окна. И вылиться наружу, вон из дома, рекой крика, воплем обманутого неба. Боткин шептал: этот мальчик – святой! Он терпит такое страдание!
Это невыразимо, бормотал доктор матери, снимая очки и вытирая слезы, это невозможно, я бы от такой боли просто сошел с ума, а он…
...а он у меня очень разумный...
...Алешинька, пожалуйста, не кричи, сейчас принесут опий...
...лягте, ваше величество, у вас же сердце...
...наплевать, я не чувствую уже никакого сердца, у меня его нет...
Матрос Клим Нагорный, когда боль захлестывала разум и мальчик терял сознание, вынимал его из кровати, брал на руки и так носил на руках по всем комнатам Дома Свободы. Сестры молчали и молились. Целовали иконы. Девица Демидова рыдала и перебирала четки. Нагорный не спал ночи напролет и валился с ног. Когда матрос, как пес, засыпал у изголовья цесаревича, приходили воспитатель Жильяр и преподаватель Гиббс, и они попеременно читали мальчику все, что могли: из древней истории и из естественных наук, сказки и поэмы, а потом приходила мать, бледнее простыни, и читала ему из Священного Писания.
А потом Алексей покрывался молочной бледностью и холодным потом, и крепился, и не хотел кричать, и опять кричал, и мать медленно оседала на пол, и доктор Боткин бежал к ней и хватал ее руку, и считал пульс, и вместе с царем они несли Аликс на кушетку, и женщина плакала так, как не плакала до нее ни одна женщина в подлунном, нищем мире.
А царь стоял рядом на коленях. Он наклонялся к ней очень низко, щекотал усами и бородой ее морщинистую щеку, ее ухо и скулу и шептал: милая, матерь Спасителя нашего тоже видела страдания Сына, и солью исходили ее глаза, и вместо сердца у нее билась под ребрами кровавая, красная тряпка. И все же Сын ее остался Сыном даже и на кресте; и она, мать, осталась матерью, созерцая то, что живой человек не в силах видеть и не умереть. И  что, родная? Они оба пребыли живы и еще пребудут. Всегда и навсегда. Разве ты не возьмешь с нее пример? Разве ты не хочешь повторить ее во всем? Ведь вот, смотри, юродивые Христа ради вземляют грехи мира, так же, как и Спаситель, и носят вериги, и терпят поношения, чтобы повторить подвиг Бога нашего. Разве не счастливо повторить подвиг Богородицы нашей? Как думаешь? Вспомни о ней! Прошу тебя!
…и покрывал поцелуями ее щеки, шею и руки. И глотал ее слезы.
Алексей же, под каплями опия, забывался ненадолго; и тогда доктор Боткин тоже пил опий и закатывал глаза, и на полчаса застывал в старом кресле Дома Свободы с потертым, дырявым сиденьем и насмерть исцарапанной кошками штапельной спинкой – сам старый, тоже поношенный, стоптавшийся, издерганный и все равно светлый, светлый.

*   *   *

Вот она, смена охраны. Товарищ Авдеев ее делает, и надо верить товарищу Авдееву.
Лица, лица и руки, руки и ноги. Вроде те же люди, а – другие.
Одно время сменяет другое. Были солдаты из Царского Села – пришли другие солдаты.
Красная Гвардия.
Царские гвардейцы уступают место красногвардейцам.
Кто во что одет. Кто во что горазд. Кто как явился в революцию. Пестротканое, лоскутное человечье одеяло. Всякой твари тут по паре. Форма? Какая? Не до формы им. Кто в тужурке. Кто в шинели с чужого плеча, и по пяткам бьет. Кто в невероятной кавказской бурке, а на башке – кепка. Кто в кудрявом бараньем тулупе. Кто в вытертом на локтях зипуне. Пальто и полушубки. Лапсердаки и пиджаки. Краденые кители. На ногах – боты, сапоги, катанки, у иных – и опорки. Как твое имя? Федька? Игнат? Сашка? Мишка? Эй, Мишка, Сашка, Игнашка, валяй сюда! К нам! В картишки сразимся!
…это простой народ. Восставший народ. И он захотел лучшей жизни.
Уважайте его желание.
Его желанье сыграть в карты.
Слышите ли вы, гражданин Романов?
…Царь хорошо видел их и видел, как они вооружены. Ему, царю и полковнику, было дико это: кто обвязан пулеметными лентами, кто сдергивает с плеча охотничий карабин, кто вертит в руках новейший пистолет маузер и любуется им, а у кого за одним плечом винтовка, а за другим – двустволка, а за поясом – старый наган, а за голенищем – нож!
Царь глядел, как уходят питерские гвардейцы. Царь следил, как в Дом Свободы входят сибирские красногвардейцы.
А Лямин стоял один – ни с теми, ни с другими; и чрезвычайный уполномоченный Яковлев кивнул ему: вставай с ними! – и указал на Красную Гвардию.
И Михаил Лямин отмаршировал туда, куда ему указали.
И два глаза из-подо лба смотрели теперь туда, куда указывали ему: на врага.
…на девушку по имени Мария, и на ее ногу, что высовывалась из-под шелкового платья, из-под сонного кружева.

*   *   *

Потеплело. Капель звенела, рушась с крыш. Птицы пели оголтело и вольно. Комиссар Яковлев пришел говорить с прежней охраной.
Гвардейцы сердито смотрели на комиссара. Ворчали.
- Ишь, сместили нас. Поставили каких-то охламонов.
- Ни в строй встать не умеют… не по росту стоят…
- И что? Это они, разгильдяи, будут теперь царя охранять?!
- Смешно.
- Да много чего смешного щас у нас в Расее!
Яковлев, пригладив на висках волосы, выступил вперед. Сегодня, в теплый день, он снял папаху. И ходил с голой головой. Весна, и птицы, и надежды. Солнечные лучи сияющими спицами вывязывали радость.
- Товарищи стрелки! Спасибо вам за отличную службу. Так, как вы, никто бы не справился с задачей! Охрана гражданина Романова и его семейства была поручена вам, и вы с честью выполняли свой долг! Настала пора, - он смущенно кашлянул, - вам отдохнуть. Ваша верная служба закончена! Можете возвращаться домой. К женам и детям! Молодая Советская республика благодарит вас…
- Ха, благодарит… что толку?!.. лучше б денежку кинула…
- ...и награждает вас жалованьем за полгода! Сразу за полгода! Вы ведь, товарищи, полгода денег не получали? Так вот вам!
Стоявший за Яковлевым лысоватый, с головой в проплешинах, как в проталинах, низкорослый человек с портфелем в руках осторожно положил портфель на стул и щелкнул замком. Гвардейцы вытянули шеи. Портфель был набит деньгами.
- А что за деньги? Керенки небось?
- К бесу керенки!
- Рубли давай!
- Здесь рубли, - сказал редковолосый человек гордо и запустил в портфель руку.
Гвардейцы подходили за рублями. На их лицах светилось изумление и довольство. Ропот прекратился. Раздавались слова одобренья. Советская власть не обидела их. И это грело исстывшую на сибирских ветрах душу. Закончили сторожить царя; так это же хорошо! Пришли другие. Теперь им придется попотеть.
Трудней всего стоять и охранять; тоска, глухота, время не идет, а ползет червем. А персоны-то важные. Что с ними случится – товарищ Ленин с тебя голову снимет.
…какой товарищ Ленин, сам же Авдеев подойдет и тебя – в расход… в распыл…

- Товарищи! Слушай меня внимательно. Я должен увезти из Тобольска семью гражданина Романова.
Комиссар стоял во дворе перед охраной.
Новая и старая охрана – обе были тут; и обе глядели на Яковлева, будто бы он был заморский павлин и перед солдатами яркий хвост распускал.
Полушубки, шинели, тулупы, зипуны, тужурки шевелились, шуршали, скрипели вокруг.
К вечеру пошел снег, и апрель превратился в февраль. Такая Сибирь: солнышком поманит, снежком накормит.
- Куды ж энто?! – крикнул Сашка Люкин.
- Я не имею права с вами об этом говорить.
Люкин укусил нижнюю губу. Выкинул вперед руку.
- Так пошто же с нами об энтом и балакать?!
Поднялся галдеж, люди превратились в сорок и галок и ворон и взмыли с крыш и стрех, и летали над головой Яковлева, и кричали, и глотали дым, и верещали, и каркали, и хлопали крыльями.
- Нам говорят, а мы знать не имеем права!
- Дык што жа, повезут куды-то, а може, в тайгу завезут – и там порешат?!
- Мы сторожили, сторожили… а нас – пинком под зад…
- Ничего! Мы нынче посторожим!
- А ежели нам скажут – их свезут в ад, мы их – в ад свезем?
Яковлев оглядывал орущие лица. Каждый из бойцов хотел, чтобы его уважали за его труд.
Лямин сидел на завалинке. Мрачно слушал. Не орал, не блажил, не возмущался.
«А что ворчать! Все равно командиры скомандуют по-своему. Ты солдат, ты выполняй приказ».
Яковлев подобрался - волк перед прыжком.
- Слушай меня! Восемь бойцов старой охраны я включаю в новый караул! Этот караул будет сопровождать семью царя… - Поправился. – Бывшего царя… до нового местожительства! Эти стрелки… - Оглядел бойцов. – Мерзляков! Бочарова! Андрусевич! Дуроватов! Завьялов!
- Игнат или Глеб? – крикнули ему.
Яковлев замешкался на миг.
- Игнат! Дальше… Еремин! Люкин!
Пашка, за кеглями многих голов, высоко поднимала гордую, коротко стриженую голову. Снег летел на ее волосы и ласково путался в них.
Замолчал. Оглядывал, оглядывал лица, будто все хотел навек запомнить.
- Лямин!
И Лямин взвился с завалинки и поднял голову выше.
Снег уж не летел нежно, а валил густо и грубо.
Яковлев схлестнулся глазами с Ляминым.
Михаил сделал шаг, другой и втек горячим телом в ряды красногвардейцев.
- Слушаюсь, товарищ комиссар!

*   *   *

- Ваше величество. Я имею вам сказать нечто важное.
- Слушаю вас, господин… товарищ…
Перед Яковлевым ходил ходуном маятник настенных массивных часов фирмы «Павелъ Буре». Золотая голова маятника говорила, моталась: нет-нет, нет-нет, нет.
Перед Яковлевым и царем на столе стоял чай.
Два стакана и два подстаканника. И цвет чая темный, густой, ночной. И пахнет крепко и терпко.
Царь прихлебнул чаю и терпеливо ждал чужих важных слов.
- Я должен увезти вас и вашу семью отсюда.
Царь поставил подстаканник на стол. Склонил голову набок, на плечо, и стал похож на большую птицу – на журавля, цаплю.
- Куда?
- Я… не имею права вам это сообщить. Простите.
Царь поднес ко лбу руки. Жест страстно молящегося, о чем-то просящего небеса.
И так сидел.
До тех пор, пока Яковлев, истомившись, не кашлянул громко и хрипло.
Тогда царь отвел руки с набухшими венами от серого, цвета небеленой холстины, лица и бессильно обронил:
- Я… не поеду. И… никто не поедет.
Яковлев тихо сказал:
- Вы поедете все равно.
Царь ущипнул ус. У него дрожали руки.
- У меня сын болен! Тяжело. Вы сами сказали – он не может сейчас никуда ехать! Его нельзя перевозить! Гематома вскроется, и…
Он не мог продолжать – махнул рукой.
Яковлев глядел, как царь плачет.
- Не сопротивляйтесь. Это бесполезно. Если вы не дадите согласия, вас всех увезут насильно. Свяжут вам за спиною руки и погрузят куда угодно. В телеги… в пролетки… в грузовые авто. И – повезут. Вы будете кричать, а вас будут везти. Все равно. Простите меня, я говорю вам правду.
- Правду, - шепот царя жег Яковлеву щеку, - правду…
- Извините меня, если я вас обидел.
- Ну что вы… не стоит… я понимаю…
- И… есть выход. Я предлагаю вам… ехать одному.
Царь потер ладонью грудь. Гимнастерка сморщилась стиральной доской.
- Одному?
- Да, вы вполне можете ехать один.
- Один?
Он все время переспрашивал Яковлева, как ребенок.
- Хорошо… Это – и правда выход… Но…
- Но?
- Я должен быть уверен, что с моей семьей… здесь ничего не случится плохого…
Яковлев видел, как бьется сердце царя под гимнастеркой.
Его рука, лежащая на столе, подрагивала выловленной из-подо льда рыбой.
Подался к нему. Положил руку ему на руку.
Ему трудно было это говорить, но вместе с тем и радостно, и хорошо. Будто бы, выговаривая это, он груз с себя снимал, сбрасывал тяжесть, что мучила и выкручивала его, как половую тряпку, долгое, бессчетное время.
- Ваше величество! Я… не могу вам назвать город. Но вы этот город хорошо знаете. Очень хорошо. Это… главный город России. Главный, понимаете?
- Понимаю… - потрясенно шептал царь.
- И, если все будет хорошо… все-все… в дороге… ну, вы понимаете…
- Да, да…
- Я увезу вас… далеко… в Скандинавию, может… в Норвегию… в Данию… но… мне запрещено об этом говорить, и… запрещено это делать… но я…
- Не объясняйте, - шептал царь, и серые прозрачные его глаза горели белым пламенем, - и так все ясно…
- И… забудьте все, что я вам сказал…
- Да, я забыл…
- Готовьтесь. Отъезжаем на рассвете.
- Так быстро?
Глаза царя налились сырой пустотой.
- Нельзя медлить.

- Аликс, любимая. Мы уезжаем.
Она для него всегда была красива и желанна, и никогда для него, во веки веков, она не станет старухой.
Обернулась к нему от зеркала; руки закинуты за голову; втыкает шпильки в седой пухлый пучок. Вчера была баня, и она чисто вымылась и вымыла волосы золой. Здесь все так моют. Ей, после французских шампуней и душистой пены для ванн, печная зола казалась дивом, не хуже павлиньих перьев на шляпе.
Так стояла, застыв, и руки – на затылке. Не опускала. Глазами лицо его гладила.
- Я знаю.
- Что ты знаешь?! – почти выкрикнул Николай.
- Тебя увезут в Москву.
Царь подошел к креслу и тяжело, как в гроб, опустился в него.
- В Москву ли?
- Мне так Кобылинский сказал.
- Яковлев тоже со мной говорил. Он не назвал город.
Вот теперь опустила руки. Так стояла с повешенными вдоль тела руками, как с безвольными, в безветрии, рукавами выстиранной рубахи на бельевой веревке.
- А мне комендант – сказал. Я в шоке.
Пыталась сорвать с руки перстень. Рука опухла, палец раздулся, и она все рвала, рвала перстень, и губы ее шевелились беззвучно, и морщилась от боли.
- Если честно, я тоже.
- Тебя будут судить?
- Скорей всего.
- Суд – ложь! Красные лгут! Они лгут на каждом шагу! Они везут тебя в Москву для того, чтобы ты подписал эту дьявольскую бумагу! Этот мир! Мы теряем пол-России!
- Уже не мы.
Наконец сдернула перстень. Красный палец крючился, она чуть не плакала.
- Нет, мы! Мы! Неизвестно, как все сложится дальше! Может статься, нас освободят! Тогда ты снова – царь! А сейчас им нужна твоя подпись! Если ты снова будешь царь, эта гадкая бумага будет иметь силу! А без твоей подписи – не будет!
- Родная, не кричи.
- Как же не кричать! Я не знаю, как мне быть! Мальчик болен! Я должна сидеть у его кровати! Я ночи не сплю… И ты, как ты поедешь один? Это невозможно! Они там тебя… загрызут!
Николай вздохнул так длинно, что ему показалось – у него лопнут легкие.
И выдыхал так же длинно и мучительно.
- Я не мозговая кость.
- Ты – это будущее России!
- Будущее? Боюсь, что мы все давно уже ее прошлое.
Она хотела зарыдать, вынула шпильки из пучка, седые морозные пряди неряшливо рассыпались, плечи поднимались.
- Боже! Неужели ты так и вправду думаешь!
- А ты – думаешь иначе!
- Я – надеюсь!
- А я…
Хотел ее обнять, сказать что-то хотел; махнул рукой.
Царица подошла к окну. За стеклом неслись ополоумевшие от синего теста весны, куда были вместе запечены тепло и мороз, крылатые небесные галки – налетевшие с севера облака. Сначала летели серыми и сизыми и черными перьями, потом укрупнились, шли густо, плотной стеной, потом неистово клубились и пузырились, и сквозь них били солнечные лучи – призрачными спелыми, мощными снопами.
- Какая сумасшедшая весна… - тихо прошептал царь.
- Это я схожу с ума, - так же тихо отозвалась жена.
- Молись. Господь нас надоумит.
- Господи, - она стиснула руки на груди, - да будет воля Твоя, а не моя!
Стояла и отражалась в зеркале. Царь, из-за ее спины, смотрел на ее отражение.
И она видела его в зеркале: то, как он смотрит, любовно охватывая ее тоскливым, затравленным и нежным взглядом, пытаясь смотреть спокойно, а глаза все вспыхивают, все горят и тлеют тоской, вечной тоской.
- Да будет так.
Она быстро повернулась к нему. Теперь в зеркале он видел ее с трудом утянутую в корсет, раздавшуюся вширь спину.
- Я все решила. Я еду с тобой.
Он взял ее руки. Молчал.
Потом провел пальцем по ее щеке, по скуле, по выгибу уха.
- А ты… не ошибаешься?
Пил глазами, близкими губами ее улыбку, внезапно и страшно – молодую, яркую, бесшабашную, как прежде, в замке Кобург, когда он качал ее, тростиночку, на весенних качелях.
- Нет.
- Откуда ты знаешь?
Лица уже слишком близко. Это почти поцелуй. Еще немного осталось.
- Знаю.
Губы наложились на губы, и царь щекой чувствовал мокрую женскую щеку, и запах ландышевых духов, и запах крахмальных кружев, и запах этой сморщенной кожи за ушами и на шее – она пахла сливочным маслом, и старым деревом, и ландышем, и сладким воском, и горьким, как горчица, свечным нагаром, и сгоревшим домом, и сгоревшей жизнью.

*   *   *

- Мама! Мама! Мама!
Царица стояла в коридоре, перед спальней сына, и крепко зажимала руками уши.
Капель звенела, сердце стучало, стучали кости отмеренных мгновений.
- Мама! Мама! Мне больно! Где ты!
Мать опускалась на колени перед комнатой, на пороге. Но не входила.
Качалась, на коленях стоя, из стороны в сторону.
Уши болели – она слишком сильно на них давила ладонями.
Крик не утихал.
- Мамочка! Пожалуйста! Мама-а-а-а-а!
Царь ходил по коридору, переступая с пятки на носок, пытаясь ступнями раздавить сапоги. А кулаками, добела сжатыми за спиной, раздавить обе боли: свою боль и боль мальчика.
Подходил к жене. Клал руки ей на плечи.
- Милая, войди к нему…
Она мотала головой. Голова ее опускалась все ниже. Затылок вровень с плечами. Плечи отвердели от боли.
- Ну тогда уйди! Уйдем! Там же доктор!
Седые пряди, развившись, падали с затылка на щеки, на лоб.
Она казалась царю голодной узницей, приговоренной к смерти. Тюремщики открыли дверь, пытаются накормить обреченную последней едой. Она отталкивает миску.
- Невозможно так… Нельзя… Ты себя измучишь…
Она вздергивала голову.
- А он – не мучится?!
Мальчик кричал:
- Мама! Мама! Я слышу твой голос! Ты же тут! Ты тут! Войди! Прошу тебя!
Царь поднимал жену под локти с пола. Ее тело казалось ему обвисшей мокрой тряпкой. Ее можно было выкрутить, отжать.
И лицо все мокрое; она беспрерывно плакала и дрожала, тряслась, как в горячке, лицо от слез не вытирала, кусала губы, и зубы блестели сквозь приоткрытый, искусанный, в коричневой засохшей крови, рот; она крепко прижималась к мужу, он был единственный, кто еще мог ее спасти от нескончаемой пытки железным, древним отчаяньем.
Обхватывала мужа за шею. Колыхалась вся, будто под ветром, истаивала и гасла и возгоралась опять. Царь еле удерживал ее – она сама, вся, обращалась в безумье, в отчаяние и рвалась, улетала у него из жестких рук.
- Не может быть… Не может… Я молю Бога… а Он – не слышит… никто не слышит… умоли ты… у меня уже нет сил… ночь… скоро утро… Господи, миленький! – вдруг истошно крикнула она, как кричат дети, и подняла вверх зареванное, опухшее, с набрякшими синими веками, страшное, дикое лицо. – Сделай так, родненький Господи, чтобы не поехать! Сделай нам утром чудо! Разрушь все! Убей коней… сожги повозки! Дом – сожги! А нас всех – оставь! По дорогам пойдем… - Глотала слезы, икала, на щеках вспыхивали фонарями страшные, как чахоточные, алые пятна. – Милостыню будем просить! За больными – ходить! Сухарь… глодать… только… только!.. завтра!.. не поедем…
Царь ловил ее руки, ее пальцы, царапающие по соленым мокрым щекам.
- Не поедем… нет!.. не поедем…
- Господи, чудненький, великий Господи!.. Ты… пошли нам ледоход! Пусть реки вскроются скорей! Нынче ночью… да… нынче… и пойдут льдины… и восстанут до неба… зашуршат… и мы – не переправимся… пожалуйста, Господи…
Так тряслась в его руках, что он сильно испугался и хотел уж доктора Боткина звать из спальни наследника.
- Солнышко… успокойся, успокойся… я с тобой…
- Да, да, - шептала царица, всем огрузневшим телом прижимаясь к мужу, и он гладил ее по голове, простоволосую, как мужик гладит отчаянно плачущую у постели умирающего дитяти бабу свою.
- А что, если… нам с собою кого-то из детей захватить?
Она дернулась и замерла. Тело ее одеревенело. Она услышала. Думала.
- Да… о да… - Дрожь ослабевала. Вспухший нос едва дышал, она хватала воздух ртом и становилась похожей на серую седую, в пятнах, щуку, вытащенную из заводи в камышах. – Кого-то… верно… да!.. Но кого?
- Пусть они сами решат…
- Мама! Мама! Мама!
Опять задрожала. Опять щедро, дико потекли слезы.
- Мамочка! Больно! А-а-а-а!
И тогда она тоже крикнула: а-а-а! – и отчаянно обняла мужа, и, чтобы заглушить вопль, вмяла губы и зубы ему в твердое и горячее, без привычных эполетов, плечо.

Дочери не спали.
Они тоже слышали крики брата.
Скрипели ступени, скрипели половицы. Ходили по Дому Свободы сходящие с ума люди. Горе, счастье? Все равно. Нынче и здесь – ужас. И побороться с ним нельзя, как Иаков боролся с Богом.
Таточка, едем с нами? О мама, ты же знаешь, я веду хозяйство. И я так хорошо умею ухаживать за Алешинькой. Он без меня не сможет. Олюшка, что ты так смотришь? Может быть, ты поедешь? О нет, милая, ты же знаешь, Оличка все время болеет, она простудится в возке и закашляет, дорога неимоверно тяжела, всюду ветра, сырость, сквозняки. Не хватало только ей захворать бронхитом. Евгений Сергеич тогда с ног собьется. Настя, ты как? Аликс, не сходи с ума. Но я уже и так сошла! Настинька маленькая. Обречь ее на тяготы долгого пути до Москвы! Пощади ребенка. Хорошо. Пощажу.
Они все смотрели на Марию, и Мария, выпрямив спину точь-в-точь как мать, смотрела на них.
Ждали.
И Мария тихо сказала: я поеду.
И стали укладывать вещи. Брали только самое нужное, без чего нельзя было жить. Ну вот иконы – разве без них возможно прожить хотя бы день? Сумки распахнули рты. Чемоданы набивались и плохо застегивались. Нужно было все, и нельзя было обойтись без того, к чему привыкли за долгие годы. Мальчик кричал, плакал, потом бормотал, потом уснул. В тишине, пока он спал, собирались; в комнаты вошел комиссар Яковлев, увидал сборы и печально сказал: поторопитесь, господа, времени мало, уже утро скоро.
Он сказал: господа! – радовались девочки. Царица шептала мужу: я приняла верное решение, без меня они тебя замучат. Я же не Христос, страшно шутил он, меня же не распнут, а она зажимала ему рот ландышевой рукой. Яковлев шептал: собирайтесь внимательно, не позабудьте самого важного, - и царь вспомнил про чемодан со своими дневниками и велел принести его; и принесли чемодан, и он открыл его и долго смотрел на кучу бесполезных тетрадей, сплошь исписанных им самим.
Растопка для печки, розжиг, мусор. А может, вечное слово, кто же поймет, что ты написал, покуда слово не перейдет вброд реку времени, эту весеннюю, во льдинах и бурунах, безумную реку: Туру, Иртыш, Тобол.
Шепот Яковлева летал над ухом пчелой: я вернусь, я приеду обратно, я возьму Ольгу, Настю, Татьяну и Алешу, я доставлю их вам, я сохраню. Сохраню, он говорит о них, как о драгоценностях, шептал царь, отведя за локоть царицу в сторону. Она усмехалась. У нее после рыданий опухли веки, и глаза-щелочки с трудом глядели сквозь комки набухшей плоти. Все было страшно, но все друг перед другом делали вид, что нет, не страшно нисколько.
Никто в Доме Свободы не спал. Спать не хотелось никому. Спали только кошки на чердаке и воробьи под стрехами; а бессонный глаз Луны между сизых обгорелых туч следил за людьми – как и что они делают, как надеются жить, и глядь, задешево отдадут свои жизни.
Москва, шептала царица, бросая кофты в чемодан, Москва, мы там так давно не были! Какая она теперь, при красных? Другая? Той уже нет, она мертва. Но это не значит, что новое хуже старого. Может, новое как раз лучше. Но мы старое любим больше. А то, что мы любим, неподвластно смерти.
Ночь шла и проходила, и, сложив вещи, они всю ночь сидели с детьми, бок о бок с Ольгой и Татой, с Настей и Машкой, а Алексей, преодолев страшную боль и переплывши реку слез, спал в слезах, тоже с опухшим, отечным лицом, закинув руки за голову, раскинувшись на мокрой от слез и пота подушке, и доктор Боткин у его изголовья шептал сам себе: Господи, я ж так и собраться не успею, все уже собрались, а я нет.
И вышел из спальни цесаревича, и осторожно, на цыпочках, прошел к своей кровати, вытащил из-под нее свой старый чемодан с уголочками, обитыми посеребренной жестью, и быстро, будто пожарник на пожар собирался, побросал в него жилетки и манишки, брюки и рубахи, плащи и башмаки. И, побросав, закрывши чемодан на ключ, сел на него и обнял лоб ладонями, и так сидел.
А командир Авдеев ездил по ночному Тобольску на коне, нанимал кучеров, коней и повозки, торговался, злился, кричал, сговаривался. Били по рукам. Зло летели деньги, бывало, и наземь. А перед Яковлевым стоял навытяжку командир Бусяцкий, и Яковлев жестко чеканил ему: охраняйте дорогу! Я должен знать, что я еду в полнейшей безопасности! Если что случится с царями или со стрелками охраны – вы будете отвечать головой! Я вас сам расстреляю!
И Бусяцкий, виды видавший, стоял перед гладко выбритым московским комиссаром, подгибая ноги, искал глазами на лице Яковлева хоть кроху сочувствия, человечности – и не находил: это гладкое лицо сейчас было железным, и оставалось стальным и бесстрастным, об него, если его ударить, можно было поранить руку, разбить в кровь кулак. А Яковлев смотрел на серое, как ломкий лед на Туре, лицо Бусяцкого и думал: бледный какой, значит, меня боится.
Страшна переправа через Тобол. Да глаза боятся, руки делают. Переправу будут охранять. А отряд Заславского, тихо спросил бледный Бусяцкий, его мы куда денем? Яковлев молчал долго, потом сказал так же четко, железно, и скулы его налились темным железом: вот и держите его в городе, не выпускайте, тяните время, стреляйте, взрывайте, что хотите творите. Мы должны ехать. И мы – должны – уехать.
Вас понял, вышептывал Бусяцкий и вытирал пот со лба, а в ночи сверкала, наливаясь горьким молоком, Луна, горел над крышами звездопад, умирали от холода, голода и любви зимние птицы, не дождавшись нового дня.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

"Москва, 27 мая 1918 года.
   
    Дорогая моя!
   Я нахожусь в самом огне борьбы. Жизнь солдата, у которого нет отдыха, ибо нужно спасать наш дом. Некогда думать о своих и себе. Работа и борьба адская. Но сердце мое в этой борьбе осталось живым, тем же самым, каким было и раньше. Все мое время – это одно непрерывное действие…
   Мысль моя заставляет меня быть беспощадным, и во мне твердая воля идти за мыслью до конца…
   Кольцо врагов сжимает нас все сильнее и сильнее, приближаясь к сердцу… Каждый день заставляет нас прибегать ко все более решительным мерам. Сейчас предстал перед нами величайший наш враг – настоящий голод. Для того чтобы получить хлеб, надо его отнять у тех, у кого он имеется, и передать тем, у которых его нет. Гражданская война должна разгореться до небывалых размеров. Я выдвинут на пост передовой линии огня, и моя воля – бороться и смотреть открытыми глазами на всю опасность грозного положения и самому быть беспощадным…
   Физически я устал, но держусь нервами, и чуждо мне уныние. Почти совсем не выхожу из моего кабинета – здесь работаю, тут же в углу, за ширмой, стоит моя кровать. В Москве я нахожусь уже несколько месяцев. Адрес мой: Большая Лубянка, 11.
   Быть может, ты найдешь оказию, чтобы написать мне о себе и Ясике.
   Ваш Феликс".

Из письма Феликса Дзержинского Софье Дзержинской

Нежный, слабый свет. Рассвет.
Сколько рассветов уже встречено в жизни? Они не считали. Да разве кто считает? Во дворе уже стоят дорожные кошевки, они очень смешные, и девушки, едва осушив лица от слез, смеются: это просто огромные корзины, и они положены на длинные слеги, а сидеть не на чем, надо набросать на дно корзины тряпки, наложить шубы, тулупы, кошмы, и так садиться, а можно лечь и спать.
Спать – тряско. Но делать нечего. Сон поборет тебя, окажется сильнее тебя.
- Папа, а смерть – это тоже сон?
- Не говори глупостей, Машка, что это тебе лезет в голову.
Он никогда не грубил дочерям. А сейчас вот нагрубил Марии. Положил руку ей на теплую голову, на мягкие густые волосы, и заглянул в глаза, прося прощенья.
Во двор въехал новый возок, крытый.
- Это для гражданки Романовой! – крикнул Авдеев и взял коня под уздцы, и повел к крыльцу. Конь фыркал и бил копытом наст.
- Машинька, ты почему с голой головой? Где твоя шапочка?
Мария без слов вынула теплую шапку из рукава своего овечьего полушубка.
Лямин и Мерзляков подтаскивали к крытому возку матрац и бросили его внутрь.
- Сено тащи!
- Сам тащи, Мишка.
Лямин побежал в сарай. Выхватил из копны охапку. Побежал обратно. Яковлев их всех так торопил, что ему казалось – комиссару легче всех их застрелить, для быстроты, и положить трупы в повозки, и завопить: гони!
Дом Свободы, он нынче плакал весь, всякой своей щелью, каждой доской. Человек, он так устроен, что беспрерывно плачет; он оплакивает ушедших и льет слезы над кроватью больного, он плачет от любви и радости и он плачет один, покинутый всеми, на паперти храма, на пороге нищей избы. А еще, они это точно знали, человек плачет от боли.
Где она, боль? А вот она. Боль не одна сегодня. Их несколько. Их – четверо. Вот стоят на крыльце дочери, и каждая – боль. Девочки плачут оттого, что не знают, как родные доедут, и доедут ли: им сказали, что на дорогах волки, а еще, кроме волков, есть и люди, и люди эти хуже волков, они и стреляют, и воют, и нападают, и вонзают клыки, и грызут живое мясо. Какая ерунда! Настя, что ты сочиняешь! Я не сочиняю, мне охранник Лямин сказал. Мало ли что сказал охранник Лямин! Нет никаких волков, деточка! Мы доедем великолепно! Смотри, у мамы даже крытая кошева!
Царь подходил к каждой из дочерей и крестил их. Рука его дергалась. Ноги тоже подергивались, мышцы над коленями; и дергалась щека над левым усом. Это тик, и это все от нервов. Полковник, будьте мужественны! Пусть плачут женщины. Надо взять себя в руки, а то от горя кошевки, и те по дороге развалятся. От человека, терпящего горе, идет особое излучение; и оно опасно для вещей и для зверей. Как бы ни было тяжело – давайте радоваться! Попробуем?
Старуха стояла гордо. Презрительно, сверху вниз, глядела на красных. Красные радуются нашему горю; так не нужно им это горе показывать. Мы должны быть выше. Мы и так выше. Им – до нас – никогда не дорасти. Ни полководцу, ни солдату, ни этому их лысому вождю. Это он убил Россию. А ему кажется – он ее строит. Как это в их отвратительном гимне поется? Мы наш, мы новый мир построим? Кто был ничем, тот станет всем?
Царь шепнул жене: ты как деревянная. Она шепнула в ответ: нельзя показывать им наше бессилие. Мы – сильные.
И он послушно наклонил голову: да, мы – сильные.
- Сколько дней пути до Тюмени? Я уж и запамятовал. Там ведь сядем на поезд?
Яковлев сначала сделал вид, что не услышал. Потом нехотя обернулся.
Красногвардейцы, что толклись рядом, близ кошевок, внимательно взглядывали на него.
Лямин наклонился и почесал ногу под штаниной, чуть выше сапога.
«Боится, что подслушают. Непростой товарищ этот Яковлев».
Лямин чуял в нем большую глубину; так бывает, когда входишь в нежную, светлую солнечную реку, заходишь по колено, потом по грудь, хочешь плыть, и вдруг дно под тобой обрывается, и ты ухаешь в черную бездну, в яму.
- Дней – не знаю. Как поедем. Какой свежести будут кони. Коней будем менять… нам скажут, где. Знаю лишь, что до Тюмени верст триста будет, не меньше.
Обернулся к Николаю, старухе и Марии.
- Эй! – крикнул для всех. Шагнул к ним. – Ваше величество, - тихо сказал ему одному. – Садитесь. Пора.
Лицо Николая будто запорошило крупными хлопьями снега. Теплый овчинный треух был велик ему, сползал со лба на брови. Он протянул руку, Аликс оперлась на нее и уже занесла ногу – царь хотел подсадить ее в кошеву.
Уперлась носком сапожка в обод колеса, огромного деревянного солнца, и так стояла.
- Нет. – Яковлев положил руку на обшлаг шинели царя. – Нельзя сюда. С вами поеду я.
- Но почему?
Царь дышал шумно и тяжело, как конь.
- Я обязан вас сопровождать. Мне приказано.
Старуха опустила ногу. Поправила юбку.
- Ваши приказы!
Плюнула на ночной слежалый снег.
- Душенька, тише…
Яковлев сам подал царице руку.
- Я вас подсажу. Извольте сюда. – И опять добавил слишком тихо, так, чтобы только она слыхала: - Ваше величество.
Аликс тяжело перевалилась через плетеный край кошевки. Уселась, нервно расправляя юбки. Нижняя челюсть ее дрожала, она стучала зубами.
- Тебе холодно?
Царь наклонился над кошевкой.
- Страшно, - ответила она.
Мария подошла, горло кутала в платок. Утро и холод. Глаза ее холодно искрились. Мать подвинулась. Мать смотрела на дочь, а дочь смотрела в сторону.
Лямин смотрел на них на всех, его конь поодаль стоял, спокойно, подогнув ногу, будто спал: не шелохнулся волос на гриве.
Вдруг завертел головой, цеплял копытом промерзшую за ночь землю.
Бойцы придерживали коней. Курили, сидя в седлах. Плевали сквозь зубы.
К царю подошел доктор Боткин и передал ему громадную овечью доху.
- Давайте я вас укрою, - шепнул царь жене и дочери.
Мария и Александра обнялись. Царь накрыл их необъятной дохой, укутывал, подтыкал могучие, лохматые, пахнущие зверем полы.
- Тепло?
- Очень, - сказала Мария. Ее голова лежала на плече матери.
- Апрель, а морозы по утрам какие, - беззвучно выдохнул царь.
- Уселись, что ли? – презрительно спросил Мерзляков.
- Ищо нет. Ищо слуги щас усядуцца. Вишь, кошевы ищо пустые.
Под Сашкой Люкиным перебирал длинными худыми ногами изящный конек, что тебе статуэтка.
- Эгей, Мишка! Ты свово коня чистил? Што-то он грязен у тя, как немытое авто. Ха-а!
Михаил гладил коня по холке.
- Сань, а тебе что, лишь бы зубоскалить? Медом не корми…
Замолчали. И молчали все; лишь ветер выл и бормотал несуразицу где-то высоко, над скопищем крыш.
Дома почудились Лямину людскими клетками; и в них, внутри, спали и чирикали людские птицы.
«А потом всем отрубят на скотном дворе башки, и – в суп».
Слуги и доктор Боткин влезали в возки. Девица Демидова с трудом залезла в кошеву; через край ее кошевки свешивался потертый яркий ковер: тканые розы, шерстяные лилии. Лакей, камердинер, компаньон, врач – крошечная свита.
«Они привыкли к большему. К лучшему. И вот у них это отняли. Как они будут без людей обихаживать себя, если вдруг у них – всех, весь народец отнять? Сами? Здесь-то хоть дрова научились колоть…»
Пашкин конь торчал у самых ворот. На выезде из двора. Ворота уже открыты, и грязь и застывшие лужи за ними, в утреннем влажном тумане.
Пашка сидела лицом к воротам, затылком к Лямину.
Там, в Доме Свободы, во тьме утренних комнат, спит этот странный больной мальчишка. Он умненький. Он, кажется, даже может предсказывать будущее: он говорит, что по океанам в будущем будут ходить пароходы величиной с целый город, а в небо полетят длинные железные сигары и поднимутся над землей, и помчатся к Луне и звездам. Около него сидит печальный, с лицом кислее лимона, швейцарский гувернер, гладит атласное одеяло сухой птичьей лапой. 
Доктор Боткин сидел в возке. Ему был велик в плечах заячий тулуп князя Долгорукова. Свою доху он отдал царю – укутать женщин. Лицо Боткина дергалось, дергались брови и губы, а лицо царя было так спокойно, будто бы он сидел в ложе Большого театра на премьере оперы.
Доктор наклонился через край кошевы и негромко сказал, но все услышали:
- Все на местах!
Кони и люди зашевелились. Девушки на крыльце заплакали и замахали руками. Пашка первой выехала из ворот. Хвост ее коня мотался мохнатым маятником. Андрусевич качался в седле так странно, будто молился. Игнат Завьялов ехал мрачно, чернее всех, черной тучей. Глеб намедни сказал ему: брат, я болен тяжко и долго не проживу. Люкин перестал ерничать, натягивал поводья. У него были самые грязные сапоги. Лямин старался ехать рядом с кошевой царицы и Марии. То и дело косился на них. Они так и сидели, крепко обнявшись, а их мохнато, душно обнимала мощная доха. Рассвет ярчел, и лицо Марии светлело.
«Славная она. И на личико… и – душевная… и все при ней…»
«Что ты, впервые ее увидал?»
«Она… всякий раз разная…»
Лямин трясся на коне и глядел на Марию, как впервые в жизни.
И его резануло: вон Пашка впереди, и вот эта царская дочь; и куда он лезет, на что притязает?
«А что, и женился бы… Пашку – бросить как спичку… да я уж и бросил, считай…»
«Бросил, а она опять загорится…»
«А эта? Что, великим князем захотел стать, мужик?»
«Ведь убьют всех их… убьют к бычиной матери…»
Кошевы выехали из ворот. И тут Мария оглянулась.
Она оглянулась на Дом Свободы, а наткнулась глазами на морду ляминского коня.
И глаза – выше подняла.
Царь взялся рукой за плетеный край кошевы. Он смотрел на дочь, а она смотрела на коня товарища Лямина. А может, на него самого.
Яковлев глядел на царя. На его неподвижное, как скол льда, лицо. Ледяные глаза, ледяно сжатые губы. Ледяная, в сивой седине, борода. Он глядит на кошеву, где его жена и дочь; и пусть глядит. Он о них тревожится.
Лямин, как конь мордой, повел лицом вбок и увидал глаза царя.
Так бежала между всеми тонкая морозная нить, хрусткая и непрочная, тоньше льда на лужах; тоньше волоса из веселого конского хвоста. Хвосты мотались, мерзлая дорога стелилась под кошевы, и Мерзляков тихо пел:
- Белой акации… гроздья душистые…
Мария поддерживала мать под спину.
- Мама… тебе удобно? Ты… откинься… вот сюда…
- Растрясет… голову…
Город спал. Город молчал. И молчали дома.
И все молчало. Лишь лед хрустел под колесами и под копытами. 

...вдруг Пашка осадила коня, конь попятился, она подождала, пока Лямин с нею поравняется.
Лямин бросил ей сквозь зубы, не глядя на нее:
- Ну что ты? Что стала?
Пашкин конь терся боком о бок Михаилова коня.
- Я ведь только проводить, - слова с бледных Пашкиных губ слетали шелухой семячек. - Я - у Авдеева обратно выпросилась. Вернусь.
Он изумленно обернул к ней захолодавшее на ветру, заросшее рыжей щетиной злое лицо. 
- По кой вернешься-то? На тебя ж приказ.
- Есть приказ, и есть отказ.
Кони перебирали ногами. Возки уже укатились далеко вперед.
- И мне не скажешь, что там у тебя в Тобольске стряслось?
- А ничего. Одна хочу побыть. Без тебя. Надоел ты мне.
От ее щеки, от губ налетал табачный дух. Ее конь толкнул Мишкиного коня крупом, взрыл задними ногами талый снег, Пашка развернула коня обратно по тобольской дороге, конь заржал коротко и весело, она ударила его пятками в бока и резво поскакала прочь от царского обоза.

*   *   *

Михаил то понукал коня, то натягивал поводья. Рядом трясся возок. В нем - царь и с ним этот человек из Москвы. Яковлев. Шутка ли - уполномоченный ВЦИК. Это, считай, от самого Ленина посланник.
"Все мы друг другу посланники. И все - змеи. Рыбы хищные. Рыба рыбу жрет. Человек - человека. По образу и подобию Божию? Много чести".
Мысли вились бессонной гнилой пряжей, рвались, вылетали камнями из-под копыт коня.
Глаза ловили трясущиеся впереди зады трех возков. Из них торчали пулеметы. Даже не укрывали рогожами: наплевали на маскарад. Едут, смерть везут. Пусть все видят.
Теперь к смерти привыкли, и она выглядывала отовсюду, и было скучно и страшно.
Перед пулеметчиками бодро скакали кавалеристы. Яковлев приказал разбить отряд надвое: одни всадники показывали дорогу, другие, сзади, замыкали.
А далеко впереди мотались гнедые, сивые, вороные, белые хвосты еще коней. Самых резвых. Эти бойцы, авангард, вовсю на дорогу таращились. Проверяли, не ховается ли кто за кустом. У разведки кони самые сытые. Овса им дают вдоволь. Скачут быстрее всех.
Пыль, глухой стук копыт, скрип песка на зубах. Из-под копыт в бока возков, в лица всадников летят грязь и мелкие камешки.
Лямин почему-то боялся за пулеметы. Ему казалось, тряхани возок сильней на ухабе, и пулемет на дорогу вывалится.
"Смех со мной, да и только. Чай, там красноармейцы сидят. Крепко в орудия впились. Как клещи".
Смерть, всюду смерть. Они везут смерть.
А этот, еще недавно - в короне, в мантии на приемах, в мундире - полковник - перед своим несчастным полком, - он для всех них - смерть или жизнь?
"Прежняя жизнь. И она уже померла. А нынешняя смерть глядит из кустов. Из-за увалов. А кони-то у нас какие. Гладкие. Играют. Хвостами вертят. Кровь в них огненная. Да и солдаты не промах. С такими - как всю нечисть не победить! Конечно, победим. В пух разобьем".
"А ты что, нечистью родной народ обзываешь? Хорош же ты гусь".
"Кто ж виноват, что народ - на нечисть и на правых разделился".
"А может, и не разделился он вовсе? А только тебе так примстилось?".
"Не мне одному. Другим. Других - тысячи, мильены. Разве мильены не правы? Разве у мильенов не может быть за душой правды?".
Рядом, рядом с возком скакать, еще ближе. Бок о бок. Горячий глаз коня выпучивался, ворочался. Наливался сливовой кровью. Ноздри Лямина раздувались, он нюхал запах конского терпкого пота.
"Этот сидит там. Трясется. И рожа у него тоскливая. Небось думает: куда меня везут? А может, последним путем везут? Ну да, у тебя, Кровавый, всякая дорожка сейчас - последняя. А дышит как глубоко! Пьет ветер, глотает. Соскучился по ветру-то, видать. Сидели они в Губернаторском доме, как пауки в коробе. А нынче на дорогу глядит. Дорога, она вьется. И он себя обманывает: думает, что свободен. А я? Я себя - обманываю? А я, я - свободен?"
Прямо сидел на коне. Так думал - впервые. Конские ноги обгоняли его мысли, он не успевал додумать, дышал быстро и хрипло. Весна идет. А эти? Устали все они с ними. Сторожат, к чему? Что высторожат?
"Пашке я надоел, ишь. А нам - эти надоели".
Жить. Дышать. А потом враз умереть. Быть убиту. Война, их всех убьют. И правых, и виноватых. Так на войне положено.
"Да сами мы друг друга перебьем. Сами. И никого на подмогу звать не будем".
А дорога, дрянь такая, вся в рытвинах! И раскисает уже. Грязь из-под копыт все сапоги, портки забрызгала. Возок с царем на один бок кренится, на другой. Царь и уполномоченный хватаются за бока телеги. Старой изодранной кошмой укрыты ноги царя. Будто он старик, и ему надобно тепло.
Коврик теплый, валенки, треух. Ну какой же ты в треухе царь?
Телеги тянут кони. Колеса вязнут в талом снегу, в грязи, застревают среди колотого льда. Телеги едут по простору. По воле. Развеваются на ветру хвосты коней.
Возок с царем чуть не перевернулся на повороте, и Лямин выдохнул из себя, вместе с табачным перегаром, тусклое "ах!".
Оглянулся на скаку. Царь, бледный, вонзил пальцы в закраину телеги. Бедный, как ему воли надо. Как мало ему воли. Подневольный. Раб. Раб вот этой дороги, и он не знает, куда. Один говорит ему одно, другой другое. Брови вон искривил. Рот под усами крепко сжал. О чем он думает? О том, как его жене эта ледяная дорога тяжка?
В телеге за крупом Михаилова коня ехали царица и Мария.
"Это умно они решили, Марию с собой везти. А не Ольгу или младшенькую. Мария... пособит... она все умеет... и руки у ней - тем концом вставлены..."
Мысли слились в смутный теплый шерстяной клубок. Не размотать.
Старуха молчала. Губы сложила подковой. Телега тряслась, и плоеные кружева воротничка тряслись, высовываясь из-под шубы.
"О чем думает, стервь? А обо всем понемногу, должно. Роскошную жись свою вспоминает. Андрусевич баял: у них в Питере яхта была, так они всей семьей на ней в море ходили. И несчастного царенка - к морскому делу приохочивали. Яхта, море, набережные! Мосты! В пролетках катались! В этих, как их... в кабриолетах... А теперь вот в телегах покатайтесь, милые".
На дно телег навалена солома. И для мягкости, и для тепла опять же. Излом зимы, весна только снится. Ночью подморозит, и еще как.
Возки, телеги, кони. Вперед, без остановок. Мария поддерживала мать под локоть.
"Боится, что старуха выпадет из возка".
Лямин то и дело оглядывался на Мариин возок. Мария смотрела вбок и вдаль.
"Врет сама себе, что не видит, как я гляжу на нее! Я себе скоро шею так сверну!"
Сцепил зубы: не оглянусь, буду скакать и глядеть вперед. Продержался лишь пять минут. Так засвербило под сердцем, что воздуху не хватило, и он чуть придержал коня и еле вдохнул.
"С Пашкой так не было никогда. Да и Пашка..."
Оборвал колючую пряжу мысли. Обернулся.
Мария смотрела на него.
Увидала, что он оглянулся, и быстро отвела глаза.
"А что, когда их казнят, - а ведь их казнят когда-нибудь, точно, на северные моря убежать не отпустят, - их - в таких же вот телегах повезут?"
Конь грыз удила. Лямин еще, еще придержал горячего зверя. Возок со старухой и Марией поравнялся с ним.
- Что, знатно трясет?! Колея подмерзает!
И подмигнул.
"Зачем я так глупо... насмеялся..." Губы кусал.
Мария не оборачивалась к нему. Воздух между телегой и конем накалился, плыл маревом. Снег таял и полз. Солнце клонилось к закату. Царица зашарила слабыми, нынче не отечными, а странно сухими руками, вынула из ридикюля зеркальце и долго, отчаянно и мертво стала глядеться в кусок стекла.
Конь танцевал совсем близко к ней. К Марии. Всхрапывал.
"Я тоже конь. Я вспашу ее. Я! Заломлю ей руки! Они же сейчас наши рабы! И можем с ними все что уго..."
Мария медленно повернула к нему лицо. Ее широкие скулы, вишневые от ветра, светились изнутри, как красные лампы; губы раздвигались то ли в усмешке, то ли для плевка.
...Царь не смотрел на Яковлева. Он видел его ухом, затылком, виском. Яковлев говорил громко, вызывал царя на спор, на откровенность. Он подкидывал царю неразрешимые политические задачи, и царь, измяв подвижными бровями кожу лба под фуражкой, изменял своему молчанию - отвечал, вздыхал, рубил ветер ребром ладони. Спор лежит слишком рядом со ссорой. А рессор у телеги нет.
Слово за слово, темное дыхание. Скрытые под полой шубы оскорбления, обидный, победный смех. Красные - победители? Это бабушка надвое сказала. Никто не знает, что в нашей стране будет через двадцать лет. А вы думаете, вы через двадцать лет станете царствовать? Я думаю, что народу нужна крепкая власть. Опора, традиция. Это у вас-то была крепкая власть? Вот вы и рухнули, едва вам корни подпилили! А наша пила - острее некуда! Наш топор - рубит в щепки! Ваш топор срубит башку вам самим. Вы и ахнуть не успеете.
Ух ты! Какие мы важные! Николай Александрыч, а скажите, если бы сейчас вас вдруг освободили, ну, англичане какие-нибудь или там датчане, и поставили вас во главе армии, - вы бы эту армию - на Москву, на Петроград - повели? И - шире - на Красную Россию?
Вы задаете провокационные вопросы, Яковлев.
Не провокационные, а запрещенные! Но, пока мы едем, и ветер относит в снежную степь наши слова, - почему не почесать языки?
Будет привал, и я лучше себе язык и рот ложкой почешу.
О, ваше бывшее величество, да вы шутник.
Уж какой есть.
Лямин скакал и озирался. Яковлев сказал им: по всей дороге от Тобольска до Тюмени стоят мои патрули. Доехав до приземистой чернобревенной избы на окраине села, красноармейцы поменяли лошадей, запрягли новых в телеги.
- Эй! - крикнул Яковлев из царского возка мрачному Лямину. - Как думаешь, Бусяцкий верно поступит?
Распутица густела. Ветер усиливался. Грязь вспучивалась холодной гречневой кашей. Тучи налетали, застилали черными похоронными платками чистый свет. Царица украдкой щупала корзины с провизией.
- Да пес его знает! - нарочно бодро крикнул Лямин.
- Пес-то не знает, а ты?
Царица обернулась к дочери. Нижняя губа ее дрожала, верхняя, с мышиными усиками, обнажила мелкие зубы. Могло показаться, она улыбается.
- Мари, вся наша еда холодная. А я-то думала, мы тепленькими пирожки до ночлега довезем.
Мария стащила с руки перчатку, голыми пальцами коснулась щеки и шеи матери.
- Мама. Главное, у нас еда есть. А горячая она или холодная - это какою Бог захочет нас угостить.
- И правда, - старуха ловила и целовала ладонь девочки, - и правда, ma cherie...
Лямин хмурился. Разве он командир, ровня Яковлеву, что он так дотошно о Бусяцком его спрашивает?
"Пытай кого другого, уполномоченный, только не меня. А что, может, у меня рожа такая умная. Уважение вызываю".
Он знал: два отряда уральцев спереди и сзади. Они в тисках. Если вдруг Яковлеву стукнет в голову устроить царю побег - Заславский и Бусяцкий расстреляют его на месте. Штыками в землю вобьют. В реке утопят. Сожгут живьем.
"А вдруг нападут? Нет, кишка у них тонка. Без приказа Москвы... А, черт! Москва, Москва! Всюду Москва эта вшивая! Куда ни сунься, везде она! Пуп земли, вишь ли!"
В двух телегах сзади царей тряслись доктор Боткин, девушка Демидова, Седнев и Чемодуров. Солдаты не сводили с челяди глаз. Кто их знает, верных слуг, может, у них на дне телег, под соломой, револьверы да винтовки припрятаны?
Мороз сверху, таяние снизу. Схлестнулись лед и весна.
- Село впереди!
- Што за сельцо?
- Иевлево! Перекур, братцы! Вынимай котелки!
Подъехали к избе, огромной, как убитый черный медведь. Ворота отперли изнутри. Бородатый мужик, открывший обозу ворота, так походил на Распутина, что старуха громко втянула горлом воздух и заклеила губы рукой в вязаной перчатке.
- А-а-а-а-ах... Наш Друг... Милый... Где он теперь...
Мария заботливо помогала матери выйти из возка. Конь рыл копытом заледеневшую грязь. Осколки грязного льда летели Марии в лицо. Она отирала щеки концом пухового шарфа.
Близ избы было слышно, как рядом, на Тоболе, шумит, шуршит, с шорохом движется лед. Это вода, вольная, веселая, резала тьму, младенчески прорезывалась сквозь железные кости зимнего лона.
- Прошу всех гостей дорогих в избу! Повечерять приготовим, что Бог послал!
Царица вскинула подбородок.
- У нас у самих все есть! Не трудитесь, добрые люди! Нам бы только чаю горячего!
Ноги сами внесли Лямина в гостиную, за царями. Николай наклонился и долго чистил сапоги тряпицей, оттирая от липкой грязи. Со старухи шубу грубо стащил Мерзляков. Молча бросил в угол, на лавку, на ворох солдатских одежд.
Бородатый мужик растопил самовар. Вот уже вынуты из шкапа разномастные чашки, узкие длинные стаканы. Молчаливая, голова и лицо плотно, как у татарки хиджабом, обвязаны черным платком, плоскогрудая, как доска, баба старательно, медленно заваривала чай в расписном заварочном чайничке.
- Не приставайте к ней с расспросами, - бородач горько махнул рукой, - вчера мы младшенького схоронили. Разливай, мать! Садитесь, пейте!
"Яковлев не сказал хозяевам, кого мы везем. Да и верно. Ни к чему это. Мы для них путники. Просто заезжие люди".
Половицы сияли чистым зеркальным солнцем - в них, ярко-желтые, можно было глядеться.
Лямин наблюдал, прихлебывая чай, как царь ведет жену в спальню. Баба в черном платке услужливо, низко склонившись, открыла перед ними дверь.
"Что-то чересчур низко нагибается. Будто - знает".
- Хороший дом у вас! Большой!
- Благодарствую, - баба опустила плечи и выгнула колесом спину, - раньше тут сельская торговля была.
- Магазин?
- Ну...
Мария утерла рот кружевным платочком и медленно встала с лавки. Поставила чашку за фаянсовое ушко на стол, ближе к баранкам и хлебным крошкам. Под иконой висела клетка с синим попугаем. Клетка была укрыта черной тряпкой, но попугая из-за тряпицы все равно видать было, темно-синий хвост, сизое крыло, бирюзовую грудку: он, вцепившись игрушечными лапами в перекладину, сидя, с открытыми глазами, спал.
"Замер. Как замерз. А может, его застрелили, и он уже труп".
Мария пошла вперед. Прошла мимо Лямина. Мазнула холщовой юбкой по его нарочно выставленному колену. И его как прижгло. Длинно и жарко выдохнув, встал с лавки. Она шла, и он шел за ней. И все на них глядели.
"Стой! Ты! Всем уже все показал".
Вернулся, сел на лавку. Если б один - не при всех - себя бы по голове кулаками побил.
- А вы, молодчики... вот тута, на коечках, ложитеся. Разувайтеся! Ноги от сапогов ночью и отдохнут. Кому водички - вот ковш и бадья.
Дверь в спальню приоткрыта. Забыли закрыть. Лямин лег на кровать. "Сам мужик, верно, ладил; дерево крепкое, кроватка ровнехонькая. Не перина, а матрац, да жестковат, но и так после коня-то ох, хорошо". Привстал, уткнув локоть в подушку; силился разглядеть, что там, за дверью.
Сизые тени. Голубиные вспорхи. Крылья тьмы. Качели паутины. Старые веревки расстрелянной зыбки. Утихнувший навек визг младенца. Отогнуты полы ночной шинели. Пахнет то навозом, а то вдруг французскими духами. Потоки света, угрюмые косы тьмы. Кто-то жадно ест и глотает, кто-то пьет из ковша, кто-то плачет и кричит во сне. Утешающий шепот. Ясные глаза. Они закрываются. Они ждут горячих губ. Губы далеко. И они чужие. Они ему не принадлежат.
"Кровати-то крепкие. А белье-то чистенькое. Я как в Раю. Да, должно быть, в Раю. А хорошо тут. Век бы не уехал. Да и никогда не укатил никуда. В никуда".
Солдаты только головы доносили до подушки - храпели. Из спальни доносились стоны. Царица стонала, в дверную щель он видел - лежит на высоких подушках, с мокрой тряпкой на лбу. У нее болит голова. Она у нее всегда болит. У господ эта хворь называется - мигрень.
Тишина и храп. Где легли хозяева? А какая разница.
Посреди ночи Лямин, дрожа, сел в кровати. Эка их рядом положили. Она всего лишь за стеной. За толщей сруба! И рядом с ней спят ее отец и мать. Ты с ума сбежал, Мишка! Ты - об чем мыслишь?!
Ноги с кровати спустил. Босые ступни ощупывали половицы, как губы - любимую щеку. Нежно, сторожко пошел вперед. Доски под ним не скрипели. Плотно уложил их мужик, толстые, длинные, гладко оструганные. Дошел до приоткрытой двери. Ее так никто и не захлопнул. Голову к щели прислонил. Глаз - внутрь - как луч, направил. Глазом вращал.
"Одним глазом вижу ее, а - как сердце к сердцу".
Он все понимал про себя: сгиб он, и делу конец. Нечего это все и обсуждать.
"Сам с собою всю дорогу балакаешь; а к добру ли это? Спятишь - тебя первым Заславский и кончит. Или Бусяцкий".
Дрожь охватывала, обнимала ледяной водой. Вода ночи стояла в бадье спальни. Чуть колыхалась. Старуха спала тихо, не хрюкала и грудью не булькала: видать, голова прекратила болеть у нее. Царь лежал на животе на кровати напротив, лицо в подушку уткнул. Лямин видел его лысеющий сивый затылок. Пальцы царя во сне оцарапали подушку. На губах вспыхнула и застыла иноземная речь. Нерусский, они все нерусские. Панкратов говорил - они все немцы. Так зачем же они нам? Все правильно, значит. Все справедливо.
А где же она? Она-то где?
Озирался. Туда, сюда вертел головой. Кровать одна, кровать другая. Девицу Демидову, что ли, с солдатами в горнице спать положили? Под ногами мелькнуло белое, сугробное. Он чуть не споткнулся, не полетел носом вперед. Прямо перед ним, на полу, на нищем, на досках расстеленном матраце, спала Мария.
Подложила руки под щеку. Две сложенных лодочкой руки. Щекой налегла на ладони. Тихо лежала. Будто и не дышала. Будто бы не спала, а притворялась.
Лямин облизнул губы. Сел на корточки. Когда приседал, в коленях хрустнуло.
"Хрущу костями, как старикан запечный. Это все холод, сырость. Кости не железные".
Мария во сне разлепила губы. Зубы блеснули в лунном свете. Лямин представил реку при луне. Ледоход, мрачный и страшный, с шорохом, со свистом идет, мощно и неуклонно. Льдины наползают друг на дружку. Так люди в любви друг на друга наползают. Друг друга покрывают. А потом разламываются надвое. А потом тают, тают. И растворяются во всеобщей воде. Исчезают навсегда.
Он, дрожа, лег на пол рядом с Марией. "Только не проснись, прошу тебя, не проснись. Дай мне..." Слова путались, молитва не получалась. Половицы сквозь гимнастерку холодили бок, ребра, плечо. Он согнул ноги. Колено уперлось в Мариин матрац.
Ловил носом и ртом ее тихое дыхание. Ее выдох - его вдох. Ее вдох - его выдох. Между ними протянулись тонкие веревки дыхания. Не веревки, а нити. Не нитки, а паутина. Михаил поднял над головой руку. На пол легла пятипалая тень. Луна слишком ярко светила в окно. Грозно колотили в стену. Сруб трещал по швам. Это колотилось его сердце, он понял, да поздно.
Рука сама легла девушке на волосы. Легче пуха. Легче дыханья. Так держал руку, не смея гладить, боясь ею шевельнуть. Темнорусые, густые волосы Марии слегка завились: от пота под зимней шапкой и платками. Да нет, они у ней вились отроду. Он знал.
Дыханье, вдох, выдох - одна связь. Рука и волосы - другая. И не разнять теперь.
"Сейчас все проснутся, этот проснется, старуха тоже, и завизжит; солдаты ворвутся, нас увидят, как мы лежим на полу. И попробуй кому докажи".
Что докажи? Он не понимал. Он не мог отнять руку, перекатиться на бок и укатиться прочь из спальни - за шкап, за порог. А может, вскочить, подхватить ее на руки, вскочить на подоконник, выбить ногою раму и вместе с ней выпрыгнуть в окно? И в конюшню. И коня отвязать. Пустое. Догонят. Об этом смешно и думать.
"Да она так орать будет, что голос сорвет. Она же тебя - ненавидит".
"Откуда ты знаешь?"
"Знаю".
"Нет, не знаешь. Проверь!"
Ладонь медленно, обреченно поползла вниз. С волос - на висок. С виска - на горячую скулу. Со скулы - на щеку. Со щеки...
Вот они, ее губы. Чуть приоткрытые.
...И внезапно что-то сделалось со временем, с избой, со спальней. С телами, спящими и медленно дышащими. С ним, сумасшедшим. Гимнастерка и портки запылали прямо на теле, на ребрах и хребте, и раскаленное тело сожгло одежку, он и охнуть не успел. Он лежал на полу перед Марией голый и стыдный. А она проснулась и смеялась. Она смеялась! И это было радостно и необидно. Отец и мать по обе стороны от них не исчезли, нет; просто кровати, на которых спали они, чуть приподнялись, оторвали ножки от пола и взлетели, и зависли в воздухе. Мария сонно откинула одеяло. Он смотрел, какие у нее торчат из-под ночной сорочки тонкие ноги, круглые аккуратные коленные чашечки. Она дышала часто и глубоко, твердые треугольники грудей подпирали сладкую, приторную волну кружев. Кружева. Зимние кружева. В Петрограде ей ту сорочку шили!
Мне страшно, говорил он себе медленно, по слогам, мне-страш-но, мне-страш-но, я-не-бу-ду, но-я-о-чень-хочу. Ладонь сползла на Мариин подбородок, и большой палец сам, ужасаясь себе, провел по нежной, согретой частым дыханьем губе. Лицо ближе присунуть, да, вот так.
Внутри Лямина образовалась пустота. Он прыгнул в нее. Сам летел в пустоте, а вокруг свистело время. Так умирают, подумал он, и место мыслей властно и быстро занял свистящий ветер.
Он не знал и не помнил уже ничего. Падение прекратилось, он повис внутри радостного ужаса и медленно стал подниматься. Взлетать. Лица Марии не было. Не было ее плеч и его рук. Было одно неуклонное и тяжелое поднятие, тяжкое, безуспешное. Гиря тянула вниз и одновременно тянула вверх, и это было мучительно. Дойти до верха неба, а потом опять рухнуть?
Он приподнял сам себя надо всем, что было в его прошлом. Над криками. Над воплями убиваемых людей. Над желтками половиц. Над хриплым дыханьем Пашки Бочаровой. Над синим, стынущим на морозе личиком той несчастной деревенской девки в зимнем лесу, которой он шептал в ухо: не бойся... не бойся... Висел. Чуть качался. Тело замерло. А пустой ледяной ветер внутри метался, вздувая и разрывая реберную клеть.
И - ребро взрезало плевру и кожу, и воздух весь вышел, выходил стремительно, он стал падать, все сильнее и быстрее, и что-то дикое случилось с телом: кисть руки оторвалась и полетела прочь, другая рука - вкось и вверх, отрывались и падали ноги, брызгали ошметки живота, трескались и ломались кости, разлетались по волоску волосы, становясь небесным венцом, каждый палец отламывался и тоже летел, плыл рыбой, белым и кровавым мальком, убегал, ускальзывал - на свободу, в простор.
И последней взорвалась и покатилась сверкающими, слепящими осколками башка. Мозг кровавыми искрами орошал пустоту. Мыслить он уже не мог. За него мыслило пронизанное им самим, его обломками и щепками холодное апрельское небо. Внизу под ним, далеко, плыла земля, сельцо Иевлево, изба, где они заночевали; Тура, Тобол, Иртыш, отягченные ледоходом, торосы, плахи источенных зубами весны льдин, на льдинах - собаки, медведи, одинокие птицы; плыла тайга, плыли прочь тропы и тракты, не было видно с высоты лошадей и людей - так они были мелки, мельче блох. Синий, туманный простор раскидывался и стелился ковром под то, что осталось от Михаила.
Под брызги его, отломки, кровавую щебенку.
...Очнулся.
Рука его лежала на холодном полу. Сам он лежал мертвым тюленем рядом с Марией. Дышал по-собачьи.
"Мокрый я весь, стыдный".
Вернулся. Воскрес.
"В бога-душу, как Христос".
Ничего не сознавал, кроме одного: надо встать и уйти. Утечь водой.
Медленно перевалился на спину. Потом на бок. Откатился к порогу.
Вполз в щель между дверью и притолокой, головою вперед. Просочился.
Встал на четвереньки. На ноги поднялся. Качнулся. Подтянул мокрые порты. Выругался шепотом.
Мария лежала на своем жестком матраце и ровно дышала.
Она так и не проснулась.

*   *   *

Били часы среди ночи. Смутно рассветало, и часы медно, тяжело пробили четыре раза.
Первой зашелестела лаптями по избе хозяйка. Так же одета, так же повязана черным платом: как и не раздевалась для сна. Отлучилась. "Скотине корм задавать пошла", - Лямин потянулся, разгибая сиротски согнутый позвоночник. На кровати, где они валетом спали вдвоем с Андрусевичем, угнездился большой рыжий кот. Он свернулся в рыжий крендель и спал рядом со щекой Михаила, стало быть, в ногах у Андрусевича.
Лямин ткнул кота пальцами в бок. Кот противно мяукнул и, как куль с мякиной, свалился на пол.
Жгуче пахло гнилью портянок. Лямин спрыгнул с кровати. И другие вставали. Лениво бросали друг другу тихие слова. В дверях появился бородатый хозяин, поклонился ночевальщикам. Позолоченный пузатый шар закрывал рубаху, мускулистую, не по годам, грудь. Из трубы над шаром валил пар.
- Чайку, господа...
- Господ уж нет, запомни это.
- Товарищи, простите старика.
Мужик осторожно водрузил самовар на укрытый беленым холстом стол. Солдаты рассаживались, терли неумытые лица. Не до умыванья уж было.
Спешили, а вдруг солнце днем пригреет, и через реку не переберешься просто; хотели - пока рассвет, и морозом вода схвачена.
Хлебали чай громко. То и дело вертели самоварный краник - кипятка подливали. Подлил и Лямин. Чай у старика пах горечавкой и зверобоем. Явно травы в чай добавляет; а откуда тут индийские чаи? Чай, тут не столица.
Из спальни появились цари. Лямин боялся глаза поднять. Так и сидел, цепным псом уставившись в чашку. Чай покрывался коричневой тончайшей пленкой. Царям поднесли на блюдце расколотый щипцами сахар. "Голову сахарную в недрах буфета держат, скупердяи. А нам не дали угоститься".
- Я тоже сахару хочу, - сказал, не поднимая глаз, и резко, нахально протянул руку.
Ладонь ожгло холодное и острое. Будто сосульку положили. Глаза сами вскинулись. Мария держала над его рукой свою руку. Потом спокойно положила руку, как если бы это была брошка или ожерелье, рядом со своим дымящимся стаканом. Взяла ложку и стала ею мешать в стакане сахар.
- Берите, товарищ.
Он сидел отупело, с вытянутой рукой, с сахаром в кулаке. Зло бросил его в рот. Запил горячим и чуть не захлебнулся. Поставил чашку на стол. Продел палец в вензель фаянсовой ручки.
- У вас стакан. Вам неудобно. Вот, чашку возьмите.
Взял да переставил посуду: ее стакан подвинул себе, свою чашку - ей.
Мария не улыбнулась. Вежливо наклонила голову.
- Спасибо.
Старуха вскинулась.
- Мари, это просто кошмар! Так нельзя! Что ты позволяешь делать с собой этому мужлану! It's a shame!
Мария смолчала. Все пили чай в молчании, и молчала она.
У царицы руки тряслись. Хозяин принес в миске пирожков.
- Звиняйте... на всех может не хватить...
Солдаты нагло расхватали пирожки. В миске лежали всего два.
"Ему и старухе, значит. А - ей?"
Рука сама протянулась и цапнула пирожок из блюдца Андрусевича.
Лямин положил пирожок перед великой княжной.
- Ешь, - грубо, на "ты", сказал.
Видел, как ей была радостна, приятна эта грубость.
Андрусевич зло сверкнул глазами. Белки красные, как и не спал.
- А ты хлебца поешь, - миролюбиво сказал Лямин.
...Допили чай и стали собираться. Баулы, узлы понесли в телеги. Вошла хозяйка, ее каменное лицо слегка дрогнуло. Стала составлять на поднос грязную посуду.
- Вода на Тоболе уж поверх льда идет. Поторопитесь.
- Спасибо, - вот тут Мария улыбнулась.
- На здоровьичко. Господь вам в помощь. Авось переберетесь.
И больше ничего не сказала; вышла, выпрямив спину, высоко неся поднос с чашками и стаканами.
Лямину в лицо прямо на крыльце ударил мощный, наглый ветер.
"Ну ничего себе, вот это ветерок. Ветер, ветрило, не дуй мне в рыло! А дуй мне в зад, чтоб не воротился... назад..."
Помогал дотащить до возков поклажу. Царь глядел тускло, безнадежно. Усы обвисли. Он иногда подергивал их пальцами и громко, как перед длинной торжественной речью, откашливался.
- Эй! Все забрали? Никто ни о чем не заплачет?!
Цари и дочка переглянулись. Мерзляков махнул рукой.
- Погружайся в телеги! Да поживее!
"Командует ими, как скотиной".
Расселись. Красноармейцы отвязали коней.
- Сашка! Кони кормлены?
- Кормлены, товарищ командир! Ищо как! За ушами у их трещало!
Бородатый мужик низко поклонился старухе.
- Все знаем, все знаем... - Шептал торопливо, косился, будто вот-вот расстреляют. - Дай Господи вам... Не обессудьте... принимали бедно... бедные мы...
Старуха пошарила в ридикюле и дала хозяину длинную никчемную бумажку.
"На эти деньги ничего уже нельзя купить. Зря это она".
Мужик схватил, хотел к руке припасть, да не припал. Глядел слезливыми глазами. Шептал уже вовсе неслышно. Губы сложились в птичий клюв. Соленые капли сверкали в путаной бороде. Царица уже садилась в возок; царь заботливо подбирал ей юбки, поправлял на груди крест-накрест завязанную ангорскую шаль.
- Тебе не холодно, душа моя?
- Нет, солнце мое, мне чудесно.
Под Михаилом уже танцевал конь. Сверху вниз он смотрел на Марию. Она повязала поверх мерлушковой шапочки ажурный шарфик. "Такой шарфик смешной... от ветра затишье, от солнца холодок. А ты-то, ты чем ее согреешь? Так тебе и разрешили".
- Колесо у нас сломалось, скажи комиссару!
- А запасного-то в телеге нет?
- Да нет, я уж все обсмотрел!
- А ты в сене, в сене еще пошарь!
Ветер бил в грудь лошадей, валил их с ног. Еще немного, и ураган. Такие тут внезапно налетают по весне. Тучи резво, быстрее коней, мчались в зените, слоились серыми пирогами на горизонте. Все ниже спускались к земле, накрывали дрожащие крыши. Из труб навстречу тучам поднимался серый лисий, мохнатый дым: сельчане топили печи, холода вернулись.
- Чертова весна. Не весна, а тьма в погребице! - Мерзляков густо плюнул в грязь. - И вода пошла, слышал, что хозяйка сказала! Потонем!
Лямин нарочно подставлял ветру щеки. Они слишком жарко горели.
Тронулись. Передний отряд, должно быть, уже переправился; а задние еще не подскакали. А может, где-то рядом затаились и следят за ними.
Выехали на берег. Посмотрели налево, направо. Молодой боец, затесавшийся к ним из отряда Заславского, громко захохотал и поправил фуражку.
- Да мы што, ума лишились! Тут уже на долбленках надо!
Из отрядов Заславского и Бусяцкого к ним, пока ехали, прибилось немного солдат, и Яковлев презрительно, хитро кривил губы: шпионят и помогают разом.
Издалека слева, едва видел глаз, шла медленная, ужасающая громада ледохода. Здесь, где стояли они все - люди, лошади, телеги, - лед еще стоял; вода шла поверх льда, в ней, серой и мутной, отражалось бурное стылое небо. Ознобный ветер выдувал душу. Но сильный он был, радостный, весенний, хоть и жестокий.
Лямин потер лицо ладонью. Жесткие заусенцы окарабяли щеку. Кинул воровские глаза вбок, на телегу с Марией. Мария сидела прямо, гордо. "Как на троне сидит. Будто бы уже и царица. Язва!"
Почему язва, он и сам не знал.
"Мне все ночью привиделось. Дрых я без задних пяток, вот что".
За спиной молча ползли по земле приземистые чернобревенные избы Иевлева. Ветер нещадно сек щеки и голые руки. "Даже ноги в сапогах захолодали. На ветру-то что тебе зима. Сибирь, одно слово".
- Я не поеду по воде! Я не могу! Лучше умереть!
Михаил оглядывался, откуда раздался голос. Из возка бывшей императрицы.
- Черт! Капризы! - Сам Яковлев не выдержал. - Чепуха какая!
Конь под Яковлевым ходил ходуном. Лямин глядел исподлобья. "Норовистый, может и сбросить". Царица закрыла лицо руками. Потом отняла руки. Лямин видел, какой складчатый, черепаший стал у нее подбородок. Баранья шапочка низко налезла на лоб. Она была похожа на мужчину. С этими ясно обозначенными седыми усиками - на командира полка.
"Она-то на деле полковник, не муж. И то верно, им вертела как хотела!"
- Я не поеду! - возвысила голос царица. - Можете меня здесь...
Не договорила страшное слово. Замучить? Утопить? Расстрелять?
Яковлев раздраженно пощупал на боку кобуру. Сплюнул. Осадил коня. Повернулся к отряду.
- Отряд, слушай мою команду! Привезти на телеге досок из села!
- На якой телеге, товарищ командир?
Литовцев, седоусый приземистый боец из-под Мариуполя, по-русски говорил с хохлацким акцентом. Прокурен был дожелта. Табаком от него несло за версту.
- На якой, на якой! - Повернулся к царице и Марии. - Товарищи, а ну выходите!
- Мы вам не товарищи!
Яковлев рукой махнул. Михаил видел: не до препирательств ему. Мария, безотрывно глядя на револьвер в кобуре на боку командира, шагнула из телеги первой и подала матери руку. Старуха цапнула руку жадно, будто кусок хлеба. Ковыляя на больных ногах, отошла от возка. Солдаты с гиканьем попрыгали в возок, натянули поводья, коняшка рванул вперед, телега затарахтела вверх, к селу, по весенним ухабам. Грязное земное тесто. И они все ведь лягут в эту землю; лягут.
Мысль пронизала Лямина ржавой иглой, потянула за собой, дальше, нить невеселых раздумий.
- Што ты, как коняга, башку всю дорогу опускашь, а? А може, ты предатель, а?
Лямин поднял взгляд, разрезал им говорящего.
- А может, ты по шее схлопочешь, а?
- Но, но, я ж так просто... на холоду-то тольки шуточками и согреесси...
Вот она и телега с бойцами, вернулась. Быстро они управились. На телеге - доски, деревянные хвосты по земле волочатся. Конь дышит тяжело, бока раздуваются, вспотел.
- Кто дощечки-то дал?
Солдаты молчали, выгружали доски. Ухватив за два конца, несли к реке.
- Да все тот же мужик и дал! У кого ночевали!
- Богатый, видать, мужик.
- Да если б не дал! Знал, собака, что с ним будет!
"Вот мужик уже и собака. Чаем нас поил, пирожками кормил, спать уложил, постелил. И собаку - в расход бы пустили".
Ветер усиливался. Срывал с солдат кепки, фуражки, ушанки. Поперек реки бойцы клали доски. Из возка, кряхтя, вылезли доктор Боткин и князь Василий Долгоруков. Старухино лицо посветлело, будто его снизу подсветили жалкой свечой, и пламя на ветру рвалось. Она крепко оперлась на руку князя Вали. Доктор тут же подбежал с другого боку и поддержал ее под локоть.
- Осторожней, ваше величество... ножку правильно ставьте, не оступитесь...
"Величество. Уже давно не величество, а просто - старая тетка. Как все. Как все!"
Ветер бил в череп снаружи, а мысли - изнутри. Лямин поправил кепку. Мерзляков махнул рукой. Возки стали въезжать на лед. Вода поднималась до середины колес. Старуха выпученными светлыми глазами смотрела на воду; в глазах плавал ужас.
- Не доберемся... не доберемся... - скреблись друг об дружку на ветру выстывшие губы.
А солнце поднималось. Солнцу дела не было до людских мук.
Старуха, через плечо доктора Боткина, беспомощно обернулась к Марии.
- Darling, ты не споткнешься? Ради Бога!
Мария шла и даже юбки не подбирала. Так и мокли в воде. Всплыли, вспучились, сырым колоколом стояли вокруг ее ног.
- Мама, я всегда осторожна. Не волнуйтесь.
Царица, князь Валя и Боткин шли впереди, Мария за ними. Следом осторожно, с печальной ленивой грацией, переступали ногами армейские кони. Солдаты похлопывали их по шеям: не балуй, не играй, не бойся. Не бойся, как людям, говорили зверям.
"Все все понимают. Все живое все понимает. А звери-то и лучше нас смерть чуют. Раньше, чем все мы".
Царь и Яковлев шли последними. "Если б Николай вооружен был - был бы шанс убежать. Да нет, все равно подстрелили бы".
Царица шла по доскам так осторожно, как по набросанной на лед серой вяленой тарани. И будто бы сушеная рыба под ногой уже плыла, уплывала, и надо было носком, пяткой ее прижать, принакрыть. Остановить. Цесаревна точь-в-точь повторяла выражение материнского лица. По лицу Марии ходили хмурые тучи. А шла - по-иному. Легко и весело. По лодыжки в воде, а как на балу по паркету.
"Молодая дак. Движется гибко. Ночь, ты была или нет?"
Никто Лямину не отвечал на этот вопрос. И он прекратил его себе задавать.
Серые доски просвечивали сквозь воду. Царица вскричала:
- Боже! Как у меня замерзли ноги!
Яковлев пустил царя вперед себя. Царь шел по доскам, а казалось - идет по воде. Яковлев зажмурился и головой тряхнул: отваживал виденье. Теперь пошел странный участок переправы, самый опасный: плаха льда справа обрывалась, и под брюхами коней и сапогами солдат клубилась водяная тьма. Под ногой Михаилова коня прогнулась хлипкая доска. Конь едва не оскользнулся, чудом удержался копытом, громко и отчаянно заржал. Михаил обнял коня за шею, крепко прижался к нему.
"Утонули, как пить дать, вместе бы с конем".
Мысли, на удивление, вдруг понеслись вскачь, шальные, озорные.
Они все были уже на середине Тобола.
"Еще немного осталось. Ништо! Вот мы какие!"
Выпятил гордо грудь. Конь шел теперь крайне медленно, нащупывая копытом узкую плашку доски.
Доски на льду. Поклали доски на лед, а под ним - вода и тьма.
"Вот так же и мы: переходим наше страшное время. Кто вброд, кто по дощатому настилу. Шатаемся, руками ветер ловим. И кто в воду валится. И тонет, навеки. А кого - на тех досках - пуля находит, огонь жрет! И обратного хода по той переправе нет".
Впереди Лямина конь с бойцом стал заваливаться набок. Оба, конь и всадник, рухнули в воду. Конь ржал тоскливо, голосом звал на помощь. Чем могли помочь люди? Им бы самим удержаться, все хрупко и смятенно, и доски прогибаются, и ветер шапки сносит. Боец тянул из ледяной воды руки. Андрусевич - рядом оказался - безуспешно тянул тонущему приклад винтовки.
- Держись! Держись, Антоша! Ну что же ты!
Боец выпучил глаза и хлебнул воды. Макушка скрылась под водой. Руки еще вздернулись. Уже не выплыл. Лямин глядел, как изнутри, из черной глуби, идут кверху и лопаются серебряные пузыри.
- Эх, ну что же ты...
- Вперед! Вперед!
Конь плыл, отфыркиваясь. Вот уже выбирался на берег, встряхивался. Оглядывался на реку. Тоскливо, коротко ржал. Не убегал: стоял и ждал людей.
Больше половины реки пройдено. А старуха-то, поди ж ты, даже и не оглянулась. Да для нее смерть красного бойца - радость неописуемая.
"Мы ж все ее враги. Вражины. Если б она могла - каждого бы своими руками задушила. Змея немецкая".
Думал так, а видел впереди себя старый затылок, укутанный в пуховый платок и баранью шапку, старые плечи, ежащиеся под старым пальто, похожим на солдатскую шинель, старые руки, беспомощно хватающиеся за другие живые руки.
И странной, ни на что не похожей болью истекало глупое сердце.
- Красноармейцы! Прибодрись! Вон он, берег-то, уже!
Мерзляков, для веселья, еще гикнул и свистнул, сложив пальцы кольцом.
- Берег, - шепнула царица доктору, словно в забытьи, - и правда берег...
Доктор Боткин плакал.
- Ну что вы!
Царица обернулась к нему. И у нее по щекам катились мелкие, как мошки, слезы.
- Глаза на ветру слезятся...
- И у меня тоже.
Она вцепилась крепче в руку князя Вали, и князь Валя сдавленно охнул и тихо рассмеялся.
- Вы мне так руку раздавите, ваше величество.
До берега досок не хватило, и шли по льду. Старухе вода налилась в ботики. Царь высоко поднимал ноги, спасая сапоги от воды. Марии было все равно. Она вымокла почти по колено.
"А если б глубже было? И она б замочилась по самую... - Не додумал, только ощущал эту сладкую пугливую сырость, мокрость, жар. - И нашли б избу... И я б сам раздел ее... сам... сорвал все юбки, под себя бы подложил, телом бы сушил... а ее - грел бы, грел губами, языком... щеками... ладонями..."
- Все на берегу?
- Все, товарищ командир!
- А точно все?
- По головам нас считай, как баранов!
- Не баранов, а коней.
- Да, лошадок-то сочти! Одна-то - вон, рядом бродит!
- Упокой, Господи, душу раба твово Антона Солоницына...
- Но, ты не поп на амвоне!
- Да все, все тута, и щитать не надоть!
- Не, Солоницын - утоп!
- Мне холодно, - одними губами сказала царица.
Мария подошла к ней близко, близко, и руку ее взяла, перчатку стащила, дыханием грела.
- Мамочка, вы потерпите. Мамочка, еще немного!
Ледяные искры просверкнули под красными от ветра старыми веками.
- Что - немного? Ты хочешь сказать, все скоро кончится?
- Мы доберемся до теплой избы!
- До ледяной смерти мы доберемся.
Мария задрожала и сжала губы.
- Мама, вы не должны так говорить. И думать. Никто не знает часа своего! И Господь...
Царица медленно перекрестилась на ветру.
- Ну что встали! - крикнул зло Мерзляков. - Устали?!
Яковлев подошел к старухе и Марии. Наклонился щека к щеке царицы, чтоб никто не слышал.
- Ваше величество. Ступайте вперед. Я отвечаю за вас.
Старуха и девочка, медленно переставляя промокшие ноги, волоча за собою мокрые юбки, побрели в гору. Весело, глупо-радостно, будто закатилось сюда из другого мира, горело между рваными тучами солнце.
- Мне один солдат... - Мария замялась. Ветер крутил выскочившую из-под шапки нежную прядь. - Сказал, что уже Покровское недалеко! Наше - Покровское!
Мать преобразилась. Из старухи превратилась в юницу. Шаг изменился: стал легок, танцевален, будто в мазурке. Глаза расширились: ужас в них сменился живым и настоящим счастьем.
- Я знала! - высоко, не стесняясь, воскликнула она. - Знала, что мы еще, до нашей смерти, увидим родные края нашего Друга!
Лямин гарцевал поодаль, но возглас царицы услыхал.
"Вот как она. Прямо рубит. Про смерть говорит - прямо. Уже не боится о ней говорить!"
Солдаты переговаривались, закуривали, спрыгивали с коней, выжимали мокрые порты. Доктор Боткин грязным, обшитым фламандскими кружевами платком тщательно вытирал глаза и очки. Валя Долгоруков держал себя руками за локти. Трясся в ознобе.
- Доктор... у меня будет... двустороннее крупозное...
- Веруйте, Валичка, и Бог вас милует.
Князь Валя перекрестился негнущимися на ветру пальцами, похожими на медные мясные крючья. Старуха тоже перекрестилась. Мария - тоже. Боткин - тоже. Демидова - тоже. Они все стояли и крестились, и Боткин читал молитву.
- Да воскреснет Бог и разыдутся врази Его! и да бежат от лица Его...
Яковлев отшагнул назад и поменял лицо, как одежду.
- Не останавливаться! Если не хотите околеть! Вперед!
- Ненавидящии Его...
Ветер перерастал в ураган. Люди гнулись ивовыми мерзлыми ветками, сгибались ниже, пригибались к земле, едва не хватались за нее, еще немного - и поползли бы. Кони ржали, вставали на дыбы. Ветер толкал коней в бока, пытался опрокинуть, они перебирали тонкими ногами и вскидывали бешеные морды.
- Граждане арестованные! В телеги!
Мария втащила мать в возок. Усадила. Уселась рядом. Крепко взяла ее за руку. У матери мелко, тряпично дрожали губы. Она бессильно закрыла глаза. Мария поцеловала матери голую руку. Вытащила у нее из кармана пальто перчатку, натягивала.
- Мама, согрейтесь... вам будет тепло...
- Трогай!
Яковлев вскочил на коня-сироту погибшего бойца Солоницына. Рассерженно вколол шпоры в худые, мокрые конские бока. Конь возмущенно заржал и выбежал в самый авангард, перед всем обозом. Командир поскакал быстро, все за ним заторопились. Царя в возок подсадил Мерзляков и сам прыгнул вслед. Сели на солому рядом.
- Теперь я тебя буду стеречь. А чтоб не убег, - Мерзляков ожег царя веселыми бешеными глазами и поправил ушанку. - А то убежишь невзначай. А я тут, вот.
Николай улыбнулся. Придерживал обеими руками, чтобы ураган не сорвал, громоздкий треух.
- А может, это ты от меня убежишь?
Мерзляков потерял дар речи. Ощупывал глазами гражданина Романова, будто впервые увидал.
- То есть как это? Я?
Ткнул себя большим пальцем в кожаную грудь.
Рот Николая был серьезным, а глаза его смеялись.
- Да, ты. Ты же мой подначальный.
- Я?!
На них оглядывались. Обоз быстро двигался вверх по пологому взгорку. Колеса увязали в грязи. В лужах отражались умалишенные небеса.
Мерзляков схватился за револьвер. Телега тряслась, и стучали у людей зубы.
- Да у тебя даже оружия нет! Подначальный! - Сплюнул. - Это ты мой подначальный! Забудь то время, гражданин! Теперь - наше время! Не твое!
- Нет. Время всегда Богово.
- А! Ну да! Воздадите кесарю кесарево, или как там?! Вот мы - тебе - сполна - и воздали! За все твое хорошее!
Мерзляков уже орал не стесняясь. Весь отряд на него таращился. Но в разговор не вмешивался никто.
Лямин ехал близко и все слышал. И тоже молчал. А что было встревать?
- За все?
- Ну да! За Ходынку! С чего царство начал! С горы трупов! За японскую войну! Сколько людей угрохал! За тюрьмы и ссылки! Где хороших людей ни за что гноил! За Ленский расстрел! За вешателя твоего, Победоносцева! За кровавое твое, девятое января! Красное воскресенье! Христос воскрес! Может, для кого он и воскрес, только не для тебя! Кровопийца! Кровосос!
Мерзляков побелел и уже брызгал слюной. Старался совладать с собой, и не получалось. Все, что накопилось, выплескивалось наружу мощно, злобно.
"Он все справедливо вопит. Все это правда. Все!"
Лямин тоже начинал мелко, противно дрожать. Что-то сгущалось в воздухе. Будто горело где-то рядом, и ветер доносил запах гиблого пожара, чудовищной гари, криков заживо палимых. Мерзляков орал об убитых, о расстрелянных, о повешенных, о взорванных на кораблях русской эскадры, о замученных в застенках, о голодных детях.
- Ты! Царишка ты! Не знал, как в твоей чертовой империи дети в деревнях живут?! Как - с голоду - на печи - помирают?! А мать на лавке лежит, да не подымется, лежит, а рожа черная, а живот вздут, а рот набит соломой! Так с этой соломой и найдут! А в рот сунула перед смертью, чтоб - жевать! Чтобы себя обмануть, что - ест! А под лавкой - другой младенчик валяется! И того уж мухи жрут! И крысы! Вот твое царство! Государство!
Обоз двигался все так же быстро. Не останавливался.
Лошади шли, скакали, телеги ехали, заплетались колеса о кочки, тонули во влажных яминах. Лямин закусил губу. "Эх, покурить бы. Что ж он так орет? Сорвался пес с цепи. Ну, да нагноился чирей. А кто взрезал? Теперь разве разберешь", - думал быстро, невнятно, морща лоб.
Лицо Мерзлякова свела судорога. Ветер снес ему кепку. Махнул рукой.
Так и ехал дальше с голой головой.
- Царишка! Проклятый! Ходынку давай вспомни! Сколько людей сгубил коронацией своей! И тем, что - подачку им посулил! А на хрена им была твоя подачка! Не нуждался народ в твоей нищенской подачке! В водке твоей! В кружке твоей! В пирогах твоих кровавых! Все давились и задавились, лишь бы из твоих рук милостыньку взять! Ах ты пес! Да ведь сколько там всех загинуло! Жен! Деток! Мужиков в соку! Работников! И за что?! За что, нет, ты мне скажи?!
Руки Мерзлякова сами протянулись и схватили Николая за плечи. Вцепились в серое, сырое сукно шинели. Тряханули царя, как мешок с картошкой.
- А! Молчишь! Да потому что сказать тебе нечего! А про Красное воскресенье - тоже ни слова?! Молчок, зубы на крючок?! Люди к тебе пошли на поклон! На просьбу! Замучил ты народ злобой своей! И народ к тебе, как к человеку, пошел! Чтобы ты, сволочь, всех политических - на волю - выпустил! Люди шли - матери с детьми! Старики! Рабочие! А ты против них пехоту, кавалерию выставил! Казаков! А вожаки-то к тебе шли - безоружные! А ты казакам приказал - нагайками людей! Шашками рубить! И рубили! И кровь лилась! Твоего, волк серый ты зубастый, народа - кровь! Да не твой это народ! И никогда им не был! И не будет! Ты - немчура проклятая! Чужак ты! Как вы все, в дворцах этих ледяных кто спрятался! Но мы сейчас-то вас оттуда - и вытащили! И вот везем! А куда везем?! Сам - ты - знаешь - куда!
Лямин поднаправил коня ближе к телеге царя. Яковлев скакал далеко впереди, не слыхал диких криков Мерзлякова.
"Уж больно рьяно кричит. Как бы чего с царем не сделал".
Вместо рта у орущего Мерзлякова глядела, шевелилась черная, кривая яма.
- Стреляли людям в грудь! Безоружным! Топтали лошадьми! Мостовая вся кровью была залита! И я! Я там был! Мед-пиво пил! По усам, кровавое, текло, а в рот... Да не волк ты! Какой ты волк теперь! Сучонок ты теперь вонючий! Сапоги наши будешь лизать! Ноги мыть и воду пить! А мы стегать тебя будем! Такими же вот нагайками! И, если надо, шашками порубим! Чтобы ты сполна вкусил все свое! Чтобы - в свой, сука, народ поглядел, как в зеркало! Уж мы тебя отразим! Во всей красе! Век на небесах помнить будешь! А на небеса ты не попадешь... не-е-е-ет! Никогда! Ты - прямехонько - в преисподнюю! Там тебе и место! И покоя не обретешь! Век мучиться будешь! За все, что на земле наделал! Гад! Сволочь! Волк! У-би...
Мерзляков захрипел. Лямин подскакал совсем близко к царской телеге. Вытащил из-за пазухи флягу и сунул Мерзлякову ко рту.
- Эй, слышь, товарищ... давай охолонь... глотни...
Мерзляков слепой рукой нащупал флягу, крепко сжал. Припал ртом к горлышку. Глотал.
Царь сидел ледяно, как аршин проглотил.
Ветер мял мех его треуха.
Тучи ошалело неслись над голой головой Мерзлякова.
Подъехал солдат, с тучей глубоких рытвин-оспин по всему коричневому, как гречишный мед, лицу. Кепку протянул.
- Вот, товарищ командир. Кепка ваша!
Мерзляков вернул флягу Лямину и глубоко, туго, по самые брови, натянул кепку.
Сзади донесся долгий и звонкий, трелью жаворонка, юношеский крик:
- Э-э-эй! Командиры! Колесо сковырнулось, мать его!

*   *   *

Поспешали. Яковлев гнал лошадей. Доехали до новой речной излучины.
- Паром! - закричала Мария, привстав в телеге и придерживая от ветра шапку. - Я вижу паром!
Царица осенила себя крестным знамением, будто мелко, быстро, как повар - суп, осолила.
- Слава Тебе, Господи сил...
Медленно подплывал большой и плоский паром.
- Братва! Мы все тут не уместимся!
- Кто-то в речку синюю попрыгает. Ох и холодно там, в речке! Люто.
- Не люто, а любо! Я по весне завсегда купаюсь! В любой водице!
- Ну, крепок ты. Я бы сразу зачихал.
- А судоргой бы ножонку-ти не свело?!
- Лошадок-то менять в Покровском будем?
- А то где же еще!
Старуха долго, солнечно глядела на дочь. Мария мяла, горячо тискала в руках ее руку.
- Мама, вы согрелись?
- Детка... - Придвинула старое лицо к румяному юному лицу. Говорила очень тихо, будто тайну какую. - Разве на вечном холоду можно согреться? Вокруг нас вечный холод. Замерзает Россия. Уже замерзла. И мы... - Помолчала. - Вмерзнем в лед. Я чувствую, мы рыбы. Мы все окуни. И мы вмерзаем в лед... как мухи... в янтарь.
Мария прижалась щекой к щеке матери.
- Мама, ну что вы такое думаете... Прошу, выбросьте такие мысли из головы! Какие окуни? Какой лед?
Лямин видел, как она растерялась.
"О чем она шепчет ей? Что набалтывает? Какую ахинею? Она вся аж побелела. Ах ты!"
Чуть было не подъехал и не оходил старуху прикладом поперек спины.
- Все на паром! Ловчей заходи! За конями гляди! Чтоб в реку не свалились!
- Да они сами, звери, осторожны... чо нам коней-то остращивать...
- Давай, давай, быстрей! Не медли! Утро-то мгновенно минет! В Покровском - чаю попьем!
С трудом, но все уместились на широченном пароме.
- Мамочка, это как плот в Потопе.
- О нет, душка, это ведь знаешь что? Это... ковчег...
Мария усмехнулась, дернула плечом.
- А вместо Ноя - комиссар Яковлев? А мы, значит, скоты?
Старуха засмеялась и заплакала вместе.
- Ха, ха, душка, ах... Похоже на то!
Кони боялись воды, жались грязными крупами, боками друг к дружке. Иные из солдат спешились, стояли возле морд своих коней, оглаживали их, успокаивали. Лед шумно, длинными грязными когтями, царапал борта парома. Река катилась, катила на загривке лед, мертвую зиму, и они катились вместе с зимой и рекой; плыли и плыли, наискось, от берега до берега - будто кухонным тесаком, с наклоном, резали колбасу; тишины не было - в уши лез разноголосый гомон весны: шорох льда, свист веселого, как отчаянный цыган, ветра, ржанье лошадей, буханье гигантского колеса парома, переругиванья солдат; и очень далеко, слишком далеко, будто в иной, забытой жизни, звонил колокол на призрачной, невидимой, выкрашенной в цвет небес сельской церкви.
А может, это с небес и звонили?
Чухал и чихал паром, грохотали машины в трюме, переваливались и вертелись железные валы, а они стояли на крепких лиственничных досках, переглядывались, отдавались движению, теченью реки. Тобол, что за название? Татарское, должно быть. Много здесь татары повоевали. Да все равно казак Ермак всех положил. И русское царство здесь устроил.
...А теперь это царство - под ними. Как старая палуба под животами лошадей.
...Покровское показалось внезапно. Лямин думал - дольше добираться будут. Избы, как везде в Сибири, черными бобрами по земле пластаются. Низкие, будто в землю вросшие. И то правда: погреба глубокие, в погребах множество семей может схорониться, если вдруг военная перепалка какая. Сараи отменные. Сарай - что тебе заимка. Живут зажиточно. Бедняков мало. Лямин кусал губы.
"Вот бы у нас так в Новом-то Буяне. И верны слухи эти, что в Сибири жизнь лучше. Сытнее".
Он помнил вкус молока, что в Тобольске приносила царям торговка Василиса. Он сам брал крынку у Василисы из рук, насмешливо кланялся: спасибо, мол! - и шел по темному коридору с крынкой в руках, крынка живым коровьим теплом грела ладони. Он чуял спиной - торговка ушла, заходил за шаткую пирамиду из двух сломанных безногих кресел, припадал ртом к крынке и делал большой глоток, два, три, четыре. А иногда, обнаглев, и всю крынку выпивал. И ничего никаким царям не говорил. А зачем говорить. Все и так понятно.
И - да, они все понимали.
Товарищ Лямин, сегодня Василиса для Бэби молочко приносила? Для кого-кого? Для ребенка. Ах, для ребенка. "Они его все ребенком называют. У нас в деревнях, да по всей России, таких парнишек уж женят, а они уже и в поле пашут, и на охоту ходят". Нет, не приносила. А почему от вас молоком пахнет? Не молоком, гражданка Романова, а навозом.
И прикрывал рот ладонью, чтобы открытым настежь смехом не обидеть.
И все равно старуха стояла красная до корней волос, рассерженная и слабая, такая слабая. Руки-плети, ноги-ухваты. И сама как сожженное бревно: еще лежит в срубе, а ткни пальцем - и рассыплется в золу.
- Товарищи! Покровское! Коней перепрягать!
Царица перевалилась через край возка. Мария выпрыгнула первой и еле успела поймать ее.
- Мама, что...
- Да вот, чуть не выпала. Спина... не удержала...
- Мама, вы устали!
- Старая я стала, вот что, детка.
К ним, на околицу, из села быстрым шагом шли мужики. Все бородатые, и бороды - до пупов.
- Как у нашего Друга, гляди...
Старуха смотрела умильно.
Мария постаралась улыбнуться мужикам.
- Добрый день вам всем!
Комиссар Яковлев вышел вперед и встал перед Марией, заслонив ее от щупающих взглядом своей чернокожаной статью.
- Здравствуйте, товарищи! Мы к вам на постой. Везем драгоценный груз в Тюмень!
Обвел рукой в кожаной перчатке царя, жену, Марию, слуг, доктора.
Мужики смекнули. Не шевельнулись их лица. Ни бровь, ни губа не дрогнули.
- Милости просим гостей дорогих!
- Это Покровское?
- Так точно, оно самое! - по-военному ответил высокий худой мужик с желто-белой мочальной бородищей. Одернул на себе бараний зипун.
"Старый солдат, как на плацу, рапортует".
- Ну так ведите! Воля ваша!
Лошади пошли медленно, телеги покатились. Люди двинулись: кто верхом, кто пешим.
Царь и Яковлев смотрели на пеших из возка. Щеки Николая над усами и бородой отсвечивали бледно, зелено, зеркально. Он был весь выпит дорогой.
- Это и есть Покровское? - Андрусевич подъехал на коне. Вороная шкура коня отблескивала болотной зеленью, будто конь только искупался в заросшем ряской пруду. - Неказистое сельцо!
- Казистое, неказистое, - Лямин куснул ноготь. - Заколдованное это село. Это родина... одного человека.
Отчего-то решил не говорить ничего, замолчать. Было чувство: сейчас все разболтает - и этим Марию обидит.
- Да знаю, Гришки Распутина! Урода! - Андрусевич похлопал коня по черной холке. Спрыгнул наземь. - Ни дна бы ему ни покрышки!
Мария оглянулась. Расслышала? Нет?
- Россию, как вошь, к ногтю прижал! И - надавил! И сок брызнул! Кровь - брызнула. Кто ж он опосля этого?
- А ты вправду думаешь, - Лямин старался говорить тихо и четко, - что именно он всю эту заваруху заварил? Гришка?
- А то кто! Кобель царицын! Сперва с ней снюхался, а потом всю ее челядь перетоптал! И все довольны, все счастливы! А он - на ушко ей: то-то, мол, и то-то сделай! А она - царю. Из уха в ухо. Из спальни в спальню! Так - Россию кромсали! Так они и войну-то начали... дамы, короли!
Андрусевич плюнул себе под сапоги, а попал точно на сапог. Выругался. Покатал сапог в ноздреватом сугробе, почистил. Указал на сапог. Остро, жгуче глянул на Лямина.
- Вот. Сапог-от можно почистить. Тряпицей масленой потереть. А Россию в грязи вымазать - теперь знаешь сколько чистки будет? Догадался?! Вот и я догадался. Давно уж.
Царица защищалась ладонью от солнца, как крестьянская баба в полях. Мария укутала ей горло концом вязаного платка.
- Мама... простудитесь...
- Я и так простуженная. Горло болит все время. Чаю бы с малиной. Спроси, душенька, кого-нибудь: где здесь дом Распутиных? Ты... потихоньку спроси... Чтобы они... не разгневались...
...Красноармейцы меняли лошадей. Распрягали, отгоняли прочь от возков. Впрягали новых, свежих. С весело косящими глазами; весело храпящих; роющих копытами талый снег и молодую, захолодавшую на ветру землю.
Бойцы смотрели на старую женщину и девочку: они стояли навытяжку, как солдаты, перед окнами большого, во много окон, дома, обитого серыми, выцветшими на дождях и снегах досками.
- И што они там нашли? Чаю, што ли, просят?
- Как нищенки, што ль?
- Да нет, ребята. Просто любуются!
- На што? На герань?
- На занавески вышитые!
- Эка невидаль.
- В Губернаторском доме - не вышитые висели.
- Самих бы повесить вместо тех занавесок.
- Очень ты злой, Касьян.
- Я не могу всех любить! Их - пуще всех не могу!
- Ты следи за ними.
- Да смирно стоят, коровы. Никуда не убегут!
...Женщины стояли перед окнами избы Григория Распутина, и Лямин глядел им в спины. Ему хотелось сдернуть шинель и набросить на плечи Марии. А вот интересно, что бы было, если б он по правде сделал это? Кто бы его наказал? Комиссар приказал расстрелять? Или Мерзляков, без суда и следствия, поставил к стенке? К стенке какой избы?
"Да разве на войне обязательно к стенке? Тебя пустить в расход могут хоть в чистом поле. Это неважно, где".
Зубы клацали. Замерз. А они? Тоже. Как долго стоят! И в дом их не пригласят. Боятся. Он прищурился. Из окон выглядывали люди. Семья. Семья этого черного волка, растерзавшего Россию своими хищными крепкими сибирскими зубами.
Так, значит, они два волка? Царь - волк, и Распутин - волк? Тогда кто же такой Ленин, там, в далекой Москве, в непонятном чужом Кремле, он сидит в кресле, перед ним газеты, сводки, военные карты, он отдает распоряжения - кого убить, кого вознаградить, кого - живьем закопать, - а может, за ним тоже кто-то стоит, большой и невидимо-страшный, и ржет как конь, показывает все зубы, показывает зажатый в кулаке мешок с кучей денег, и все на самом деле куплено и продано уже тысячу раз, - а они все верят, верят в то, что это - страна, а вот это - народ, а вот это - бога нет, царя нет, а это, люди, ваш - кто? Новый царь?
"Ленин новый царь", - на сыром речном ветру вылепили ужаснувшиеся губы.
И так всюду? И так навек и всегда? А народ - опять под владыкой? Под правителем?
- Эй, Андрусевич, слышь, - достал из кармана куртки самокрутку, заранее изготовленную. - А мировую войну - и правда, кто начал? Что, правда Гришка?
Андрусевич по-волчьи, маленькими желтыми глазками, следил, как Лямин шаркает отсырелыми спичками по коробке, как наконец добывает пламя и курит.
- Война начинается всегда нипочему. И вроде бы никто не виноват! А оглянешься - у всех хвосты замараны. И рыльца в пуху. Иван кивает на Петра, Петр - на Ивана. Ты веришь в эти россказни, что какой-то там студентик пальнул в какого-то аристократишку, и все загорелось? Да? Нет? Головой чо мотаешь, как бык под оводом? Вот и я не верю. Дай огня!
Андрусевич протянул свою "козью ножку". Лямин долго чиркал спичкой. Огонь всегда появлялся между ладоней внезапно, пугал горячей рыжиной.
- Ох, одна отрада - затянуться... Вроде как у печки погрелся. Слушай! А эти все стоят.
- Да, стоят, - с виду равнодушно согласился Лямин, обнимая вдохом табачную струю.
Лошади отворачивали башки.
- Табак не любят, у, черти. Не бойсь! А так - клещей из тебя, дура, выкурим.
Андрусевич подергал лошадь за гриву. Намотал гриву на палец.
- Волосья как у бабы. Эх, Мишка! Девку бы щас потискать. Я б не отказался! А ты? Что мрачный такой? Блинов тебе тут никто не разжарил! Не Масленая! Ну гляди, следи за ними.
Андрусевич отошел вразвалку, кривым, будто пьяным шагом; ноги ставил ухватами. Лямин потянул правую ногу вверх, сапог выскользнул из грязи неохотно, со смачным чавканьем. Выпростал левую. Так же вперевалку пошагал вперед. Туда, к избе. Ближе, все ближе.
Подходил и видел лица тех, кто толпился перед распахнутым окном. И когда успели выставить зимние рамы? Кажись, за стеклом лица-то маячили. А теперь головы, как живые шары, круглятся, вываливаются; семья тщится рассмотреть тех двух, что стоят на ветру под окном.
"Как бы не передали им что! Если что опасное передадут и это потом вскроется - комиссар меня убьет! А потом, еще по разику, убьют и Заславский, и Панкратов, и Хохряков!"
Ближе, быстрее! Ему казалось - вот им что-то тайное протягивают из окна. Уже бежал! Глазами стрелял. Щурился. Это Мария подняла руки! И да, ей в руки что-то кладут. Что? Нож? Револьвер? Бомбу?!
- Чертова баба... чертова девка... чертовки... я знал...
Подбегал к дому, задыхаясь. Не помня себя, схватил Марию за руку. Вертел руку. Рука - пустая! Куда взятое спрятала? В шапку? В ботик? За пазуху?
- Отдай, хуже будет.
Дух с трудом переводил. Мария вырвала руку.
- Вы сделали мне больно!
"Ишь ты, и ноздри раздула. Царская порода! Кобыла!"
- Дай то, что тебе дали!
В окне - никого. Все поразбежались.
Он скользнул ослепшими от гнева и страха глазами по щеке царицы. Ее профиль таял в апрельском мареве. Солнце пригревало. Старуха медленно поворачивала голову, и профиль превращался в надменное лицо, расстреливающее его. Два глаза - два пулемета. Нос - револьверный ствол. Приоткрытый рот - там мина языка.
- Оставьте в покое мою дочь!
- Замолчи! - В ярости он их обеих называл на "ты". - Я видел, ей что-то передали!
Красная тьма застлала веки. Слепой, он вырвал револьвер из кобуры.
Наставил на Марию.
Наставил на цесаревну оружие, и ничего, земля не треснула под ним!
Он не видел, как меняется ее лицо. Плывет и заслоняется облаком. Расплываются и мерцают черты, лепятся в один плотный, тяжелый и горячий ком неодушевленной плоти. Человек - всего лишь кровавое тесто, напичканное горячими нитями и пузырями потрохов; почему же именно это тело так любишь, именно эти губы тебе так хочется целовать? Не отникать от них?
Не видеть больше это лицо. Не тянуться к нему. Она спрятала то, чего брать нельзя. Сховала за пазухой свою смерть! Но ведь и его, его смерть тоже!
- Дай!
Он схватил ее пятерней за шею, за затылок. Старуха не смела его оттолкнуть или ударить. Ей было разрешено только смотреть. Умри, но смотри!
- Товарищ Ля... Лямин...
Одной рукой Лямин держал Марию за шею, как дохлого цыпленка, другой приставил револьвер к ее потному под шапкой лбу.
- Отдавай! Быстро!
Мариины глаза слишком близко. Умалишение таяло, и таяла слепота. Он снова видел. Видел ствол револьвера, и Мариины густые брови, и ее широкие крестьянские скулы, и коричневые мелкие, как просо, пятна на щеках, около носа. У нее же веснушки, а он не замечал! Веснушки! Черт!
Мария полезла за пазуху. Вынула сверток. Ему показалось, сверток шевелится. И там что-то живое. Она развернула сверток. Один слой промасленной бумаги, второй, третий. Бумага падала на землю белыми отстреленными крыльями. Лямин глядел и не видел. Мария разворачивала бумагу: еще слой, еще, и нет конца. Наконец, в ее руках осталось это. То опасное. Смертельное.
Лямин изумленно глядел на кусок пирога. Пахло рыбой и луком. Прекрасной рубленой рыбой и жареным репчатым луком. И корочка у пирога была свежая, помазанная сливочным маслом: все как надо. Только что из печи. Отменный. И на вкус - язык проглотишь.
- Так ты...
Царица молчала презрительно, страшно.
Потом разлепила губы.
- Отдай ему. Он так этого добивался!
Мария вытянула руки и протянула Лямину еще теплый пирог.
- Они знали, что мы поедем. Они нам нарочно испекли. Они... ждали...
- Что болтаешь! - Старуха поглядела сверху вниз. - Откуда кто знал! Просто сегодня праздник! Лазарево воскресенье!
- Ну да... праздник...
Лямин, ничего не думая, только видя потный лоб и завиток на лбу, на мокрой от слез веснушчатой щеке, взял пирог из рук Марии, наклонился, глубоко вдохнул луковый запах, внезапно приложился к пирогу губами, будто бы ко кресту в руке батюшки после причастия, голову поднял, на Мариины глаза наткнулся, отпрянул, отшагнул, попятился, повернулся, побежал.

*   *   *

Вечер черной овечьей шерстью обвернул увалы, над головой робко выглядывали булавки звезд из шевелящейся рваной тьмы. За околицей незнакомого села высились две мощных старых березы: на одной уже надувались почки, другая стояла мертвая, сухая и гордая. Солдаты разожгли два костра: один - себе, другой - командирам. Огонь подлизывался к ночи, упрашивал ее не приходить, на забивать рот и глаза почти земляным мраком. Днем проезжали мимо высокой кудрявой, в соснах и елях, горы; народ не знал ее имени, Лямин про себя назвал ее - Бабенка. Пашка незримо ехала впереди, он видел, как весело мотается, факелом взмывает хвост ее коня. Тьфу, опять накатило. Изыди, призрак! Его баба. Его гиря. Держать тяжко, а бросить - ноги расплющишь.
"Да что там ноги. Душу раздавишь в кровь".
Видя ее качающийся над солдатскими фуражками и конскими мордами, смутно снящийся ему затылок, понимал, как он к ней присох.
"Как болячка. Сковырнуть бы. А кровища хлестнет".
Здесь, в ночи, у огня, думы наехали грязными колесами мотора. Головой трепал по-собачьи, чтобы их повытрясти. Не уходили. Что ж, значит, курево, фляга. Лямин, один из немногих в отряде, всегда имел при себе выпить. В Тобольске в аптеку ходил, там аптекаря чуть не до смерти застращал: давай спирт, иначе хлопну! Аптекарь, малорослый еврей Штейнер, бормотал: да налью, налью, не убивайте, толечко у нас разбавленный, аптекарский, семьдесят процентов, таки да! Семьдесят так семьдесят, махал радостно рукой Лямин, лишь бы забирало. "Заберет, еще как заберет, молодой человек!"
Лопатками почуял - сзади кто-то вырос. Оборачиваться? Или сам окликнет? Ветки под чужими ногами хрустнули, огонь качнулся вбок, будто убоялся пришельца. Рядом сел Яковлев.
Лямин рванулся встать.
Командир положил руку ему на руку.
- Сиди... друг.
"Друг, ого! И язык повернулся?"
- Не стряслось ничего, товарищ командир?
- А что, товарищ Лямин, удивлен, что я к тебе подсел?
Михаилу ни к чему было врать.
- Да, немного. Что это вы к нам... на огонек.
- Хочешь сказать, у нас свой?
- Ну да.
- А у царей - свой?
Лямин вертел головой. Не видел рядом с царскими телегами костра.
- Не видать их костерка, товарищ командир.
- Слушай, у меня есть имя. Вот ты - Михаил. А я...
Отчего-то замялся. Уши у Лямина выросли не хуже заячьих. Старался расслышать, понять такое внезапное доверие.
- Я - Василий.
- А вы пошто мое имя помните? Нас же тут много.
- А памятливый я.
Еще помолчали. Лямин вытащил фляжку.
- Пейте, товарищ... Василий.
- Ты сперва.
Михаил отпил, потом глотнул Яковлев.
Командир заговорил тихо, осторожно бросая слова, будто медленно, плавно сеял зерно во влажную весеннюю, вспаханную почву.
- Одиноко мне. И вижу, как все кругом горит. Вот как костер этот. - Боднул темный воздух. - Это ведь мои родные места. Недалеко тут мое село. Родился я тут. И думать не думал, что оно вот так все... обернется. Крестьяне мы. - Вытянул руки, рассматривал их горько. - Земли руки просят. Земли. А в них - оружие всунули. И держат руки эту чертову сталь, и - стреляют. Я себе давно уж душу прострелил. Мертвец я, Михаил, ходячий мертвец. Только никто об этом не знает. Я... как шпион с того света.
Криво хохотнул. Лямин молчал.
- Отец меня рано из избы в люди вытолкнул. Отвез в Уфу. Там мальчиком в сапожный магазин определили. Бегал как челнок, туда-сюда, старался хозяевам услужить. Потом проштрафился. Избили меня сильно. Рожу всю расквасили. А кому пожалуешься? Господу богу? Хозяин выгнал меня. Я побирался. На рынке меня часовщик подобрал. В мастерскую привел: "Служить у меня будешь?" Опять на побегушках. Выполняю указ хозяина и думаю: мир так устроен, одни в нем хозяева, другие - слуги. Черт, думаю! Неверно это. А - как поменять? Если все так идет и идет уже тысячи лет?
Взял сухую ветку с земли, пошевелил ею хворост в костре. Огонь выбухнул счастливо, свободно. Опалил лица.
- Убежал я от часовщика. Навек запомнил изобилие часов в его мастерской. И такие, и сякие. Круглые, квадратные, маленькие, громадные, всякие. По стенам висят, на шкафах, на лавках стоят. Трюмо у хозяина было, такое изящное, говорил - из Венеции. Так перед трюмо этих часов горы высились. А я однажды трюмо разбил.
- Дык случайно же...
- Нет. Не случайно. Нарочно. Взял самые тяжелые часы и в трюмо кинул. И - вдребезги. Обидел он меня сильно. У него собачка была, он меня заставлял с ней гулять. На собачку огромный пес набежал и вмиг ее загрыз. Горло перекусил. Может, бешеный был, не знаю. Может, эту малявку за кошку принял. Я принес трупик в мастерскую, кровь мне на руки, на штаны капает. Весь пол измазал. Пытался спасти, перевязать. Она захрипела и сдохла. Часовщик пришел, видит картину... налил в собачью миску на полу супа из костей, собачьего супа... меня рожей в тот суп - тыкал... А сам ревел и плакал. Вдовец он был, и бездетный. Собачка одной отрадой была.
Лямин смотрел в огонь. Глубоко в пасть пламени заглядывал.
- Я уж большенький был. Взяли меня в железнодорожные мастерские слесарить. Ловко я управлялся. Среди рабочих своим стал. И мне они стали родные. Это, брат, была моя семья.
Бросил опаленную ветку в огонь, глядел, как она горит и сгорает.
- И революция - стала семьей. Так вышло. А иначе и быть не могло.
Солдаты напротив, за безумными языками костра, переговаривались то невнятно, то в полный голос, то замолкали, пытаясь услыхать, о чем Лямин с командиром лясы точат. Но Яковлев говорил слишком тихо. Не для публики.
Для одного Михаила.
- Вместе с рабочими против власти пошел. Против жирных заводчиков. Против жандармов. Да против всех, кто давил нас, как клопов. Молод был! И смел. И видел один путь: убей того, кто притесняет тебя! Иначе он сожрет тебя. Видел: жизнь - борьба, и цена жизни - смерть. Быстро, хорошо я это понял.
Лямин обнял руками острые колени.
- Дровишек в костерок подбросить?.. Василий...
- Да, подкинь, ежели не лень.
Лямин встал упруго, живо, взял лежащий поодаль топорик, быстро нарубил тонкие стволы сухостоя, приволок, один за другим в костер бросал. Пламя еще миг назад умирало и вот ожило. Разъярилось. Яковлев даже отодвинулся от огненного буйства, засмеялся беззвучно.
- Вот спасибо. Уважил. Люблю огонь. Когда гляжу на огонь - всю жизнь свою вижу. Не только прошлое, но и... будущее.
- Ух ты! Как колдун?
- Был у нас в селе колдун. Он - на крестьянские свадьбы ходил. Гульба в избе идет, а он тут как тут, в дверь стучит. Заходит, тут пироги, вино, а он все в одной шапке мохнатой - и зимой, и летом. И в собачьем зипуне. Руки вскидывал, хрипел: жить будете так-то и эдак! А то: жить не будете, а вот когда умрете! И день смерти молодым называл. Они - в слезы! Невеста, бывало, чувств лишалась.
- Вот бы к нам такой колдун явился, - вырвалось у Лямина. - Он бы нам...
- Ну и что, узнал бы ты свою смерть? Я вот не хочу. Бог верно положил: никто не знает часа своего.
- А вы - в бога верите?
- Я-то? - Усмехнулся, пламя украдливо выхватило из-под небритых губ хищный блеск зубов. - А кто его знает.
На другой стороне огненного озера вскинул руку Андрусевич.
- Эй, товарищи! Табачку не надо? Я цигарки скрутил.
- Давай, - Лямин обошел костер, взял у Андрусевича самокрутки. Вернулся к Яковлеву. Протянул ему цигарку.
- Курите, товарищ... Василий.
Яковлев пытался прикурить от костра. Затлел рукав тужурки. Командир ладонью захлопал пламя. Ловил губами первую, самую сладкую затяжку.
- Я ведь, Михаил, поезд ограбил. Почтовый вагон. Шашкой химической его подорвал. Оружие у нас было. Стреляли! Охрану перебили почти всю. Они отбивались. Наши ребята швыряли из вагона мешки с купюрами. И золото мы взяли, полтора пуда. Героями себя ощущали! Мы - у богатых - их добришко стащили! Восстановили, стало быть, справедливость. И что? Всю жандармерию Миасса тогда задействовали. Приказ был им - нас всех отловить и повесить! А нас-то, всех, было - ни много ни мало - семнадцать парней.
Замолчал надолго. Курил. Лямин ждал. Не выдержал.
- И что? Сбегли вы? Убереглись?
- Из семнадцати, - голос Яковлева был тих и сух, - только четверо спаслись от петли. Рябов, Кауров, Стожаров и я. Я от полиции отстрелялся. Дворами ушел. Это было в Самаре. А потом... потом вон из России. Паспорт чужой. Фамилия, отчество - чужие. А вот имя совпало. Имя - мое.
Теперь Лямин встал, ветку нашел, ею возил головешки в костре, чтобы вспыхнули.
- В Швеции оказался. В Стокгольме. Стокгольм, знаешь, такой красивый город. Но - холодный. Дома как изо льда высечены. Строгие, надменные. И людей на улицах мало. Сидят в своих заносчивых домах и греются. Камины топят. Там я влюбился. Шведка эта была ростом выше меня. И у ней волосы были - что твой снег. Белые-белые!
- А она...
- Нет, до дела не дошло. Она из богатого семейства. А я кто? Меня наши революционеры приютили. Я спал в шведском сарае. Он, скажу тебе, роскошней, чем наши дворцы. - Хохотнул. - Там жизнь другая. Слишком чистая. Чистенькая. Меня в Бельгию послали. Я в поезде еду в заграничном - и наши телячьи вагонишки вспоминаю. И принцем чувствую себя. И такое зло на сердце. Все бы в этом зеркальном вагончике в щепки разнес. В Брюсселе я, знаешь?.. пирог такой чудесный ел. Так и называется - брюссельский пирог. В начинке всего понемножку. И мясо, и лук, и помидоры, и черт-те что, но главное - кусочками - голубой сыр. Ну да, голубой, цвета неба. М-м-м! Ум отъешь.
- Эх, не надо... таких рассказов... слюни рекой потекут... Мы-то тут у костерка... по ржаному куску щас пожевали - и будя...
- Не буду, прости. Просто - вспомнилось. Долго я за границей торчал. Язык родной забывать стал. Да ведь не забудешь его. И Россию - тоже. Семнадцатый год грянул. И я вернулся. И сразу - головой в омут - в революцию. Назначили меня комиссаром на Центральную телефонную станцию. Я ее защищал от юнкеров. И защитил! Товарищ Свердлов меня к себе вызвал. Благодарность мне вынес. Юнкеров я там положил - смерть... сме-е-е-ерть...
Передернулся. Будто мерз. Будто - видел эти трупы, этих безусых юнцов, мальчишек, бревнами лежащих один на другом.
- Свердлов мне говорит: товарищ Яковлев, вас сам Ленин на заметку взял! Я ему - про вас - рассказывал! Ну я тут вроде как возгордился. - Долгий вздох командира неслышно повторил Лямин. - А зря. Человек, не гордись ничем. Накажут тебя. И поделом. Меня в ЧеКа работать взяли. А это сам знаешь что. У меня, брат, руки... по локоть, нет, по плечи в крови. По плечи, слышишь ты!
Выкрикнул это не полным голосом, а свистящим шепотом. Лямин не шевельнулся.
- Я приказы подписывал... о расстрелах... сотен, тысяч человек. Да что там! Десятков тысяч. Однажды... день был такой... сырой, серый... на пустырь один московский, по моему приказу, десять тысяч народу согнали. И всех - слышишь! всех! - из пулеметов положили. Палили в красное крошево. В людское тесто. Смерть - месили! Я, первый повар, сам месил. Языком своим, вечным пером своим, бумагами, криками - смерть раздавал. Направо-налево. Бери, мне не жалко! И сам на расстрелы приезжал. Видел этот весь ужас. Народу тьма! Вопят, друг друга обнимают! Кто - ко мне бросается. Валится мне в ноги, сапоги обнимает. Кричит: ты командир тут, мы поняли, видим, ты! Отмени расстрел! Отведи нашу смерть, жить хотим! Так выли, как волки: жи-и-и-ить! Жи-и-и-ить! Солдаты на меня косятся. А я руку поднимаю и ору: пли! На том пустыре... такое море крови было... кровь вокруг моих сапог текла... я - в сапогах - в красной луже стоял... и видел, Лямин, видел, как еще живые - хрипят, руки крючат... есть бойня для скотов, а есть - для человеков... и я - главный мясник... А сколько таких мясников... по России...
- Ты пей. Пей, легче станет.
Лямин протянул Яковлеву флягу. На боку фляжки красовалась глубокая вмятина.
- Стреляли, да фляга спасла? - Яковлев глотнул мощно, крупно. - Ах, благодать.
Утер рот тылом ладони.
Лямин глядел исподлобья. Такую исповедь он слыхал впервые.
Вечер обнял темной, шерстяной синевой, как в господский плэд закутал. Лямин молчал, боясь спугнуть откровенность командира.
"Я простой солдат, и вот он со мной как с равным. Он сколько всего видал, всеми, кем ни попадя, командовал. А я тут, рядышком. И он мне - жизнь свою - чулком выворачивает".
Свернутый в рулон мешок из-под картошки, на котором сидели, просырел на земле, только что скинувшей в себя старую шкуру плотного снега. Чирикнула под далекой стрехой бешеная бессонная птица, умолкла.
Тогда вновь заговорил Яковлев.
Флягу держал в руке; обратно Лямину не протягивал.
- Ну вот, наступил этот год. Адский год, Михаил! Назначили меня военным комиссаром Уральской области. Я - с мандатом - еду в Екатеринбург. Приезжаю - и вот тебе раз, Уралоблсовет уже назначил Голощекина. Двое на одно место? Это тебе не телячий вагон. Мандат мой аннулировали. Что делать? Я в Уфу подался. Она мне все-таки родная. Город детства. Думаю: что бы такое сотворить, чтобы все ахнули? И придумал. Добыл хлеба, забил ими состав аж в сорок вагонов! Где такое видано! Нигде. Только безумец Яковлев такое мог учудить. И - веду этот состав на запад! В Петроград. В умирающий с голоду Питер! И довожу! Через выстрелы, огонь, всю нашу заваруху... довожу... этот состав с хлебом... Кровью за него заплачено, Лямин. Кровью! И моей тоже.
"Щас раны покажет. Заголится!"
Не обнажился, нет. Только большим пальцем провел наискось себе по груди.
- Менжинский дал мне денег. Я купил оружия вдоволь и набил им другой поезд! И двинулся опять сюда, на Урал. Через Москву. Я знал, что мне делать. В мозгу свербило: Свердлов, Свердлов. Он меня знает, помнит. Он - мне прикажет, что делать. В кого - из этого оружия - палить. Видишь, Лямин! Мне все равно нужен хозяин. Хозяин! - Тяжело задышал, сцепил зубы и стиснул кулаки. - Хозяин! Видишь, я не избавился от чувства слуги! Я - слуга! Только - кого?! Своего народа?! Моего... народа... обезумевшего, очумевшего...
Отдышался. Кулаки разжал.
Лямин на отлете держал двумя пальцами окурок.
- И вот я встретился с хозяином. Ну, со Свердловым. Свердлов меня глазами насквозь просверлил. Стою против него и думаю: он думает, а вдруг я предатель. Сейчас ведь все про всех так думают! Говорит мне тонким голосом, мягко так: мне нужен верный человек. Слуга тебе нужен верный, думаю. Чтобы не подвел. Не заложил. Свердлов выдает мне бумагу. Там две подписи: его и Ленина. Я стоял ждал, а он на подпись - к Ленину в кабинет ходил. Быстро примчался. Улыбается, и бородка дергается: Ильич тебя помнит. Сердечно напутствует. И знаешь, что еще Свердлов сказал?
Лямин пожал плечами.
- Откуда мне знать.
- Он сказал...
Яковлев очень близко придвинул щеку к щеке Лямина. Бойцы косились на них из-за потухающего костра.
- Сказал: вывози Романовых в Екатеринбург, да гляди в оба. На них многие будут охотиться. Все хотят ими завладеть. И что? Он как в воду глядел. Из Омска послали отряд. Из Тюмени - послали. Из Екатеринбурга прибыл Хохряков, у него в отряде - одни головорезы. Чуешь, что происходит? Нас все пасут. Омичи сторожат. Тюменцы - наизготове. Уральцы спят и видят - заполучить Романовых. Дележ! Романовы - пирог. Его разрезать не хотят, каждый хочет ухватить целеньким. А получается так, что - режут! И каждый свой кус к себе - тащит... Я удваивал караул, усиливал патрули. Бесполезно! - Сжал слепой рукой запястье Лямина. - Разложение! Кто в лес, кто по дрова. Вот скачем мы в Екатеринбург. А что нас там ждет? Меня Голощекин разгромит в пух. Перестреляет всех моих... и присвоит царей.
Лямин не знал, что сказать.
- Товарищ... Василий! Ты это брось. Ты ж тут надо всеми - начальник.
- У нас теперь каждый! Надо всеми! Начальник! Каждый - сам себе царь! И владыка! И приказы отдает, пуп земли! Я, видишь, сколько нового народу взял этой зимой в караул?! Пол-Тобольска! Жалованье повысил! Ручных гранат, пулеметов - вдосталь закупил! Из Москвы мне - от Свердлова - обещано денег прислать, и еще пулеметов, и еще гранат! Я телеграмму из ВЦИКа получил! И все-таки я боюсь. Боюсь!
Лямина стал бить озноб. 
- Брось, Василий... ты же бесстрашный...
- Да. Я бесстрашный! А найдутся бесстрашнее меня. Или - хитрее. Или - гранат у них окажется больше! Все так просто! У нас сто человек до зубов вооружены. Пятнадцать лошадей. Кавалеристы отменные. Я в Екатеринбурге с Голощекиным встречался. Все вроде порешили, чин чинарем. Романовых привозим в Екатеринбург, а там время покажет. Но болтовня - одно, а дело - другое! У него в глазах такая жуть мелькнула.
- У Голощекина?
- У кого ж еще! Я в его глазах прочитал: не устережешь гадов, убьем мы их все равно. Хохрякова и Заславского послали, нас сопровождать. Что за сторожа, я тебя спрашиваю?! Это я-то, Яковлев, разбойник революционный, шесть лет в заграничном подполье, сам Свердлов, сам Ленин мне мандаты подписывают - и я - под надзором?!
Солдаты за гаснущим костром подобрали под зады шинели: холодало. Костер догорал.
- Унизительно, Лямин... позорно...
Михаил слышал чахоточные хрипы в груди командира.
- Я всех, кого на пути увижу, подчиню себе. Пусть попробуют меня ослушаться! - Глаза Яковлева пьяно блестели. - Они все хотят их убить. Все! А зачем хотят? Из ненависти великой? Или - чтобы присвоить славу? Мол, мы те, кто убил царя? Именно мы, и никто другой?!
Лямин смотрел на мерцающую лиловым и алым головню, и призрачные вспышки выедали глаза не хуже лука.
- Ты... вы только не... кипятитесь...
- Что не кипятиться. - Вдруг весь опал, утих, будто дырявый мяч. - Они добьются своего. Увидишь! И я...
Замолк. Лямин ждал. И ночь - ждала.
- Я... хочу их... увезти... в Омск... спасти...
"Спасти? Спятил командир. Или лукавит? А резон ему со мной лукавить. Пьян? С одного-то глотка? Нет. Правду говорит?"
- Переправить... в Симский горный округ... и там... они будут... в безопасности...
Лямина будто в ледяную воду целиком, с макушкой, окунули.
- Так ты... сам хочешь их... украсть?
"Украсть, плохое слово сказал. Обидится сейчас".
- Украсть! - горько повторил Яковлев. - Украсть... Да. Украсть. И ведь, - обернул пустое, плоское, выеденное клювами тысяч выстрелов лицо к Лямину, - они люди. Они - люди!
"Сколько людей утяпал, а этих - пожалел".
Пламя умирало. Еще дергалось. Еще сочилось красным. Вот - умерло.
Тускло, мучительно вздрагивали головни.
Далеко, на краю лагеря, разносился крик часового:
- Кончай жечь костры! Отбо-о-о-ой!

*   *   *

Первая тройка в обозе везла телегу с пулеметом. Вторая - тоже. И третья пулемет тащила. Пулеметчики перекидывались шутками: "Если нападут - жаркую баню устроим!" Возок с Яковлевым и царем теперь ехал не сзади, а за пулеметчиками. По следу возка с Николаем катилась телега с Марией и царицей. За ними - тройка везла доктора Боткина и князя Валю Долгорукова. Девушка Демидова, Чемодуров и Седнев ехали следом. И замыкали обоз, то ли царский, то ли комиссарский, телеги с красноармейцами. В солдатских телегах стоял гогот и ропот, иной раз заводили песню, нестройно подхватывали, но песня быстро, неловко гасла. Водки не хватало, песню смочить. Да сейчас не до водки: Яковлев хмурый, красные отряды впереди и сзади, отсюда не видать, да чуется, если вдруг что - сдавят железными клешнями и задавят.
Впереди Заславский, позади Бусяцкий. Из Тобольска выезжали - Бусяцкий шел впереди. Поменялись. Колоду перетасовали и иначе разложили. Зачем? Отряд Бусяцкого, поверни голову, было чуть видать на горизонте, среди степей.
- Эй, Сашка, это наши скачут! Куда скачут?
- Тише! - Люкин склонился к Михаилу с седла. - Тс-с-с, тольки никому. Передаю, што знаю, а може, знаю-то неверно. Комиссар приказал арестовать помощника Бусяцкого.
- Зачем это?
Лямин сделал круглые совиные глаза.
- Не понимашь ни бельмеса. Да штобы оне не рыпались. Оне у нас - царей отнять хотят, понял?
- Как отнять?
- Ну так, просто. Как пирог со стола схитить!
Лямин вспомнил рыбный курник Распутиных. И веснушки Марии, очень близко от его глаз и рта.
- Отбить?
- Ну да. А потом, може... дорого, знашь, запродать!
- Ты, болтай, да не забалтывайся. Цари - не ковры и не самовары.
- Эх, дурень, да оне дороже алмазов таперя! Круг их - у-у, какая свистопляска начинацца! Неужели сам не чуешь! А вишь, у нас в отряде рожи новые? То-то. Энто комиссар специяльно свеженьких набрал! А кто свеженькие-то? А бусяцкие! Комиссар хочет сводный отряд сбить, смекай!
- Смекнул.
Кони скакали. Телеги тряслись и кренились. В дикой тряске царица все-таки уснула - голову склонила Марии на плечо, приоткрыла жалкий впалый рот.
- Гузакова комиссар хочет направить тем отрядом командовать.
- А Бусяцкого он куда ж денет? Застрелит?
- Тьфу, да ну тя к едрене-фене! Застрелит! Энто будет вроде как его соратник! А Гузакову наш умница ищо и заместителя назначит!
- Уж не тебя ли?
- Я ростом не вышел! Вроде - Чудинова хотят!
- Хм, дела... - Лямин пощупал отросшие усы. - Побриться бы.
Он все время думал о том пироге. И как она, она его ела. И, может быть, облизывала пальцы, ведь с рыбой пирог-то был.
- Ты не в столичной цирюльне. Оглядися, игде мы!
- А Тюмень-то скоро?
- Дык у нас же с тобой карты нет. Да и неучены мы в ей. Бают - скоро!
...До Тюмени оставалось тридцать пять верст.

*   *   *

- Вы неспокойны, товарищ Яковлев. Вы тревожитесь. Я же вижу.
- Гражданин Романов, - размеренно, раздумчиво сказал комиссар, а потом оглянулся и тихо вымолвил: - Дорогой Николай Александрович. Вы понимаете, что происходит.
Царь провел ладонью по бороде, сверху вниз.
- Не совсем. Вернее, я догадываюсь. Но мои догадки могут быть, мягко говоря, неверными. Фантазии и жизнь - разные вещи.
Телега ехала, ветер хлестал по щекам, хвосты коней развевались волосяными флагами; пристяжные лукаво и стыдливо отворачивались от горделивого коренника.
- Да, я тревожусь. Нас всех могут убить.
Николай, против ожидания Яковлева, не ахнул, не вскрикнул. Чуть побледнел и слабо улыбнулся.
- Я к этому готов ежечасно. Что тут удивительного?
- Вы правы. В смерти давно ничего удивительного нет. Вы так насолили России, что люди хотят вас уничтожить во что бы то ни стало. А я...
- Вы нас спасаете, я понял давно.
Отвернул воротник, грел воротником нос.
Бараньи лопасти царского треуха были связаны шнурками на затылке.
На миг Яковлеву показалось - у лошадей по десять ног, и тридцать ног, как золотые живые спицы, мелькают, несут по воздуху возок.
- Скоро ли Тюмень?
- Через пару-тройку часов, - Яковлев чуть не вымолвил это опасное: "ваше величество", - совсем ничего осталось.
- И что в Тюмени?
Царь старался быть спокойным. И ему это удавалось.
- Мы должны сесть на поезд. Вы, - комиссар перевел дух, - должны.
- А вы?
- Вы будете без меня скучать? Я разучился шутить. Да нет, я к вам тоже привык. Я все, все понимаю! Но я...
- Вы подневольный.
- Я на службе!
- Вы правы. Простите меня.
Николай вздохнул так длинно и непрерывно, что Яковлев испугался - не разорвутся ли у царя легкие.
...Лямин скакал рядом с повозкой царя. Он не поручился бы, что разобрал все до слова. Но что не расслышал - о том догадался. Почему-то его преследовали пронзительные детские крики. Крики убиваемых младенцев. Они висели у него в ушах, залепляли диким воском слух. Вот и разговор комиссара и царя, рваный, невнятный, он слышал сквозь эти крики, эти поросячьи, ребячьи визги. Дети кричали, будто их резали. Где находились эти дети, Лямин не мог бы сказать; он их не видел, только слышал. "Вот я уже и схожу с ума, немудрено, столько смертей видал. А сколько - сам сотворил!" Посмотрел на свои руки, вцепившиеся в поводья. Руки крепкие, косточки, если сжать кулак, высоко выдаются, острыми ракушками; пальцы чуть опухли, через правую ладонь летит белый узкий шрам - это ему по руке саблей рубанули, на войне. Эти, вот эти руки убивали. И не медлили, если надо было убить, зарезать, выстрелить. Все это было для рук в порядке вещей.
Но крики! Отчего они так ввинчиваются в уши, в мозг? Зачем они?
Все медленней скакали. Все ленивее двигались. Глядели по сторонам. Ждали нападения. Солнце закатилось. В небе висела круглым рыжим яблоком весенняя сумасшедшая, крупная Луна. Вдали высились дома. Этот город зовется Тюмень. Ощущение, что дома пусты, в них давно никто не живет. А люди затаились, прикинулись мертвыми; прикинулись пустотой. Вот царь опять и опять спрашивает Яковлева: а мы останемся живы? Яковлев ему отвечает. Каков ответ, Лямин не слышит. Его перекрывают ужасные детские крики. Крики виснут над головой, залетают вперед, перед мордой коня, охватывают голову железным колючим обручем.
Криков слишком много, от них не отобьешься так просто. Крики могут убить. Запросто. Надежней револьвера и шашки, сабли и петли.
И Лямин зажимает уши ладонями, качаясь на медленно бредущем коне, и тихо кричит:
- Замолчите!

Тюмень встретила их так: кони, кони, и на конях люди, люди. Красные всадники окружили их, взяли в кольцо, как волков. Кошевы ехали, а красные люди скакали, и так добрались до вокзала. Вокзал как вокзал, везде такие: грязное здание, большие окна, ножевой блеск рельсов, змеиная путаница путей. Вылезли сами, сгрузили вещи, шли к поезду, - и вещи грязны, и они грязны, а души, чисты ли они? Тесный и грязный вагон, запахи гнили и грязи, запахи весны и распутицы, и колеи, в которой вязнет колесо с расписными спицами, и ржаного хлеба, что вкуснее райского яблока. Жесткие и шершавые, как терки, полки сиротьего купэ. Жена внизу, муж по-военному бодро вспрыгнул наверх; лег на полку животом, пряжка ремня вдавилась в пупок, смотрел на жену сверху вниз. Он ей улыбался напрасно: она закрыла глаза. Дочь и комнатная девушка лежали на полках напротив, и Мария блаженно выстанывала: о, как хорошо вытянуть ноги! А он, отец, даже не стащил сапоги. Слезть, что ли, и снять?
Поезд еще стоял, когда Лямин подошел к Яковлеву.
- Товарищ Василий. Вода тут есть? Воды бы попить.
- На, пей.
Яковлев сдернул с пояса флягу. Лямин отвинтил пробку. Поднес сначала к носу. Нюхнул.
- Какая ж это вода.
- Пей, говорят.
Глотнул. Коньяк огненным комом покатился через зубы в глотку и красным огнем залил потроха.
- Экий крепкий.
По всему вагону располагались, гудели бойцы.
- А скоро тронемся-то?
Лямин отдал флягу. С тоской поглядел на нее.
Яковлев засмеялся.
- Еще хочешь?
- Да хоть бы весь выпил. Неудобно.
- Да пей, не жалко мне.
Глотал, и стыдился, и уши алели, и бойцы, завидуя, в спину глядели; и пробежал по вагону проводник с желтой снулой рыбой отъездного сигнального флажка. Мария лежала на верхней полке. Дверь купэ была отворена. Она видела, как Лямин пьет коньяк из чужой фляги. Яковлев смотрел в окно, его губы радовались, а глаза наливались злой чернотой.
Царь уже сидел на нижней полке, рядом с сомкнувшей веки, бледной женой, и с трудом снимал сапоги. Снял, пошевелил ногами, они затекли и запарились в портянках, и счистил с юбки царицы налипшую черным медом грязь.

*   *   *

Дом Свободы жил по расписанию - точно так же, как до отъезда царя, царицы и Марии. Вставали рано, к девяти утра собирались к большому столу на скудный завтрак. Потом великие княжны занимались чем хотели; читали, вязали, вышивали, играли в шахматы с цесаревичем, - а Пашка в это время мыла на кухне посуду: помогала кухонным бабам.
Караул караулом, и посуда посудой. Двух поварих рассчитали, один Харитонов остался; ему подмога нужна.
...не только в этом дело было. Она хотела, чтобы руки ее все время были заняты.
Когда руки мыли тарелки, протирали полотенцами чашки, - голова переставала думать, и дышать становилось чуть легче.
Теперь Пашка понимала, почему бабы поют, когда стряпают; мурлычут, когда полощут белье. Они в это время нисколько не думают. Бездумная, пустая голова преисполняется небесной легкости, ангельской кротости.
Мыльной рукой зажимала себе рот, сотрясаясь в грубом смехе над кухонной лоханью с горячей водой.
Это она-то - кроткий ангел?! Ангела такого - еще поискать!
...Пашка, сколько ж тобой убито...
...а сколько - тобой спасено...
Все равно. Слышишь, все равно. Теперь уже все равно, и нет спасенья, а есть гора тарелок, и голодный на конюшне конь, ждет овса, и голодные по бабам солдаты, на нее глядят и глазами едят; а она опять и опять думает об этом проклятом рыжем, бешеном солдатишке, а из мыслей - ни отбивную, ни голубец, ни рассыпчатую кашу не сделаешь.
Волной, стеной вставала давняя ночь, и широкая северная река, блеск черной воды, сколы крупного первого, тонкого льда, Зимний дворец, озаренный дикими огнями - то красногвардейцы жгли вокруг дворца костры; пачка папирос "Тары-бары" в кармане, и она, солдат, все тискает их, сминает, сжимает, а потом зло, рывком вытаскивает, вынимает папиросу и курит.
У них - костры, а у нее - свой огонь. Маленький, малый.
Кто к ней тогда подошел и закурить попросил? Многие - подходили, видя, как курит она.
...ни солдат, ни офицер, кому теперь нужны твои серебряные, а может, нищие латунные Георгии. Ты - просто жалкая баба, не отряд, не рота и не полк, и не дивизия, и не армия. Тебе потребна посуда на кухне, и пирог в печи, и картошка в мундирах в кипящем чане. Ты баба, и что ты о себе возомнила! Ну и что, что ты многих убила!
Ты - убила многих, а он - убил тебя...
...любовью своею ошалелой, глупой, дрянной.
...какая сейчас любовь, окстись, когда всюду кровь.
И смерть. И землю, землю спасать надо, не себя.
Руки тупо возили тряпкой по блюдам и блюдцам, по супницам и салатницам. В супнице давеча булькал солдатский гороховый суп, в салатницу вместо салата давно уже клали тонко нарезанный ржаной хлеб. И великие княжны брали куски нежно, испуганно подносили ко рту, откусывали мелко, мышино жевали - экономили. Пусть лучше остатки хлеба уберут в шкап. На ужин - хватит.
Стояла в карауле. Задавала корм коню. Опять шла на кухню и мыла посуду.
Мыла, полоскала в горячей воде свои большие, крепкие, красивые руки.
Подходила к зеркалу, брала ножницы: себя стричь.
Взмахивала ножницами, они холодно клацали, Пашка оттяпывала себе на затылке прядь за прядью, больно тянула пальцами свои густые сивые, с прожилками темного золота, волосы, - и круглела, оголялась голова, становилась смешной и беззащитной, а потом вдруг - боевой, бойцовской, будто бы она была боксер на ринге, да покамест без кровоподтеков на лице; и вдруг голова отрывалась от туловища, катилась в зеркале деревянным шаром, укатывалась далеко, под шкап, перекатывалась через порог и со стуком катилась вниз по каменной лестнице, - а безголовая Пашка стояла в зеркале, а настоящая Пашка видела и слышала все это, и губы ее кривил страшный смех, и она громко, зло лязгала ножницами, чтобы вернуть голову на плечи, а себе - рассудок.
Выстригала короткую челку, с грохотом роняла ножницы на пол.
В соседней комнате от этого грохота вздрагивали цесаревны.
Пашка поднимала ножницы, проводила их лезвиями себе по горлу.
Уже в голос хохотала и бросала сама себе, в засиженное мухами зеркало, презрительно:
- Тифозная прическа.
...Она словом не перемолвилась с великими княжнами после отъезда их родителей и сестры. А о чем было говорить? Ей - с ними? Ей они были противны, омерзительны даже, как противна приторная сладость или густая, слоями, соль человеку, умирающему от жажды.
Она видела в них мир, что жестоко пригибал книзу, бил по голове, расстреливал навылет - в грудь - ее мир; и двум мирам этим было не жить вместе на свете.
Ночами Пашка видела во сне Михаила. Просыпалась - на подушке сырые пятна.
Она ненавидела себя за эти слезы.

*   *   *

Лямин стоял в вагонном коридоре. Яковлев сказал ему, как псу: стереги.
Он, за долгие годы войны, научился так быстро сдергивать винтовку с плеча, если что, и взводить затвор, что тот, кто напротив, враг, не успевал понять, что происходит – пуля уже уходила вглубь чужого тела.
«А ну как остановимся на каком полустанке, и полезут».
«Да кому тут лезть! Идет себе поезд и идет».
«Бывают и остановки. Нас наверняка где-то ждут. Яковлев сказал – опасен каждый куст».
Весь вечер семья и слуги спали: натряслись досыта в кошевах. Так и ушли в ночь, спящие сладко и горько. Состав перестукнул колесами и встал – Лямину показалось, в чистом поле. Высунулся в открытое окно. Нет, разъезд. Он поймал глазами бегущего вдоль вагонов Яковлева. Комиссар бежал к паровозу.
Дверь в купэ царей чуть приоткрыта. Царь храпит, царица спит тихо. А может, не спит; ее рука лежит у нее на лбу. Опять болит голова. Поезд тронулся.
«Вроде бы ехали в одну сторону, а сейчас двинулись в другую».
«Тебе чудится. Придумываешь все».
«Нет, нельзя ошибиться. Обратно шпарим».
«Да брось! Тут просто разъезд такой! Разошлись пути…»
Лямин понял: все равно едут обратно.
Он понял по звездам.
Ехали на запад, а сейчас мчат на восток.

- Куда мчимся?
Авдеев стоял перед Яковлевым и прокалывал его глазами.
Яковлев спокойно вынимал из коробки папиросу.
Не закуривал; в пальцах мял.
- Не кипятись, товарищ. Пойми.
- Не понимаю! Объясните!
- Мне передали, что в дороге на нас нападут.
- Идем на Омск! И – с потушенными огнями!
- Я боюсь ехать в Екатеринбург по старой дороге. Надо в объезд.
- Через Омск?!
- Через Омск. Чем Омск хуже любой другой станции?
- Ничем! Но я не верю вам.
- В каком смысле?
- В прямом. Вы врете мне!
- Побожиться? Или поклясться красным знаменем!
- Ого, да вы умеете издеваться, товарищ комиссар.
Яковлев вытащил спички и долго чиркал спичкой.
- Зажигалка приказала долго жить, - сказал весело, извиняющимся голосом.

…Цари проснулись. Умылись из кружки над миской: у Марии в сумке была припасена большая бутылка с водой и кружка, еще в Покровском запаслась. Старуха хрустела суставами пальцев. Мария намочила носовой платок и положила ей на лоб. Царь тер переносицу, пытался рассмотреть мелькающие названия станций. Машинька, мне кажется, мы едем на Омск, или мне чудится? Папа, и правда! Ты прав, мы едем на восток! Глядите-ка, солнце-то где!
Прислоняли носы, лбы к стеклу и жадно глядели на льющийся сквозь пласт мороза чистый свет. Верно, на восток! Солнце выкатывалось яйцом на синий яркий ковер небесной кошевы. С воскресеньем вас, родные! А куда нас везут? В Омск? А потом? Куда нас потом повезут? В Москву? Яковлева надо спросить! Он все равно тебе ничего не скажет, доченька. Ему запрещено. И всем запрещено, всем красным комиссарам; им дано задание, и они его выполняют, и  молчат про него. Но это же бесчеловечно! Мы же тоже люди! Это только бессловесных лошадей возят в скотьих вагонах, и они молчат и ничего не спрашивают, потому что – лошади!
- Машинька, мы не лошади, да. Но мы не имеем права их трясти: скажите да скажите. Сами скажут, когда надо.
- Папа! О чем ты говоришь! Это ты… ты же…
- Дитя мое, пойми: я уже не царь.
- Нет! Ты царь!
Выбегала из купэ в коридор. Царица возила мокрым платком по лбу в сетке морщин.
- Побежала плакать. Зачем ты так ей сказал!
- Потому что это правда.
- Но ей не все равно, кто ты! Ты для нее всегда будешь царем!
Николай усмехнулся уже открыто, не щадя жену.
- Я – никто. И ты об этом знаешь лучше всех. Но мне… - Помедлил. Поглядел в окно. – Все равно.
…Бойцы сидели на полках, кто в сапогах, кто без сапог, вытягивали ноги, разматывали портянки, курили в открытое окно. Воззрились на девушку в сером дорожном платье с белым гимназическим воротником; девушка стояла рядом с ними, смотрела, что они делают, и не боялась, и не стеснялась. Ее глаза смеялись. У нее широкие скулы и крепкая гордая шея; сильными руками она держится, чтобы не упасть – вагон шатает, - за медную, красную ручку вагонной двери.
- Доброе утро, товарищи солдаты!
- Ишь ты, царская дочь, - Сашка Люкин свистнул нахально, будто подзывал собаку, - и не стесняцца! А ну кыш, пошла отсюдова!
Андрусевич ткнул Люкина в бок кулаком.
- Заткнись, рыло. Это ж наша Маша!
И все бойцы дружно загалдели:
- Маша, Маша!
- Здравствуй, Маша!
- Здрасте, Марья Николавна…
- Ваш папаша не так с нами здоровался!
- А как он здоровался?
- Здравия желаю, вот как!
Мария улыбалась, слушая эти слова. Вытянулась во фрунт. Сдвинула сапожки. Вздернула крепкий и круглый, как яблоко, подбородок.
- Здравия желаю, товарищи солдаты!
Бойцы зачастили, посыпали быстро, четко, разноголосо:
- Здра… жла… здра… жла!..
И потом кто-то, в разорвашуюся крикливую ткань, в дыру молчанья, бросил:
- Товарищ царевна!
И все захохотали так густо, плотно и так громко, что Мария, сама хохоча, заткнула уши.
Утихли. Мария искала глазами. Лямина среди бойцов не было.
- А что у вас, солдаты, окна занавешены?
- Солнце дык в глаза бьет, барышня!
- Врет он все. Приказ мы получили. Окна завесить, штоб не видать было, кто тут едет.
- Сам комиссар Яковлев приказ отдал!
- А у вас, Марья Николавна, крестик на груди православный? А то нам тут говорили, вы немка.
Мария, не задумываясь, расстегнула пуговицу на воротнике. Распахнула воротник. Солдаты жадно бросили туда, под нежный подбородок, на белую молочную шею, за ухо, за крутящуюся живую шелковую прядь, свои голодные глаза и мысли.
Она вынула своими сильными теплыми пальцами цепочку из-под воротника и исподней рубашки, выпростала крест. Бойцы смотрели на крест. Настала тишина. Только колеса неистово стучали – под ногами, под несущимся прочь от прошлого вагонным железом.
- Наш вроде… - раздался слабый прокуренный голос.
И тут дверь раскрылась, и в отделение бойцов вошел Лямин.
…Он сразу увидел и нагую шею Марии, и ее распахнутый ворот, и жадные, волчьи глаза красноармейцев. Не понял, что происходит; но понял опасность. И видел золотую блесну креста в ее пальцах.
«Снимают. Снять золотой крест приказали! Грабят. Я им!»
Двумя шагами достиг Марии. Развел руки в стороны, отталкивая лбы, щеки, макушки, плечи бойцов.
- Не троньте ее!
Закричал так – стекла из вагонных окон чуть не повылетели.
- Да ну тебя, Мишка, што ты так блажишь-то… никто ее тут не укусит…
Мария смотрела на широкую спину Лямина. Спина была слишком близко. Она чуть не утыкалась в нее носом.
Михаил чувствовал ее близость.
…внезапно и страшно вспомнил ту девчонку. В зимнем лесу.
…и то, как он ее рвал и мучил – волком, грызущим кусок орущего мяса. 
«Неужели это я был… я…»
…сном пронеслось: вот сейчас он оборачивается, и крепко обнимает ее, и бежит с ней к тамбуру, и – состав идет медленным ходом – выталкивает ее на грязный апрельский снег, сам прыгает вослед…
- Мишка! Злючий ты какой! Да мы тута просто балакали… попросту… царевна, а простая…
- Мишк, да мы вить Марью Николавну-то… полюбили…
- Оченно даже! Любим!
- А ты, видать, тоже…
- Как защищат-то! Как петух курицу…
- А игде яво Прасковья?
- А у своим закутке. У Тобольску. Ей – комиссар отдельну залу предоставил.
- Правильно, принимай кого хочу…
На плечо Лямина легла легкая рука, и он резко, с шумом, выдохнул.
И, не оборачиваясь к Марии, шагнул вперед и сел на полку.
Солдаты стояли, сидели, смеялись, острили, подзуживали. Он не слушал и – не слышал. Ему нужно было отдышаться. И – спросить ее.
Не оборачиваясь, спросил – она все еще стояла за его спиной:
- Ты им… зачем – крестик показывала?
Вот теперь она обогнула его и встала перед ним. Лицо ее было веселое, румяное, радостное, свежее. По всему было видно – она выспалась, отдохнула. И ее радовало то, что они едут не на запад, а на восток. И радовали эти солдаты, они так благожелательно к ней относились, они сегодня приветствовали ее, как полководца, генерала… как ее отца. Ее радовало все; и этот молодой солдат, этот Михаил, она чувствовала, что он неспроста тянется к ней, но приказывала себе по-военному – не думать! не гадать! не открывать ничего себе и не открываться ему! – и это было лучше всего: это была тайна, и ее надо было лелеять и улыбаться над ней, как над рождественским подарком под подушкой. Детство летало так рядом. У него еще были крылья, и оно еще пело. А этот солдат, он такой рыжий, а в рыжине – седина, он говорил ей, он был на войне, на западном фронте, он бил немцев, и он остался жив. Немного сильнее бьется сердце, когда по ней вдруг хлестнут его глаза, но это ничего; это просто у нее такое чувствительное сердечко, а надо быть ледяной, как Ольга, или хулиганкой, как Настя. Или – лучше всего – разумницей, как Тата. Она ни то, ни другое, ни третье. Она… слишком живая…
…вдруг ощутила себя живой птицей, живым нежным комком в этой большой, крепкой и твердой, как лопата, мужской ладони. Ощутила себя – внутри мужицкой крепкой силы – как внутри бури - былинкой, голой, на ветру, веткой.
…и это было так чисто, так правильно и сладко. И так никогда еще не было.
- Они попросили.
- По кой?
- Хотели узнать, не немка ли я.
И засмеялась.
Михаил растерялся.
- Немка? При чем тут…
- Ну, они говорят, что у нас немецкая семья. Что папа – немец, мама – немка, а мы все – русские. И смеются.
- А ты-то что смеешься?
- Весело мне. А ты что грустный?
Солдатское мазутное, потное море вокруг них колыхалось, качало их на волнах, состав гремел и рубил черным топором паровоза боль и тоску пути, отрубал – кусок за куском – время, разрезал дорогу надвое: на пройденную и непройденную. А они оба стояли посредине. Нигде. И ехали в никуда.
- А я разве грустный?
Они не слышали криков и смешков. Их трогали, они не ощущали. Среди людей они были одни. Им было все равно, где они – в поезде, в доме, на земле, в небе. Они мчались между небом и землей, их несли и качали страшные железные колеса и селедочно блестящие, бессмертные рельсы, а они стояли и не падали, хоть держаться было уже не за что.
Вокруг них вился дым, звякало оружие, сверкали в улыбках зубы, мелькали красные ленты на рукавах и папахах, отваливалась грязь с сапог, - а они все стояли и глядели друг на друга, и времени на самом деле прошло ничтожно мало, какая-нибудь минута, другая, а им казалось: сто лет.

*   *   *

Ночь и огни. Безымянный разъезд, и будка сторожа, как в черном яйце – уродливый, жалкий зародыш золотого дворца.
Яковлев не спал. Он не спал которую уже ночь. Ночи перестали быть для сна. Они остались для прислушиванья, опасений, тревоги, для холода нагана в крепко сжатой руке.
Поэтому уши так быстро поймали топот шагов по перрону.
Еще не вбежали в вагон, еще никто не выкрикнул его фамилию, - а он уже знал, что произойдет.
- Комиссар Яковлев тут?!
- Я! – сказал Яковлев, выходя из купэ.
Послушал. В купэ царя тишина. 
По вагону бежал почтовый работник. В руке сжимал бумагу.
- Комиссар Яковлев, телеграмма вам! Распишитесь! Что это вы получили! А то меня убьют на почте!
- Тебя все равно убьют, - беззвучно бормотнул Яковлев, ставя подпись подсунутым карандашом.
А громко сказал:
- Спасибо! Можете идти!
Работник, сутулый парень с громадными плечищами и маленькой, как неспелая тыковка, головенкой ссутулился еще больше и глянул котенком, исподлобья.
- А то подожду? Вдруг вы сразу и ответите!
- А что? – Яковлев сделал вид, что задумался. – Это верно!
- Вы прочитайте, потом продиктуйте, я запишу.
Комиссар разорвал ленту, которой была заклеена телеграмма.
«КОМИССАР ЯКОВЛЕВ ИЗМЕННИК РЕВОЛЮЦИИ ТЧК ЕГО ЖЕЛАНИЕ ВЫВЕЗТИ ЦАРЯ ИЗ ПРЕДЕЛОВ РЕВОЛЮЦИОННОГО УРАЛА СТАВИТ ЕГО ВНЕ РЯДОВ РЕВОЛЮЦИОНЕРОВ ТЧК В ОТНОШЕНИИ КОМИССАРА ЯКОВЛЕВА РАЗРЕШЕНО ПРИНИМАТЬ ЭКСТРЕННЫЕ МЕРЫ ЗПТ ВКЛЮЧАЯ ВООРУЖЕННУЮ СИЛУ ЗПТ ДЛЯ ОСТАНОВКИ ПОЕЗДА ТЧК КОМИССАРА ЯКОВЛЕВА АРЕСТОВАТЬ И ДОСТАВИТЬ ВМЕСТЕ С ГРАЖДАНИНОМ РОМАНОВЫМ В РЕВОЛЮЦИОННЫЙ ЕКАТЕРИНБУРГ ТЧК ПОДПИСЬ КОМИССАР ФИЛИПП ГОЛОЩЕКИН»
Щека Яковлева дрогнула, будто он брился и неловко порезал ее острым лезвием.
- Так. Я прочитал.
Тыквоголовый почтарь молча ждал, уже вынув карандаш и прислонив листок бумаги к стене вагона.
Яковлев, глядя в одну точку – в грязное пятно на оклеенной полосатыми обоями вагонной стене, диктовал:
- Комиссару Филиппу Голощекину, в Екатеринбург. Уважаемый товарищ Голощекин!
«ГОЛОЩЕКИН ВСКЛ» - карябал по бумаге почтарь.
- Считаю полученную от вас телеграмму полным бредом! Я революционер и стою под знаменем революции! Судьбу гражданина Романова и его семьи мы обсуждали вместе с руководителями Советского государства! Я уполномочен выполнять только приказы товарищей Ленина и Свердлова и никого другого!
- Как вы кричите…
Почтарь записывал быстро, время от времени слюнявя карандаш.
- Я не подчинюсь решению об аресте!
«…АРЕСТЕ ВСКЛ», - строчил почтарь.
- Я буду отстреливаться! Чрезвычайный уполномоченный ВЦИК комиссар Василий Яковлев!
«ЯКОВЛЕВ ВСКЛ», - послушно писал сутулый почтарь.
Из отделения красных бойцов, в хвосте вагона, стали высовываться всклокоченные, сонные головы.
- Все?
- Все!
Почтарь, втянув в плечи тыквенную голову, жуком побежал по вагону и выбежал из поезда, когда он уже трогался.
Яковлев крупными бешеными шагами достиг купэ Авдеева. Грубо потянул дверь. Она сухо, выстрелом, хлопнула.
- Это что?! Что они все у вас, в этом вашем поганом Екатеринбурге, с ума спятили?!
Авдеев сидел у окна. О сне и помину не было. Одет, обут. Оружие на боку. Готовился.
Он спокойно обернул к Яковлеву голову.
- Вы кричите, значит, вы неправы.
- Я – не прав?! Это Ленин – не прав?!
На лице Авдеева Яковлев читал радость, торжество.
- Вы думаете, вы меня обманули?! Вы – себя обманули!
- Я подчиняюсь приказу Голощекина.
- А я – телеграфирую Ленину в Кремль!
- Вы не успеете.
Состав набирал ход, все громче и бесповоротней стучали колеса.

*   *   *

Михаил стоял крепко, напружинив ноги; вагон колыхало.
"Шатает, будто корабль в океане. Вот-вот перевернет. Ну и рельсы! Кривые, что ли".
Одной рукой держался за поручень, другой чесал нос. "К чему нос чешется? К выпивке. А ладонь тогда к чему? Тоже вроде к выпивке. А - ухо? Да все оно, черт дери, к выпивке".
Поезд все замедлял, замедлял ход. Лениво перестукивал колесами. Лямин дышал с трудом. "Вроде и не накурено, а до того томно. И холодно, не тепло. Пахнет мазутом. Устали все как, донельзя, в этой железной мышеловке".
Прищурился, глядел в мелькание рельсов, веток, фонарей. Мысли давно уже не текли, а рвались. Один лоскут, другой. Обрывки не сошьешь. Куда едут? Зачем? Вроде вперед ехали. А теперь назад. Пути поменяли? Или, опять же, рельсы кривые?
Он стоял как раз напротив купэ царя, царицы и Марии. Дверь слега отъехала, и сердце превратилось в послушного зайца. Заяц поднял лапки, сидел и ждал.
Не дождался. Дверь захлопнулась плотно, притерто. Зеркально блестело любовно отполированное дерево. "Поручни серебром обиты. Роскошь, роскошь. Всюду роскошь. А народ всю жизнь очистки, оглодки жрал. Вы теперь - ржаного черствого с народом погрызите!"
Нарочно злил себя, науськивал: ненавидь, презирай. Там, за дверью, ехала, глядела в окно, отщипывала тонкими пальцами от черного хлеба птичьи кусочки, расчесывала густые темные волосы девочка, которую можно ему было видеть и сквозь закрытые двери.
Из купэ рядом вышел комиссар Яковлев. Шагнул к Лямину. Похожим жестом вцепился в поручень.
Лямин, как на добытого на охоте, со связанными передними и задними лапами, и палка - сквозь зубы пропущена, старого обреченного волка, глядел на него.
Лямин сегодня был - сильнее.
Лямин был - народ.
Хотя Яковлев вроде бы и тоже был народ; и еще какой народ. Низы видел, битье видел, голод, нищету. А вот сегодня, Лямин всей кожей чувствовал это, Яковлев был никакой не народ. А вот он, Мишка, - народ.
А почему? Лямин ощущал - от Яковлева идет неслышный ток жалости, желания спасти и охранить их. Царей. Надоевший до смерти груз. Да, спасти; может быть, пересадить на другой паровоз и приказать машинисту: "Шпарь по Транссибирке, да прямо до самого Владивостока!" И - ствол к виску. Любой помчится.
"Неужели он так хочет? Все мои выдумки".
- Куда едем-то, командир?
Старался, чтобы голос звучал равнодушно. Ноздри зверем раздувал.
Яковлев вроде на него смотрел, и вроде не на него. Так медленно, в сторону уплывал его косящий взгляд. Снял фуражку, пригладил гущину черных бешеных вихров.
- Как куда? В Екатеринбург. Маршрут не меняли.
- А! Ясно. А то мне показалось.
- Что тебе показалось?
"Вздернулся. Не может скрыть тревоги".
Лямин широко улыбнулся. Неулыбчатые его глаза продолжали сторожко, и правда как за зверем, следить за Яковлевым.
- Да ничего такого. Что мы обратно едем. На восток.
Комиссар молчал, и Лямин шагнул к нему и придвинул лицо к его лицу.
- На восток, - тихо и жестко вымолвил, - слышишь?
Фонарь мелькнул и высветил белое, будто мелом обмазанное лицо Яковлева. Лямин заглянул под его набрякшие веки, и из комиссаровых зрачков на него пахнула черная, дымная пустота.
- Слышу.
Теперь Яковлев подался вперед. Колючая протабаченная щека касалась другой колючей прокуренной щеки. Состав тряхануло, и Михаил обеими руками впился в осеребренный поручень.
- Ну слушай ты. Мы едем в Омск.
- Так я и...
Чуть не стукнул себя кулаком до колену. Яковлев поймал его руку и крепко приложил табачные пальцы к его рту. Под губами Лямина вздувался старый комиссаров шрам: простреленная ладонь была сведена жилистой уродливой контрактурой.
- Никаких криков и ахов. Тут командую я. Вернее, товарищ Свердлов. А еще вернее - товарищ Ленин. Понял?
- Так точно.
- Скоро станция Люблинская. Я остановлю поезд. Я один поеду в Омск. Мне надо поехать в Омск. Вы все будете тут ждать меня. - Окинул Лямина с темечка до голенищ злым и острым взглядом. - Пока я не вернусь.
Лямин отодвинул голову. Закрыл глаза. Кровь в ушах стучала.
Не слышал свой голос, спросил:
- А на кой вам одному в Омск? Вас там стрельнут. К гадалке не ходи.
- Я поеду не один. С телеграфистом.
- А, понятное дело.
Стояли, качались, молчали. Яковлев разлепил губы.
- Ты будешь за старшего, пока меня не будет.
- Я?
Лямин округлил глаза.
- Не корчь рожи. Ты не обезьяна. Просто у меня... - Яковлев двинул кадыком. - Никого тут больше нет.
- А... Гузаков? А Мерзляков?
- Гузаков будет командовать поездом. Ты - людьми. Мерзлякова твоего к черту.
"Такой одинокий волк. Черный волк. Пристрелят его, за первым же углом, на этом же омском вокзале".
- Разведка донесла, что... На вокзале море народу. На рельсах, начиная от пригородных станций, - народ. Он плохо настроен. На убийство. Не только царей, но и... нас всех. Ты понял? Всех нас.
- Куда уж ясней.
Тоже сглотнул, густо, царапая горькой слюной, как наждаком, вмиг осушенную волнением глотку.
- Так-то.
- А скоро Люблинская?
- Да через десять минут. Рядом мы. Все. Прощай.
Яковлев огладил на боку кобуру, как башку норовистой лошади, и, не оглядываясь, пошел вперед по вагону, даже не цепляясь ладонями за двери и поручни. Твердо и тяжело.
Лямин потер ладонью о колючий подбородок. "Скоро стану бородатый козел. А кто мне бритву тут даст? Царь-государь? Ему-то хорошо, борода и усы, как у митрополита. А что, ему бы святым отцом стать пошло б. Исповеди бы у нас принимал... причащал бы".
"Ха! Причащал! Его самого, и всех его клушек, скоро - кровью причастят".
"А может, улизнет".
"Яковлев поможет?! Да Яковлева самого сейчас..."
Состав дрогнул всеми железными ребрами и резко встал. Далеко в купэ зазвенело: то ли ложка брякнула в стакане, то ли зеркало разбилось.
...Он пробрался в тамбур и выглянул в дверь. Валил снег с дождем. Мокрый снег залеплял вагонные окна, заваливал пути. Рельсы извивались синими змеями, изгибались не хуже худых танцовщиц варьете. Лямин смотрел в спину Яковлеву. Комиссар быстро, осанисто шел по перрону. За ним смешно, по-бабьи семенил телеграфист Фадеев. "Вот мужик комиссар, ничего не боится. Разбойник! Или полоумный. Скорее спятил. Или очень устал. И хочет, чтобы - скорее". Впереди маячил мост. Лямин сощурился сильнее. Глядел в лезвийные щелки. Все рельсы, все пути, перегоны, перроны были усеяны вооруженными людьми. Все одеты в черное и похожи на тараканов. В вечерней тьме приклады винтовок гляделись белыми, желтыми крупными рыбами. Люди колыхались и молчали. Молчали и колыхались. Перетаптывались. Ежились под хлещущими мокрыми веревками густого снега. Снег лепил и залеплял стекла моторов, окна состава, телячьи вагоны, черные паровозы с ярко-красными кровавыми колесами. Лямину стало страшно. Он вдруг увидел: смерть - черная и тяжелая, чугунная, прямоугольная, над ней цилиндр трубы, из трубы валит сажа, черный дым, сажевые хлопья летят по ветру, по забитой злыми людьми сырой ночи. Смерть гудит и трогается с места, и разгоняется, и едет вперед. Вращается тяжелое колесо с густо-алым, слепящим ободом. Мелькают поршни. Ускоряют ритм рычаги. Гудок, еще гудок, длинный, пронзительный. Смерть радостно гудит людям: не убежите, я еду, я настигаю, я тут. И сейчас, вот сейчас мое колесо переедет вас.

*   *   *

...Стояли у открытого в ночь окна. Курили.
- Ты молодец. Усмотрел за всеми.
- А что тут хитрого. Все по купэ сидели тихо, как мыши. Таились. Я ничего не делал, только ходил и глядел.
- Ходил и глядел. Это уже очень много.
Яковлев ловил губами дым, как забытое молоко из наклоненной крынки.
- А вы там как?
- Видишь, живой, стою с тобой курю.
Смех не вышел у обоих. Рыбьей костью в глотке застрял.
- Я машинисту приказал отцепить паровоз. Фадеев приседает от ужаса. Машинист приказывает помощнику подбросить в топку угля. Едем. Вот оно, пекло. Людей, брат, столько - я в жизни столько народищу не видал на вокзале. Фадеев блеет: может, вернемся, пока не поздно? Я смеюсь. Иду. Он за мной, как утенок за утицей. Я ему: если б я телеграммы сам мог отбивать, я бы тебя ни за что с собой, труса, не взял. Сквозь людей не пробраться, такая масса. Каша! Как-то они ухитрились расступиться. Мы - как сквозь строй движемся, только без палок. Да у них глаза вместо палок. Бьют по плечам, по спинам. Все вооружены. У всех ружья, карабины, берданки, наганы. У кого-то даже колья и вилы. А на платформе - пушки стоят! Пулеметы... Идем по узкой тропе посреди черной толпы. И вдруг толпа начала вокруг нас смыкаться. Все, думаю, это все. Все, прощай, жизнь! А тут Фадеев делает умильную рожу. Кричит: вот это встреча, мы и не ожидали! Кольцо вокруг нас сжимается. Надвигается толпа. Все очень просто: и стрелять не надо, под ноги себе швырнут и затопчут, задавят. Остановился я. В глаза людям смотрю. Глазами - их всех - обвожу.
Искурил самокрутку до последнего пепла. Отряхнул пальцы. Плюнул в ночь.
- Морды зверьи. Уже не лица, а рыла. Человек, когда чует добычу, чует кровь, себя как зверь ведет. Я сам охотник, я знаю. Тут важно опередить зверя. Взять его на мушку. Зверь, когда сильный против него стоит - тоже, знаешь, чует. Тут меня осенило. Это точно свыше. Когда смерть рядом, тебя может как молнией ударить... и вспомнишь то, что было, и чего не было. И кричу: я! Чрезвычайный комиссар ВЦИКа Яковлев! Мне надо видеть вашего начальника! Председателя Омского Совета товарища Косарева! Звери насторожились. Что-то в воздухе надломилось. Гни, гни, я себе шепчу, гни, сгибай их, Василий! Тут важно дожать, а можно и пережать, горя не будет! И голоса доносятся: здесь он! Тут! Я когда это услышал... ты не представляешь, Лямин, что со мной сталось.
Фонарь выплыл из тьмы и ударил мертвенным голубым светом, сквозь пелену сырого снега, им в голодные лица.
- Все, спасен. Косарев мой давний друг. Я знал, что он в Омске. Но я не знал, на вокзале он или где. Если б его на вокзале не случилось - не балакали бы мы с тобой теперь. Косарев вразвалку ко мне движется. Толпа колышется. Он ближе подходит, меня разглядывает, как жука в коллекции, и кричит: Антон, это ты, что ли?! Фадеев рядом трясется: товарищ командир, а вы разве Антон? Дурак, шепчу, это же партийная кличка. Лямин! мы с Косаревым когда-то были... знаешь где?.. не знаешь... на Капри...
Михаил растерянно ловил зрачками убегающие фонари.
- А что такое Капри?
- Капри - это, брат, остров... В море. Около Италии.
- А что такое... Италья?
- Это... - Опять смех клокотнул в горле и умер. - Это такое чудо. Море, горы, оливы. Женщины по воду идут и поют песни! Абрикосы - в корзинах несут... В церквях - фрески разноцветные во всю стену... Люди там расслаблены, веселы. Там очень много солнца. И... там нет революций, крови, снегов... Мокрого снега вот - никогда нет...
- А вы там были, товарищ командир?
- Я там - в партийной школе был. У Максима Горького. Знаешь, кто такой?
- Знаю. Слышал.
- А я напротив него сидел. И стоял, как вот рядом с тобой. И вино с ним пил. Кьянти называется.
У Лямина голова шла кругом.
- Счастливый вы.
- Да. Столько счастья, в руках не унесу.
- Ну что дальше-то, дальше-то что.
- Толпа качнулась вправо, потом влево. Косарев меня крепко за руку берет и руку мою вверх подымает. Кричит: это мой друг! Он верен революции! Его нельзя казнить! Кто его тронет - того товарищ Ленин самолично прикажет прострочить из пулемета! Замолкли. Шире расступились. Мы прошли с Косаревым через людское море. И оно не сомкнулось над нами. Переплыли. Бредем как сквозь мокрый занавес, сквозь этот дьявольный снег. Доходим до мотора. Косарев за руль садится. Я - рядом. Фадеев - на заднее сиденье. Вопрос задаю: скажи, старый друг, отчего это против меня даже пушки выставили? Он ведет мотор, хохочет. Да потому, говорит, что тебя Уральский Совет объявил за увоз Романовых из Тобольска - изменником революции! Я в тон ему хохочу. Ну не плакать же мне, верно?
Лямин ошалело кивал.
- Верно...
- Я Косареву: двигай на телеграф! Со мной телеграфист. Сейчас с Москвой свяжемся! Мне надо получить от товарища Свердлова дальнейшие распоряжения, как действовать и куда мне податься с царями. Едем по городу. Всюду - сколько хватает глаз - вооруженные люди, пешие и конные отряды. Война. Это война с нами, понимаешь?!
- Это война, выходит так, с самими собой? - брякнул Лямин.
И Яковлев захохотал.
- Ну да! В точку! Именно! Мы - сами с собой воюем. И еще будем воевать! И еще много сами себе голов снесем, и сами себе - в грудь, в висок - будем палить! Мы - самоубийцы, Лямин. Я только сейчас понял это!
Михаил обернул к Яковлеву невидящее, ослепшее от фонарных хлестких огней лицо.
- Но это же...
- Подло я говорю? Преступно, да? Я - изменник революции? - Опять слишком близко моталось его угластое, пихтово-колючее темное лицо. - Да. Пусть я сволочь. Предатель. Изменник. Но я понял правду. И правда эта, она страшнее всех на свете казней. С ней жить - хуже волка выть. А мы - живем! Видишь, мы живем! Кто ж скажет после этого, что мы слабые люди?!
- Успокойтесь, товарищ комиссар.
- Нет. Поздно успокаиваться. - Трясся, стучал зубами. Желтые, синие огни наискось разрезали ему лоб, скулы. - Мы все передрались. И дальше - больше в крови увязнем. Знаешь, что дальше начнется? По законам всех революций? Кровавый террор.
- А что такое, извиняйте... тер...
- Массовые казни.
- А разве их сейчас нет?
- Да, на каждом шагу. Но террор - это когда всю нашу землю зальют кровью. Всю! И спасенья не будет.
Лямину в глаза хлестнул сырой снеговой веревкой ветер. Он зажмурился и отер мокрое лицо. Проморгался.
- А вы - Свердлову-то телеграфировали?
- Еще как. Целых два часа стояли у провода. Ленту ловили. Фадеев читал, губы белые. В голодный обморок чуть не упал. Косарев ему кусок сахара из кармана вынул и дал, как собаке. Косарев ухо склонил, слушал лепет Фадеева. Свердлов отбивал: Яковлев действует по моему приказу! Все, что делает Яковлев, правильно! Ему - не мешать! Косарев менялся в лице. Вижу, смотрит на меня подозрительно. И на Фадеева тоже. Ты, спрашивает, и правда с Кремлем разговариваешь? Я ему: ты телеграфиста пытай, не меня. Он прощенья попросил потом. Когда мы с телеграфа вышли. Косарев меня до вокзала довез. Мотор у него знатный. Большой, как слон. Необъятный. Косарев жалуется: горючего много жрет. Но зато быстрый конь. Накорми вдоволь керосином - и поскачет хоть в Индию.
- Или в эту... в твою... Италью.
- Я видел мир, - тоскливыми пересохшими губами вылепил Яковлев. - Я мотался по свету. Я видел богатых и бедных. Кто замерзает под забором, кто щеголяет в мехах и бархатах. Каждому свое. Но я только теперь понимаю: не оденешь всех в шелка и бархаты. Всех! Никогда не оденешь. Как бы ты ни старался.
У Лямина дрожали руки. "А ежели нас кто-нибудь тут, рядом, подслушивает. И я же буду предатель, пособник!"
Он понимал: комиссар выговаривает ему свою самую главную тайну. И правда, больше некому; вот он, Лямин, подвернулся. И стоит, и молчит, и запоминает. Зачем? Завтра Яковлева схватят и расстреляют, и всем, и ему тоже, прикажут его забыть.
- А куда же мы сейчас едем, товарищ...
- Вот опять ты: вы, товарищ, комиссар, Яковлев. Василий я! Только теперь и вспомню - мать Васяткой звала... На полати залезал - она протягивала такой кисетик холщовый... там кашица, хлеб ржаной нажеванный... вместо игрушки, забавки... Так лежишь... и сосешь... вкусно...
- Так куда же мы...
- На Урал. В Екатеринбург.
- Так вы же...
- Что я? Что - я?! Это приказ Свердлова.
- Вот как.
- Он отбил мне: уральцы предъявили ультиматум. Они считают, Николаю негоже бродить по Сибири, а надо запереть его под строгим надзором в хорошей уральской тюрьме.
- Что же, уральцы Свердлову - приказывают?
- Я же тебе уже объяснял: это мы сами себе приказываем. ВЦИК - это мы, и уральцы - это мы. И омичи - это мы.
- И цари - это мы?
На темных, будто ржавых щеках Яковлева странно, густо вспыхивали яркие желтые искры.
Лямин думал - фонари так ошалелые лучи швыряют.
Потом вгляделся - и понял.
Яковлев, глядя в ночь, тихо плакал. 

...За их спинами, за толстой полированной деревянной, с широким зеркалом, дверью, в пахнущем сушеным чебаком купэ сидели старуха и девушка. Старуха крепко, нервно гладила девушку по гладко причесанной голове. Волосы все равно резво, неслушно вились около шеи, выскальзывали из-за ушей играющими рыбами, катились кольцами. Девушка время от времени поднимала бледное широкоскулое лицо к старухе. Они обе слышали бормотание за дверью. Несло это бормотанье мир или опасность, они не знали. Теперь они уже ничего и никогда не знали. Теперь было так: ты знаешь одно, а тебе преподносят совсем другое. Ты заказывал на обед севрюгу с хреном, а тебе принесли на медном, залитом живой кровью блюде голову Иоканаана.

...- Они мне не только телеграмму Свердлова передали. Они... показали, что Голощекин из Екатеринбурга прислал. Я у них этого не просил. Сами дали. Насильно в руки всунули... вот, ухмыляются, посмотри. Читай внимательней! Я читал. Буквы прыгали. Я видывал виды. Но тут я... изо всех сил старался быть спокойным. Не сорваться! Не избить их в кровь. В... лепешку, брат. Слышишь? В лепешку. Они все вооружены, да. Спору нет. Но ведь и я вооружен. Оружие, брат, - это у нас продолжение... нас. А Голощекин, он... оказался крепкий орех. Я не ожидал от него такой... настырности. Давит и давит. Жмет... как жмых. Но я - не жмых! Я...
- Тихо, тихо...
Мишка держал Яковлева, как ребенка, обхватив руками, жаром дыша ему в горячее ухо.
- Если бы они хотели... они бы мне брюхо разрезали... и кишки выпустили. А потом опять зашили. И пнули: беги! Вези своих немцев, куда тебе приказано! Но они... боялись вот эдак. А я уже - ничего не боялся. Мне телеграмму Шаи зачитывают, а я - не боюсь! Стою крепче башни кремлевской. Не срушишь меня. Читают: "Нас удивило решение Свердлова! Оказалось, предатель Яковлев гонит состав на восток... согласно его приказу! Яковлеву - дать полную свободу! Яковлеву - не чинить препятствий! Яковлеву..."
Бился рыбой. Невидимая сеть душила. Рвал ее грязными ногтями со лба, со щек.
- Утихомирься... слышишь...
- Да к лешему мне тишина! Они мне долдонят: тебе сейчас Свердлов другой приказ вдогон вышлет! Другой! Он тебе пропишет: направляй состав, куда тебе было изначально сказано! На Красный Урал! Они меня... пальцами в глаза тыкали... перед носом - наганы вертели... кричали: ты гнида, предатель! Сволочь, кричали... сволочь...
Колеса грохали, состав клонился набок. Тени летели, стегали по стеклам и лицам, зачеркивали прежнее, прошлое.
- Вопили: ты его пытаешься спасти... а мы все равно убьем его! Пришьем мы твоего драгоценного Николашку! И - по членам растащим. Всю его поганую семейку - расклюем! Со всеми их брильянтами, со всем золотишком... они их - в девкиных панталонах прячут... в тайных котомках на животе... в тайных сундуках, в кухонных кастрюлях... Разрежем, разрежем красную рыбку... распотрошим... и икру - засолим!.. крупной солью, жестокой, чтобы - до мельчайшей икринки кровавой - просолить, прожечь...
Паровоз загудел тягуче, отчаянно. Как завыл убиваемый человек.
Яковлев зажал руками уши.
- Не будет, скалятся, не будет Николай Кровавый по сибирским деревням да заимкам ховаться... и в литерный, что мчит на восток, к Японскому морю, тоже не сядет. Никогда! Мы все, кричат, трупами ляжем - а Николашку во Владик не пустим! А знаем, зна-а-а-аем, что ты удумал. Ты спишь и видишь - семейку во Владик переправить, там на японский корабль посадить, да хоть на китайский, да хоть - на американский! на французский! на английский! на чей угодно! И вперед, носом волны разрезать... носом... волны... И такой козырь Антанте дадут! Такого громадного, жирного туза! И с туза он, Запад, под Россию и походит!
Тело Яковлева все сотрясалось, будто к нему, голому, прислонили оголенный провод и так держали.
- Под надзор... под строгую охрану... в тюрьму... за решетку! За решетку, кричат...
Лямин сам вытер Яковлеву ладонью мокрое лицо. Слезы и пот.
- Ты погодь. Не сокрушайся так. Что они тебе, родные, что ли?
Комиссар так низко опустил голову, что Лямин видел беззащитный затылок, колтуном спутанные нефтяно-черные волосы и ямку на шее, под волосами.
- Родные... родные... Не родные, а - просто люди! Человеки. А их, как скот, хотят - на бойню!
- Да не на бойню... в застенок...
- В застенок! Там, где решетка, там рядом же и пуля. Много ты видел выбежавших на волю - из советской тюрьмы? Из ЧеКа?! Я сам чекист. Я - знаешь? не знаешь! - сколько людей сам угрохал.
- Сам?
- Я ж говорил тебе... Приказом - на тот свет - толпы отправил! Посчитать, так целые города. Сколько баб мне в ноги кидалось: пощади нас! Мужей - пощади! А я - ногами их отпинывал. Кричал: своей подписи под приказом не стираю! А они... по полу катались... валялись... И мой помощник их на снег за волосы вытаскивал... и - из револьвера, из револьвера... Не все умирали сразу... Крики у меня в ушах, Мишка. Крики!
Крепче притиснул ладони к ушным раковинам.
- Так ты... - Лямин не мог это вымолвить сразу, легко. - Хочешь их спасти... и обелиться?
- Перед кем, брат?
- Ну... Перед Богом... Перед - собой...
- Перед собой, может, и хочу. В Бога давно не верю. Да нет, глупо это все. Не хочу каяться. Я хотел их уберечь... просто - от муки...
Вцепился в плечи Лямина под латаной курткой.
- Ты! Ты понимаешь - их будут пытать?! Терзать?! Девчонок - изнасилуют... испоганят... прежде чем зарубить... Ты видишь, видишь это?!
Лямин отворачивал лицо. На вагонном столе мелко дрожал, звенел подстаканник.
- Ну...
- Ну, что ты как бык мирской, все ну да ну! Шая угрожал Омску! Омск меня вилами припер к стенке! Они все вокруг меня стоят, а я сам как бык! Делать мне нечего. Загнан я в угол. И сейчас со всех четырех сторон... подпалят мой сарай. А сарай-то... Мишка... это ж вся моя жизнь. Моя! Как у тебя - твоя...
Лямин протянул руку и коснулся его всклокоченных, страшных, словно расхлестанные ветром черные грозовые тучи, диких волос.
- Твоя жизнь... моя... сейчас все наши жизни варятся в одном котле. А навар - кровь. Кровь, Мишка! Да ведь в этом моем сарае... в закуте... у меня есть свой угол... свой клок душистого сена... своя... любовь...
Мишка смолк, вжал живот внутрь, весь сжался.
- Вот у тебя есть любовь? Есть, я знаю. Пашка это Бочарова! Гром-баба... жестковата она для тебя, друг... черствовата... тебе бы - не с войны взять бабу, не из-под пушки, а - нежную, добрую, женщину... настоящую женщину...
- Пашка тоже женщина.
- Я про другое...
- И то правда.
- Любишь?
- Это у меня не любовь. - Горло высохло, и невидимый песок царапал язык и десны. - Это - так... чтобы сырость скинуть...
- Ишь ты как! - Комиссар вздернул кудлатую собачью башку, прочертил по Мишке глазами сабельный жгучий след. - Вот оно что! Сырость... И всего-то? А я-то думал... Значит, любишь кого другого?
Лямин снова сжался в ком. "Не вытянет он из меня ничего".
- А я - люблю. Она... далеко. Очень далеко отсюда! В Киеве. Она из простой семьи. Из рабочей. Она... такая высокая, губы пухлые, косы на затылке носит... бестолковое дело, не могу сказать... Там сейчас в Киеве резня. Гетман Скоропадский... Всех, кто за революцию, из-под земли достают... и казнят, казнят на площадях... да что на площадях... за каждым каштаном... в каждом дворе... И я не знаю... что с ней. У ней отец - стачки на киевских заводах устраивал! мать без руки... спускалась с горняками в шахту, газ взорвался, руку оторвало... Она так мать любит... а мать - ее... они как две голубицы... Брат, я не переживу, если что.
- А письма-то от нее были какие?
- Письма... Куда к нам сюда писульки бы приходили? Вот в этот наш состав?
- Да в Тобольск... Когда мы там обитали...
- Обитали... Тоже обитель нашел... Были, да сплыли. И где будем - не понять.
- Где, где! На Урале.
- Урал... У-рал... - Вдохнул густо, с прихлюпом, тяжко, будто не воздух ноздрями пил - вишневый взвар. - Ура-а-а-ал... Ура-а-а-а... Урра-а-а-а!..
- Ну тише, тише... Весь вагон перебудишь...
- Тря-а-а-аско... И они, они вокруг меня. Все, кого убил! Это ж невозможно так жить, Мишка. Чем я отработаю? Отмолю? Бога-то ведь нет! Не-е-е-ет! Все сказки для малышей. Чтобы - слушались, кашку ели, засыпали вовремя и тихо... Я, Мишка, к морю все равно проберусь. К любому! Хоть к Тихому океану, хоть к Ледовитому. Хоть к Черному морю. В Новороссийск... в Керчь... в Одессу. Уплыву. К едрене-фене, опять за границу! Только сперва до Киева добреду. И ее найду. И ее... с собой захвачу...
- Да хоть как зовут-то ее?
- А тебе зачем?
Рука Яковлева всползла на колено к Михаилу, нашла его руку.
И Михаил ответил крепким, жестким и жарким пожатием.
- Имя хочу услыхать.
Яковлев выдохнул одной тишайшей лаской, одним подледным плеском зимней рыбы:
- Мария...
И вздрогнул Михаил.
Чтобы скрыть вздрог, утаить от самого себя, а тем паче от комиссара, промямлил неясно, бормотливо:
- Как Богоматерь, ишь ты...

...- Ну ты поспи? Поспи немного, а? Скоро Тюмень...
- Тюмень, пропади она пропадом.
- А там?
- А что там?
- На другой состав не пересядем?
- А смысл? Как едем, так и едем. Миша, я ведь пытался там, в Омске... с Лениным... договориться.
- С самим Лениным?
- Через Свердлова. Я велел телеграфисту отбить: Свердлову - для Вэ И Ленина.
- И что ты... ему... Ленину - послал?
- Я так Фадееву диктовал: я, мол, вашим приказам всем подчиняюсь. Предан вам всецело. Но повторю еще и еще раз, что... в опасности цари. К ним смерть может подступиться в любую минуту. В особенности на Урале. Урал весь красный и настроен жестко. Да что Урал! Ты сам видел, что творилось в Омске. А что будет в Екатеринбурге? Догадайся.
- Догадался.
- А я давно знаю. Фадеев скорчился, скрючился, отбивает ледяными пальцами, а они не гнутся, спицами торчат: товарищ Ленин и все главные товарищи!.. хорошо подумайте. Я вас предупреждаю. Если вы прикажете отправить багаж в Уфу, я обещаюсь из Уфы увезти багаж в Симский горный округ. Это, Мишка, моя родина. Родина моя! Я там каждый камень знаю...
- Верю...
- И я... там сам его буду охранять... А потом вы... товарищи... можете перевезти багаж куда хотите... хоть в Москву... хоть в Петроград... хоть в Париж... хоть...
- Эк, хватанул - в Париж...
- Да хоть в Токио... земля большая... а смерть - смерть очень маленькая... меньше клопа... меньше клеща...
Стучали молоты под брюхами вагонов. Стучали железные клепки ночи.
- И последние слова Фадеев отбил уже задубелой рукой... В последний раз предупреждаю вас... и все, я снимаю с себя все полномочия... и больше не ответственный за все, что теперь может случиться...
Яковлев приклонил обессиленную голову на плечо Михаила. Лямин удивился - какая же тяжелая, как бочка с банной водой, голова у комиссара.
Уже засыпая, Яковлев бормотал, язык его плел бредовые кружевные узоры, пальцы шевелились, будто бы спускали курок:
- Куранты... куранты...
- Какие куранты?
- Ты слышишь... куранты... с башни... со Спасской...
Лямин понял: комиссар уже видит сны.
Он осторожно, осторожней, чем мешок с порохом, положил на вагонную скамью сначала голову Яковлева, умостил ее на жесткой верблюжьей казенной подушке, потом взгромоздил на деревянное ложе ноги. С сомнением, угрюмо поглядел на обляпанные присохлой грязью комиссарские сапоги. Стащил с ноги сначала один, потом другой. Аккуратно положил на пол. За окном вспыхивали синие ведьмины огни разъезда.

*   *   *

Рассвет сочился сквозь шторы царского купэ кислым молоком. Александра Федоровна мелкими глотками попивала остылый чай из высокого граненого, в латунном подстаканнике, стакана.
- Ники, кажется, мы едем обратно.
Царь медленно намазывал тонкий кусок ржаного хлеба яблочным повидлом. Повидло он добывал узким, фамильного серебра, ножом из фарфоровой, еще дворцовой, масленки. Корзина с провизией была развязана, и Мария рылась в ней. Вынула пачку галет, протянула отцу.
- Папа, возьмите.
- Это откуда такое роскошество?
- Это... - Скулы Марии стали цвета зари. - Господин Яковлев подарил. Вчера.
- Не господин, а товарищ.
- Простите, папа. Я все никак не привыкну.
- Пора бы.
Только Николай хотел взять галеты - рука старухи протянулась и схватила пачку.
Она нервно разрезала бумагу маленькими ножницами. Раскрытый несессер валялся подле, около складок юбки.
Царица высыпала галеты на расстеленную на столе салфетку. Царь, жена и дочь смотрели на разложенную на столе еду. Долго, медленно скользили по ней глазами.
- У английских королей, - тихо сказал царь, - был такой обычай. Прежде чем приступить к кушаньям, они давали отпробовать от яств - по кусочку - мальчику. Иногда, бывало, мальчик умирал.
- У меня юбка такая грязная, - беззвучно сказала царица. - И негде постирать. И неизвестно, когда.
Мария медленно перекрестилась, не касаясь пальцами лба, груди и плеч. Рука плыла в душном воздухе купэ белым крылом.
Осторожно, испуганно взяла сухую, в дырках, галету. Посмотрела на повидло, вздохнула.
- Чай совсем остыл, - бесцветным, метельным голосом сказала царица.
Николай хотел погладить плечо дочери. Его рука замерла в зазоре от холщового буфа.
- Ешь, Мари. И пей. Какой есть. Я не пойду никого просить налить нам горячего.
- Они же топят котел, котел горячий, там кипяток, - голос старухи сходил на нет.
Поезд качало, и ложка утомительно звенела в стакане.
Ели. Жевали. Запивали. Не глядели друг на друга.
Потом взглянула первой - на мужа и дочь - Александра. В ее глазах стояла стылая вода. Две лужи посреди грязной, сморщенной дороги, избитой шинами и сапогами земли; и мерцают, и чернеют, а то неистово, дико светлеют.
- Что ты, солнце мое, милая?
Мария давно не слышала в голосе отца такой прощальной нежности.
Поезд качнуло, и царица ухватилась за край стола. Не удержалась и повалилась набок. Стукнулась головой о вагонную стенку. В окне летели поля, сбрасывавшие тяжелые одеяла снегов, деревья с сидящими на голых верхушках птицами, солнце то выпрыгивало из облаков, то опять ныряло в их рваную, как корпия на войне, вату.
- О мама!
Мария бросила недоеденную галету на стол и подхватила мать. Старуха, тяжело опираясь локтем на руку дочери, выпрямилась. Николай смотрел печально, не двинулся. Все говорил глазами.
И Мария смотрела, как они говорят глазами.
Потом, округлив рот, царица вдохнула легкий солнечный воздух.
- Почему мы едем обратно?
- Обратно - это на восток или на запад?
- Обратно - на запад, душа моя.
Царь положил на ладонь, будто хотел покормить птиц, недоеденный ржаной кусок и задумчиво глядел на него. А может, решал, доесть или приберечь.
- Правда на запад?
- Мари, ну посмотри, где восток? Где солнце?
Мария посмотрела на отца прямо и печально. Точь-в-точь, как он.
Вернула ему его печаль.
- Мама, правильно. Папа, все так. Мы едем на запад.
Старуха прерывисто вздохнула. Раз, другой, третий, четвертый.
- А куда мы теперь едем?
- Это неважно. Мы теперь все время будем куда-то ехать.
Николай отправил кусок хлеба в рот. Ел, закрыв глаза. Прихлебнул чаю.
- Господи, совсем остыл.
- Папа, смотрите, какая птица!
Ехали мимо высокого столба. На столбе сидела огромная птица, хлопала крыльями. У нее была странная синяя грудка, розовые перья по ободу крыльев. Мария смотрела во все глаза.
- Папа, она красавица!
Поезд замедлил ход. И вдруг птица сложила крылья и, как давеча царица, стала валиться, заваливаться набок, закинув голову. Лапы разжались, и птица падала вниз со столба.
Валялась на талом снегу.
- Зачем... почему...
Мария обернула к родителям подернутое влагой слез, уже кривящееся в рыдании лицо.
- Скорей всего, ее кто-то подстрелил, - спокойно произнес Николай.
Царица вынула из ридикюля носовой платок и вытерла губы, потом громко высморкалась.
- Вы про какую птицу?
- Солнышко, ты же сидишь спиной к окну. Там на столбе сидела птичка, а ее убили.
Царь терпеливо и ласково разъяснял все жене, как ребенку на уроке.
- Убили?
- Ну, может, она просто устала сидеть на столбе, обессилела и упала на землю.
Мария спросила:
- Мама, вам намазать галету повидлом?
- Нет, душенька. Ах, душенька, да. Ведь еще остался чай.
- Это не чай, - поморщился царь, - это помои.
- Свет мой, приходится терпеть. Все, что суждено, вытерпим. Господь терпел, и мы потерпим!
Мария нежно мазала галету повидлом.
Искоса взглядывала в окно. Столбы мелькали в окне. Точно такие же, как тот, на котором птица сидела. Только все стояли пустые. Без птиц. Похожие на дреколье.
Узкий серебряный нож вспыхивал под острыми лучами солнца. Вата облаков разошлась, и из  огромной раны неба полилась светлая, голубая кровь. И бесполезно на земле лежали грязные, размотанные снежные бинты.
Царица сгорбилась. Царь глядел в окно и повторял молитву шепотом.
- Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небеснаго водворится, речет Господеви... Заступник мой еси и Прибежище мое, Бог мой... и уповаю на Него...
...Лямин стоял рядом с дверью купэ. Винтовка на плече.
Дверь была чуть приотворена, и он слышал все до слова, до вздоха.

*   *   *

Поезд встал среди полей. Уже развиднелось и разогрело. Солнце мощным белым, прозрачным яблоком катилось по широкому блюду неба.
Яковлев появился в вагонном коридоре. Только что умылся. Свежий, вихры приглажены мокрыми ладонями. Как и не выбалтывал ночь напролет Михаилу всю свою подноготную.
Постучал в дверь царского купэ. Сам же и открыл.
- Доброе утро, Николай Александрыч! вернее сказать, добрый день уже. Видите, встали? Еду, еду в чистом поле, колокольчик дин-дин-дин...
- О, господин... товарищ комиссар, да вы знаете Пушкина?
- Не желаете ли прогуляться? Я вам составлю компанию.
Николай весело оглянулся на царицу. Она нервными опухшими руками повязывала вокруг седой головы теплый ажурный платок.
- Ники, у меня голова мерзнет. Я вся мерзну.
- Душенька, на улице такое солнышко. Поди, поди! Бери Мари под ручку и поди с нами прогуляйся. А сколько времени состав стоять будет?
Яковлев вздел на щеки тупо-радостную, ненастоящую улыбку.
- Не знаю, Николай Александрыч. Пока стоит - ловите момент.
...Вышли в коридор оба. Царь смущенно одергивал рукава гимнастерки, выпрастывая их из-под кителя. Фуражка налезала ему на лоб.
- Велика, - извиняющимся голосом говорил он, то снимая фуражку, то опять неловко надевая ее.
Яковлев делал вид, что ничего не замечал.
...Он первым спрыгнул с вагонной подножки, подал царю крепкую, цепкую руку. Царь, почти не опираясь на руку комиссара, шагнул вниз легко, невесомо.
Вслед за ними с подножки спрыгнул Лямин. Так, на всякий случай. И наготове - крепко, плотно - руку на расстегнутой кобуре держал.
"А надо бы вынуть револьвер. Вдруг что невзначай".
Но - не вынимал.
Царь с Яковлевым пошли вперед, утопая сапогами в веселой грязи. Лямин - поодаль.
Слишком стеклянная, пустая тишина стояла в полях. Ни жаворонка, ни иной птицы. Только одно солнце, да оно бесшумно. И смачное чавканье грязи под ногами.
- Николай Александрыч, вы...
Может, хотел спросить: "Вы как сегодня спали?" А может: "Вы поняли, куда мы едем?" А может, вот так: "Вы можете сейчас убежать. И я в вас не стану стрелять!"
- Вы давно видели такое солнце?
Николай закинул голову. Медленно вел глазами по распахнувшемуся окоему. Небо было такое прозрачное, что опусти в него руки, как в бадью с синей холодной водой - и тони, тони.
Опустил голову. По-военному, резко развернулся к комиссару.
- Давно. Я уж и забыл, что оно такое бывает.
- Да я, если честно, тоже.
Пошли рядом, странно близко. Касаясь друг друга рукавами. Царь в кителе, Яковлев в кожаной тужурке. Яковлев выше ростом. Сапоги глубоко уходили в грязь.
- Давайте вот сюда подымемся, на взгорок. Здесь уже подсохло. Солнышко подсушило. И подобье тропы.
- Давайте.
Царь соглашался со всем легко и просто. Яковлев глянул косо и осторожно. Кажется, царь улыбался. Губы еще печалились, а вот вокруг глаз уже побежали смеющиеся птичьи лапки.
- Мы в Москву едем, Василий Васильевич?
Ветер донес до Лямина: "...в Москву...".
Яковлев хотел сказать правду, да не смог.
- В Москву, ваше... величество.
- В Москву, - царь уже открыто улыбался, - разгонять тоску.
- Да, - пошутил Яковлев, - там теперь только тоску и разгонять.
Хотел - весело, а получилось - свирепо.
Лямин глядел им в спины. Спины качались, плечи переваливались туда-сюда. Ноги шагали. Царь идет с комиссаром. Царь идет со своим народом. "Бывший царь, ты что, Мишка, пойми, нет царя уже, нет!"
"Ну как же нет, вон, впереди идет".
"Это не царь. Это гражданин Романов".
"А что, гражданин Романов - не человек разве?"
И тут из-под ног идущих что-то порскнуло, порхнуло, взлетело. Кануло в синюю небесную бадью. Лямин вел глазами вослед. И далеко, в неистовой дали, зависнув крохотной нежной точкой, дрожа крылышками и всем малым тельцем, живой, весенний, единственный, такой безумный и смертный, пел - жаворонок.
- Вот он! - крикнул Яковлев и приставил ладонь ко лбу, вглядываясь в синь.
И они оба, царь и Лямин, остановились и, увязая в крошеве снега и черноземной грязи, стали смотреть ввысь, ловя зрачками ускользающую музыку.
А музыка лилась сверху, им на головы, сверкающим водопадом, рулады и трели рассыпались в голубизне на тысячи осколков, - не собрать. Только лицо подставить, ладони. Пить эту музыку, этот свет. Этот - свет! На том-то так жаворонка уж не послушать.
Царь и комиссар одновременно глянули друг на друга.
И комиссар глядел в лицо царю с тревогой и надеждой, и царь глядел в лицо комиссару с надеждой и любовью.
И Лямин увидал вдруг: они - похожи.
"Что сам себя дурю... всякий человек - на соседа своего, на ближнего - похож..."
"Люди - братья, сказано было. А ты забыл! Люди - не волки друг другу, нет. Так что ж люди друг друга скопом перебили, и все бьют, и бьют, и лупят? Косят друг друга под корень? Целые площади, деревни, города - выкашивают? В крови друг друга - топят?"
"А за идею... За идею, ты же понимаешь..."
"За идею - какую?"
"А мировой революции!"
"Что себе-то врать. За власть люди убиваются. За власть. За то, кто будет владеть этой землей. Этой страной. И землю режут, а вместе с ней - людей".
- Жавороночек... - ласково выдохнул царь, не отрывая глаз от глаз Яковлева.
И Яковлев даже кивнуть не смог - горло петлей стыда захлестнуло.
Лямин видел, как закраснелась щека комиссара.
"Стоят, птицу слушают. Весной наслаждаются. И поезд стоит. И все встало. И больше никуда не пойдет, не поедет. Время стоит".
Ему тоже стало чего-то мучительно, остро стыдно. Будто он нашкодил, как кот, и его - мордой - в его же паскудство - тыкают.
- Поет... - вернул царю выдох Яковлев.
И тоже - глаза в глаза. И не отводит взгляд.
А Лямин, издали, на них обоих смотрит, как в синема.
...Яковлев глядел и думал: догадался или не догадался?
Царь глядел и думал: запомнит или не запомнит?
Этот день, это солнце, жаворонка этого? Звучащую жемчужину, захлебывающееся в восторге горло?
...А на них глядело необхватное, спокойное небо. Слишком спокойное. Равнодушное. Земля и небо носят нас, качают в ладонях, из руки в руку перекидывают - то с неба на землю, то с земли в небо. Но к нам равнодушны они. К нашим крикам и ужасам. К нашей любви, к слезам. Хоть уплачься, земля, смеясь, повернет ладонь - и ты упадешь с нее в ямину, а она обратится синей ямой неба. И ты будешь в нее лететь, орать от страха, и не за что будет уцепиться.
- Да, сладко поет.
- Я раньше, - холодными губами сказал Яковлев, - когда на Урале жил, в поле весной на пашню выбегал - жаворонка слушать.
- А, Василий Васильевич, вы с Урала?
- Да.
- Значит, скоро ваши родные места?
Жаворонок пел неутолимо, неутомимо. Он метался из угла в угол синей небесной клети, и он был в ней свободен. Все мы не свободны от жизни. Если уж мы родимся и попадем в ее тиски - мы не вырвемся до самого конца. Но и там, за кончиной, еще неизвестно, нет тюрьмы или есть; может, самая главная решетка - именно там. И будешь биться, пытаться взмыть - а никак. И будешь трепыхаться и плакать, а эти далекие всхлипы и слезы те, кто остались на земле, примут за жавороночью, за небесную песню.
- Да. Скоро. Может, сутки дороги.
- А все же, почему вы мне раньше не сказали, что мы на Москву повернули?
Лямин сорвал сухую прошлогоднюю травинку, жевал. Засунул между резцов. Едва слышно посвистывал.
- Да что ж вас зря тревожить. Вы спите и спите. И девочка спит.
- Вы же сказали - мы поедем на восток.
- Да. Сказал.
- Я так понял - через Омск - на Красноярск, Иркутск, Читу.
- Да. Я тоже так думал.
- А потом на Хабаровск и Владивосток.
Глаза царя отвердели. Блеск в них погас. Сейчас это был полковник, безжалостно изучавший глазами лицо вруна-подчиненного.
Лямин навострил уши. Выплюнул травинку. Стащил фуражку, открывая резкому и теплому апрельскому ветру взмокший лоб.
- Да. Совершенно верно.
"Что это с ним? Как он кривит брови!"
Лицо Яковлева странно исказилось.
- Все верно. Мы двигались на восток. Как я вам и говорил.
Яковлев мгновенно обернулся и кинул быстрый взгляд на Лямина - слышит ли.
Лямин чуть отвернулся. Задрал голову. Рассматривал облака. Делал вид, что не слышит.
Но Яковлев все равно понизил голос.
"Что он передо мной-то? Я ж все понимаю. Все уже знаю. А он - опять таится! Будто я сожру его с потрохами, я, солдат простой. Или трусит, выдам?"
- А теперь едем на запад.
- Почему? - Царь разрезал глазами твердое, как кирпич, лицо Яковлева. - Вы договорились с Москвой? Вы нас отправляете прямо в пасть Ленину?
- Николай Алекс...
- Вы лучше меня знаете, как действуют сейчас пламенные революционеры. Нас всех поставят к стенке.
- Николай...
- Почему?
Царь вытащил увязший в грязи сапог и сделал крупный, злой шаг к комиссару. Стоял слишком близко. Лямин глядел, как мужики, дыша осипло и тяжело, глядят, в кулаках деньгу зажимая, на петушиные бои.
"Сейчас один - другого - заклюет".
- Мы повернули потому, что мост был поврежден.
Лямин чуть не присвистнул.
"Мост! Какой это мост?! Где - мост?! За дурачка Романова-то держит!"
Глаза царя, до дна просвеченные шальным солнцем, глядели понимающе.
- А, ну да, мост. Мост, Василий Васильевич, это серьезно!
- Николай Александрыч, вы же понимаете, в поезде нет телеграфа.
- Я все понимаю.
- Разве вам не нравится вот так гулять со мной с полях? Разве вы сейчас не на воле?
Царь наклонил голову, словно благодаря за волю.
- Мне вот нравится беседовать с вами.
- Мне тоже, Василий Васильевич.
- А о чем мы с вами еще не беседовали за долгий наш путь?
Невинный вопрос. Но на него может быть множество злобных, постыдных, преступных ответов.
- О том, что слова "власть" и "пасть" - рифмуются.
- О да! А толпа и народ - ведь не рифмуются?
- Нет.
- И вы думаете, революцию сделала толпа?
Николай молчал и слушал жаворонка.
- Сейчас он умолкнет, - прошептал царь.
- Не слышу!
- Да. Я думаю, революцию сделала толпа. Толпа невежд, захотевших из грязи - в князи.
- Вы весь свой народ, Николай Александрыч, считаете грязью? Или - только избранных?
- Я вас не понимаю.
- Нет. Прекрасно понимаете. Я спрашиваю, весь ли народ - толпа, или внутри народа кроется сам народ? Великий народ? Ведь нашу империю сделали не цари. Ее - народ сделал!
- Под водительством царей.
Комиссар думал с минуту.
- Согласен. А цари? Они разве друг с другом за власть не грызлись, ваши князья? Предки ваши славные?
В бороде Николая путалось, шевелилось солнце.
- Я вам вот что скажу, добрейший...
- Я не добрейший. Я - очень злой.
- Не перебивайте! Люди убивают друг друга. За все что угодно: за деньги, за власть, за... любовь. И просто из ненависти. И - из-за земли, завоевывая новые земли. Из-за чего угодно! И будут убивать. Всегда. Дьявол, как и Бог, рядом всегда. Он никуда не исчезает. Но вот убивают друг дружку люди... а вокруг - гляньте! - Царь раскинул руки, будто хотел обнять Яковлева. - Дивная земля! Дивное небо! Весна! Все расцветает! Жаворонки над полями поют! Разве не счастье нам дано при жизни? Разве не чудную землю нам дал Бог в пользование? А мы и ее, и себя изничтожаем. И будем убивать! Вот где загадка. А вы: толпа, народ... Мы-то с вами - ведь тоже народ. Я - народ!
Постучал себя пальцами в китель. Пустой, без крестов, без орденов.
Лямин подошел близко. Слыхал теперь все до слова.
"Только б не сцепились, так всерьез схватились. Царь вон как разрумянился. Как из бани".
- Это вы-то - народ?
Яковлев не смог скрыть насмешки. Царь осел, поник, потух. Внутри него сломалась пружина спора.
- И вы тоже.
- Я - да. Вы - нет.
- Это почему?
- Иноземец вы. В вас русской крови - с комариный клюв.
- В любом башкирине или чувашине ее не больше. Вот вы, вы ведь раскосы! Издалека видать - Азия! Фамилия-то русская, а мать, видимо, татарка?
- Удмуртка.
Яковлев обернулся и посмотрел на состав. Из трубы паровоза повалил дым.
- О, топка ожила. Пора в вагон.
- Уже?
В голосе царя прозвучало столько сожаления, что Лямину захотелось крикнуть ему, как вспугнутому зайцу: "У-лю-лю-лю! Беги! Беги шибчей!"
- Видите, нам дают знак.
На подножке стоял Андрусевич, зазывно махал красной тряпкой.
- Это... красным флагом машет?
- Флагом не флагом, а алую тряпицу где-то, шельмец, раздобыл.
- Кровавый у вас флаг, друзья мои. Очень точный.
- Под этим флагом, Николай Александрыч, люди умирали за свободу.
- За... свободу? А что она такое? Вы - знаете?
- Я - нет.
- Спасибо за честность. Да ведь и я тоже не знаю. Зато я, милый, знаю, что такое - Божий страх.
- И что ж он такое?
- А это когда нельзя делать того, что вы делаете. Потому что страшно. И не людей страшно, это полбеды, а - Бога.
Пошагали обратно. Яковлев поднял руки, помотал ими: мол, идем, погодите там! Царь шел первым. Лямин сбежал с пригорка. Ноги обтекали мутные ручьи, вода больно блестела на солнце, выкатившемся в самый зенит.
Подошли к вагону. Ловко попрыгали на ступеньки. Царь крепкими костлявыми руками ухватился за поручни.
- Ох, и исхудали вы, гражданин Романов, - вырвалось у Михаила, - кожа да кости!
Яковлев фальшиво рассмеялся.
- Не огорчайтесь, Николай Александрович. Это солдатский комплимент.
- Что я, солдатского юмора не знаю? - почти сердито бросил Николай.
...По вагону еще шли, а поезд уже тронулся. Николай держался за стенки. Пахло копотью. Свежезаваренным чаем. И отчего-то - вербой.

...Ночь отгремела колесами. Что там за окнами? Солнце?
Старуха проснулась первой. За ней - Мария.
Мария постучала кулачком в стенку соседнего купэ.
- Папа, вставай, - шепот растаял нагаром свечи.
Мария раздвинула шторы. Мелькали названия станций.
- Мама, мне кажется, мы здесь уже проезжали!
Царица лежала в подушках и глядела строго и пристально, будто бы и не спала.
- Мама, я папа уже постучала.
- А ответный стук был?
- Нет.
Царица повернулась набок. Кружевная накидка сползла с плеча, валилась с подушки на вагонный коврик. На столике яйцо Фаберже, в виде часов, показывало точное время, и время это было петроградским.
Они просто забыли перевести часы.
- Доченька, у нас в Петрограде сейчас глубокая ночь. И в Зимнем... фрейлины юбками шуршат по паркету...
- Что ты, мама, какие фрейлины...
...Лямин, не постучав, отворил дверь в купэ Николая.
- Гражданин...
Смолк. Никого. Вот странность. Не спрыгнул же он наземь.
"А почему нет? Крепкий, здоровый мужчина, даром что отощал на пролетарских харчах. Военная косточка. Гимнастике научен. В сражениях бывал. Полком командовал. Что бы ему на ходу из вагона не сигануть?"
Дверь прикрыл. В коридоре стоял Петр Матвеев. Гимнастерка весело выбивалась, топорщилась у него из-под заляпанного жиром ремня.
- Здравия желаю, Петр Матвеевич!
- Тебе того же, - Матвеев лениво махнул рукой. - Что, царя потерял?
И оба увидели. И изумились. Дверь купэ Матвеева тихо открылась, и из двери вышел Николай. Он что-то с аппетитом жевал.
- Что это у него в руке?
- Горбушка, - удивленно воззрился на Матвеева Михаил.
Царь увидел их обоих. Подходил к ним через весь тряский вагон, как подгребал, подплывал.
- Простите великодушно, Петр Матвеевич. Я у вас без спросу... ржаного отломил. Да, знаете, черствоват! А у меня уже - зубы... старый я...
Царь развел руками. Приблизил рот к сухому лунному выгибу горбушки. Прежде чем откусить, пососал.
Жевал, жевал. Челюсти двигались. На лбу собрались складки. Михаил хорошо видел: царь сильно взволнован, с трудом сдерживает, чтобы сторонним не выказать, тревогу.
"Боится. Сильно боится".
- Какой же вы старый, - Матвеев сам смутился сверх меры, - вы... очень даже еще... Вы ешьте, ешьте, угощайтесь... Да что ж вы взяли-то горбушку какую, возьмите вон булки у меня свежие, солдаты на станции купили... Они свежие, калачи, только из печи, прижмешь - сами расправятся... а эту черствятину я хотел нынче утром - в окошко - собакам бросить... А вы... Эх, вы...
- Нет-нет, благодарствую, - царь прижимал горбушку к груди, - очень даже великолепный хлебец... вполне пригодный в пищу... я не только жую, но даже и нюхаю... как, простите, цветок...
Лямин и Матвеев смотрели царю в спину. Лопатки шевелились под гимнастеркой. А затылок-то лысый. Сколько ему? Пятьдесят пять? Шестьдесят? Нет, меньше. Всяко меньше. Полтинник, наверное, стукнуло.
...Царь вошел в купэ. На столе лежала записка, нацарапанная на клочке питерской желтой газеты рукою дочери. "МИЛЫЙ ПАПА, КУДА ВЫ ПРОПАЛИ? Я И МАМА ЖДЕМ ВАС К ЧАЮ. У НАС К ЧАЮ СЕГОДНЯ КРЕНДЕЛЬ. МНЕ СОЛДАТ СЕРГЕЙ ПУШКАРЕВ ПОДАРИЛ".
Кинул взгляд в окно. Он превосходно знал карту России.
Эти станции, они рядом с Екатеринбургом.
Мельтешили, сновали мелкие рыбки веток. Медленно шевелились плоско лежащие, умирающие камбалы снеговых пятен. Прочерчивали влажный воздух крупные щуки станционных названий. Все плыло, мелькало, неслось, проносилось, уплывало. Иногда смешно и мгновенно становилось с ног на голову, как в соленой слезной линзе подзорной трубы.
Подзорная медная труба с черным винтиком. Увеличивала, уменьшала. С яхты "Штандарт" он смотрел в нее на далекие корабельные трубы. Давал цесаревичу в слабые руки; цесаревич приставлял окуляр к глазу и глядел, не моргая.
Что там видел? Море крови?
Он вспомнил атлас. И громадные скатерти военных карт. И значки, коими обозначалась дислокация войск и рекогносцировка.
Одинокий стук. Дверь открывается, и опять без его согласия.
Вся его жизнь - без тайны, на виду.
- Николай Александрыч! Опустите занавески на окнах.
- Зачем?
- Это военный приказ.
- Ну да, вы теперь начальник надо мной. Слушаюсь.
Царь горько, шутливо отдал честь и задернул атласные вагонные шторы с кистями.
- Вы уже попили чай? - Яковлев поправил на груди портупею.
- Нет. Я вот хлебца пожевал. Вы простите, эта кража впервые в жизни. Зашел в чужое купэ, хлеб слямзил...
- Почему же впервые. Вы у народа - целую страну своровали.
Царь заледенел. От слов Яковлева дохнуло ямой.
Яковлев вышел.
У царя дрожали руки.
Он опять вышел в коридор. Поезд мотался чучелом на колу в ветреный день. Матвеев стоял в коридоре; дернув вниз оконную раму, курил, дышал табаком и весной.
Николай уткой, на чуть кривых кавалерийских ногах, подковылял к Матвееву.
- Хотите покурить, гражданин Романов?
Матвеев не смотрел на него. Смотрел вдаль.
Царь повторил его прищур.
- Я бы отправился куда угодно. Лишь бы не Урал. И вот мы прибыли на Урал. Я ведь читаю газеты, Петр Матвеевич. И я знаю, Урал обозлен на меня сверх меры. Мы прибудем в Екатеринбург скоро. Там нас ждет...
Матвеев обернулся. Окурок жег ему желтые пальцы.
Царь натужно, будто его на кол сажали, выдавил это слово.
- Ужас...

*   *   *

Лямин опять курил, у другого распахнутого окна. Он слышал сдавленный голос царя. Ветер остужал, а солнце жгло щеки. Он провел ладонью по наждаку подбородка.
"Как там Пашка, - хлестнула ненужная мысль, - без меня..."
"Я о ней, как о жене, думаю".
"Военная жена! Тоже думку удумал!"
"А разве это не правда?"
Матвеев вышагнул из купэ царя.
- Солдат Лямин!
- Так точно, товарищ командир!
- Отставить курить! 
- Слушаюсь!
Утро, какое пылающее. Нежное. Как щека девушки.
"У Пашки щека твердая. Плотная кожа, грубая. Как наваксенный сапог. Но - горячая. Она сама горячая".
Внутри заныло, задвигалось. Остервенело швырнул недокуренную самокрутку на летящие рельсы.
Матвеев смотрел, будто замерз до посинения. У него в радужках плыли странные зрачки. Подернутые сизым инеем. Он прижал ладонь к глазам и крепко помял их. Отфыркнулся.
- Ничего не вижу, Лямин. Доктора мне бы. Не ровен час, ослепну.
- Не надо слепнуть, товарищ командир! Подлечитесь!
- Лямин, где, когда? Пуля подлечит.
Снял фуражку и растирал ладонью покрасневший лоб, сивую лысину. Маленький, облезлый, сторожевой зверь революции. Любого загрызет, кто близко к ней подойдет.
"А ведь при царе был - фельдфебель. Мерзляков говорил".
...Мерзляков взял из Тобольска в дорогу не только Лямина и Андрусевича. Здесь еще были тобольские стрелки. Их лица царь хорошо запомнил. Остальных не знал. Их было слишком много. Хищные рыбы плавали с прицелом вокруг рыбы драгоценной; и царская рыба остановилась, пошевеливая хвостом, пучила светлые жемчуга глаз, пыталась изучить, разглядеть. Бестолково: морды у рыбьей стаи были все одинаковые. Все - взаимозаменяемы: убьют одного, на его место встанут десятеро.
Это и есть народ?
Да, это и есть твой народ, царь; он стащил тебя с трона и теперь возит по твоей земле, возит и сторожит. Ты - вещь. Тебя сейчас можно разбить, украсть. И выгодно продать.
- Я - вещь, Аликс. Просто вещь. Я фигурка Фаберже.
Старуха погладила, как кошку, его лежащую на колене руку. Рука тонула в болоте армейского сукна. Колено торчало сухим пнем.
- Успокойся, солнце. Ты не вещь. Я не вещь.
- Где Мари?
- В коридоре. Глядит в окно. Ей любопытно. С ней Анна Степановна.
Царь трудно скрывал отчаяние. Жена все видела.
И тоже скрывала, что она все видит и чувствует.
 Таились оба друг от друга.
- Родная! Рядом с нами наши старые друзья.
- Кто? - Старуха надменно покривила губы. - Не сходи с ума, my dear.
- Наша старая охрана. Прекрасные стрелки. Хорошие солдаты.
- Хорошие солдаты Красной Гвардии?
- Они к нам благоволят.
- Знают ли они, что такое благоволить? Благоволители!
- Тише, тише. Это так. Я вижу по их глазам.
- Боже, ты стал совсем как лекарь Бадмаев! Тот тоже видел намерения и слышал мысли.
- Прежде всего я их самих вижу. Вот посмотри. Андрусевич. Завьялов-старший. Лямин...
- Лямин? Это тот, что на Марию заглядывается?
- Вот даже как?
- Если он к ней приблизится хоть на шаг, я сама убью его!
- Чем, Аликс? Столовым ножом? Я надеюсь, что...
Оба слушали стук колес.
- Мне удастся переговорить с ними. С нашими старыми. Тобольскими. И они смогут нам помочь.
Царица отвернулась к окну. Царь видел ее затылок. Серые волосы змеями, хитро, ползли из пучка на макушке на шею. Шея беззащитно торчала из кружевного воротничка. Беззащитно и горделиво. Серые змеи стекали на воротник, затекали под него, ползли по спине. Затылок императрицы говорил морозно и ясно: "Не верю ничему и никому и тебе не советую".
...Рельсы, рельсы. У Лямина болели глаза от их потоков и скрещиваний, и он, стоя у раскрытого в весну окна, закрывал глаза. Потом опять открывал. Рельсы свивались в клубок. Он таращился на серых змей. Хотел растащить их руками, ногтями. Его чудовищно увеличенные руки высовывались из окна, тянулись к стальным удавам. Миг - и поезд проскакивал их, слипшихся то ли в борьбе, то ли в любви, они расцеплялись и ползли теперь уже в разные стороны. Поезд подходил к Екатеринбургу. Лямин улыбнулся. Это был новый город, и это был Урал. Яковлев рассказывал ему про Урал. Про то, как здесь в горах можно найти настоящий крупный изумруд. Неограненный, он похож на зеленый мертвый рыбий глаз. Яковлев складывал пальцы в кольцо и показывал: вот такущий. Лямин не верил, смеялся.
Колеса перестукивали все медленней. Паровоз страшно, как скот на бойне, закричал. Вслед за гудком из паровозной трубы повалил густой дым и заволок окна и крыши вагонов, полез людям в ноздри. Лямин не задраивал окно. Закрыл ладонью нос и рот. Дым вполз в вагон и растекся по коридору, заползал в купэ.
В купэ, где ехали слуги, закашлялась женщина.
"Девка Демидова. Поднесла, небось, платочек к носику, и кхекает. Графья, князья".
Дверь в купэ, где ночевал Лямин, отворилась настежь.
С верхней полки слез Андрусевич. Стоял в дверях, жмурился, щурился, зевал. Старался разлепить замазанные сластью сна глаза. Вытащил из кармана огромные наградные, офицерские часы. "Хороши часики. У беляка какого взял, не иначе. Или - у бывшего. Красивые вещицы умели бывшие делать! Ну ничего, и мы научимся. Искусство переймем".
- Эх ты, Мишка. Мишка-коврижка! Прибыли. Восемь сорок! Плюхали, плюхали - и доплюхали!
Лямин протянул руку.
- Дай часы.
- А что, завидно?
Нехотя дал. Михаил разглядывал, цокал языком.
- Отличная вещь. Да сдается, не такая уж новая. Старая. И идут?
- Ха-га-а-а-а, как часы!
Андрусевич приглаживал вихры.
- Дай сюда!
Как мальчишки, боролись за часы, возились в коридоре.
- Ты, тихо... Подъехали уж... А ты резвишься... Чай, не порося...
Состав громко, разом, ударил всеми колесами, лязгнул ими, как зубами, сотрясся и встал.
В коридоре, вдали, как размытый мираж, появился комиссар Яковлев.
Крик побежал по коридору колючим, мохнатым шаром перекати-поля.
- Слушай мою команду! Всем собраться в тамбуре! В купэ ничего не забыть! Оружие - проверить! Запасы - взять с собой! С груза - глаз не спускать!
...Николай обернулся к жене. Губы его прыгали.
- Вот мы уже и груз.
- Какой груз?
Царь осторожно, будто боясь увидеть под куском ткани мертвый, засиженный мухами лик, отогнул занавеску и поглядел в треугольник вагонного стекла. Перед составом лежало еще четыре пути. Пустые, серебрящиеся под утренним солнцем рельсы. Длинные острые ножи. Ими легко, походя обрубили пространство и время. За путями высилась платформа. Царь глядел уже не в треугольник - в щель между занавесками. Опускал, опускал и не мог опустить шелковый полог. Губы его пересыхали так быстро, будто он стоял на палящем солнце, в голой степи. Глаза темнели. Зрачки сливались с радужками, и в шелковую щелку глядели две черных, вырытых грязной и быстрой лопатой ямы.
- Что там, Ники? Почему ты молчишь?
Его старая жена поднялась, тяжело перетащила весь пышный, в робронах и потертых бархатных нашлепках, зад поближе к окошку.
На платформе бушевала толпа.
Ох нет, не толпа, а народ.
Бушевал и ярился его, его народ.
- Мой народ, - шептал он высохшими черствыми губами, - мой народ. Мой родной народ.
Еще что-то шептал, что - и сам не понимал.
- Милый! Что ты?
Он скосил глаза на ее пышный атлас. Такая дорога, так они умотались, а она ухитрилась старую юбку сохранить блестящей и чистой, хоть сейчас в парадный Александровский зал Зимнего дворца. Грязь - невидима.
За опущенной занавеской, за стальными путями, то прямыми и смелыми, то кривыми и подлыми, орал, размахивал кулаками, взрывался и гас ужас.
- Вон он, ужас. Вот он... какой...
- Ники, ты не захворал?
Царица вытянула наискось и вперед старую обвисшую руку и нежно пощупала его лоб. Лоб был липкий и потный от ужаса. Царь почти грубо стряхнул ее руку, как ужа или ящерицу. Занавески сомкнулись. Атласные кисти бессильно свисали. Свисали, около губ, на лице царицы складки черепашьей бедной кожи. Когда-то он так любил целовать эти губы.
Он наклонился и припал губами к беззащитному, скорбному углу ее рта. Она давно уже не мазала тонкогубый печальный рот английским губным карандашом.
- Нет.
- На тебе лица нет.
- Это ничего. Это пройдет, - утешающе бормотал он, ловя и целуя ее руку, уже в старческих коричневых, как гречишные зерна, нашлепках-бородавках.
Жена прижалась теплым плечом к его плечу. Китель без эполетов. И кинжал отняли.
- Да что ты там увидел?
Царь обернул к ней лицо и заставил себя нарисовать на лице улыбку.
- Там? Там люди, милая. Много людей.
Подумал и тихо, насмешливо сказал:
- Толпа.
Эта легкая поддельная насмешка пахла пьяной, разгульной горечью.
Потом еще подумал, судорожно вздохнул и выдохнул:
- Они - нас... встречают.

*   *   *

Раннее светлое, золотое утро. В такое утро монахи в монастырях встают рано и идут к заутрене, еще не отойдя ото сна. И первые молитвы, и первые стихиры и кондаки поют тихими, слишком нежными, слабыми, и чуть хриплыми голосами.
Шофер гаража Уралсовета Федор Самохвалов хмурил брови. Он не успел как следует почистить мотор. А ездить в грязном моторе - это плохой тон.
Его спозаранку вызвали в Уралсовет. По зданию ходили люди, как тени; они, сдается, и не спали совсем. Человек в черной коже поставил Самохвалова перед собой, как куклу, и молча подал ему бумагу с адресом. Федор Самохвалов прочитал по слогам: "Дом Ипать-е-ва, угол Воз-не-сен-скаго проспекта и Воз-не-сен-скаго пере-ул-ка".
- Да знаю я, где это! Кто ж не знает!
- Туда пригонишь мотор.
- А что, инженера Ипатьева куда перевозить, или как?
- Инженер Ипатьев больше в этом доме не живет. По приказу Уралсовета он освободил дом. Они все уже переехали. Это не твоя забота.
...Шофер Самохвалов, как приказали, прикатил к дому Ипатьева. Воззрился на новый, слишком высокий забор. Через такой не перелезешь так просто. Вокруг дома стояли люди. За плечами - винтовки.
Это полбеды. Был и второй людской круг.
Пострашнее.
Дом обнимала толпа, она клубилась и вздрагивала. Но молчала.
Толпа дышала, темно качалась и не говорила ничего. Ждала.
- Эй, а вы-то что тут все делаете? - сам себя напуганно вопросил Самохвалов.
Узкими, с сибиринкой, колючими глазами шофер следил, как из дома выходит и к нему приближается, переваливаясь с ноги на ногу темным селезнем, человек с гладким, красивым лицом: усы, бородка, рот сложен красным бантом. Похож на художника или на артиста; да кожаная куртка на нем, как у них у всех, у комиссаров.
Самохвалов сидел в моторе, а комиссар стоял снаружи. Комиссар вытянул указательный палец и показал на землю у себя под ногами. Жест этот означал: выходи.
Самохвалов не вышел. Так и сидел в моторе.
Комиссар пожал плечами. Шофер отворил стекло. Выставил локоть. Комиссар засмеялся.
- Эхе-хе, да вы с юмором. Вы не военный? Приказов не понимаете?
- Шофер я, - сказал Самохвалов.
- Ладно. Не буду вас наказывать. Сидите, вертите руль. И я сяду рядом. - Комиссар рванул дверцу, уселся на заднее сиденье. - Вези меня на вокзал!
- А, вас к поезду, понятно. - Мотор стронулся с места плавно и умело. - Встречаете кого? Или провожаете?
- Встречаю.
Шофер вел авто и тайком косился на комиссара. Он не представился. Не назвал Самохвалову свою фамилию. А зачем называть-то; человек, да и все.
Вокзал встретил их гомоном и гудом. Отчего-то здесь нынче, в ранний час, клубилась такая тьма народу, что шоферу стало не по себе.
- Что они все тут делают?
- Жди в моторе.
Комиссар выскочил из авто и ввинтился в толпу. Самохвалов сладко и длинно зевнул.

*   *   *

...Люди увидели поезд. Увидели - их.
Толпа увидала их в окнах, зеркала и деревянная полировка наезжали друг на друга отражениями и скосами, фигуры стояли, перемещались, исчезали, пытались спрятаться, но их все равно видели; и нечего было таиться, поезд просвечивался тысячами ненавидящих глаз.
- Выведите Николая! Сюда нам Николая!
Царь, в накинутой на плечи длинной, как у кавалериста, бьющей по пяткам шинели стоял беспомощно и понуро, словно голодная лошадь, и голову по-лошадиному опустил. Борода его касалась груди, медных пуговиц под воротником. Жена нашла и слабо пожала его руку.
- Они требуют меня, - сказал Николай. Грудь его мерно поднималась под кителем.
Лямин стоял за спинами царей. Почти что за плечом Марии. Ее круглое плечо выпячивалось под серым мышиным плащом. "Плащик на меху, вон какие они у княжон. И - в талию". До его ноздрей долетал странный, полынный аромат ее волос. "Горькими духами душится. Или это ее собственный запах?"
Горечь, горечь и степь. Горькая сибирская, уральская хвоя.
Хвою можно жевать, если умираешь с голоду.
- Покажите нам Николашку!
- Николая - на перрон!
- Под ноги нам! Затоптать его!
- Да что его! Всех!
- Задушить их мало! Сжечь живьем!
- Все, их привезли! Наконец-то! Они у нас!
- Они в наших руках! Уж не уйдут, дряни!
Кровь медленно отливала от лица царя. Он поднес ко рту руки и грел их дыханием.
- Ты замерз, папа... На муфточку...
Мария совала отцу в руки круглую беличью муфту.
- Зачем мне муфта... Не зима же... И я – не дама…
- Но ты согрейся... Все равно...
- Все равно. Все... равно...
Яковлев и Матвеев быстро прошагали по вагону. Вагонный ковер скомкался и неудачно попал под носок сапога Матвеева. Он чуть не растянулся в коридоре. Яковлев подхватил его и тихо, железно вычеканил:
- На ногах - стоять. Еще належимся.
Матвеев отряхивал колено, гладил его, морщился.
- Ушиблись?
- Наплевать.
Лямин видел, как охрана на платформе взялась за руки, все солдаты взялись за руки и грудью отталкивали напиравший народ, изо всех сил пытались сдержать налезавшую, разъяренную многоглавую толпу, а люди все лезли, все давили, орали и трясли кулаками. Видно было, что охрана может не справиться с яростным, злым натиском людей.
"Они хотят убить царя. Растерзать. Вот как царь всем насолил. А сам-то, небось, гадает, чем и когда. Когда мы его возненавидели? Во время девятьсот пятого года? После Кровавого воскресенья? После Ленского расстрела? В японскую войну? На другой день после Ходынки? Москва выла и хоронила задавленных, а цари с французскими гостями - во дворце - мазурку плясали!"
Девица Демидова крепко прижала руки к лицу. Пальцы ее побелели. Кожа толстых щек просовывалась, розовая и сытая, между пальцами. Видимо, она хотела подавить крик, а он бился у нее под ладонями, выскакивал наружу, и она ладонью безуспешно заталкивала его внутрь. Доктор Боткин возился за ее спиной с корзинами и большим баулом.
Яковлев зычно, гулко крикнул на весь вагон:
- Отряд! Выходи к поезду! Приготовить пулеметы!
Михаил вытер потные ладони о штаны. "Ну вот, оно и началось. Потеха. Толпа на тебя напрет, а ты ее что, давай расстреливай?! Э, мы так не договаривались!"
"Дурень, остолоп, это же война. У нее свои законы. Надо стрелять - значит, стреляй. Иначе выстрелят в тебя".
"Ну, пулеметы-то они не снесут! Это мы их покосим!"
"Люди - это не трава. Они налезут и тебя - собой задавят. Все пулеметы заглохнут. Ты же видишь - им не страшно умирать. Они наплюют на смерть одного, двух, десяти. Толпа не считает своих отломанных, оторванных рук и ног. Ей надо сохранить тулово. И башку. Кто у них голова?"
"А вот и голова!"
Солдаты тащили пулеметы. Вытаскивали их из вагона. Устанавливали перед составом. Наводили пулеметы на толпу. А она, вопя, двигалась вперед, напирала, и вот уже два охранника, те, кто стоял ближе всех к поезду, разомкнули руки. Толпе удалось разорвать ограждение. Люди хлынули, падая, давя друг друга, прямо к вагонам. Перед ними, размахивая руками над голой головой с длинными, развевающимися на ветру седыми волосами, бежал высокий, выше всех, человек в железнодорожной форме.
Яковлев высунулся из вагона и прокричал пулеметчикам:
- Не стрелять! Я знаю его!
Высокий человек все махал руками.
- Это Зиновьев, - прошептал комиссар. - Митя Зиновьев. Я его по Уфе помню.
И опять крикнул громко, раскатисто:
- Зиновьев! Это я, Василий! Из Уфы! Вася Яковлев!
Вокзальный комиссар Дмитрий Зиновьев остановился. Руками замахал на кипящую за его спиной толпу: стой, стой! Напиравшие люди нехотя встали. Сквернословили, рычали. Толпа качалась сырым черным тестом. Теплый ветер крепчал, дышал на тополиные почки, срывал ржавую жесть со старых крыш.
- Яковлев! Эй! Я узнал тебя! Яковлев! Слушай меня! Выводи Романовых из вагона! Выводи царя! Дай я ему в рожу плюну!
Толпа радостно завопила, услышав это. Опять надвинулась. Люди шли стеной. В руках иных Лямин различил топоры, молотки. Пот тек у него под лопатками, по переносице. "Да это ж казнь сейчас будет. Казнь! Берегли-берегли мы царей, да не уберегли".
Вот первые люди уже, перевалив через стальные ручьи путей, добежали до поезда. За ними бежали другие.
- Мама, почему они так кричат?
Голос Марии Лямин услыхал как сквозь вату. Свист ветра. Паровозные гудки. Гул толпы.
"Я оглох. Оглох".
- Приготовить пулеметы! - неистово взвопил Яковлев.
Пулеметчики нацелились. Яковлев угрожающе поднял руку. Толпа остановилась и попятилась. Яковлев уже близко видел ошалелое лицо вокзального комиссара. Он кричал натужно, хрипло:
- Васька! Не боюсь я твоих вшивых пулеметов! Я против тебя и твоих царей - пушки приготовил! Что, не видишь?! Ослеп?! Вон стоят! На платформе! Тебя ждут! И твоих венценосцев!
Набрал в грудь воздуху и снова заорал:
- Мы тебя так долго тут ждали! Выдай нам царя, его курицу и все его отродья! Мы утопим их в крови! Наконец! Наконец-то!
Сквозь головы, локти, груди, ладони торчали и вздрагивали жерла трехдюймовок. Возле пушек возились люди. Яковлев оглянулся на стоявших в вагоне Романовых. Царь крепко обхватил руками плечи. Мария стояла прямо, глаза ее расширились, брови сдвинулись. Сюда, в вагон, доносился пчелиный, адский шум, производимый рассвирепевшей толпой. Словно бы земля расступилась, и стал слышен древний, огненный подземный гул.
Мы все ходим по огню, да он запрятан далеко и глубоко под ногами. И только внутри толпы прячется этот забытый огонь, молится толпа, неистовствует или казнит. Скопище людей - хранилище пламени. Когда гнев зажигается, его невозможно потушить, как ни старайся.
И вдруг пушки на перроне заслонились деревянной движущейся, бесконечной стеной. Вагоны, вагоны, дощатые, заколоченные досками крест-накрест, шли и шли и шли. Это откуда ни возьмись появился товарняк и грохотал, медленно и неуклонно катясь с запада на восток.
Стоящие в вагоне слышали страшные, возмущенные крики людей, у которых внезапно украли добычу. Люди дико, бесстыдно ругались. Мария медленно поднесла руки к щекам и закрыла ладонями в тонких перчатках уши под серой бараньей шапкой.
- Суки! Гады, язви их!
- Ах, черт задери, машинист, в рот ему дышло!
- Откуда этот товарняк наехал, мать его за ногу!
- В бога-душу! Теперь что, через состав прыгай?!
- Ах они все суки! Это нарошно все сделано!
- Ребята! Стреляй все одно!
- Ну что, что стреляй?! Стрельнешь - а в кого попадешь?! В доски?!
- Братцы, в товарном - коров везут! Что, мы скот перебьем?!
- Романовы - хуже скотов!
- Эка какой длинный, сучонок блохастый! Мать его перемать! Сто вагонов!
- Тыща!
- Встал! Ей-богу, встал!
- Жми, братва! Перебирайся через буфера!
- Настигнем их все равно!
- Все равно!
- Не уйдете, сволочи, кровопивцы!
Люди полезли через буфера. Яковлев, без кровинки в лице, махнул рукой пулеметчикам. Поезд уже пошел, когда на ходу втаскивали в вагон последний пулемет.
- Паровоз не отцепляли, - белыми губами прошелестел Яковлев, - товарняк нас всех спас.
Лямин косился в окно. Рельсы сплетались и расплетались. Пути путались и заплетались в узкую, длинную стальную косу. Состав набирал ход. Вопли толпы оставались позади. Отдалялись, и от этого становились еще страшнее.
"Товарняк, спасибо тебе. Товарняк, как же вовремя появился. Откуда? Шел по расписанию. Расписание, и все тут. Никакая не судьба, и не божий промысел. А цари сейчас подумают, да и она... тоже подумает, - промысел божий".
- Умный машинист, догадливый, - Яковлев обернулся к Лямину, - не гудит.
- А чего ему гудеть? Улизнуть надо тихо.
- Верно.
Колеса стучали сильнее, ритмичней. Быстрей, быстрей. Михаил притиснул лицо к стеклу. Вокзала уже не видать. И перрона тоже. И дикой толпы. Это были люди? Нет. А кто же тогда?
"А эти, которых везем и над которыми трясемся, как над писаной торбой, - что, люди?"
Скорей, скорей. Стук и грюк. Молот стучит. Коса косит. Топор рубит. Нож режет. Сталь стреляет. Каждому свое. Всяк делает свое дело.
...Через четверть часа они ловили глазами в окне другую платформу, и другой вокзал, и другие фонари. Лишь рельсы были все те же. Длинные мертвые сельди, ледяная чехонь, заботливо уложенная великим и злым рыбаком в огромный земной чан; но не придавили еще тяжелым булыжником, и еще не дала горький сок, соленый, слезный тузлук.

*   *   *

ИНТЕРЛЮДИЯ
...не дай Бог мне могилу, могилу мою без креста.
И все равно, растут там три лилии, и трава безвинно чиста.
И все равно, там клонят три лилии главы святые свои:
Ведь нет там креста, а значит - нет и Божьей, одной любви.
Моей любви, великой любви там не было, не будет и нет.
Зимою тянется к могиле моей пустой, одинокий след.
И вижу: несет человек на плечах крест, мне Божий крест несет.
И вижу, как плачет и кривится, чернеет его рыдающий рот.
Вот ближе он подошел. Вот крест в морозную землю врыл.
Лопату бросил. И руки раскинул - наподобье креста и крыл.
А после упал пред моей могилой - и так сильно плакать стал,
Что я из могилы моей чуть утешить его не восстал!
Я плачу, и плачет он, и плачет Бог в небесах,
А это уже радости слезы, и радости соль на устах;
На черепе звонком, на звонких моих, расстрелянных, желтых костях,
На всех людских обманах, войнах, страстях, любовях, смертях.
И... кто там шепчет... не слышу... ближе... за тем вон, снежным кустом:
"Три снежных лилии, лилии, за тем холмом, за крестом".

...я не знаю, почему я все время вспоминаю и твержу стихи этого забытого поэта. Я не знаю, мужчина это или женщина - человек жил так давно, что время стерло и с камней, и с папирусов, и с пергаментов, и с тонкой бумаги строки о нем самом, оставило только немного его строк; и их перевирают на разные лады, варьируют, слагают заново, жонглируют ими, - а кто-то ведь и молится ими; я так думаю, что эта древняя песня о тех, кто был когда-то убит и без креста, без молитвы и без панихиды зарыт в лесу, в темном урочище.
Мои цари? А может, это тот красноармеец, что упал возле ног вороного коня и закрыл свои карие очи? И кто же, кто, наконец, вспомнил это затерянное в лесах захоронение, эту страшную тайную могилу, без креста черную яму, - у ямы было имя, а у того, кто там зарыт, имени не было, - и решил поставить там крест, а потом приходить и молиться там, а потом возвести и деревянный, нежный храм - в память, для слез и любви?
Кто вспомнил эти страшные и нежные стихи?
...деревянный храм сгорел. Возвели - каменный.
...сгореть ничто не может, вы же прекрасно знаете это; ни души, ни церкви, ни камни, ни письмена, ни слезы.
Иконы - внутри пожаров - выживают, невредимые сияют.
Ну да, конечно, над выжившей в огне иконой можно во все горло смеяться: чушь, блажь, так не бывает!
И возможен, да еще как возможен мир без Бога, и только он один, такой мир, и ждет нас в будущем!
Не надо нам предрассудков! Не надо нам идти назад! Все эти ваши боги - бред! А ваш Христос - мой личный враг!
Так кричал мне в лицо один человек, трезвый, не пьяный, и слюна брызгала у него изо рта.
И я подумала тогда: да, приведи тебе Господа на бичевание - ты первый в руки бич возьмешь.
...надо мной смеются еще одни люди. О, это особые, особенные люди. Хорошо воспитанные. Не пьют, не курят, не сквернословят. Я не считаю их злыми: они все наверняка добряки, и наверняка у них хорошие семьи, и уж точно, они порядочные, усердные труженики, и многие из них за их труд вознаграждаются. Но эти люди очень не любят, когда книга говорит им о святом. Передергивают плечами. Фыркают, как коты.
Поэтому, знаете ли, о святом впрямую говорить не надо; святое - это не звонкие крики: храм! крест! икона! молитва! - святое - везде: в полевом цветке на холме, в землянике на могиле, в слюдяном блеске речной излучины, в едком дыме самосада, царапающем глотку.
Сейчас такое время, когда о святом надлежит говорить иносказанием, притчей.
Впрочем, Иисус тоже притчами говорил.
Во всякой мелочи мира - святое.
Но разве святое - в свисте пули?
Разве святое - в луже крови, где лежит застреленный, безвестный солдат?
И разве святое - в оголтелых речах, когда, брызгая слюной, все кричат и кричат о новой войне, о новой революции, о том, что наново надо изувечить страну, землю и людей на ней, а потом засеять кровавую ниву золотым зерном?
...где зерно-то золотое взять. В каких закромах.
...три лилии, вы, одни только вы и помнили все эти годы о затерянной могиле, о замученных жизнях; о бокале красного бургундского, что держали в забытом, разграбленном дворце еще живые, царственные руки.

*   *   *

Лямин выглянул в окно. Потом пробежал и выглянул в другое. Чужие бойцы не дремали – окружили состав.
«Ясно как день. Сейчас и расстреляют нас всех, если что не по их».
«Но и у нас оружия довольно!»
«Это как карта выпадет».
- Братцы, оцеплены мы. В кольцо взяли!
Мерзляков цедил:
- Все умре-о-о-ом… Все умре-о-о-ом…
И смеялся, скалил гнилые зубы.
Яковлев бежал по вагону.
- Всем держаться спокойно, что бы ни случилось!
- А што случицца-то, товарищ комиссар? Тольки стрельба, больше ничо!
Люкин щипал себя за губу.
Яковлев глянул в окошко. На перроне, перед бойцами, стояли трое мужчин. Один в белой бараньей папахе, другой в очках, благородного вида, третий – в фуражке, в пенсне, и нос висит кривой соплей, и ухмылка на губах.
- Так, ясно, - пробормотал Яковлев, - весь Уралсовет в сборе.
Обернулся к стрелкам.
- Держаться! Первыми – не стрелять!
Царь вышел из купэ в коридор.
За ним – Мария. И держала отца за руку, как ребенка.
- Что, что тут?
- Папа, не волнуйся!
Лямин подошел к царю и Марии. За Ляминым встали и шли Еремин, Андрусевич, Мерзляков. Сашка Люкин сдернул с плеча и сцепил в руке винтовку. И все остальные сдергивали винтовки с плеч. Игнат Завьялов крикнул:
- Не отдадим!
Для них всех цари вдруг стали не враги, а бесценные сокровища, и их надо как зеницу ока охранять; и все зависит от того, кому сокровища достанутся; а может, никому; но долг надлежит до конца исполнить.
- Точно! Не отдадим вас!
Павел Еремин тоже сжимал винтовку. Лямин смотрел на его чрезмерно крупный, как тыква, кулак.
- Не отдадите – это значит, не дадите убить?
Голос царя был так холоден и спокоен, что бойцы выпрямились и тоже ледяно застыли.
«Правду говорит».
Мария молча держала за руку царя, и Лямин видел, как крепко царь сжимал ее руку.
- Вроде того, - бросил Люкин.
Мерзляков, Андрусевич и Игнат Завьялов уже бежали к двери вагона и открывали ее.
Встали в дверях.
Выставили штыки.
Стукнула дверь купэ.
Царица вышла, зевая.
«Отдыхала. Всегда спит, чуть свободная минутка. А ночи напролет может не спать; в старости люди становятся бессонны, это ж известное дело».
- Что, приехали, darling? Екатеринбург? А я уже готова.
Одета, в верхнем платье и в ботиках, и шаль повязана поверх шапки, и опять зевает во всю пасть.
"Вот чудеса так чудеса. Не слыхала она, что ли, как все здесь орали? Крепко спала... утомилась..."
- Что за шум? Нас встречает народ? Где мы?
Поправила седую прядь, затолкала под шерстяные завитки шапки.
Яковлев сухо сказал:
- Прибыли.
Старуха качнулась. Задела плечом Марию. Оскалила в мучительной улыбке зубы – на миг – царю.
Лямин видел ее сутулую спину и узел козьей шали сзади на шее.
Двинулся к выходу из вагона.
Надо было пройти мимо Марии и царя. Он не смог пройти, не коснувшись ее – узок был коридор. За ним прошел к выходу Еремин и тихо сказал царю, царице и их дочери:
- Здравствуйте, граждане.
С перрона не доносилось ни звука. Чужие стрелки молчали, винтовки наизготове, замерли. Железный червь поезда под прицелом, и его внутренности, живые люди, шевелятся, бьются и наливаются кровью.
В тамбур уже набились бойцы. И тоже выставляли стволы винтовок в открытую дверь. Отверстие двери ощетинилось штыками. Лямин слышал частое дыхание Сашки Люкина. Сашка дышал как больная собака.
К дверям подошли чужие.
«Тоже красные, а – чужие».
Лямин чуть ли не впервые ощутил ужас великой красной каши, в которой варились все, разные и несчастные, - а думали, что они одинаковые и счастливые.
- Давай Романовых! – крикнули снизу.
Голова Яковлева, в черной папахе с красной лентой поперек, закачалась над частоколом штыков.
- Не имею права! Я комиссар Яковлев! Подчиняюсь Москве!
- У нас тут своя Москва! – крикнул другой голос, молодой и резкий, наглый.
Человек в белой папахе неприязненно смотрел на черную папаху Яковлева. Раздвинул слипшиеся губы.
- Выводите Романовых, - произнес он спокойно, с силой, с нажимом.
Яковлев молчал. Папаха качалась над фуражками, ушанками и шапками бойцов.
Лямин чуял его верное, надежное тепло, сочащееся из-под куртки, от близкого лица.
- Я все равно так просто не сдамся, - прошептал Яковлев; и Лямин так понял, что – ему.
И кивнул.
За их спинами стояли цари. Они так долго сторожили их. Так мучительно везли сюда.
Яковлев крикнул над головами охранников:
- Требую отвезти меня на телеграф! Я свяжусь с Москвой! И буду делать только то, что мне прикажет Москва! Если прикажут – повезу Романовых в Москву!
- В Москву, в Москву, разгонять тоску, - надменно улыбнулся человек в пенснэ, с кривым попугайским носом.
- Мы сейчас вас всех тут перебьем! – крикнули издалека, с утыканного вооруженными людьми перрона.
Охранники в тамбуре посторонились и пропустили Яковлева вперед. Он встал в дверях вагона. Был весь на виду. Стреляй не хочу.
«Ничего уж не боится. Помирать, так с музыкой».
- Отведите меня на телеграф!
- Телеграф ему, граф! Давай царя!
Яковлев сжал кулак и выбросил кулак над головой.
- Я отвечаю за них! Перед Лениным!
Чужие бойцы молчали.
Имя Ленина повисло над людьми и незримо моталось в воздухе на холодном ветру.
…И еще долго кричали, перекрикивались, переругивались, молчали, трясли винтовками, наставляли штыки. Но уже всем, и Лямину тоже, стало ясно, что – стрелять так просто не будут; что будут ждать, тянуть время, орать, требовать, соглашаться, не соглашаться.
Цари тихо сидели в своем купэ. Так тихо, будто умерли.
И надоело первому ждать комиссару в высокой белой папахе; он выступил вперед и уже не крикнул, а спокойно и даже весело сказал:
- Если вы нас немедленно не впустите в вагон, мои красногвардейцы расстреляют ваш состав!
Яковлев оглянулся на Лямина. Будто испрашивал у него совета, подсказки какой.
«А чем я ему помогу? Вот оно сейчас и начнется».
Охранники крепче сжали в руках винтовки. Сашка Люкин бросил кричащие глаза, как два жестких снежка, в Игната Завьялова.
- Игнатка… энто… помолицца-то надоть? Аль не надоть?
- Ерунду не пори…
- Как же энто не пори… смерть щас будет греметь…
- Ты чо, никогда не воевал?
- Уж навоевалси…
Чужие красноармейцы вскинули оружие. Штыки, над ними лица, над лицами – небо.
Яковлев спрыгнул с подножки. Повернулся к бойцам.
- Слушай мою команду! Винтовки – на плечо! Разойдись!
- Пусть сюда спускаются!
Человек в пенснэ клюнул кривым носом воздух. Он сально улыбался, стекла пенснэ сверкали двумя серебряными жалкими карасями в черном смоляном пруду.
- Спускайтесь на перрон, - глухо и жестко кинул Яковлев.
Бойцы переглянулись. Сашка Люкин громко шмыгнул носом.
Спрыгнул на перрон. За ним попрыгали остальные.
Лямин, прежде чем прыгнуть, выбежал из тамбура и быстро оглядел вагон. Двери царского купэ плотно закрыты. Коридор пуст.
«Сидят и ждут. Уши прижали».
«А что, им волосы на себе рвать?»
«А ты что, надеялся – ее в коридоре увидать?»
Пробежал обратно. Спрыгнул последним.
- Сдавай оружие! – кричали им.
Они, вся охрана, сдергивали с плеч винтовки и клали на серые плиты перрона.
- Садись в грузовик! Все арестованы!
- Куда нас? – коротко спросил Мерзляков.
- В тюрьму!
Лямин оглянулся на Яковлева. Яковлев не смотрел на него, а он не смог его окликнуть.
Яковлева плотно окружили люди: эти трое, что главные тут были, и чужие бойцы.
«В тюрьму, а там черт знает, что будет».
Уже подошел к грузовику и готовился в арестантский кузов залезть – раздался резкий голос Яковлева:
- Этого – оставьте! Не арестовывайте!
- Приказано – всех!
- А мне приказано – этого – при семье оставить!
- Как фамилие?
- Эй ты, слышь, воды набрал в рот!
Лямин вздохнул и крикнул:
- Лямин!
- Ну, Лямин, останься! Но оружие все одно у тебя заберем!
На угрюмом скучном вокзальном здании, длинном, как кишка, криво висело намалеванное белой краской на красном полотнище название: «ЕКАТЕРИНБУРГЪ-2».


ГЛАВА ПЯТАЯ

"С добрым утром, дорогие мои. Только что встали и затопили печь, т. к. в комнатах стало холодно. Дрова уютно трещат, напоминает морозный день в Тобольске. Сегодня отдали наше грязное белье прачке. Нюта тоже сделалась прачкой, выстирала Маме платок, очень хорошо, и тряпки для пыли. У нас в карауле уже несколько дней латыши. У вас наверное неуютно, все уложено. Уложили ли мои вещи, если не уложили книжку дня рождения, то попроси Н. Т. написать. Если не выйдет, то ничего. Теперь уж наверное скоро приедете. Мы о вас ничего не знаем, очень ждем письма. Я продолжаю рисовать все из книжки Бем. Может быть, можете купить белой краски. Ее у нас очень мало. Осенью Жилик где-то достал хорошую, плоскую и круглую. Кто знает, может быть, это письмо дойдет к вам накануне вашего отъезда. Благослови Господь ваш путь и да сохранит Он вас от всякого зла. Ужасно хочется знать, кто будет вас сопровождать. Нежные мысли и молитвы вас окружают - только чтобы скорее быть опять вместе. Крепко вас целую, милые, дорогие мои и благословляю +.
Пойдем сегодня утром погулять, т. к. тепло. Наверное вам будет ужасно грустно покинуть тобольский уютный дом. Вспоминаю все уютные комнаты и сад. Качаетесь ли вы на качеле или доска уже сломалась?
Папа и я горячо вас милых целуем. Храни Вас Бог +.
Всем в доме шлю привет. Приходит ли Толя играть? Всего хорошего и счастливого пути, если уже выезжаете.
Ваша М".

Из письма Великой Княжны Марии Николаевны сестрам в Тобольск.
28 апреля 1918 года


- Груз по-лу-чен… И подпись. Здесь? Вижу.
Подписывая бумагу, Белобородов высунул язык от усердия.
- Возьмите.
Яковлев взял бумагу и затолкал за пазуху.
Повернулся, прошел по вагону и постучал в купэ царя.
- Гражданин Романов!
Дверь отворилась. Царь стоял перед ним, но смотрел не на него, а на свое отражение в зеркальной двери.
- Да.
- Ваше величество, - тихо сказал Яковлев, - идемте.
Старуха уже сидела в дохе. Мария, тоже в пальто, стояла у вагонного стола. Девица Демидова поправляла меховой воротник дергающимися пальцами.
- Слуги готовы?
- Да.
- Мне их позвать или сами позовете?
- Можете позвать.
Яковлев протянул руку царю.
- Вы бледны. Можете идти? У вас сердце как?
- Благодарю.
Отвечал сухо, но руку Яковлева принял.
Прошли по вагону вместе. Старуха тяжело ступала следом. Мария семенила в своих натертых лондонским кремом сапожках.
Яковлев спрыгнул и протянул руку царю. Царь, опираясь на руку комиссара, вышел из вагона.
Стоял в фуражке. Холодный ветер трогал его солнечную бороду.
Яковлев подал руку царице. Она руки не приняла. Вышла сама, тяжело цепляясь за перила.
Мария сошла легко и невесомо. Кажется, она не видела под собой ступеней.
Лямин стоял перед составом.
«Яковлев, спасибо тебе. Ты меня – с ней – оставил».
Грузовик с арестованными охранниками тронулся, и Сашка Люкин, перегнувшись через борт кузова, крикнул во всю мочь, на весь перрон:
- Мишка! Ежели што, не поминай лихом!
Он не ответил.

*   *   *

"И почему города на Руси всегда строили кругами, да на холмах, да близ реки? Ну, река - оно понятно. Сплавляться по ней можно, зимой - на санях мчаться. Дорога, земли связывает. На холме, на горе - тоже вроде понятно: враг полезет, а на горе Кремль, крепость, и жители отобьются от неприятеля. А - кругами? Кольцами, вокруг единого центра? И в центре обязательно храм божий. Точка в круге - святое место, что ли?"
Ему сказали чужие бойцы: видишь купол? Это Вознесенская церковь. Наша любимая. И в горе-беде, и в радости жители туда бегут. Бога благодарят, бога просят.
"И так всю дорогу: от горя избавь, за счастье спасибо. И боле нет других слов. Бедный наш язык. А бог - бедный? Если он есть, как же ему печально глядеть на все наши ужимки и прыжки".
Лямин ехал в грузовике вместе с пешими. Другие здешние солдаты, их было немного, скакали на лошадях; цари и слуги и комиссары тряслись в авто. От вокзала до дома инженера Ипатьева, сказали, не так далеко. На моторах да верхом, оно быстрей не придумать.
Лямин видел эту церковь, она возвышалась над каменными сотами домов. Трубы дымили. Екатеринбург, рабочий город. Самый, может, бешеный из всех восставших городов. Сильно здесь люди страдали. Спину горбили перед богачами. Теперь настал черед заплатить народу сполна за его муки, сдавленные стоны, нищету, когда в кулаке грош сжимаешь и не знаешь, что на него купить; за свинячье, безмозглое валяние в лужах на Пасху да на Рождество, за вечное гиблое пьянство, за самоубийц в петлях и под колесами, за пропахшие дешевой водкой бабьи рты, за крики девчонок, истязаемых в подворотнях. Простой народ? Жил как нельзя проще. Проще уж некуда.
А богатеи - плясали.
Пускай теперь попляшут иной танец. Поживее вздергивают ножками. Крутят, крутят ногами и руками колесо времени. Резвей! Шибче! А, не хочешь?! Так мы тебе пулю в самую мякоть! Как оно, больно? кровь течет? кричать охота? кричи, а пляши!
"Больно ножки хороши, больно ножки хороши", - пока трясся в кузове, повторял Михаил невесть откуда всплывшую и запомненную попевку. Из песни, что ли, народной?
"Как давно мы не пели! Не до песен".
Моторы тарахтели. В первом моторе ехали царь, Авдеев и Белобородов в белой папахе с красной лентой. Во втором - Мария, царица, Голощекин в рыбьем пенснэ и Дидковский с лицом благородного дворянина. Девица Демидова и доктор Боткин ехали следом. С ними – Яковлев. Авто, черные, глазастые, чихали и клокотали, беспрерывно тормозя и издавая глупые пронзительные сигналы. За автомобилями трясся грузовик с солдатами. Конница сопровождала машины - кони резво, сыто скакали перед фарами царского авто и позади машин, замыкая кортеж.
Церковь источала странный свет. Ее стены светились. Вокруг храмового камня стояло непонятное марево. А может, виной всему жара. Лямин вытер лоб, приподняв фуражку. Жаркое лето будет. По всем приметам. А ведь до Троицы еще палкой не добросить.
Доехали до храма. Лямин видел: старуха поднесла руку в белой перчатке ко лбу и перекрестилась. Перекрестились и Николай, и Мария.
"Великая княжна, цесаревна Марья Николавна, и еще три курочки прибудут. И цыпленок. Как же я устал от вас".
Думал с нежданной злобой, стервенея.
Ехал, рядом тряслись чужие солдаты. Смотрели на него, и мраком налиты глаза. «Чушь какая, я же свой, тоже красный!». Грузовик, как конь, подбрасывал все его полегчавшее от голодухи тело. Он глядел на игривые шелковые крупы чужих коней, и вдруг над лошадиной холкой стало мотаться лицо Пашки. Ее плечи. Ее голая грудь. Он пошлепал губами, как конь, повертел головой, стараясь прогнать бред. Пашка не уходила. Она странно, вроде как святая на обшарпанной фреске в разрушенной церкви, реяла рядом, моргала, пыталась улыбнуться, у нее не получалось.
- Пашка, уйди, черт, - сказал он вслух. Сам себе засмеялся и сам на себя озлился.
Отвернул голову, согнул шею. Глядел на уши, на морды чужих лошадей. Царский мотор внезапно заглох. Все притормозили. Комиссар Голощекин вышел из авто, обвел глазами всадников, поиграл наганом.
- Эй! Слазь! Толкните мотор!
Из кузова попрыгали наземь солдаты. Спрыгнул и Лямин. Навалились сзади на авто. Шофер Самохвалов пытался завести машину. Она хрюкала и захлебывалась.
- Ах, етить твою, и на самом подъезде! - Голощекин хлопнул ладонью по бедру. - Толкай еще, еще!
Мотор особо громко чихнул и завелся. Голощекин тяжело втиснул увесистое тело на сиденье. Царица что-то спросила; Лямин не слышал вопроса.
Пока возились, призрак Пашки исчез.
"Сегодня ночью опять придет. Она меня в слабости, в дреме настигает. Что это значит? Тоскует она по мне. А я по ней?"
Не было ответа на этот вопрос.
Моторы объехали Вознесенскую площадь. Церковь, белая жирная свеча, продолжала бросать косые лучи на серые, как вываренное мясо, камни мостовой.
- Где этот чертов дом?! - весело и раздраженно крикнул один из конных.
- Говорять, тута близко, - немедленно отозвался беловолосый, не космы - путаная февральская метель, белоглазый всадник.
- А ты, Патрушев, что такой кислый?
- Да палец болить! У меня портупея порвалась, я нынче утром сапожной иглой зашивал, да иглу в палец всадил, палец – вот он! – Боец показал палец. - Болить! Распух не хуже сытой пиявки!
- Да, Ванька, с иголками только бабы умеют…
Ванька Патрушев пососал больной палец и сплюнул на дорогу, в белую пыль.
- Тута! - передразнил Ваньку другой конный и по-собачьи высунул язык. - Я уж от жарищи сморился! В баньку бы! На Троицу березоньку заломаем, а, хлопцы?!
- Что ты так орешь-то, - миролюбиво бросил, оглаживая коня по холке, чуть раскосый красноармеец в коротком расстегнутом полушубке.
Голощекин поднял руку. Все. Прибыли.

...Круглая тарелка площади. Выжженный белым бешеным солнцем асфальт. Майская жара. Свежие листья. Тополем пахнет. В синем воздухе густо, мощно жужжат майские жуки, они похожи на летающие желуди. Крепкий, широколицый и широкозадый дом белого кирпича, могучей старой кладки. Пушкой не разобьешь. Крепче военной крепости. Низкий, к земле жмется, по земле распластан, вроде лягушки. Гигантская лягушка, белая жаба. Стены толщиной в тысячелетний дуб. Кто строил? Навеки строили. Никто и никогда его не порушит, в осколки взрывом не разнесет. Ни огонь его не возьмет, ни землетряс.
- Эх, ребята, резьба какая! Загляденье.
Кудрявый, как ангел на церковной росписи, солдат Лавричев водил глазами по искусной каменной резьбе, обегавшей квадраты окон. Резьба ускальзывала узорчатой ящеркой под крышу и широкой снежной, кружевной лентой обнимала дом.
- Экая красотища! Ну, как раз для царей, ха, ха.
Кавалерия спешилась. Солдаты выпрыгнули из грузовика. Голощекин и красноармейцы распахивали двери царских машин, нагло играя в учтивость и галантность. Белобородов презрительно курил трубку, созерцая похожие на свежий творог облака.
Низкий, вросший в землю фасад глядел на церковь Вознесения. Если дом обойти, увидишь - он массивной боковой стеной падает, валится вниз по крутояру. Стекла горят под солнцем. Кто-то на краткий, призрачный миг открыл и закрыл ворота. Ага, есть и подвал. Вон подвальные окна из-под земли торчат. Они тоже жизни хотят. Видеть небо хотят; да никогда не увидят.
- Бывший царь!
Царь вышел. Сапог его тяжело наступил на прокаленную, голубино-сизую мостовую.
- Бывшая царица Александра! Ныне гражданка Романова!
Голощекин отвернулся в строну и тихо выцедил - но так, чтобы услыхали:
- Проклятая старая немка. Изменница.
Старуха вышла. Она все слышала. Ее щеки мгновенно стали цвета флага Совдепии. Царь вцепился в ее руку.
- Тихо, прошу тебя, Аликс. Учись прощать. И забывать.
- Нет, я не смогу!
Она почти кричала.
- Бывшая великая княжна, хм, да, Мария Николаевна!
Голощекин играл, жонглировал титулами, издевался.
Мария выставила ногу из двери авто и нашаривала землю. Будто ослепла.
Лямин еле удержал себя, чтобы не рвануться вперед и не подать ей руку.
"Собака! Ты мог бы быть ее собакой".
Ей так никто и не подал руку. Она с трудом вылезла из машины сама. Голощекин, смеясь, глядел на это. У него на щеках вспрыгнули ямочки. От удовольствия.
Он так доволен был, что хочет и может унижать самих царей.
Мария подошла вплотную к высокому забору. Все взрослые люди - солдаты в гимнастерках и портупеях, кожаные черные жуки-комиссары, царь, царица, слуги, - и даже все лошади смотрели на нее.
...И еще смотрели - люди.
Людей-то они, вылезши, и не увидели. Они были слишком заняты единоборством со смеющимся над ними Голощекиным.
А люди стояли перед забором, куда подошла Мария; вокруг авто и лошадей; у ворот; на мостовой; обтекали дом; притекали, появлялись из переулков, с площади, между домами, заполняя фигурами, запахами, угрожающим молчаньем жаркий светлый воздух.
Лямин сжал кулаки. Пошевеливал пальцами, вдавливая концы пальцев в потные ладони.
"Если полезут – нечем стрелять".
Призрак винтовки давил на плечо. А что гнать истерику. Люди молчат, ну и ты молчи.
Да ведь и цари молчат тоже.
И деревья молчат; ветер угас, и не шевельнут ни единым листом.
Комиссар Белобородов тихо и гадко выругался.
Филипп Голощекин вздернул остроугольную бородку.
- Товарищи! Попрошу всех разойтись. Здесь вам не цирк!
Люди глядели мрачно, насупленно.
А иные - любопытствуя, искрясь и кося веселыми глазами.
А кое-кто - жалеючи, скорбно. И тут же жалельщики отворачивались. Чтобы не заметили их ненужной, преступной жалости.
Товарищи не расходились.
Лошади переступали ногами на мостовой, и подковы издавали тонкий нежный звяк, ударяя о булыжники. Окна подвального этажа вставали на цыпочки, чтобы выглянуть из-под земли, но земля всасывала, глотала их, их тусклый свет и пыльный блеск. Люди не видели этих окон и этой бесполезной борьбы. Ее заслонял забор. Огромное дерево росло перед забором. Оно победило забор, его крона летела по ветру, на свободе.
- То-ва-ри-щи! Я кому говорю! Меня не слышно?!
Крик Голощекина сошел на противный щенячий, бабий визг.
И тогда все увидели, что за толпящимися людьми в ситцевых платьях и плисовых кофтах, в пиджаках и кепи, в картузах и жилетках, в рубахах, заправленных под ремни, и в марлевой кисее, стоят еще люди. Рядами стоят.
- Охрана, - выдохнул сквозь прокуренные зубы Ванька Патрушев.
Лямин смотрел поверх людских голов на охрану. Солдаты молчали.
"Солдаты Голощекина, кого же еще".
И он, солдат Яковлева, молчал.
Солдаты против солдат. И вроде все родные, красные. И вроде все свои. Свои, да не свои. И у тех, и у этих, и у третьих, и у сотых одинаковые волчьи, настороженные глаза, да думки разные. Кто кого сторожит? От кого защищает?
"Правду Яковлев говорил тогда у костра. И Хохряков, и Бусяцкий, и Авдеев, и Белобородов, и Голощекин - все хотят на нас напасть. И перебить".
"Кого это нас? Ты что, уже заодно с царями?"
"Ни с кем я. Я сам по себе".
"Ври, да не завирайся! Ты выполняешь приказ! И ты с теми, кто этот приказ отдает! Под теми..."
Охранники Ипатьевского дома пошевелились, мялись, переминались с ноги на ногу. Давно тут стояли, видно. Кое-кто и по нужде захотел.
Голощекин вскидывал бороду, вздергивал нос. По-крысиному скалил зубы. Так смеялся. Царь смотрел на него с сожалением. Мария сделала два шага к отцу и встала. И подойти боялась, и двигаться не хотела. Оторопь ее взяла.
"Морок, какой морок". Лямину захотелось бросить фуражку о землю. Взвихрить волосы жесткими кольями пальцев. "Что мы тут делаем все, а?! Друг за дружкой охотимся?! Как нам всем не стыдно! Как нас молния с небес не убьет всех, скопом! Человек привез человеков в каменную клеть, сейчас замкнет ее, будет привезенных стеречь, как кроликов, потом забьет и освежует. Ведь мы - их всех - точно - убьем! Мы?! Кто это мы?! Ты?!"
Он почуял, а не увидел, около себя Марию. Что-то теплое, ком тепла, едва не жара, не огня. Иное существо. Рожденное в ином, блестящем и жемчужном мире. Она и песни другие пела, не то что он в Жигулях, в Новом Буяне. И на иных языках трещала. Что она сейчас скажет ему, когда он все разом, жутко, как на негативе в фотоателье, увидал?
- На вас лица нет, товарищ Лямин. Вам плохо?
Оглянулась на отца. Уже никого не стеснялась. Крикнула высоко, чистым и ясным голосом:
- Воды! Кто-нибудь!
Михаил моргал. Перед глазами растекался и таял туман. Он презирал себя и свое тело. Тело сплоховало, не дало ему выстоять.
Охрана выставила штыки против людей. Люди не уходили. Их становилось все больше, и Лямин испугался - сейчас толпа разрастется, и все смешаются, невозможно будет отличить своих от наших, прохожих от чекистов. "Только эти, главные, их всегда узнаешь. У них походка особая. И одежда получше. И нос дерут".
- Куда смотрит местная ЧеКа?! Идиоты! Что стоите, олухи! Разогнать зевак! Быстро!
- Вишь как орет, глотку надсаживат, - прохрипел светлоусый старый, с тяжелыми бородавками на носу, охранник, - глотка казенная.
Уже все взяли ружья наперевес. Стояли, лица равнодушные, кто-то даже странно, неприлично улыбался над торчащим впереди штыком. Люди топтались, шарили взглядами по Николаю, старухе и девочке.
- Это вот они и есть?
- Царь и царица?
- А девица хто?
- А девица, верно, прислуга.
- Ты! Не видишь, што ль! Барышня ето. Царевна, мабудь!
- Красивенькая.
- Да у них же погуще детишек-то. А остатние иде ж?
- Может, уж поубивали... а-а-а-а...
- Што ноешь! Царь, малорослый, однако, у-у-у... Пожиже меня будет. Я его одной левой!
- Бедненькие... Как глядят... Как на паперти нищие...
- Иди ты! Нищие! У этой, немки, не глаза, а огни на болоте! Подожжет глазенками и сожжет! В пепел! Вот как нас ненавидит!
- Это она, баба эта, нас предала. Продала.
- Она, змеюка! С Гришкой этим Распутиным, в гробу ему перевернуться! Со Святым Чертом!
- Она с ним снюхалась.
- Товарищи, ну как так можно... разве так можно... они же слышат...
- Слышат, слышат! Пущай слышат! За Кровавое воскресенье, за кровь братьев наших - пущай слышат!
Жар под мышкой, около груди, не проходил. Девочка стояла слишком рядом. Лямину захотелось крепко ее обнять и прижать к себе. И, никого не стыдясь, поплакать над ней.
"Я очумел. Превратился в мальчонку. Так я лежал и плакал в зыбке, а мать подходила и качала меня. А если я ее обниму, она меня тоже обнимет?"
"Царь тебя тогда еще как обнимет. Обнимет, сожмет, сдавит, кости в хруст сомнет. И задушит. Кинжала у него нет, нагана нет, но у него же есть руки".
Мария стояла к нему боком, и медленно наливалась алым ее белая, будто замазанная известкой, щека.
- Товарищ Лямин. Вы же не такой, как они?
Кивнула на народ.
"Я не могу тебе соврать. Я такой же, как они. Я - народ".
Михаил потряс головой. Не поймешь, да или нет.
- Вы их не слушайте. Ты...
Его будто мокрой веревкой хлестнули поперек голых телес от этого непонятного, бессознательно-судорожного "ты".
Он схватил ее руку и тут же выпустил.
Голощекин кричал козлиным, мемекающим фальцетом:
- Очистить площадь перед домом! Прочь все! Прочь! Эти, - вскинул руку и ткнул пальцем в царя, - привезены сюда не для смотрин! Это живые люди, и им надо отдохнуть!
"Ишь ты. В сердобольного играет".
Тепло рядом исчезло. Мария отшагнула. Спряталась за спину матери. Выглядывала оттуда. Что-то заячье, затравленно-убегающее появилось в ее лице. Охранники тыкали штыками публику. Народ нехотя пятился, лениво расходился, понимая: не будут стрелять, все спектакль, все понарошку. Голощекин приглаживал рукой крутые, густые седеющие кудри.
"Красивый жид. Портрет с него писать. И сам себе нравится. И что в комиссары пошел? Пошел бы в коммерсанты. Ему там самое место. Жиденята это дело любят".
- Вперед, граждане Романовы. Не мнитесь тут! Охрана, открыть ворота!
Царь стоял, как влитой в землю. Царица тоже. Мария двинулась к воротам.
- Маша, - глухо произнесла старуха, - Машинька...
Первой в ворота вошла Мария. За ней - Голощекин. За ним - Авдеев. Яковлев подошел к царю и Александре.
- Ваше величество...
- Не надо, - царь смотрел не лицом - черепом, с обтянутыми бледной жалкой кожей скулами.
- Хорошо. Товарищ Романов. Пройдемте в дом. Не стойте тут.
Царь беспомощно, просяще оглянулся на уходящих людей. Люди уходили и оглядывались. Его люди. Его народ. Еще вчера - народ, и еще вчера - его.
Передвигал чугунными ногами. Поддерживал под руку старуху.
- Аликс, мужайся. Мы очень устали. Мы отдохнем.
- О да, Ники. Мы отдохнем.
На миг Лямину показалось: не царь поддерживает жену, а она его. Она стала мужчиной, а он женщиной. И плакал, слабый, и стонал, а она называла его ласковыми именами, держала за локоть все крепче, все больнее вцеплялась, все жесточе дергала: вперед! вперед!
Они вместе, бок о бок, вошли в ворота. За ними вошли слуги и доктор. Царица все оглядывалась. Кого-то искала глазами.
За людьми в ворота въехали машины. Оба авто, громко кашляя выхлопами горючего, протряслись по булыжникам и вкатились во двор.
Тесовые ворота скрипло, натужно закрылись. Люди их закрыли, их живые, властные руки. Живые закрыли за воротами живых. Сегодняшний день закрылся, захлопнулся, и никто не мог бы сказать, кто и когда откроет ворота завтра. А может, их уже никто никогда не откроет.

...Двор тоже был вымощен, как и площадь.
Робкие, усталые, испуганные ноги шли по камням, по уральским булыжникам.
Лица глядели вперед - на дом, где теперь предстояло жить.
Солдатские руки открыли им двери. Не услужливо, а сурово. Они все хорошо чувствовали: другой воздух, другие кирпичи, другая кладка. Иное отношение. Иные глаза под иными лбами. Все вроде вежливо, а на деле - лучше бы наорали.
- Мне страшно, - поймала Мария летящую бабочку молчанья, ставшего словами, вспорхнувшего с морщинистых губ матери.
- Мама, ничего. Это мы просто все очень устали. Дорога долгая была, и нелегкая. Мы поспим... тут ведь есть постели?
Они уже поднимались на второй этаж по деревянной лестнице с резными перилами. Деревянные ступени длинно, тонко скрипели под ногами, под солдатскими сапогами, под женскими сапожками - разношенными Аликс и намазанными английским кремом Марии.
Белобородов стоял внизу. Цари остановились и оглянулись. И растерянно переглянулись, все трое, между собой.
Голощекин, широко расставив ноги в густо наваксенных сапогах, стоял за спиной Белобородова, в его тени. Лямин разглядывал лицо Белобородова. Глаза Лямина метались, ощупывали, шарахались в сторону, будто кто-то мог застать его за постыдным занятием; все молчали, давя друг друга молчанием, колотя молчанием по головам, как молотом. "Какое открытое, ясное, душевное лицо. Даже нежное. Острые внимательные глаза, нежный склад губ. Высокий лоб. Папаха эта белая, веселая. Живой какой, веселый! Душа-человек. И, наверное, хорошо поет. И пьет. Такие добрые лица у пьющих бывают".
Николай положил руку на перила. Медленно смыкались пальцы, беря перила в клещи. "А сильная рука-то у царя, армейская хватка. Такой поводья лошади схватит - не выпустит. Даже если его на лошади той - застрелят. Так и поскачет: мертвый, в кулаке - поводья".
Белобородов поднял руку. Царица шумно вздохнула.
Мария быстро обняла ее за талию.
"Боится, без чувств грянется".
- По постановлению ВЦИК бывший царь Николай Романов и все его семейство, включая ныне проживающих в Тобольске трех дочерей и сына, переходят в ведение Уралсовета... и будут впредь находиться в Екатеринбурге... - Набрал воздуху в грудь. - На положении арестованных. Вплоть до суда. Суд над гражданином Романовым будет в обязательном порядке.
- Но почему?!
Гневный крик старухи тут же превратился в частое, хриплое, как у чахоточных, дыханье.
Белобородов стоял внизу, перед лестницей, и смотрел на старуху снизу вверх, как будто сверху вниз.
- На совести гражданина Романова слишком много преступлений, включая убийства отдельных граждан, разжигание войны, уничтожение собственного народа и предательство интересов своего государства, - четко, как заученный урок, вычеканил Белобородов. - Комендантом дома назначается товарищ Авдеев. Все просьбы и жалобы приказываю подавать через коменданта в Уралисполком. На этом все.
Повернулся и пошел. За ним Голощекин. Они все, стоя на лестнице, услышали во дворе гул и рык моторов. Авдеев подошел к лестнице и быстро, гремя сапогами, поднялся на второй этаж. За Авдеевым шел еще один человек. Тот, благородный, утонченный.
- Товарищ Дидковский, - поднял Авдеев руку ладонью вперед. - Предлагаю вам осмотреть помещение. Вашим… питомцам… здесь жить все-таки.
Смешок, неприятный, короткий. Лямин поправил ремень на животе. Пряжка больно врезалась в кожу. Урчало в желудке. Судорогой, как при морозе, сводило правую ногу. Хотелось искупаться в реке, в озере. Хотелось простора и чистой воды. Здесь пахло затхлым. Гнилым луком, слежалой овечьей шерстью. Распахнулась входная дверь, и дикий веселый голос взахлеб, как тост на пирушке, прокричал:
- Вещички прибыли! И с ними еще народ! Встречай!
Мария крепко обняла доктора Боткина.
- Евгений Сергеич! Миленький! Идемте!
Уже плакала. Мокрое лицо, мокрое до того, что в него можно глядеться, как в зеркало.
"Все мы зеркала друг другу. А еще - все мы друг другу наганы. Друг в друга целимся... и не промахиваемся, вот ведь беда. А как на докторе повисла! Обняла. Вот если бы она меня так".
Лямин повернулся и быстро вышел на крыльцо. Дышал жарой. Потешался над собой.
Из мотора выгружали вещи. За спиной Лямин услышал вздохи. На крыльце, за его плечом, стояла царица. У нее было лицо, как покусанный собаками хлеб.
- Куда вещи нести? - кричали солдаты.
Старуха махнула рукой.
- Туда!
Она коснулась пальцами, обтянутыми телячьей нежнейшей кожей, грубого, кочергой, локтя Михаила.
- Товарищ Лямин. Доктор приехал, и наши люди с нами. Но где генерал Татищев... и где Валя?
- Какой Валя?
- Князь Василий Александрович. Где он?
Голос Александры Федоровны превратился в седую мышиную муку, плывущую сквозь безвозвратное сито.
Лямин дергал глазными яблоками, как конь.
- На вокзале вроде был... Долгоруков?.. я видел...
Старуха прикрыла глаза, и Лямин видел - под полузакрытым веком косит, уплывает далеко влажный угольный зрачок. Глаз - бездна. В него иногда нельзя смотреть.
- Его схватили на вокзале. О майн готт! Я все поняла. - Оттолкнула его, хотя он не сделал и шага к ней. - Только не надо меня утешать.

*   *   *

Всех тобольских бойцов, схваченных на вокзале, выпустили из каталажки.
Они прибыли в дом Ипатьева, весело и нагло стучали сапогами по лестнице, заглядывали в каждую комнату, кричали царям: "Здорово, граждане!" - хлопали по плечам Лямина: "Ну, ты тут без нас не отощал, брат!"
Красноармейцев выпустили, а князя - нет.
Авдеев, оглядев стрелков, сказал, как отрубил: Люкину и младшему Завьялову - тут, в доме Ипатьева, после пребыванья в тюрьме немного побыв, вернуться в Тобольск, надзирать за великими княжнами и сопровождать их на пути в Екатеринбург. "Ишь, я надзиратель какой, я так там за ними понадзираю, што миня потом за это надзирание - как бы вы, товарищ командир, первый к стенке не поставили!" - заблажил было Люкин, да Авдеев оборвал его смешки: "Отставить зубоскалить! Выполнять приказ!"
А вечером, при волчьем, таежном огне керосиновой лампы, в дыму папирос, и курили одну за другой, искуривали и опять щелкали спичками, огонь добывая, Сашка Люкин, приставив губы к уху Лямина, баял ему всякие небылицы в лицах: и про тюрягу рассказывал, где они содержались после ареста на вокзале, и про комиссаров, что отрезали носы и уши арестованным, а несчастные орали так, что на небесах слыхать было, и про детство свое, и про маманьку с папанькой, и про любовь свою деревенскую, как он ее обрюхатил под ивовым кустом, на реке, на желтеньком песке, - и Мишка, устав от этих бессвязных россказней, взял да оборвал его: Сашка, ты что, пьяный, мелешь и мелешь языком?! И Сашка обиделся очень, лампу керосиновую погасил, отвернулся от Лямина, а потом опять обернулся к нему, и слезы в глазах блестят, в лунном заоконном свете хорошо их видать, как по скулам катятся: ты, говорит, мне, Мишка, единственный дружок расхороший, а ты взял меня да пнул, негоже это.
И Михаил, растрогавшись, крепко обнял его за шею и шептал ему на ухо: брось, Сашка, что выдумал, реветь как баба, да разве сейчас ревут, сейчас не ревут, а бьют да стреляют, сражаются, за лучшую жизнь, за всемирное счастье.
А Сашка хлюпал носом и выговаривал - не ему, Мишке, а вроде как целому свету: эй, а где ты, это самое счастье? где? эгей, отзовись! Нет да нет тебя! А мы все гонимся и гонимся за тобой! Никогда не догоним!

*   *   *

- Эй, эй, ты! Ну стой, чо сказал, повтори.
- Да што слышал.
- Тише, ты. Гудишь, как паровоз.
- Глотка луженая.
- Ищо раз валяй. Два пистолета, говоришь, у него нашли?
- Да, вот те крест. Скумекай, пистоли с собой таскал! И нас мог ведь положить.
- Ну не положил же.
- Вовремя мы его.
- Это не мы, а комиссар. Умный дак.
- А ищо знашь што нашли при ем? Ну, угадай-ка.
- Деньги.
- Точно. Целую кучу!
- Куча, это сколь же?
- Антошка баял - много тыщ.
- Много тыщ? Да, это важно. Важнецкий князек-то оказался. И хитрюк.
- Иван и Петька седня поскачут в Тобольск. Там нашим тоже расскажут.
- Слухай, а много тут нас. Ну, Дом сторожит. Цельная толпа. Ищо немного - и рота.
- Да што рота, уж рота и есть. Бойцов тут пейсят? шейсят?
- Ха, ха, ха-а-а! Спроси чо полегше. Я в арихметике не силен.
- А ты по головам сочти.
- Как скотов?
- Ну навроде!
Лямин шагнул к солдатам.
- Обсуждение - отставить! Слухи распускать - отставить!
Смородяков и Путилов, новенькие, один уралец, другой вятич, отпрянули друг от друга. Смерили Лямина горячими взглядами. Но подобрались, выпрямились.
- Слушаюсь!.. юсь!..
- Вот так-то, - не по-уставному выдохнул Лямин. 
...На крыльце стоял Мишка Кудрин, тезка, жадно курил. Лямин подошел неслышно. Хлопнул Кудрина по локтю.
- Фу, - вздрогнул Кудрин и рассмеялся тихо, - что ты как тать в нощи.
- Какой я тать, хожу как медведь.
- Это я медведь, а ты на меня... лямку накинешь, - похохатывал Кудрин, обсасывая папиросу. - Мы щас с Гришкой Никулиным только что с работенки вернулись. Руки у меня не дрожат?
- Нет вроде. - Лямин с сомнением оглядел кургузые, волосатые, с короткими пальцами одинаковой длины, будто подрубленными шашкой, бородавчатые руки Кудрина. - Да нет, не дрожат, брось! Папироски еще не найдешь?
Кудрин поковырялся в кармане штанов, вынул расплющенную папиросу, из нее сыпался табак, как грязное пшено из крупного сита.
- На. Такую будешь, увечную?
- Давай.
Лямин раскурил папиросу и уставился на Кудрина.
- Так что за работенка?
- Нам приказали. - Кудрин покривил рот. - Никулину и мне. Лучше б я больным сказался.
Лямин втянул воздух.
- От тебя несет горючим.
- Правильно, на моторе ездили. В поле.
- В поле? На сенокос? Трава густая уж.
- Язви тя в сенокос. Если бы. Убивать ездили.
Теперь Лямин старался, чтобы руки не дрожали.
"Сколько ни иди война, а убивать все одно не привыкнешь. Никогда. А кто-то, может, и обвыкает. Им легче".
- Кого?
- Князя.
- Какого, едрить, князя?
- Какого-какого. Долгорукова, вестимо.
- Я не всезнайка. Ты успокойся.
- А что волноваться? Все уж сделалось. После драки кулаками не машут. - Кудрин впился в папиросу, как мужик в сиську бабы; сосал, мял, искурил, сплюнул. Тяжело поглядел на Лямина. - Нам приказали, отрядили авто с шофером. Вывели из камеры Долгорукова. Он трясется, белый весь. Издали видать, хворый. Мотор увидел - еще больше посинел. Понял. Мы затолкали его в авто. За ним Никулин вынес его чемоданы. Что в чемоданах? А черт знает. Нам не говорят. Князек чемоданы свои приметил - и затрясся, теперь уже от радости. Ну, вроде как с чемоданами поедут, значит, не на смерть. А может, на вокзал, куда переправлять. Шофер мотор завел. Князек нас так тоненько спрашивает: в Москву меня отправите? И слезы по щекам. Никулин хмыкает: Москва слезам не верит. Едем. Я Никулину: куда мы? Гришка рукой машет: мол, вперед! И наган на боку щупает.
Замолчал. Лямин его не торопил. Понимал: человеку надо высказаться. Вывернуться наизнанку, старым медвежьим тулупом.
- Отъехали от города прилично. Поле оно и есть поле. Широкое. Ржаное. Рожь в этом году родится отменная. Жара и грозы. Самое то. Все спеет... зреет... - Кудрин повел плечами. Отвернулся к перилам. На его гимнастерке меж лопаток медленно расплывалось темное пятно: зеленый хлопок пропитывался потом. Так и говорил дальше, не оборачиваясь. - Солнце палит. Мы задыхаемся. Я уж все понял. Никулин велит шоферу вынести чемоданы. Князек вертит головой и дико спрашивает: а где же тут вокзал? Я - ржать. Гришка на меня цыкнул.
На перила села маленькая трясогузка. Мелко-мелко трясла серо-черным, узким перламутровым хвостом. Косила чечевичным глазом.
- Ну и... стали убивать.
Лямин вздохнул.
- Не надо, не рассказывай.
Кудрин этого не услышал.
- Гришка орет: вперед! Иди вперед! Долгоруков развел руками... и пошел. По меже. Колосья вокруг него. Ветер их треплет. У князя вся шея потная. Мокрая. От жары. От страха! Идет, медленно, ногами загребает. Гришка вытащил наган и целится. Целится! И все не стреляет. Не стреляет! Шофер опустил башку на руль. Чтобы не видеть. Я кричу Гришке: целься в голову! В голову! Или в сердце! Князь мои крики услыхал. Замер. Стоит. И не идет никуда. Я ору Гришке: дурак, ты ж так далеко не попадешь! Князь... обернулся. Поворотился к нам! И руки раскинул. Ветер волосы его отросшие мотает. Рожь клонит. Горячий такой ветер, Мишка! Обжигает рожу! Я, видишь... весь обгорел...
Помазал себя ладонью по лицу. Стер пот, а может, слезы.
- Ты... Не надо...
- Гришка выше поднял наган. И - жахнул! В полях далеко раскатилось. Землеройки все... козодои... спужались... - Еще потер щеки, брови. Выдохнул, как пьяный. - Князь стоит. Руки раскинуты. Прямо нам в глаза смотрит. Прямо! А над ним - высоко - птица летает. Хищная. Может, коршун, может... ястребок... Добычу чует... Ну, думаю, как поляжет он тут, без погребенья, коршунята вмиг налетят, глаза выклюют, это для них самое лакомство...
Михаил слышал клокочущее табачное дыхание у Кудрина в широкой, как у циркового борца, груди.
- Гришка палит! Стоит. Еще палит! Князь стоит. Я кричу: мазила, дай мне! - и у него наган пытаюсь выхватить. Он не дает. Мне локтем - в грудь - заехал! Синяк посадил, хуже кулака, костью же. Опять наган подымает. Целится. И тут князь на землю оседает. Еще и Гришка выстрелить не успел. Значит, ранен! Подбегаем. Лежит навзничь, колосья вокруг него шуршат. Еще жив! Никулин ко мне обернулся... и белыми губами мне лепит: ну что, достреливать или так умирать кинем?.. а ну как не помрет?.. отлежится, очухается, в город явится... Так нас тогда расстреляют! Давай, Мишка, ты же хотел!.. и тыкает мне в руку наган...
Трясогузка напоследок особо грациозно потрясла хвостом, порхнула сначала на ветку березы, потом исчезла навсегда.
- Я наган взял. Нацелился! Князю в лоб. Гришка кричит: не в лоб! Череп не пробьешь так просто! Пуля может в кости застрять! В ухо! Я целюсь в ухо. А князек тут поворачивает голову! Кровью истекает. Мы ему в ребра попали, думаю, навылет. Земля кровь вбирает. Земля, она жадная до нашей крови. Сколько уже... выпила...
Птицы пели в ветвях и на стрехах, заливались.
- Я стрельнул... ему в ухо...
Лямин, не сознавая, что делает, крепко погладил перила и больно, глубоко занозил ладонь.
Кудрин кусал колючие губы.
- Стрельнул... и он... перестал двигаться. А глаза-то открыты. И смотрят, знаешь, в небо. По-живому - смотрят! Я и думаю: а может, смерть это не смерть, а тоже какая-то, язви ее, жизнь? Ну как живые глаза-то глядят, Мишка! Как живые!
Опять растер лицо, уже обеими руками. Лямин положил ему на плечо кулак. Надавил.
- Ты поплачь, солдат, и вправду поплачь. Оно легче станет.
- Я не баба, - Кудрин вздернул губу над зубами, как пес.
- Не баба, понятно.
- Возвернулись к мотору. Шофер башку от руля поднял: все, закруглились? А чемоданы, спрашивает, куда девать? Тут кинуть? Никулин морщится: обратно повезем! Начальство обыщет. Да оно уж их сто раз обыскало! Небось, костюмчики там английские... книжки любимые... фотографии семейные... кому нужно это барахло... Заволок я их обратно в мотор. До города доехали. Шофер заартачился: в тюрьму не поеду, обедать хочу! От жары сдох уже! И - фюить, умотал. Я чемоданы подхватил. Они тяжеленные. Никулин морду воротит: не потащу, у меня... рука в локте сломана, недавно шины сняли! Ишь, хитрожопый... Ну и волок я их до тюрьмы... и что, думаешь, там было?
Лямин глядел вдаль с крыльца, далеко, далеко.
В то поле - глядел.
- Банки... с вареньем... домашним... в зимнюю старую одежу - укутанные... 

*   *   *

Вещи. И тут вещи. Везде вещи, вещь – это то, из чего состоит мир.
«А разве он состоит еще из чего-то другого? Как называется это другое? Если бы мне кто хоть слово подсказал! Я б ему спасибо сказал».
Вещи смирно, будто собаки спали в ряд, лежали в коридоре. И не надоест им таскать за собой всю эту поклажу. Как немного надо человеку на земле! Чистая рубаха, кусок хлеба, кружка воды. Ну, правда, иногда водка, мыло и баня.
Дидковский и Авдеев еще не рылись в вещах. Еще смотрели на царей, а цари – на них. По лицу Александры расходились круги, как по воде от брошенного камня. Она хотела что-то произнести и не могла. Видно было, как она силилась выдавить слово, а потом махнула рукой и просто судорожно, поспешно, молча глотала слова.
Слова, мусор, шелуха мелких семячек. Бросовые семячки, ты на рынке такие не покупай.
Царь стоял, тяжело расставив ноги, словно ногами хотел продавить пол и достать до живой земли. Время от времени он громко вздыхал. Жена смиренно положила ему руку на обшлаг. Он напрягся, как для прыжка. Потом выдохнул, плечи его опустились, он опал весь, стал меньше ростом, и ноги так тяжело уже не давили на чужие половицы.
Лямин стоял навытяжку, ожидая команды. Дидковский был строже и злее, чем Авдеев.
«Военная косточка этот Дидковский. Бывший кадет. Все – бывшие! Только я настоящий».
Ему сказали про то, что Дидковский – из кадетов; и он все равно смотрел на него, как на белую кость, на обманщика народа, - «а при случае и предаст, и не охнет», - думал иной раз о нем презрительно. Вот в Авдееве он чуял своего: простого. Не знал до сегодня, что Авдеев бывший слесарь. Утром ему зачем-то об этом Бабич сказал. «Рукомойник не работает! Кран заклинило. Надо коменданта попросить, он слесарь, починит».
- Это все ваши вещи, граждане арестованные? – Дидковский кашлянул в кулак. Дышал с присвистом.
«То ли простыл крепко, а то ли чахоточный». Лямин поскреб ногтем щетину на подбородке.
Старуха стояла как столб. Молчала. Царь наклонил голову:
- Да.
Это «да» прозвучало как «пошел вон». Авдеев почуял этот хлесткий потяг царской плети и вскинулся.
- Спросить нельзя?! Цацы!
Мария шагнула вперед. Лямин сидел – она волнуется.
- Все вещи наши. Сестры, когда приедут к нам из Тобольска, привезут свои.
Авдеев, склонив голову, разглядывал Марию, становился похожим на собаку, делающую стойку на дичь. Михаила затошнило. Он вцепился в кобуру, будто держался за нее, чтобы не упасть.
- Начинай осмотр! – поднял и опустил руку Дидковский.
Охранники ринулись к чемоданам – открывать.
Иные чемоданы были закрыты на замки. Дидковский протянул руку в перчатке.
- Ключи мне от чемоданов! Живей!
Царица перебирала пальцами в ридикюле. Кровь медленно и верно отливала от ее сморщенных щек.
Нашла связку маленьких, игрушечных ключиков, протянула Дидковскому. Михаил думал – сейчас даст ему пощечину.
Не дала. Дидковский бросил ключи Ивану Логинову, тот ловко поймал. В уже открытых чемоданах копошились солдаты.
- Тщательней доглядывайте! – рявкнул Авдеев.
- Есть, товарищ комендант!
Сначала перебирали царские тряпки прямо в чемоданах, потом, под пристальным и колючим взглядом Авдеева, стали все вываливать на пол. Мария закусила губу. Все-таки вырвалось у нее это, господское, сверху вниз:
- Вы испачкаете мое платье. Извольте положить обратно.
На полу лежало белое, из тонкой ткани, а может, марли, Лямин не разбирался в этом, девичье платье с круглым вырезом по вороту, с нашитыми на рукавах, груди и бедрах маленькими, меньше голубиного клюва, атласными розочками.
Митя Пастухов, не оборачиваясь, копаясь в вещах и поглядывая на разложенное на полу платье, выпалил:
- Положим, гражданка Романова! Еще как положим!
Что-то прозвучало в этом выкрике Пастухова пошлое, подлое. Лямину захотелось заехать Пастухову по затылку.
Он сам, сверху вниз, смотрел на это беззащитное платье, будто бы это не марлевая тряпка, а сама Мария вот так лежала на полу. Раскинув ноги. Раскинув руки. Ожидая. Кого? Что? Его? Поцелуев? Насилия? Ужаса? Пули?
«Вот так бы… лечь на нее», - смятенно, почти без слов, под череду своих хриплых вдохов и выдохов, думал он.
Пастухов выпрямился и носком сапога наступил на это белое, будто невестино, платье. Будто случайно, хотя – нарочно. Наклонился над следующим чемоданом.
- Хорошо как пахнут одежонки, в бога-мать!
Бабич издал смешок, похожий на клекот птицы.
- Да уж. Духами сбрызгивают.
- Да, это тебе не пижма.
- Пижма шибче всех духов воняет.
- Пижма - от моли хороша.
Лямин нагнулся и уцепил подол платья. Потянул на себя.
- Эй, Митька, подними-ка лапу. Медвежья она у тебя. Барышнину кисею потопчешь.
Нарочно грубо сказал, с ухмылкой.
Пастухов огляделся.
- А? Что?
Лямин потянул еще. Нежная марля надорвалась, затрещала.
- Сойди, говорят!
Митька уже в голос, не стесняясь, хохотал.
- А ты попробуй выдерни! Выдерни!
Лямин тянул. Ткань рвалась в поясе, по шву.
Пастухов с платья ногу не убирал.
- А то мы сами дернем! Подернем, подернем… да ухнем!
Мария стояла не шелохнувшись.
Лямин скомкал марлевку в руке и отбросил прочь от себя.
«Твоя взяла, поганец».
Но хорошо, хоть кусок ее ткани, ее материи, прикасавшейся к ней, в руки брал, мял, - в руках подержал. Будто ее самое пообнимал. Потискал, потискал – и прочь отшвырнул.
…- Отставить шалости! – Авдеев брезгливо дрогнул выбритыми губами. – Продолжить досмотр! – Сам наклонился над саквояжем царицы. – Откройте!
Лямин колупался в саквояжном замке. Открыл. Авдеев низко наклонился над саквояжем. Сам окунул туда руки, перебирал там ими.
- А это что тут у нас такое спрятано? А? – Вытащил фотоаппарат. – Никак фотографическая камера? Да самоновейшая. Немецкая! – Посмотрел в окуляр. – Цейсовская оптика, а? Отличная вещица, я вам скажу!
«Кому это «нам», кому это… нам? Или – им?»
Вертел аппарат в руках, любовно рассматривал. Видно было – редко такие вещи в руках держал. И еще видно было: положил на нее глаз.
«Себе забрать – недорого взять. Конфискует сейчас, и делу конец».
- А тут… что же? И пленка есть? И – снимки на ней?
У Александры не было ни сил, ни желания послушно, утвердительно наклонять голову.
- Не прикидывайтесь соляным столбом, - назидательно и ласково сказал Авдеев и повернулся к Дидковскому. Дидковский то натягивал на руку черную кожаную перчатку, то стаскивал ее зубами. – Понимаете, меня раздражает, когда эти господа… начинают прикидываться. – Опять развернулся к царице. - Фотографировали что запрещенное?
- А что – запрещено?
Это спросила Мария, и Лямин дернулся весь, будто к нему прикоснулись голым электрическим проводом.
Авдеев, не оборачиваясь к Марии, крикнул:
- Много чего! Расположение наших войск! Расположение Советов, где квартируют! Оружейные склады! Красные казармы! Да… объяснять вам! Вы сами знаете!
Смотрел на царицу. Потом стал ходить вокруг нее, молча и прямо стоящей.
«Так паук обматывает муху».
Авдеев прекратил вертеть в руках камеру, крепко сжал ее: закогтил.
- Мы у вас конфискуем камеру в пользу Красной Армии! Понятно?
И только тогда царица повела полным, под серым сукном, плечом и улыбнулась.
Да, она улыбалась. Вежливо, холодно, как на балу – надменная мамаша взрослой дочери, увлеченно танцующей с офицером в золотых пышных эполетах.
- Куда понятнее. Пожалуйста!
И сделала книксен. Как девица Демидова.
Авдеев передал камеру Дидковскому, снова рылся в саквояже.
- Так, так… Сорочки ночные. Кофта шерстяная… с золотыми пуговицами. А пуговицы точно золотые? Или не точно?.. Не знаете?.. Ай-яй… Золотые – срежем. Драгоценные металлы с собой возить не дозволено. Зимние носки, теплые… семь пар…
«Носки? Деревенские? Крупная вязка, толстая шерсть, поярковая… Видать, кто-то добросердый им связал… на сибирские зимы…»
- В Тобольске связали.
Опять Мария. Он старался не глядеть на нее, и у него получалось.
- Сами вязали? Да вы мастерица.
Насмешничал.
- У нас мама и правда мастерица. Она вышивает гладью! Она… нижет ожерелья! А эти носки нам связала тетя Клавдия Шевченко. Ее с Украины… в Тобольск выслали…
- Ссыльная, значит, и связала носки царям?
Мария не опустила глаз.
- Да!
- И вам не стыдно было брать подарок из рук женщины, которую вы же сами в Сибирь и сослали?
Бросил носки обратно в саквояж.
- А это еще что? Карта?!
Со дна саквояжа добыл сложенную вчетверо большую географическую карту. Развернул. Все притихли. Царь смотрел спокойно, ясно.
- План города Екатеринбурга! Подробный. Прекрасная картография. Изго-тов-лено… в типо-гра-фии города… Петрограда… Пет-ро-града… - Авдеев читал, спотыкаясь. – Ясно как день! Шпионы не дремлют! Зачем вам карта Екатеринбурга? Молчите? Зачем?!
Царь переглянулся с женой. Мария нашла рукой руку матери.
- Я не знаю, откуда у нас эта карта, - просто и достойно ответил Николай.
- Но она на дне вашего баула!
- Это саквояж.
- Ваше объяснение меня не удовлетворяет!
- Ваше обвинение, - угол рта царя пошел вбок в легкой презрительной улыбке, - меня не удовлетворяет тоже.
- Мне плевать! – Авдеев свернул карту еще и еще по сгибу, затолкал в карман гимнастерки. – Вам же сказал товарищ Яковлев, что вас везут в Москву! В Мос-к-ву! – проорал он почти по буквам. – Так откуда же карта Екатеринбурга?!
- Я уже вам сказал, что…
Авдеев сел на корточки у настежь распахнутого огромного кожаного чемодана. Лямин не знал, что чемодан английский, из самого Лондона, и подарен Николаю королем Георгом. Комендант похлопал чемодан по кожаному боку, как коня по крупу.
- Знатный чемоданишко. Что в нем? Коробка. Красный крест! Аптечка?
- Да, - Мария чуть было не сказала «сэр», - походная аптечка.
- Поглядим! А может, тут взрывчатые вещества! Или – яды! У царей всегда с этим делом было неплохо, с ядами, да?
Из аптечки прямо на пол вытряхнули все флаконы, коробочки и пузырьки. Один пузырек разбился. Стеклянная пробка покатилась по полу. Сильно запахло анисом.
- Мои анисовые капли, от горла, - прошептала Мария. Так, никому, в воздух.
«У нее когда-нибудь болит горло. Неужели у нее что-то может болеть? Ну да, она такая же, как все люди. Такая же! И в нужник она так же ходит. И пучит ее. И рвет, коли отравится. И… наступит пора… так же, как все, как все девки, раздерет ноги перед… кем-то… а может, и на плечи кому задерет…»
Обыск не кончался. У Александры подгибались ноги, но она стояла все еще с прямой спиной, как на военном смотре на Дворцовой площади.
- Да что же вы все-таки ищете?!
Не выдержала Мария. Сорвалась на звонкий, короткий крик.
Авдеев обернулся, потный, красный. Тяжело ему было стоять на корточках. Он перебирал флаконы и тщательно, придирчиво рассматривал их.
Лямина осенило.
«Никакую взрывчатку не ищут. Ищут – алмазы. Жемчуга. Сокровища шукают. Вот гады!»
Но ему самому очень бы хотелось поглядеть на сокровища.
«А какие они, царские клады? Ожерелья там разные, перстни… алмазы величиной с голубиное яйцо…»
- Горчичники! – выкликал Авдеев. Виссарион Двенянинов записывал, что комендант крикнет, в большую желтую бумагу. Бумагу и чернильницу примостил на перилах, бумага то и дело съезжала, из-под пера чернила брызгали Двенянинову в лицо. – Бутыль с облепиховым маслом! Вазелин, круглая банка!
У царя мелко дергались усы. Лямин видел – закипает.
- Пузырек с… с чем, с чем?! Тут только по-ненашему!
Дидковский обернулся, взял из рук у Авдеева пузырек и прочитал:
- Спиритус вини. Великолепно! То, что надо.
Отодрал пробку. Нюхнул. Блаженно закатил глаза.
- Чистый спирт. Девяносто шесть градусов.
Солдаты оживились.
- А спиртяга-то им зачем?
- А все затем! Где подранятся – ранку прижечь!
- Так то едом можно.
- Едом, едом! Спирт, он как лимон, от всех скорбей!
- Да врешь ты все. Внутрь принимали!
- А хто ж от ево откажецца-то. Самое оно, особливо ежели в мороз.
- Мороз, красный нос! Вот енто дело – конфискуй, начальник!
Авдеев, не вставая с корточек, протянул пузырек Николаю.
- Возьмите. – Глаза коменданта нехорошо смеялись. Лямину почудилось, что под ресницами Авдеева внезапно заскакали мелкие, размером с муху, черные и гадостные черти. – Приложитесь, гражданин! Выпейте за наше здоровье! И за свое.
Взглядом царь давил коменданта, как блоху. Из последних сил, сколько позволяла выдержка, вымолвил:
- Вы не имеете права насмешничать, даже над арестованными. Этого и в ваших красных реестрах не записано.
Авдеев разогнулся. Шагнул к Аликс. Стоял перед ней, и нарочно качнулся, как пьяный. Теперь ей протягивал пузырек со спиртом.
- Тогда ты… вы! За мое здоровье! А то у меня сегодня что-то… поясницу прихватило…
Царица, вне себя, взяла из заскорузлых рук Авдеева пузырек.
- Фы не имеете прафа ни на что! Фы… не мошете… истефаться над бессащитными!
Когда старуха волновалась, по ее речи становилось понятно, что она немка из немок.
Царь вышагнул вперед, как гусак-вожак, и заслонил собой разгневанную жену. Он бросал слова, будто рубил тяпкой капусту, и куски летели вбок, ввысь, в лица тем, кто теперь смел их обыскивать и смеяться над ними во весь рот.
- Это подлость! – Лямин увидел: в его бороде, в гущине усов, в волосах над лысеющим лбом – новые, яркие белые нити. – Вы ведете себя как подлецы, не как солдаты! Я, как полковник, требую, я приказываю вам: прекратить эту комедию! Вы лучше других знаете, что у нас с собою ни взрывчатки, ни оружия, ни Бог знает чего, о чем вы предполагаете! Кончайте мучить людей!
Авдеев, по мере того как Николай говорил, наливался алой краской – лоб, щеки, переносье, шея.
Николай задохнулся, и тогда Авдеев подал голос. Тихий и жесткий.
- А вам? Вам, когда вы мучили людей… нас! Нас всех!.. когда вы замучили и убили полстраны… вздернули на виселицы… сгноили в тюремных подвалах… расстреляли… уничтожили на этой вашей… - Резко, жутко перешел на «ты». – На этой твоей войне, ты ее, дерьмо, и развязал! Никто ее не хотел! Мы – ее не хотели! А ты… под знамена! Под штандарты! Ура, вперед! На поля сражений! Под иприт и люизит! Под взрывы бомб, под танки! Пол-России погибло! Пол-России! И что?! Это мы – над тобой – издеваемся?!
- Фы некотяй!
Крик Александры, и все охранники разулыбались. Их смешил ее немецкий акцент.
Михаил сжал кулаки. «Ну, Авдеев сорвался… Как бы не ударил царицу».
Сунул руки в карманы штанов и с видимым безразличием пододвинулся ближе, ближе к царю.
- Вы… не надо так. Не давайте волю гневу. Он… сожрет вас…
«Черт, я балакаю как поп!»
Николай изумленно воззрился на Лямина.
- Гнев?! Я уже не имею права на собственные чувства?!
Лямин хотел откашляться. Он сам не знал, что сейчас скажет.
Но сказал такое, от чего Николай замолчал, и надолго.
- Вы на все имеете право. Но ваше время закончилось. Кончилось, и все. И всем все равно, что будет с вами.
Михаил вдохнул глубоко и повторил еще раз, тихо и внятно, как для глухого:
- Все равно.
Царь молчал. Зато говорила царица. За двоих. Сыпала и сыпала словами без перерыва. Мария прижала ладони к щекам. Зажмурилась. Солдаты стояли вокруг распотрошенных чемоданов и сумок и переглядывались: мели, Емеля, твоя неделя.
- Что фы сепе посволяете! Фы, русский нарот! Нарот-поконосец! Фот фо что фы превратились! Фы таже не понимаете, что фы телаете с лютьми! Фы префратили нас в скотоф… но фы – сами скоты! Скотины? – Повернулась к Николаю, ища слово: может, неверно по-русски сказала. Царь молчал. Отвернулся. – Скотины! Фы – хуше пыкоф, короф! Фы никокта не уснаете, что такое честь! Совесть! Вот каспадин Керенский. Он рефолюционер, та! Та! Но он снал, что такое вешлифость… что такое тостоинстфо! И теликатность! И… калантность!
- Што, што? – уже не выдержав, хрюкнул в кулак Ванька Логинов. – Што? Какая кала… как там?.. ох, не могу…
Охрана хохотала, уже не стесняясь.
- Молчать! – хриплым, как у плохого петуха, фальцетом крикнул Дидковский.
Замолчали.
- Он пыл… тшентльмен!
И теперь, в тишине, взорвался смехом Авдеев. Он не знал, что это за слово такое заморское, но оно так рассмешило его, что он гукал и булькал, как младенец в люльке, завидевший звонкую погремушку.
- А-ха-ха-ха! Ха, ха, га… Пельмень?! Пельмень?!
Солдаты, рассмелев, потихоньку стали вторить, и разгуделись, раскочегарились. Хохотали откровенно, со смаком, будто век не хохотали. А хороший повод был: постоять рядом с бывшими царем и царицей, гадами ползучими земли Русской, и насмеяться над ними, им в глаза. Если б им в глаза можно было кровавым солдатским бельем потыкать! Оторванными взрывом ногами, руками моряков с Цусимы! Крестиками с шей убитых в Красное воскресенье детишек!
- Пельмень господин Керенский, говоришь?! А может… ремень?! Я не расслышал!
В Николае все дрожало. Пряжка ремня. Воротник гимнастерки. Пуговицы у ворота. Волосы надо лбом. Губы. Брови. Усы. Борода. Дрожало сердце под ряской сукна. Дрожали сморщенные запыленные, голубино-сизые голенища. Седые ресницы. Морщины, медленно стекающие из подглазий к углам рта.
- До сих пор мы имели дело с порядочными людьми!
Царь против слесаря. Слесарь против царя. Кто тут главный? Все тут главные. К кому ни обратись – к самому распоследнему охраннику, к коменданту, к комиссару – все равно: любой – царь. И больше нет на них царя.
Есть человек, а толку ли им в человеке? Столько человеков уже убито за последние двадцать лет, что и во сне никому не приснится такая гора костей, черепов, мертвого мяса.
Авдеев, непонятно почему, кукольно поклонился. Как Петрушка на ярмарке над красной ширмой. Только дети не хлопали в ладоши. А втихаря матерились за спиной, пересмеивались солдаты.
- Обыск окончен. Можете пройти в ваши комнаты.
Охранники гулко топали, гремели сапогами, сбегая по лестнице. Стук эхом отдавался под крышей.

*   *   *

- Ники. Любимый. Страстная неделя.
- Да, любимая. Страсти Господни.
- И никто нас в храм не поведет тут.
- Да. Никто.
- Значит, надо самим, в Доме, все страстные службы служить. Ты ведь помнишь? Сможешь? Я тебе подпою.
- Я все помню.
…Быстро соорудили домашний аналой. Конечно, не такой, как в Царском Селе у царицы был – там от икон ломилась спальня, и за черным пологом – отпахни его – пряталась настоящая монастырская келья: киот, образа, огромный аналой, на нем запросто умещалась Библия in folio, Цветная и Постная Триоди, громоздкие Четьи-Минеи.
С собой из Тобольска иконы привезли, какие смогли; разложили на столе, вместо аналоя – стул, укрыли его вишневым бархатным жилетом царицы. Вместо требника и Евангелия Александра положила на темный бархат худые морщинистые руки. И царь смотрел на эти руки и думал: Боже, как же она состарилась. А ей всего лишь только сорок пять лет.
О, нет, совсем скоро – сорок шесть.
Ее эти мрази называют старухой…
…старуха то, старуха се…
…нет, нет, не надо так думать о людях – «мрази»; это недостойно христианина, все люди братья, все…
Царица огромными, просящими глазами глубоко глянула на мужа, и в этих глазах он прочитал: «Прости меня, я ведь никакой не священник, я не могу, нет, я могу, на самом деле я все могу по службе, я все помню, все знаю, я с радостью сейчас все сделаю!» - а потом он посмотрел на ее руки, лежащие на аналое одна с другой рядом, тесно, ладонями вниз, на эту белую истонченную родную кожу, и эти руки показались ему желанной раскрытой книгой, книгой облачной и небесной, и вдруг она и правда повернула их ладонями вверх, будто принимала неведомый дар, и он падал с потолка, с неба прямо ей в раскрытые ладони.
И на ладонях тоже были начертаны письмена.
Пот потек по спине царя. Письмена, их можно прочитать!
Читают же толковые люди… хироманты…
Широко перекрестился, отгоняя наваждение. Дьявол рядом. Рядом хироманты, спириты, сплетники. За окном, за стеной – вся Россия, великая сплетница, и орет нынче от боли, ибо сгорает на костре.
- Вонмем! – протяжно пропела царица.
…В коридоре Михаил слышал пенье. «Поют, мелодично как. И женщина бормочет. Церковное».
…В другой комнате Мария сложила руки у груди и наложила на себя крест.
«Страна тонет в крови, а они поют», - думал Лямин.
«Наша родина умирает, и мама с папа за нее молятся», - думала Мария.
…В комендантской Авдеев услышал кондаки и тропари.
«Чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало». Авдеев пошарил по столу, нашарил ручку, подвинул к себе по столу жесткую бумагу. У бумаги заворачивались концы, она смахивала на берестяную лодочку в мальчишьей луже.
«Ни телеграфа тут, ни телефона. Связи с миром никакой. Начнут стрелять, и то не сообщишь; гонца надо посылать».
Быстро, крупно писал на бумажной бересте:
«В УРАЛСОВЕТ. ПРИСЛАТЬ ДЛЯ КУХНИ ТРИ БОЛЬШИХ ЧАЙНИКА, ЯЩИКИ ДЛЯ РАЗМЕЩЕНИЯ КАРТОФЕЛЯ, ЛУКА И МОРКОВИ, А ТАКЖЕ ЗАПАС ПАТРОНОВ ДЛЯ НАХОДЯЩЕГОСЯ У КРАСНОАРМЕЙЦЕВ ОРУЖИЯ. ОТДЕЛЬНАЯ ПРОСЬБА ПРО ПУЛЕМЕТ. ЕСЛИ ПОЛУЧИТСЯ. С КРАСНОАРМЕЙСКИМ ПРИВЕТОМ КОМЕНДАНТ АВДЕЕВ».

*   *   *

День серый и холодный. День - голубиное крыло. Это Пасха, и это солнце за тучами взошло. Оно взошло за тучами, и мы не видим его свет. Тучи его заслоняют, но это совсем не значит, что его - нет! Мама, мама, Христос воскресе! Машинька, воистину воскресе! Папа, Христос воскресе! Машинька, воистину воскресе! Поцелуемся крепко, троекратно и светло. Мама, день серый, и снег метет, но ведь все равно солнце взошло! А солдат можно поцеловать? Похристосоваться с ними? Можно. Нынче все можно. Возлюби врага своего, сказал Господь, и подставь, если тебя по правой щеке ударят, левую щеку. А нынче праздник великий! В этот великий праздник никто не одинокий! А вдруг я ему: Христос воскресе! - а он меня толкнет в грудь? Ничего, детка, поклонись ему и скажи спасибо, это ничего, мы... ничего... мы как-нибудь...
День серый и волглый. И мокрый снег. И метель, и грязь. Мама, а ведь любовь это совсем не страсть. Мама, страсть - это плохо, это очень плохо и тяжело! Папа, папочка, не плачь, сегодня Пасха, сегодня все равно солнце взошло!
...может быть, и не так все оно было. А может, совсем и точно так. Жизнь мне так спеть положила, жизнь сама зажала меня в кулак. Они все меня обступили, они глядят на меня и стоят вокруг. Они все руки сцепили - и не разрывают, не разнимают рук.

*   *   *

Конь под ней шел быстро и жарко, далеко выкидывая вперед сухие крепкие ноги, скакал наметом, и она пригибалась к конской шее, обнимала ее, шептала коню в ухо: ну давай, давай, живей, скоро село, там отдохнем, я тебя накормлю и напою, милый, быстрей.
Копыта коня взрывали снег и грязь по обочинам дороги, расплескивали черными искрами лужи, конь вброд переходил ручьи и малые речки, что разлились и весело, гомонливо бурлили под дерзким, мощным солнечным огнем.
- Скачи... милый... скачи...
Кто привез ей из Екатеринбурга в Тобольск весть, которую не надо было слушать? Надо было заклеить уши воском, забить солдатской корпией.
- Скачи... давай...
Она поднималась и опускалась на ходящей ходуном конской спине, ударяла зад о седло, пригибалась ниже, приникала крепче, но скачку не останавливала. Посещала горькая мысль: загонит она коня. А другого взять неоткуда. Негде? В любую избу зайди, револьвером пригрози: тут же тебе, приседая от страха, лошадь и выведут. Под уздцы.
"Твой Лямин... с царской дочкой..."
Нет! Вранье. Обман! Чтобы ей больно сделать. Кто ее хотел эдак вздеть на вилы? Он? Или кто другой? Кому она дорогу перешла? Кто ее захотел, а она отказала?
"Я убью его! Прискачу - и убью!"
Щекой чуяла жар, исходящий от конской холки.
По обе стороны от конского крепкого тела, от этой скачки, - грязь и блеск и вода, и мокрая земля, и запахи ее, теплые, счастливые, как от пирога, от хлебов в материной печи.
- Я убью тебя.
Она выдохнула, над холкой коня, это - буднично и просто, и увидела, как это может быть: он валяется у ее ног, у сапог ее грязных, дорожных, и он не сразу убит, он еще умирает, она выстрелила ему в грудь, раз, другой, - и она подойдет и спросит: а ты что, зачем с царской дочкой, она что, лучше меня?
И он будет молчать и мычать, ползая у нее под ногами, и пол кровью вымажется.
И она выстрелит третий раз - ему в башку: добьет.
- Скачи... давай!..
Земля вокруг отдавала тепло, и земля хотела тепла. Все жило, и земля жила. И конь под ней жил. И молодая она была. Молодая и сильная. И не было удержу горю. И, сходя с ума, она сама вырывала из горла у себя крик, чтобы в крике утонуть, криком изойти и уже ни о чем не думать:
- Скачи-и-и-и-и!
Конь, запаленный, встал.
Пашка легла грудью на его холку. Бока коня вздымались и опадали.
Она, обняв шею коня, сидела мертво, и тоже, как конь, глубоко, тяжело дышала.

...Ей из Екатеринбурга прислали письмо. Почерк незнакомый. Она близко подносила мелко исписанный листок к глазам. На что уж сама неважнецки была грамоте учена, а тут видела - раскорячливые каракули, искаженные до жуткой кривизны слова; вроде по-русски писано, а в то же время не по-русски; и с трудом доходил до нее смысл этих кривых и торопливых, гадких слов, и уже некогда было гадать, кто же это все сочинил, а может, это была правда, самая верная, самая горькая и святая правда.
"ПАРАСКОВЬИ БАЧАРОВОЙ У ДОМ СВАБОДЫ У СОПСТВЕННЫИ РУКИ. ПАРАСКОВЬЯ ДУРА ТЫ НЕ ЗНАШЬ ШТО ТВОЙ МИШКА ЛЯМИНЬ С ЦАРСКАЙ ДОЧЬКАЙ ЛУБОФ КРУТИТ ВАВСЮ ИВАНАФСКУ ОТ НИЕ НИ АТХОДИТ НЕНА ШАК. А ВСРЕЧАЮЦА АНИ У КЛАДОВКИ И ТАК АРУТ СЛЫХАТЬ НА УВЕСЬ ЕПАТИСКАЙ ДОМ. ПРИИЖЖАЙ ЕЖЛИ ХОЧИШЬ НАБЛЮСТИ КАК АНИ ЛЮБЯЦА. НА ТВАЕМ МЕСТЕ Я БА ЗАРУБИЛ ТВОВО ЛЯМИНА ПРОСТА САБЛЕЙ. ПРИМАЙ К СВЕДИНИЮ. ПИШУ ТИБЕ ЧИСТАЮ ПРАВДУ. ДАБРАЖИЛАТИЛЬ".
Она еще и еще раз читала, перечитывала, верила и не верила, хотела порвать грязную записку - да пальцы сами застыли, и не порвала; чего испугалась? Того, что правда, - или того, что без этих каракулей не найдет ту сволочь, что их писала? Носом - в эту вонючую писанину - его не ткнет?
Но грудь занялась огнем, и трудно было дышать, и уже собирала вещи, и взнуздывала коня, и рапортовала Родионову: должна сегодня же, сейчас, отправиться верхом в Екатеринбург, - и командир смотрел подозрительно, всю ее общупывая глазами - где там у ней вранье затаилось, под мышкой, под воротником, в сапоге? - но так ясно, жестко и чисто, катая желваки под скулами, смотрела она глаза в глаза командиру, и так быстро и непреложно он поверил ей, ее честности и тому, что на Урале именно ее Авдеев к себе требует и ожидает, - что махнул разрешающей рукой: "Ступай! Езжай!"
Садилась на коня, сцепив зубы. Ни с кем не попрощалась.
Молча ехала по городу. Не видала ничего по сторонам. Ни людей, ни домов.
И лишь когда выехала из Тобольска на Тюменский тракт - вот тут уже дала волю и крикам, и слезам, и била и била коня пятками по худым бокам, и скакала бешено, и в огромных, на полземли, весенних полях громко, в голос, трясясь в седле, плакала - уже без слез: ревела раненой, дикою зверью. 

*   *   *

Этот день наступил, Михаил неотступно думал о нем: как увидятся? когда приедет? а может, не приедет уж никогда? да нет, явится, куда денется! - и вот - день этот пришел, а может, он сам придумал его. Как коня, время - плеткой хлестнул.
У ворот послышались крики, свист, смех. Лямин стоял на деревянной лестнице внутри дома. Он шел наверх, но услышал голос, - и сердце оторвалось и покатилось вон из него, вовне, в кромешную тьму.
Стуча сапогами, он выбежал на крыльцо.
Пашка стояла напротив. Они чуть не стукнулись лбами.
Он глядел ей в обветренное, красное, схваченное жадным весенним солнцем лицо.
Слишком выпирали скулы.
"Истощала... плохо ела..."
Близ ворот заржал конь.
"Скакала... одна..."
Загудел клаксон авто.
"А может, кто на моторе подвез".
Ледяные, стальные глаза смотрели прямо в его глаза, выжигая их, и он ощущал: вместо глазных яблок, живой зрячей дрожи - пустые черные глазницы.
Он видел ее не глазами - чуял нюхом, звериным сердцем, внезапно ставшим горячим и жгучим пахом, видел памятью и неизлитой злобой, несбывшимися объятьями.
- Пашка!
И вместо: "Здравствуй, Мишка", - она быстро, незаметно, но сильно, по-мужицки размахнулась и ударила его по щеке кулаком так, что он едва не упал.
- Ты! Что ты...
Солдаты, стоящие у ворот, гоготали.
Настойчиво, гнусаво гудел клаксон авто на улице.
У Михаила гудело в голове, и сильно болели глаза.
- Ты мне зуб выбила.
Он плюнул и выплюнул на крыльцо зуб вместе с кровью.
Она вытерла кулак о штанину, отодвинула Лямина ненавидящим, жестким плечом, толкнула кулаком дверь и стала подниматься по лестнице, тут же цепко, жадно, колюче схватывая острыми, как у дикой кошки, зрачками все, что подворачивалось под локти, под кулаки, под тень ресниц: перила, деревянные балюстрады, бутыли и ящики вдоль стен, выкрашенные белой, чуть желтоватой масляной краской, высокие двери, корзины с прошлогодними, уже высохшими тыквами, с репчатым луком, и белым и лиловым, вбитые между кирпичей мощные четырехгранные, огромные, будто корабельные, гвозди и длинные цветные вязаные половики. Дом как дом, как все дома. И люди живут. И пахнет людским: съестным, духами, крахмальными тряпками.
Лямин, слепой, шел вслед за ней, хватался невидящей рукой за перила, вминал в них пальцы и ладонь, поднимался по лестнице, с трудом воздымая ставшие вдруг необыкновенно тяжелыми сапоги; он проследовал за Пашкой в комнату, куда она безошибочно, на запах табака и мужика, шла - в комендантскую.
Пашка рванула дверь на себя. Закрыто.
В комендантской никого не было.
- Где Авдеев?
Она кусала губы.
- Откуда я знаю.
Он по-прежнему не видел ничего. В полутьме коридора еле различал белую мотающуюся тряпку ее лица.
- А где эта?
Пашка плевала в него словами, будто он был пригвожден к позорному столбу на рынке, и его должен был сейчас излупить палач, привести в исполнение приговор, а она грызла семячки слов и плевала в него, плевала черную, пеструю кожуру.
- Кто - эта?
Лямин изо всех сил старался не протянуть вперед руки, не схватить ее, не смять, не притиснуть к себе, не изломать, не искусать.
- Сам знаешь кто.
- Не знаю!
- Врешь!
Она не кричала. Но ее слова, быстрые, резкие, били больнее крика.
- Честное слово. Пашка...
Она резко и быстро повернулась. Ее сапоги затопали по коридору. Она уходила.
"Сейчас уйдет прочь. От меня. Навсегда".
- Эй, Пашка! - крикнул ей вслед. - Догадался я! Ты - это из головы выбрось! Кто тебе об этом сказал?! Да ведь нет же, нет... ничего!
Крикнул ей в спину это: "Ничего!" - и сам испугался черной, безглазой пустоты, разъехавшейся по обе стороны этого такого простого слова.
И Пашка - остановилась.
И, пока она стояла, он подходил к ней - медленно, осторожно, боясь, что вот сейчас она сорвется, или опять крепко, зло его ударит, или побежит прочь, скатится по лестнице, дверь распахнет, выскочит вон. Сядет в авто, крикнет шоферу: гони! - как ямщику прежде. И поминай как звали.
Но она - стояла. Стояла!
И он не стал ждать; еще не подошел вплотную, а уже хватал и обнимал; не получил еще раз по морде, а уже шептал, горячо и темно: "Бей! Бей еще! Бей меня, дурака!" - уже лапал, тискал и целовал, и мял и сгибал, и смеялся от радости, и шептал еще и еще это горячее, настоящее, другого и быть не могло: "Пашка, прости, прости меня", - и ее рука вздернулась, легла ему на плечо, пальцы вмялись в плечо, вцепились, вкогтились, безжалостно и хищно царапали его, процарапывали кожу сквозь гимнастерку, а губы уже раскрывались, влажно круглились, дрожали под его губами, - целовали.

Пашку Авдеев встретил ни радушно, ни холодно, - равнодушно. Вписал в реестр: "ПРИБЫЛА ИЗ ТОБОЛЬСКА БОЕЦ КРАСНОЙ АРМИИ ПРАСКОВЬЯ БОЧАРОВА". По расписанию она вставала в караул. Когда натыкалась глазами на Марию - вздергивала губой, будто видела раздавленную крысу или на куриный помет ногой наступила.
Авдеев отряжал Пашку и на кухню работать: бойкие бабенки, солдатские женки, не всегда приходили в полном составе еду стряпать и посуду мыть. Требовались женские руки.
Пашка зубами скрипела, да на кухне торчала. Она делала всю работу быстро, ловко и зло.

…Авдеев все-таки сжалился. Он перевел охрану вниз. Ближе к странной подвальной комнате, оклеенной полосатыми обоями. Пашка в этой комнате чистила картошку. Велела внести туда мешки с картошкой, садилась и чистила. Шелуха валилась на пол из быстрых рук. Нож играл и вспыхивал. Лямин увидал ее за этим занятием и попытался пошутить: ай, хозяйка, ловкая, не зарежь бедную картошку! Пашка быстро встала, подскочила к нему с ножом, глаза горели, и тоже вроде бы шутила. «Хочешь, тебя зарежу?» Он тогда отступил, нарочно весело свистнул: «Попробуй!»
…Солдаты острили: ну теперь цари запляшут на просторе. Шутка ли, охрану с этажа сняли! Под их началом были дворцы и залы с диким блеском громадных светильников. Земли и пастбища. Деревни и города. Они проживали то в Зимнем дворце, то в Царском Селе, и перед ними веером раскладывались комнаты, залы, зальчики, анфилады и палаты.
…и халупы, и дощатые сараи…
…а теперь они рады тому, что у них есть свободный от солдат – коридор. Всего лишь коридор.
Теперь им не стыдно. И ей – не стыдно. Человеческие отправления – дело ежедневное, и по многу раз, бывает, человек на горшок бегает. Как она… кусала губы, наверное, когда туда… входила! И запиралась на задвижку. И губы, и кулак. Вот тебе твой дворец! Вот – апартаменты!
Стоял внизу, и все слышал, что наверху, в коридоре, говорили. На этот раз – по-русски.
- Господи, как прекрасно! Больше я не буду нюхать эти адские запахи!
- Какие запахи, солнышко?
- Солдатскую махорку! Они же курят в столовой, любимый! Курят – там, где едят! И скоро будут – гадить там, где едят… это такой народ!
- Это мой народ, Аликс.
Лямин поймал ушами ужасную паузу: пустоту и ненависть.
- Это не твой народ! Он перестал быть твоим. И… самое страшное…
Еще один прогал пустоты.
- Он перестал быть народом.

*   *   *

Старуха, Мария и царь поселились в спальне.
"Им бы, конечно, каждому - по спальне, и не по такой... замурзанной. Инженер Ипатьев, сказали, женатый... а спаленка, как у холостяка. Теснее можно, да некуда".
Когда цари гуляли, Лямин воровато заходил в спальню. Перебирал вещички Марии, разложенные на тумбочке у изголовья, и ему его пальцы казались черными, дикими, грязными. Мраморный слоник. Гжельская собачка. Забавная, стоит на задних лапках: служит. А икон-то, икон! Опять иконы. Всюду возят с собой. Вот из Тобольска иконы пропутешествовали в Екатеринбург; и зачем? Зачем им эти золоченые образа в таком количестве?
"Этими ихними иконами голубей можно кормить, воробьев. Что воробьев, и на кур, и на свиней хватит".
Рассматривал образа. На столе, укрытом не камчатной скатеркой - простой клеенкой, царица разложила иконы, любые ее сердцу. Святитель Николай Мирликийский. Святая равноапостольная княгиня Ольга. Алексий, божий человек. "Эк какой Алексий-то голый. Лишь повязка на животе. А так нагишом, не хуже нашего Василья Блаженного. Что, тоже голяком круглый год ходил? И на морозе? Какие у них, на юге-то, морозы. Там и изб рубить не надо. Поселись под абрикосом и живи".
О, Богородица.
Лямин не особенно разбирался, какая: Владимирская, Донская, Тихвинская. Взял икону в руки, любовался. От головы Богородицы исходили звездчатые лучи. Руки она сложила на груди, будто сама молилась: кому? Собственному сыну? А вот интересно, как это мать понимала: ее сынок - Бог?
Лямин смотрел, смотрел на икону, и до него вдруг дошло: а ребенка-то и нет.
"Ребенок? Где же ребенок?"
Он вертел икону в руках. Где младенец? Ни сзади, ни спереди младенца нет. Нигде нет. Мать без дитяти. А ведь всегда с дитем малюют.
- Э-эй, - тихо сказал Лямин иконе, - младенец, выходи.
Богоматерь все так же прижимала к груди смиренно сложенные руки: просила, благодарила? Или кому-то кланялась?
"Хоть бы раз Пашка меня о чем-то попросила. Или поблагодарила меня за что-нибудь хорошее. Я б ее... - Внезапно чуть ли не слеза прошибла его. - На руках носил..."
Осторожно опустил икону на стол. От клеенки пахло затхло, вонюче. Михаил потрогал клеенку пальцем. Палец прилип. Да разве тут горничные есть? Баб раз в неделю присылают, жен рабочих, они полы моют, а пыль вытирать забывают.
Он так и не узнал, что держал в руках Богородицу Умиление.
"Сирота ты, - сказал он Богородице, - сирота, сирота. Убили у тебя ребенка".
За дверью стукнуло. Лямин попятился от стола. Слышны были крики, они вспыхивали, отдалялись. Смолкли. Бабьи голоса, а среди них и мужской.
"Кухонные бабы о чем-то повздорили. Пашка, должно, на кого-то набросилась. Она такая".
Лямин вышел из спальни, в дверях оглянулся. На полу остались следы грязных сапог.
"Ерунда. Я имею право досматривать помещения... арестантов".
...Спустился во двор, набрал воды в ведро, снял сапоги и мыл их. Пашку увидел краем глаза. Она подошла и глядела, как он с сапогами возится. Губы ее изгибались насмешливо, ухмылисто. Щеки розовели на солнце. Подбоченилась, будто в пляс собралась. Ее галифе гляделись будто бы французские штаны из модной лавки - чистые, отглаженные.
- Ну и... что зыришь?
Тер рукой сапог. Лил воду из ковша. Сапог уже блестел.
Пашка жестко рассмеялась. Кусала губы.
- Хочу и смотрю. Мои глаза.
- На кого давеча шумнула в кухне?
- Шумнула? Когда это?
- Получаса не прошло.
Натянул сапог, повертел ногой. Солнце заплясало на черном носке, на голенище.
- Не знаю, про что ты.
Натянул другой. Стояли друг против друга.
"Как два петуха. Петух и курица. Что мы всегда вот так? Что не поделили?"
С ужасом чувствовал всегдашнюю, адскую и сладкую тягу.
"Я как олень, а она важенка. Сладу мне с собой нет".
- Ты... кричала на кого-то.
Пашка заправила за ухо выгоревшую прядь.
- А что? Ревнуешь? И на тебя, хочешь, покричу.
Выхватила у него из-под ног ведро с грязной водой, выплеснула воду вбок, и пыльная земля живо свалялась в катышки грязного теста.
"Будто мы с ней двадцать лет прожили. И уже друг другу смерть надоели".
Повернулась и пошла прочь с пустым ведром. Ведро легко и сиротливо качалось на гнутой ручке, Пашка ступала легко и размашисто, как всегда, но нечто странное уловил Лямин в ее походке. И в том, как она, пройдя полдвора, в тени забора обернулась и коротко, жгуче поглядела на Лямина через плечо.
...Уборной пользовались все, кому не лень. И цари, и кухонные бабы, и охрана. Баб заставляли чистить уборную, устанавливали очередь, список фамилий уборщиц и числа месяца старательно карябали на листе бумаги и на двери уборной вывешивали. В столовой, на продавленном диване, спала девушка Демидова. Диван на ночь вносили из кухни в столовую. На день - убирали. Внося диван, охранники нечестиво шутили. Глумились. Ах, девушка, да может, ты уже и не девушка давно! Проверим! Вот нынче ночью и проверим. А самой, небось, охота, чтоб проверили? Ага?

*   *   *

…Сестра Царицы сейчас рядом. В этом же уральском городе. Как это прекрасно, как ужасно, что Эллу сюда привезли. Идет пасхальная неделя, но красные люди не празднуют Пасху. А люди другого цвета – старых, презираемых цветов – все равно празднуют. Все равно. Куда денутся от Пасхи русские люди? Да никуда.
Элла, ты рядом, я тебя чувствую. Аликс, я в Новотихвинском монастыре. Монашки прелестные. Каждый день пасхальная служба. Радость переполняет сердце. Ты еще не знаешь, душенька, я послала тебе посылку. Немножко порадуйся моим подаркам. Аликс, я еще не знаю, что из этого моего монастыря скоро тебе монашки будут носить еду. Молоко, творог, яйца – чудесные! Я забыла вкус настоящего творога. И я тоже забыла. А какую пасху монашки из этого творога сделали! Положили в нее настоящий сахар, настоящий изюм и посыпали настоящим ванильным порошком. И растерли яичный желток и тоже вмешали. Пасха благоухала, как ливанские кедры! Сестрица, я бы хотела побывать на Святой Земле. И ощутить страдания Господа; ведь наши страдания – ничто рядом с Его страстною мукой. Сестрица, и я бы желала попасть в Иерусалим! И я еще не знаю, что ты тут, рядышком, будешь недолго: тебя отправят дальше, по этапу, ведь ты теперь каторжанка. Ты провинилась лишь тем, что ты моя сестра. Сестра! Я от тебя не отрекусь никогда. Я ведь монахиня, и я молюсь за тебя, Ники и всех детей. Господь с вами всеми! Я еще не знаю, когда увезут и куда увезут; но смутно вижу яму, глубокую, черную, дна у нее нет. И вижу лица сыновей великого князя Константина, вижу юношу, это юный князь Палей, и вижу еще чье-то лицо, родное, знакомое, но разобрать не могу. Мне тяжело, и сердце бьется очень сильно. Я пишу тебе это письмо мысленно, сестра. Да я и читаю его тоже мысленно, сестра! Но ведь мы с тобою не спириты, мы никогда не вызывали духов, и мы не медиумы, не читаем на расстоянии ни книги, ни мысли. Тогда что же это такое?
Да, что же это такое?
Что бы это ни было – благословенье этому; и я крепко целую тебя, сестра, как в последний раз, ибо никто не знает часа своего и мук и благостей, сужденных ему. Помнишь, как учил нас наш святой, блаженный Иоанн Кронштадтский? Я стояла в толпе и плакала; когда он проповедовал. Как он говорил: «Да принесет каждый человек своего Исаака в жертву Богу». Я принесла свою жизнь в жертву Богу, принеси и ты!
Да, сестра. А скоро Ники исполнится полвека. Мы уже двадцать два года вместе! Целая вечность.
Вечность или миг, сестра. Все мы мгновенные искры, мотыльки однодневные рядом с вечностью.
…Пятьдесят. Они уже исполнились. Они, все пятьдесят – прожиты – целиком, без остатка.
Перо скрипит. Царь пишет дневник.
Он пишет его всегда, всю жизнь, сызмальства; он привык к дневнику, как привык к сапогам и гимнастерке и кителю. Бог видит, как и что он пишет. Ему от небес ничего не надо скрывать. Но небогат земной язык; и не надо нарочно украшать его, обрамлять виньетками, приставлять к нему картонные ручки и ножки, обшивать кружевами. Язык Библии прост и суров. Шестое мая, день Иова Многострадального. Перечитать книгу Иова? Он помнит ее наизусть. Да это же его собственная жизнь. Все отнято у него, как у Иова – дворцы, дома, челядь, скот, пастбища, леса, угодья, друзья; даже честь отнята. Спороты эполеты. Оболгана семья. Аликс превратили в распутницу, вздергивавшую ноги в постели с мужиком Распутиным. Когда он впервые увидел эту дикую карикатуру на Аликс и их Друга – в бульварном питерском журналишке, ему на подносе услужливо принесли, и затаились, и ждали, что скажет, как поступит, - да просто чтобы причинить боль, - он ощутил эту боль, резкую, сильную, по ходу всех крупных нервов, по хребту и пояснице; боль ударила в ноги, и у него отнялись ноги. Он чуть не упал. Устыдился и рассердился. Это он, полковник! Растянуться среди залы?
Унесите прочь. Я не хочу, чтобы царица видела эту грязь.
Унесли, так же с поклоном. А перед глазами все стояли: черная борода Гришки, его лапти около алькова, безобразно вскинутые вверх палки в кружевах, он только потом догадался, что это – женские ноги.
Пятьдесят. Здравствуй, Иов. Я пришел к тебе. Или это ты пришел ко мне?
Или ты – это я сам?
- Сколько мне осталось? – тихо спросил сам себя, вслух. – Сколько? Родина разодрана на клочки. Все грызут друг друга. Жгут. Рубят. Нет путеводной звезды. Они нацепили красную звезду. Но разве это путь? Где же тут – любовь?
…Лямин проходил мимо царской комнаты по коридору. Нес в руках кастрюлю с прошлогодними солеными грибами – в гостиную. Гостиную уже прокурили насквозь. Охрана решила отобедать сегодня не в столовой, с царями, не в кухне и не в караульной: в гостиной, так многие пожелали, и велели все туда стащить – и кастрюли с супом, и закуски, и бутылки. Он услышал голос и в первый момент не понял, откуда; потом дошло.
«Это царь говорит. С женой или сам с собой?»
Он не расслышал ничего, уши поймали лишь голос, горестный, заупокойный.
«Должно быть, опять молится. Они все время молятся».
И уловил последнее слово – «любовь».
Ноги не остановились. Прошел мимо. Кастрюля с грибами оттягивала руки.
«Тяжелая какая, стерва».
Толкнул дверь ногой, внес кастрюлю в гостиную. Всюду окурки. «Надо заставить Пашку подмести».
Поставил кастрюлю на стол. Приподнял крышку. Рыжие огромные грузди, каждый груздь величиной со шляпу, плотно набивали кастрюльный зев.
«Экие грузди знатные, хоть сейчас на ярмарку».
Не удержался, стибрил один груздь, помельче, засовывал в рот, смеясь и давясь. Проглотил, почти не прожевав.
- Ух, до чего же вкусно. И даже без водки.
Кинул глаза вбок. В углу стояла метла.
«А, это Пашка приготовила. Мести хочет! Ну так вот я ей устрою подарочек».
Подошел медведем к метле, ухватил, стал мести – грубо и неуклюже, будто косу держал на сенокосе. И косой отмахивал крупные пласты бедной, обреченной травы.
А пока мел, в темени все билось: любовь… любовь…
«Какой любовью бредил царь? Что за любовь далась ему?»
Мел, выметал мусор. Обрывки газет для самокруток, окурки, рассыпанный табак, клочки гнилых портянок, вот медная оторванная от гимнастерки пуговица – кто-то, задыхаясь, ворот неловко рванул, - яичная скорлупа, красная, крашеная вареной луковой шелухой – от пасхальных яиц осталась. Тут все христосовались: и солдаты, и цари. Только цари сами с собой, а солдаты – сами с собой.
Ни один из царей не подошел похристосоваться с охраной.
«И вот вся их любовь! Вся!»
Брезговали? Ненавидели? Или просто – не их поля ягода?
Метла мела, сметала в кучу человеческий мусор.
«Ну вот подмел. А где совок?»
Поставил метлу снова в угол. Мусор колючим муравейником затих у порога. Грузди пахли так соблазнительно, что Михаил не удержался – шагнул к столу, грязными пальцами уцепил еще один и съел.
На сей раз жевал долго, вдумчиво. Наслаждался соленым соком, грибным духом.
«Эх, в Жигулях у нас летом грибов – страсть… Смерть сколько… По лесу идешь – а они сами под ноги бросаются…»
Крышку на кастрюлю надвинул плотно. На метлу посмотрел уничтожающе. Замазанному белой краской окну – усмехнулся. Люстре взял под козырек.
«Вот жизнь людская. Насыщение, питье, спанье. И – нужник. А любовь? Любовь, к чему она?»
Вышел в коридор. Прошел мимо комнаты царя. Голос молчал.

*   *   *

…Лямин чистил во дворе коня плотной и густой щеткой. На крыльце курили Авдеев и охранник Еремин. Еремин, крепкий низкорослый мужик, скулы высоко приподнимаются, таща за собою все лицо, смуглое, то ли отроду, то ли солнцем спаленное, раскосый, глаза узкими вороньими перьями подо лбом приклеены, Лямин все гадал: чуваш? мордвин? удмурт? – запросто болтал с комендантом. Еремин прибился к отряду Яковлева в Тобольске; в Тюмени, когда царей сажали в поезд, он улыбнулся Мишке. Лямин откуда-то сильно и садняще помнил его. Этот говор знакомый. Волжское оканье. Может, Еремин охранял царей еще в Доме Свободы? Но тогда б они обедали, вечеряли вместе, а то и раскалякались бы при случае.
Щетка мерно ходила по влажному, блесткому крупу коня. Под вечерним солнцем конская шкура золотилась, вспыхивала.
«Живой, красивый. Красивое какое животное, конь. И служит ведь человеку. Верой и правдой. Вот теперь – на войне – пулеметы возит, под пулями, под взрывами погибает. Как человек. И только тоскливо заржет напоследок. – Лямин повел плечами. – А я как заржу? При смерти коли буду? Иго-го? Ого-го, выдохну, смерть, какая же ты большая, баба, не обхватишь тебя!»
Плохо было слыхать разговор, что люди вели на крыльце, да у Лямина всегда острые уши. Что надо, все услышит.
- И то, командир, пошто ты устроил эту охоту на чемоданы ихние? Дал бы ты им волюшку. Ну, прибыли, устали как собаки. Ну, рассупонились… расположились… а ты…
- А я, по-твоему, такой жестокий царь Ирод? Велел всех младенцев под покровом ночи перерезать? Так, что ли?
Оба затянулись глубоко, переглянулись. Посмотрели, как Лямин трудится, прыгает возле коня.
- Честно давай, что ты там у них вышаривал?
- Драгоценности.
«Так запросто солдату – комендант – раскрывает все карты? Непросто тут все. А может, Еремин – у него – свой? Лазутчик? Мужик крепкий, основательный, соображает быстро и мудро… такие – на вес золота…»
- Драгоценности? Какие еще? А, ну да, цари ведь… Думаешь, припрятали и с собой по Расее таскают?
- Если бы думал один я. Мои люди не думают, а знают.
- Ах-ха… Ну да. Все поставлено у тебя, гляжу… на широкую ногу…
- А как же без широкой-то ноги. Из узкого следа только комар напьется.
- И что знают… твои люди?
- А все. Прознали, что они называют свои сокровища знаешь как? Лекарства. «Ты взяла лекарства с собой? Ты выпила лекарства? Упакуй лекарства как следует, чтобы они, не дай бог, не протухли!» - Авдеев противным бабьим голосишком передразнивал речь царицы. – И в письмах ихних тоже. Это же слово. Везде и всюду.
- А ты что, письма ихние тоже перехватываешь?
- А ты бы как хотел? Все пустить на самотек? Плыви, плыви, кораблик, до гавани святой?! Э, нет, тут надо с умом. И кокнуть мы их теперь не можем; распоряжений нет; и догляд нужен особый. Потому… - Авдеев наклонился к уху Еремина, и ветер отнес шепот в вечернюю вышину, к закатным тополиным ветвям. – Понял?
Еремин сдвинул картуз и почесал себя за ухом, по-собачьи.
- Как не понять. Теперь ясна картина. То-то ты флакончики эти так тщательно разглядывал. И нюхал, и вертел, и тряс. Но вот жемчуг, известное дело, в иных жидкостях растворяется… ты знаешь об этом?
- Жемчуг! – Авдеев выплюнул сдавленный презрительный смешок. – Если б там один жемчуг! Там, брат ты мой, чего только нет… каждой твари по паре… мне показали документы… там черным по белому… все, чем они владели… начиная от деньжищ – и заканчивая драгоценностями… там, если все собрать, все, все… такая революции подмога… и нас с тобой наградят… помяни мое слово… только ты помоги мне, помоги, слышишь…
- А где ж те каменья, - кхекнул Еремин, - ежели ты их тут – не обнаружил?
- Где, где… Остались в Тобольске. Теперь надо ждать приезда тех дочерей… и их обыскивать… раздевать догола…
- А ты их в баню утолкай, - простодушно посоветовал Еремин, - и тогда уж начинай…
- И еще. Слышишь. Ты только никому из охраны… лады? Они хотят сбежать.
- Сбежать? Вот чудно! Да нас тут пятьдесят душ или больше… разве ж от нас сбежишь!
- Если на нас на всех наведут трехдюймовку и дом этот разнесут в клочья – поймешь, что охрана тоже смертна… как и все люди. Они хотят – свободы! Как все, кто под стражей! И кто обречен! Думаешь, они сами не понимают, что их ждет?! Глупенькие такие?! О, нет… Нет. Все соображают. Как быки, когда их на бойню везут. Любой зверь смерть чует. А человек и подавно. Они только такими беспомощными прикидываются… для нас. Ну, чтобы мы их пожалели. Молодые солдатики, телятки, жалеют. Ах, девочки, ах, мальчоночка хворый! Ничего подобного. Мать – хитрая змея. Держит связь со всеми королями Европы. Николашка – кузен того короля, брат другого, тоже строчит во все концы. В Лондон… в этот, как его… - Еле выговорил. – В Котпен-га-ген. Монархический, сообрази, заговор! У нас под носом. А что товарищ Ленин скажет?! Да он нас… в первой же телеграмме… если они вдруг сбегут… к расстрелу… нас, а не их, ты понял? Тебе жить хочется, Еремин? Мне – да.
- Мне тоже.
- Карта Екатеринбурга – вот крупная улика. Фотографическая камера – ай-яй-яй! Вот оно, доказательство! А помнишь князя Долгорукова? А вот не помнишь, что у него при обыске два пистолета обнаружили. Мы их взяли, понятно…
- Не знал я.
- Ну теперь знаешь.
- А князя из тюрьмы-то – выпустили?
- Э-э-э! Шалишь, уехал в Париж! какое выпустили! смеешься… Его в царствие небесное впустили – это да. Весь аж сиропом, патокой исходил, такой умоленный!
- Эй, командир, слышишь. Ну найдете вы побрякушки. Ну на фотографической пленке отыщете улики. И что? Они ж и так в застенке, цари-то!
Авдеев бросил бычок в дворовую пыль и потянулся за другой папиросой. Вытащил из коробки, мял в пальцах, дул в нее, как в дуду.
- И опять дурачок, Еремин. А вроде умный мужик. Заговор – это ихняя казнь.
Словом поперхнулся не Авдеев, а Еремин.
- Казнь?
- А ты бы хотел, чтоб мы их – на английский корабль – в Мурманской гавани – с почестями, с трубами и цветами препроводили? Или, может, чтоб их Ленин – в Кремле поселил, а они бы там с Лениным… чай пили, пироги с капустой ели?! Так бы хотел?!
Оборвал сам свои крики, закурил.
Еремин стоял рядом и смотрел, как комендант курит.
Лямин бросил чистить коня, положил обе руки ему на холку и так стоял. Их с конем заливали красные теплые струи заходящего солнца. Красное солнце, красный Урал. Красные камни в горах. Как они зовутся, забыл. Такие густо-красные, как кровь. Найти бы один такой и подарить. Кому? Пашке или… Машке?
С колокольни плыл звук колокола – басовый, тягучий, бесконечный, мощный.

*   *   *

Царь сидел и старательно рисовал на большом листе, когда в комнату, после короткого стука – он всегда стучал, хотя многие к царям и без стука входили, - зашел Михаил.
Ему комендант Авдеев приказал занести царю на подносе чай. Лямин сначала выпучил глаза: как! чай! царю! на подносе! какое преклонение, какая… вежливость? забота? подобострастно согнутая спина? и это после обыска, насмешек, пьяных карикатур в нужнике? – но Авдеев быстро все ему разъяснил. «Чай – замануха. Повод. Ты должен войти, поставить поднос со стаканом ему на стол и поглядеть, так, невзначай скоситься, что он там делает. А делает уже целый час. Или больше. Я в щелку подглядел. Да сам… боюсь спугнуть. Лучше ты».
Заставил Пашку вскипятить воды. Завтрак уже за плечами. До обеда еще далеко.
Пашка заварила крепкий чай прямо в стакане, сыпанула ровно столько, чтобы и крепко, и горло не задрало. «В повариху превратилась, в бога-душу, из солдата». Угнездила стакан на тонком серебряном подносе. А поднос ихний, спросил Михаил. Нет, помотала Пашка плохо расчесанной головой, инженерский. «А что, красивый, приглянулся, спереть хочешь?» - «Да было б куда переть. Дома-то нет и не будет». Захотел после этих слов заглянуть ей в лицо. Она сердито, горько отвернулась, лица так он и не увидел.
Затылок ее сказал ему: дрянь ты.
Лямин держал поднос на одной руке, на вытянутых палками пальцах, другую сжал в кулак и брякнул по двери раз, другой. И вошел, долго не ждал. Царь обернулся к нему через плечо. Как ребенок, прикрыл широкую бумагу локтем, грудью.
«Хрен чего тут увидишь. Сейчас спрячет. Выкомаривается Авдеев! В любое время зайди к царю и обыщи комнату. А письма – что письма? Их же все равно распечатывают и читают».
- Гражданин Романов. Вот вам горячий чай.
Он потрясенно наблюдал, как лицо царя ясно, ярко засветилось. Ощущение было, что от носа, от бороды, от ресниц идут длинные золотые лучи. И бьются об стены. И уходят наружу, пронзая грязное стекло окна.
- Да что вы? Вот не ожидал! Чай? Горячий? И… с сахаром?
Царь радовался опять как ребенок.
…Господи, да он и был ребенок – несуразный, старый, бородатый, в морщинах, развенчанный, нелепый, - потерявшийся напрочь, как Россия.
…- Да, с сахаром.
Авдеев распорядился насыпать в чай царю две чайные ложки сахара.
- Ну, это просто божественно!
«Чего тут божьего. Чай как чай. Вот как людей загнобили, что даже простому чаю радуются, как выносу чудотворной».
- Пейте на здоровье.
Наклонился ниже, чтобы поправить стакан, поставить его в центр подноса. Глазами стриг, резал, надрезал воздух комнатенки. «Ага. План. Вроде бы дом! Ну да. Вот комната одна. Вторая. Третья. Подвал. Все ясно. Куда он ему? По кой черт? Понятно все. Авдеев прав! Замышляют они побег, явно. Ну кто не замыслит! Им тут томно. Гадко. И смерть они свою… видят. Или чуют. Это еще страшнее».
- Ох, спасибо!
Локоть отвел. Гляди не хочу. Доверял? Да просто чай пил вкусно, с удовольствием, медленно, отставляя худую руку со стаканом, то и дело прихлебывая. Почти не отнимал стакан от губ. Потом оторвался, поглядел весело, опять по-детски, на молча, прямо стоящего Лямина и опять с восторгом сказал:
- Ах, хорошо! Чудесно!
Лямин на это не знал, что ответить.
Все так искренне. Искренне радуется чаю царь, искренне чертит план дома на бумаге величиною почти со стол.
- А на улице-то – тепло, капель! – Царь коротко и радостно глянул в окно. – Скажите, товарищ Лямин, а нам что, совсем-совсем нельзя погулять?
- Отчего же, гражданин Романов. Можно. После обеда вас поведут гулять. – Подумал и добавил: - Как всегда.
- Поведут! – Николай дернул туда-сюда плечом, будто его колол давно споротый погон. – То-то и оно. Во двор. И – вдоль забора, туда и обратно? По улице бы походить! На весну полюбоваться!
Лямин не ожидал от себя, что так спросит. Но так уж спросилось. «Может, к лучшему. Может, мне-то он скажет. Я чай ему принес. Мне… доверится… Да мне самому просто интересно… зачем…»
- А вы зачем план дома рисуете?
Царь опять съежился, помрачнел, опять прикрыл бумагу, теперь уже обоими локтями. Лямин смотрел честно и вроде бы непонимающе. Царь поднял руки, будто его уже расстреливали. «Какой же он… беззащитный. На охоте таким беззащитным бывает зверь. Когда ружье охотника целится ему прямо в голый, открытый бок. И нечем ему заслониться. И уже не убежать».
- Да видите, хочу подробный план дома в Тобольск послать.
- Кому?
Против воли это вырвалось остро, подозрительно, слишком жестко.
«Плохой из меня шпион. В ЧеКа не возьмут такого пентюха».
- Дочерям. – Царь улыбнулся, и опять от бороды и усов заструились горячие лучи. – Дом-то тесноват, товарищ… Михаил! Вы же сами видите. Тесноват! А мы большая семья. Надо, чтобы девочки знали, что их… ждет…
- Что… ждет? – повторил он слова царя, с точно такой же паузой.
Николай сжал руки и потер, не размыкая ручного замка, ладони друг об дружку.
- Пусть представят себе, где они будут жить.
Голос царя потвердел. Осуровел. Михаил тоже выпрямился. Царь допил остывший чай быстро, раздраженно, большими глотками. Поставил стакан на поднос, крепко, с бряком.
- Спасибо.
Сухо, быстро сказал. Как стене. Не человеку.
«Как подменили его. Почему?»
Лямин взял поднос со стола. Пошел с ним к двери. Неудачно наклонил серебряную плашку, и пустой стакан легко поплыл вниз. Лямин поймал его уже на лету.
- На здоровье, - и впрямь стене, не царю, выходя из комнаты, бросил он.
…Через три дня к царю явился комендант Авдеев. Губы крепко сжаты. Глаза под фуражкой – два темных твердых камня.
- Письма, что писали намедни, на стол! Быстро!
Ни «здравствуйте», ни «как здоровье», ни «день добрый».
Николай выдвинул ящик стола. Авдеев смотрел по-медвежьи, красными горящими зрачками, темно и настороженно.
Николай стал выкладывать на стол бумаги. Исписанные листки, надписанные конверты, открытки, чистую бумагу. Странные черновики: на чистом листе написаны две, три строчки, а потом бег чернил обрывается, и белизна бумаги равнодушно заметает жалкую, бедную человечью мысль, нацарапанную стальным когтем, - как метель, хищная пурга.
Авдеев глядел.
- Так. Хорошо! Вижу. Но это не все!
Царь развел руками.
- Что вы еще хотите?
Авдеев наклонился и рванул на себя самый нижний ящик стола.
- А это что?
Николай улыбнулся жалко, губы прыгали, будто замерзал.
- Но это не письмо!
- Но это вы чертили.
Царь молчал.
- Вы или не вы?!
Царь наклонил голову.
- Я. Для девочек…
- Для девочек?!
Авдеев не скрывал ярости. Царь сидел перед ним.
- Встать!
Царь встал.
Лямин, за дверью, слышал этот крик. Эту команду.
- Через десять минут – ко мне в комендантскую!
Царь разлепил губы.
- Но я ни в чем не виноват.
- Бросьте! Разберемся!
…Царь стоял перед столом, а за столом сидел Авдеев. Авдеева трясло. Он не знал, с чего начать. А начинать надо было.
- Лямин! – зычно крикнул он через закрытую дверь.
Дверь толкнули снаружи, и вошел Лямин.
- Часового поставь другого! И приходи! Ты мне нужен. И как свидетель, и – как писарь!
- Это что, допрос? – белыми губами высвободил тусклые слова царь.
- Да! Допрос!
Царь согнул ноги в коленях и медленно опустился на стул. Без разрешения коменданта.
Лямин шагнул в коридор и молча, скрюченным пальцем, подозвал мотающегося взад-вперед по коридору Илюшку Перфильева.
- Перфильич, стой здесь. Здесь сторожи. Меня Авдеев вытребовал.
Илюшка утер нос кулаком и встал, куда сказали. Лямин обвел его взглядом, будто сеть на него накинул.
Опять ввалился в комнату. Чувствовал себя черным подстреленным ястребом. А комендантскую – громадным ягдташем. Еще одна подстреленная дичь – вон она, на стуле. Царь. Нет, это не царь. Это жалкий бездомный котенок. Его подобрали из жалости. Он мяукает, просит есть, пить. Ему дают, а потом дают пинка под ребра. Он пищит: за что?! А, говорят ему откуда-то сверху, из-под потолка, в горелых ароматах военной кухни, в заревах и дымах, ты не знаешь, за что? Да за дело, за дело! И – еще раз – в живот, в живот. Он забивается куда угодно: под шкаф, под печь. Твердый тупой сапог настигает везде.
Но ведь этот котенок в другой жизни был воином! Полковником. И шпынял своих подчиненных. Нет, никогда он воином не был. Разве он мог быть воином – вот этот, на стуле? Согнутый дугой, безмолвный?
- Встать!
Стоит.
«Вот так. Царю – командуют. И он выполняет команду».
- Отвечать правильно! Не хитрить!
Лямин поймал краем глаза еле видную, тончайшую усмешку Николая.
«Как же они нас ненавидят. Мы для них – насекомые. Черви, жуки. Они нас давили и будут давить, дай им снова волю».
- Боец Лямин! Бумага, перо – на столе! Записывай все, что гражданин Романов скажет!
- Слушаюсь. – Лямин со скрежетом пододвинул стул ближе к столу. Сел. «Благодарю церковно-приходскую школу, вот грамоте учен». Окунул ручку в чернильницу. Чернильница господская, две емкости, каждая в форме бочонка, между ними сидит стеклянный медведь. Для ручки – специальные бронзовые рожки. Ее туда кладут, и так она сохнет.
«А ведь мы-то пишем не чернилами, а кровью. Кровью!»
«Экий догадливый, что сам себе мелешь. Мозги туманные. Лучше смотри и слушай, слушай и смотри».
- Гражданин Романов! Вы чертили план дома инженера Ипатьева, в котором вас поселили в Екатеринбурге?
- Да.
Лямин нацарапал на бумаге жирное «ДА».
«А молчание, если человек молчит, ничем не запишешь. Нет, почему, запишешь: молчит».
- Зачем вы чертили план?
Царь молчал.
Лямин записал: «МОЛЧИТ». Потом зачеркнул слово.
- Зачем вы чертили план?!
Царь стал бегать глазами туда-сюда, туда-сюда. Соединил пальцы и противно хрустнул ими. Стоял прямо, будто парад принимал, пятки вместе, носки сапог врозь. Лямин вообразил его на коне, в густых эполетах с витой золотой бахромой, сапоги начищены до угольного блеска, конь белый, ахалтекинский, грудь выпячена, улыбка наложена поверх бороды, намертво приклеена, и скачет перед солдатским строем, и глядит на солдат сверху вниз. Солдаты! Грубый колкий материал, из него шьются войны. И этот малорослый, бородатый портной – шил и порол, порол и шил? А материя все кровила, и пачкалась новой кровью, и пачкала кровью подолы и юбки своей страны – ее долы и овраги, леса и деревни, и на снегу кровь, и на траве кровь. Не остановить.
- Я же вам сказал: я хотел отправить план в письме дочерям в Тобольск.
- Такой подробный план? Зачем девицам план? Приедут и все увидят! Я утверждаю, что план предназначался для переправки кому-то другому! Не в Тобольск!
- А я утверждаю…
- Вы можете утверждать все что угодно. Мне все равно. Я – знаю, кому!
- Вы… знаете?
- Да. Знаю!
- Кому же?
Теперь царь задал вопрос. Авдеев взорвался не хуже пороха.
- Вашим союзникам! Тем, с кем вы сговариваетесь о вашем побеге!
- Но мы не собираемся никуда бежать.
Голос царя был слишком смиренным. Почти овечьим. Авдеев ярился.
- Еще как собираетесь! Нам все доподлинно известно. Не только нам, но и – Москве!
- Вот как? И что же знает Москва?
Царь уже не скрывал иронии.
- Это я задаю здесь вопросы, а не вы! Когда вы последний раз писали союзникам?
- Я писал своей матери. Марии Федоровне. И своей сестре Ольге Александровне. Если моя мать и моя сестра – мои союзники, то я хороший сын и брат. Вы не находите?
- Прекратите издеваться!
Лямин не успевал записывать. Перо процарапывало бумагу, брызги летели Лямину в лицо, он брал со стола пресс-папье и слепо, на ощупь промакивал чернильные кляксы на щеках и подбородке.
«Когда цари приехали – ты над ними издевался. Теперь царь берет реванш».
Становилось весело, тряско и стремительно, будто они, все трое, скакали на конях по степи.
- Прошу прощенья.
- К чертям ваше прощенье, - Авдеев шумно дышал и весь лязгал и двигался, будто работала паровая машина в трюме корабля. – Нам нужны факты. Вы – в заговоре с теми, кто жаждет вашей свободы!
- Но у меня нет таких фактов. Заговор – это ваша сказка.
- Что?! Повторите!
- Заговор – это ваша страшная сказка для московской ЧеКа, - твердо и раздельно произнес царь. – Если бы мы пожелали, нас бы давно освободили.
«Вот этого ему не надо бы говорить», - смутно, обеспокоенно подумал Лямин.
Авдеев вскочил и близко подскочил к недвижно стоявшему царю. Если бы комендант мог, он бы ударил его. Занес уже кулаки. Лямин бросил ручку на медные рога чернильницы и привстал; дело запахло рукоприкладством.
- Вы! Вас! – Авдеев уже не сдерживался. – Тебя – освободили?! Да мы каждый шаг твоих прихвостней за версту видим! Страна борется за новую жизнь! Да что там – просто за жизнь! Страна в кольце врагов! Нас возненавидели… и нас ненавидят! Ой-ей как ненавидят! А знаешь, ты, немецкий волчонок, за что?! За то, что мы – богатые! Природа у нас! Земли! Леса! Пажити! Зверье в лесах! Драгоценности, руда, золото! И – люди, главное, люди! А ты-то о людях не думал! На войну – на скотобойню – без раздумий повел! – Задыхался. Ревел. – А эти твои… благодетели… спасители… спаси-и-и-тели! Убили вы все Россию! Убили!
- Это вы ее убили, - тихо сказал царь.
- Что?!
- Вы – убийцы.
Лямин бросил писать. У него странно, сначала холодно, потом горячо, стало внутри.
…За другой стороной двери, за стенкой, стояла Мария, положив руки на дверь комендантской, будто грела об нее ладони. И все слушала. И слышала.
…- И нас – будут ненавидеть! Всегда! Во все времена! Но мы станем красной Россией! Советской Россией! Мы – станем – Советами! Уже – стали! И мы сделаем наш народ счастливым! Дай только срок! И дай – выиграть эту новую войну! Войну с вами, с беляками! С теми, кто вас, отребье, поддерживает… еще поддерживает! Но победа за нами! За народом! А не за вами, лебедями хрустальными!
Вернулся за стол. Сел. Лямин сидел напротив, быстро писал.
- Я всегда был со своим народом, - кротко сказал царь.
- Нет, - говорил Авдеев, опять вставая из-за стола и медленно, устрашающе подходя к царю, - не-е-ет, поросенок, врешь, никогда ты не был со своим народом. Разве ты знал, как живет народ? Как он ест, пьет, страдает, умирает? Разве ты это знал, чувствовал, видел? Ты видел свои смотры. Парады. Ты – обедал с послами и танцевал с балеринками! А потом кувыркался в перинах с ****ями! Тебя купали в сливках… в шампанском… ты жрал на золоте, пил из серебра…
Авдеев ловил ртом воздух.
- Но так устроен мир, - так же кротко вымолвил царь и развел руками, будто извиняясь за такое устройство мира.
Авдеев внезапно выдохнул шумно и длинно, выпустил из легких весь яростный воздух.
«И правда, ведь так устроен мир, - вихрем пронеслось подо лбом Лямина. – Но, это значит… мы… посягнули на его устройство?»
«Да, мы переделаем мир».
«Но это же так трудно! Невозможно!»
«Красная Россия будет первой на этом пути. Тяжело! Смертельно! Но мы попробуем. А вдруг у нас – получится!»
«Ни хрена у нас не получится. Беляки нас задавят. Вон, Логинов сказал, белочехи скоро подойдут к нам. Крестьяне повсюду восстают. Атаман Дутов силы скапливает. Тут цари под нашим крылом, да крыло-то больно легковесное! Мы с оружием, да, но на ружье всегда найдется пушка!»
«Ты просто трус. Как смеешь!»
Лямин сжал виски ладонями, и перо, обмакнутое в чернила, больно и остро впилось ему в скулу. Он чертыхнулся, кинул ручку на стол и обтер скулу обшлагом.
…- Вы никогда не вернете того, что было, - уже спокойно, совсем спокойно сказал Авдеев. – Старая Россия умерла. Самодержавие умерло. Все, вас больше нет.
- Но мы-то есть. – Царь уже улыбался.
- Вы есть, а царства вашего нет.
- Вы меня извините, товарищ комендант, если я вам нагрубил.
- Хм! – Авдеев не знал, что ответить. И Лямин ждал. – Это ваше… воспитание…
И не договорил: проклятое или хорошее. Слишком хорошее.
- Всякое бывает. Особенно в такое время.
«Извиняется, а сам думает: у, проклятые тюремщики».
- Но вы ведь испугались? Когда я вас к стенке прижал?
- К какой стенке?
- Ну, что нам все известно про ваш заговор. Я, видите, говорю уже спокойно. Все существует, не отпирайтесь, это глупо, в конце концов.
- Но обвинение в заговоре – это уже… - Николай старался говорить четко, у него не получалось, он глотал слова, мялся, начал дрожать. – Дело.
- Дело?
- Не прикидывайтесь наивным, товарищ комендант. Если вы докажете заговор, это развяжет вам руки.
Лямин осторожно положил ручку на исчерканную бумагу. Затаил дыхание и даже открыл рот.
- Вы настолько предвидите будущее, гражданин Романов?
И тут царь сказал такое, что ни в коем случае нельзя было записывать.
- Я это будущее знаю.
Глаза Авдеева. Глаза Лямина. Глаза царя. Три пары человеческих глаз. Они скрещиваются, разбегаются, ищут друг друга, летят, возвращаются, опять улетают, слепо натыкаются друг на друга, нежно и осторожно ощупывают воздух, остро, насмерть прокалывают лица, лбы, виски. Как – знает? Почему – знает? Такого быть не может. Люди не прозревают время! Только пророки. Что, царь – пророк? Какой он пророк! Человечишка. Такой же, как все!
- Что ты знаешь? – Авдеев нежданно перешел на свистящий шепот. – Ну, что?
- Один монах… - Царь тоже шептал. Лямин еле слышал. – У Серафима… Саровского… в обители… Да что тебе говорить. Нельзя это говорить. Мне вынесли ларец. Заперли нас… вместе… Читал жене. Плакала… Не поверила. Потом – поверила…
- Когда – потом?
- Сейчас…
- Что за… чушь…
В комендантской стало темно. Земля совершала еще один поворот вокруг оси. Ночь наползала, весенняя холодная ночь. Ледок сахаром стягивал черные лужи.
- Вышли… жена еле идет, лицо мокрое… у меня все плывет перед глазами. Она шепчет мне: еще долго, долго… еще поживем… Шествие. Молебен… Много света, солнца… а мы идем, как в ночи. Ночь вокруг нас… кровь, ночь и горе. И по земле – трещины… такие длинные трещины… от жары… земля потрескалась… И к нам по этой высохшей земле – юродивая подбегает. Длинные волосы… мне так жалко ее стало… она вся маленькая, грязная… подол вымочен… по лбу пот течет… жена шарахнулась, нос зажала… а блаженная как завизжит, нас увидев… потом жене в ноги повалилась, за руку ее хватает: слушай!.. И я – склонился… И она нам… обоим… шепотом: падет ваша корона… и заточат вас… и убьют. А земля наша вся в огне сгорит. В огне!
- Брехня, - таким же шипом-шепотом отозвался бледный Авдеев.
Авдеев отражался в зеркале, висящем на стене, но не видел себя. Лямин поднял голову, наткнулся глазами на зеркало и увидал в нем спину Николая, лопатки, шевелящиеся под гимнастеркой цвета сена.
«Брехня», - мысленно повторил вслед за Авдеевым Михаил – и тут же непреложно и быстро понял, что нет, не брехня.
Правду всегда хорошо и горячо чувствуешь.
Это ложь всегда холодная, склизкая, как озерная старая жаба. А правда – горячая и живая. И горькая. И очень больно, страшно, когда ее так просто, не под пыткой, не под винтовкой, а просто так – говорят. И особенно - ту, которую никогда и никому не говорили.
«Я сегодня что-то большое узнал. То, что узнавать было нельзя. Авдеев – понял? Вряд ли. Тогда бы он не сказал «брехня». Я всему верю. Я… в бога не верю – а вот в ту блаженненькую – поверил. Почему? Не знаю. Бедные! Бедные!»
Он сам не понимал, не сознавал, что бормочет, жалуясь кому-то на все происходящее, жалея царей. Он так впервые шептал им и о них. Шепот сам корежил его губы. Щека горела чернильным фонарем. Ночь уже навалилась на крыши и придавливала молчащие дома тяжестью набухших мокрым снегом туч.
…А с той стороны Мария прижала щеку и ухо к сумасшедшей двери, пытаясь услышать, понять, и скорбь и ужас внезапно вылепили ее лицо чистым, строгим и небесным, слишком взрослым.

*   *   *

…Он видел, как они мучатся.
И ей было плохо, главное, ей. Он старался думать о ней без имени: «она», и все. Почему-то стал запрещать себе называть ее по имени, даже мысленно. Непонятный запрет этот возник сам собой. И вообще странно было, что их – каждого – как-то по-человечески зовут.
Они сейчас были для всех – просто люди. Люди, а почти вещи.
Цари. Граждане Романовы. Граждане арестованные. Суки, сволочи. Бедное семейство. Бедное по-настоящему: паек урезали до нищеты, на благотворительных обедах при церкви кормежка лучше.
Ей плохо, и ему это передается. Тише, нельзя разводить антимонии. Нельзя давать слабину, никогда. Тем более мужику. Это баба может разнюниться; нюни – их прямое дело, наследное.
Охрана. Караул. Они их стерегут, и им за это харч дают и кое-какую денежку, кому как перепадет. Армейский харч, довольно он нажрался его на полях мировой войны. Но лучше, крепче и сытнее этого харча нет. Ты прыгаешь рядом со смертью – на тебе за храбрость миску кулеша, миску каши, а если в кулеше еще и мясо плавает, а в каше – масло, так радуйся, пой!
Караул, и он – в карауле. Тобольск издали, из времени, виделся огромным кованым сундуком, откроешь – а там снега, шерстяные метели, серебряные вьюги, старые позолоченные фамильные ложки там и сям торчащих церквей; град-сон, град-пряник, весь в глазури пороши, в заоблачной лазури. И реки, эти реки. Она… тоже их видела, реки. Их ширь, их затягивающую ледяную бездну, их вольное течение. Тогда ее… и их всех еще пускали по улицам гулять. Под охраной, правда, но и то хлеб: человек идет по воле, и воля дует ему в лицо. И он может вспоминать прошлое и даже думать о будущем. Воля – это и есть будущее. Все о ней мечтают. И… она.
Караул. Его товарищи. Бойцы, ружья на-а-а-а… пле-чо! К но-о-о-о…ге! Все они ютятся в двух комнатенках около столовой. Комнатенки тесные. А кто им приготовит и когда – хоромы? Никто и никогда. На сегодня это их дом. И его дом тоже.
Цари выходят из своих комнат. Двигаются осторожно, слишком неуверенно. Особенно царица. Она переступает ногами так, будто идет по болоту, по торчащим из тины спасительным кочкам. Шаг шагнет – и озирается. Как в зверинце.
"Ну да, все мы для этой забалованной бабы – зверинец. Звери, и сейчас набросятся и загрызут. А они сколько погрызли?"
Припомнил, как Степка Васильев про Ходынку нашептывал. Они, слившись в тесный кружок у ночного костра, курили и ежились: хорошо, нас там не случилось!
"Волосы дыбом встают, сколько. Бессчетно душ. Помни об этом! Не жалей их!"
«И… ее?»
«Ее – тоже. Она плоть от плоти этих чудовищ».
«Но они же люди! Не чудовища!»
«То, что они делали с людьми, могут выделывать только чудовища».
Они все гудели в комнатенках-ульях, ругались, спали, растянувшись – кто на голых железных койках, как в гамаке, покачиваясь на пружинах, кто на полу – Авдеев распорядился постелить солдатам тощие матрацы, выписал из ближней больницы. А у дверей ванной и уборной всегда, днем и ночью, стояли часовые. Да не по одному, а иной раз и по двое распоряжался ставить караульных комендант. «Каши маслом не испортишь, - щурился, - чем нас больше, тем они смирней».
Он стоит на часах. У ноги винтовка. Он верно служит новой, Красной России. По всем сторонам, куда ни глянь, на всех фронтах полыхает война. Русский против русского. Вот и мы дожили до гражданской войны. Гражданская война самая жуткая. Они еще этого не осознают. Шкура – осознает. Сердце – понимает. Как можно стрелять в брата? А тебе приказывают – и ты стреляешь все равно.
Все равно.
«Я русский, и он, что движется взять город, - русский. Мы оба родились здесь. Как же мы можем друг друга убить? А вот поди ж ты. Ленин приказал! А этим кто приказал? Краснов. Дутов. Да ихние генералы все: Каледин, Юденич, Деникин. Этот, как его, в Крыму, Врангель. А этот, у нас в Сибири… этот, как его… с ненашенской фамилией… еврей, должно быть… Каппель. А еще Голощекин баял, я слыхал – далеко, за Иркутском, к Монголии ближе – какой-то… черта ли лысого, опять иноземская фамилия!.. Унгер, что ли».
Сильнее стиснул ствол винтовки. Железо холодило пальцы. Глядел на недавно крашенные половицы коридора.
«И подо всеми ними – люди. Наши, русские. Крестьяне… горожане… казаки. Да ведут их в бой – против нас – эти, царские выкормыши. И мы их побьем. Побьем! Все равно».
Царь шел в уборную тоже медленно. Они не спешили. И он, бывший владыка, теперь никуда не спешил. Коридор длинный, как жизнь. О нет, очень маленький. Пробежишь за миг. А он идет так гордо. Вышагивает, как гусь. Или эта, заморская птица, павлин называется.
Мимо часовых. Мимо солдат. Вчера еще эти солдаты были твоими. А теперь уже не твои. Они – народа.
«Какого народа? Какой над нами царь? Все. Кончилось ихнее время. Будем без царя. Не надо нам царя!»
Что-то все равно глодало душу.
«А что… кто… вместо царя? Ну Ленин, это понятно. Ленин – вождь! Это значит, ведет. А куда он приведет?»
Мысли казались крамольными, с них капала кровь, как из свежих ран.
Уборную, по распоряжению доктора Боткина, обильно посыпали хлоркой. Хлоркой пропах весь коридор. Запахи нужника мешались с запахами вареной гречки.
«И вот вся наша жизнь: жратва и сранье, и больше ничего. И – холмик, и крест безымянный, и никто не придет помянуть».
Гнал от себя мысли, как мух, а они все прилетали. Вот царь уже идет обратно. Поджал губы. А что, у него даже красивое лицо. Но – не мужественное. Такое… будто у нежного, милого кролика. Посадили в клетку, и там сидит. Волк – прутья перегрыз бы! Убежал! И подстрелили на бегу, с окровавленными клыками! А этот…
- Здравствуйте, товарищ Лямин.
Улыбнулся ему, как родному.
«И правда родной я им всем, ведь я пасу их, овец, еще с Тобольска».
- Здра… жла… - Осекся. – Здравствуйте, гражданин Романов.
«А Яковлев звал его – ваше величество. Ну, я не Яковлев».
Не остановился. А что зря калякать. Прошел мимо. Его спина. Смотреть ему в спину. Чуть сутулая. Плечи широкие, одно чуть выше другого. Торчат под гимнастеркой круглыми деревяшками. Исхудал. Лопатки двигаются равномерно. Дышит. Поршень, насос работает. Еще не старый. А жена старуха. Вот опять она вышла в коридор: его встречает, видать. А то он ненароком заблудится. На старухиной голове – вечная мокрая повязка. Намочит полотенце и привяжет. Болит у нее голова, и она всем на свое страданье жалуется. А вот не надо бы.
Человек никогда не посочувствует боли другого: не у него ведь болит. Ну так, для приличия поцокает языком, головой покрутит: ай, ай. И все.
Боль чужого – не своя боль.
…Особенно больно это понимаешь на фронте. Разрывы. Орудия жахают. Снаряды летят. И любой – в тебя. Нет! Не в тебя. В товарища твоего.
…и думаешь позорно, счастливо: о, не я, не я умру.
…- Ники, я больше не могу! Эти люди убивают меня!
- Аликс, пожалуйста. Возьми себя в руки.
- Я не могу! Они глядят на меня! Они слушают, что я делаю в клозете! Стенки такие тонкие! Все слышно! Лучше умереть!
- Солнце, не растравляй себе сердце.
«По-иностранному брешут. Он ее утешает».
Лямин глядел, как царь обнимает жену за талию и медленно, осторожно уводит из коридора в комнату.
«Как в танце, будто вальс танцуют на балу. Дотанцевались!»

*   *   *

...ложились спать, и сначала нежно, потом все сильней и крепче, потом все отчаянней обнимали друг друга. Царь шептал в ухо жене: не бойся, никогда не бойся смерти, что такое гибель, что такое наши тела? Они всего лишь куколки, а душа - порх! и вылетела бабочка. И летает над нами, над красотой, ужасом и пустотой, надо всем летает, над миром и над тобой, а ты ее не видишь, а она - тебя - видит. Жена прижималась к нему, приникала губами к его горячей, твердой и крепкой груди, бормотала тихо и нервно: а бессмертие, милый, бессмертие, ведь оно есть, если душа бессмертна? Значит, там мы тоже что-то будем чувствовать, слышать, видеть? И царь шептал в ответ: родненькая, я ведь не знаю, как оно там все будет, но давай представим, если бессмертие есть на самом деле, то ведь оно не всегда радостное, а может быть и печальное. Как это печальное, бормотала царица, почему печальное? Да потому, что человек, должно быть, в мир иной переходит именно с тем ощущением, какое он испытал во время своей кончины. Вот человека переехало поездом, вагонными колесами. И лежат две его половины на рельсах. И все эти огромные, нескончаемые века, все эти века его бессмертия он вынужден будет опять и опять переживать эту лютую боль, когда поезд его надвое разрезает! Или вот человек стреляется. Написал предсмертную записку: прощайте все, я проигрался в карты, - и выстрелил себе в висок. Или в рот. Или в сердце. Так там, в бессмертии, он вечно будет кричать от жуткой боли, разрывающей его во время последнего этого выстрела. Или же вот человек умирает сам по себе, по старости, жизнь большую прожил, и тает, засыпает: успение, все чинно-важно, умиротворенно все. А он уж полгода, год с постели не встает, ослаб, шевельнуться не может. Пролежни у него, ходит под себя. И, умирая, ощущает это свое бессилие, будто падает в ужасную черную бездну - и так будет падать в ней - целую вечность... Оставь, что ты, Ники, замолчи! Царица кладет горячую, опять опухшую руку царю на губы, он целует эту руку, и под ее ладонью - его мокрое лицо. Зачем ты плачешь, милый? Не надо так волноваться! Милая, я не волнуюсь. Я свое отволновался. Я просто думаю о тебе, о том, как ты там, в вечности, все будешь плакать, и плакать, и плакать.

*   *   *

- Слушай мою команду! Перестать называть бывшего царя – ваше величество! Я слышал, как кто-то из вас обращался к бывшему царю именно так. Царя больше нет! Нет и его титула! У него есть имя. Его зовут Николай Александрович Романов! Вы должны обращаться к нему так: гражданин Романов! Понятно?
- Есть, товарищ комендант!
Титулы. Имена. Звания. Их так много на земле. Но звание царя в России было одно. И вот его больше нет. Они все ведь уже к этому привыкли. Так что ж им лишний раз напоминать об этом?
Лямин обвел взглядом лица товарищей. Ванька Логинов. Разве этот назовет – величество? Да он лучше того царя в грязь втопчет, чем согнется перед ним! Антоша Бабич. Насмешник такой, да красный весь, аж малиновый, ярче клевачего петуха. И этот не обратится эдак. Илья Перфильев? Да никогда. Илюшка за народное дело голову сложит! Царь – его первый враг. Скажи: убей царя! – своими руками задушит. И не охнет.
Лица… лица… лица, скулы, глаза то хитрые, то жесткие, жестче железа…
Кто ж из них такой старорежимный? Вежливый, сиропный?
А может, это он сам? Обмолвился… по старой привычке…
…А на улице – май, Первое мая нынче по новому стилю: маевка, да не тайная, как раньше, при царе этом подлом, а – демонстрация!
Люди шли по городу с красными флагами. С песнями. В оконных стеклах плескались алые вспышки, музыка тоже вспыхивала – там, сям, то стихала, то взрывалась прямо под окном. Авдеев приказал сегодня царей во двор не выпускать. А что боится, кто их разглядит за забором?
- Папа, какая музыка! Веселая! Что это за праздник?
Она. Стоит рядом с отцом, в окно рукой показывает.
- Не знаю, душа моя. Какой-то новый праздник.
- Нет, ты знаешь! Знаешь, знаешь!
- Машинька, открой-ка форточку. Я хоть в форточку воздухом подышу.
Она ловко взобралась на подоконник и отворила форточку. Зимняя рама подалась с натугой. Весенний ветер так мощно дунул в лицо царя, опалил радостью, что он шатнулся, как после стакана водки.
- Боже! Какое счастье!
Стоял, дышал. Она прислонилась к отцу, обняла его сзади.
- Машинька… Я вспомнил. За границей нынче не восемнадцатое апреля, а первое мая. Там, в Европе, этот день празднуют. И наши – собезьянничали. Устраивают шествия, поют, дудят в трубы… машут флагами…
- Зачем?
- День трудящихся.
- Папа! А мы, выходит так, не трудились? И это – не наш праздник?
- О, солнце…
«Черт, они все всегда называют почему-то друг друга – «солнце». Это так красиво! И пошло, и сладко. Как-то… приторно. И притворно».
- Есть плохая новость, Машка. – Повернулся к ней, обнял ее, гладил по простоволосой голове. Она нынче не убрала волосы под заколку; они свободно висели вдоль щек, укрывали круглые мягкие плечи. – Сломался водопровод. А я так хотел принять ванну. И вымыться, хорошо помыться. С мылом, с мочалкой. Я так устал… от грязи. Здесь всюду грязь. Ощущение, что ты весь изранен… лежишь в окопе… а в раны твои набилась грязь, и они горят, и все тело жжет.
- Папа, - теперь она гладила его по голове, по редеющим и серебрящимся волосам, - ну это не беда, ведь починят же!
- Да. Починят. Конечно же, починят.
С улицы в стекла летела и билась музыка, била крыльями, разбивалась грудью, как птица, о стекло. Солнце брызгало горячим маслом лучей. Ветер мотал стеклом форточки, оно стучало о раму.
- Господи, какая чудная погода. Господи, благодарю тебя.
Лямин понял: он благодарит бога за еще один прожитый день.
И она тоже это поняла. Она.
- Господи… а где же все-таки наш Валя? Где? Его арестовали.
- Папа, может быть…
- У этих… - с трудом выговорил, - нелюдей ничего не может иного быть. В тюрьме Валя! Голову на отсечение даю. Я поручил доктору связаться с Валей. Написал ему письмо. Доктор упрашивал охрану передать… не знаю, передали ли… Я ничего теперь не знаю. И не понимаю.
- Папа, - ее глаза блестели, - может, его уже отпустили? И он уехал?
- Не простившись с нами? Без денег? Как, куда? У него же с собою ни копейки денег не было…
- Папочка… не расстраивайся… Валя появится…
Царь вдруг крепко, крепко прижал дочь к груди, к выцветшей гимнастерке.
- Не буду. Не буду, только не плачь.
…Авдееву на подмогу приходили охранять арестованных другие люди.
Рано утром раздался звонок. Кто-то неистово, властно дергал за веревку звонка. Лямин, едва продрав глаза, пошел отворять парадную дверь. Его матрац, на котором он спал, валялся всех ближе к двери их солдатской комнатенки.
- Из исполкома по приказу товарища Авдеева прибыли!
Низкорослый мужик, с глазами любопытными и бешено бегающими, как у раненого барсука, стоял на пороге и пытался по-военному отдать честь, хотя одет был в штатское платье.
- Проходи!
Лямин шире распахнул дверь, пропустил мужика. Мужик что-то говорил, затрещал без умолку, будто баба; образованный, понял Лямин, краснобай. Шагали по коридору. Навстречу им из своей спальни вышел Николай.
Они шли, и царь шел им наперерез. У Лямина было чувство: вот сейчас они столкнутся лбами.
Николай поравнялся с ними. Сонно, тускло взглянул на мужика. Сухо наклонил голову, приветствуя обоих. Молчал. Лямин понял: говорить устал. И жить, кажется, устал.
Другая дверь скрипнула, и вышла царица, заспанная, в белом длинном халате с кружевами. Лямин не знал, что такой утренний халат называется по-французски – пеньюар. В этом белом одеянии старуха напоминала ему сестру милосердия.
За царицей из комнат плавно, надменно выплыла девица Демидова. За ней грациозно вышла пушистая сибирская кошка. Они так и шли по коридору, одна за другой: старуха, Демидова и и кошка.
«Цугом», - подумал Михаил, и беспокойство точило: а она? где она? почему ее нет? не заболела ли?
...царица прошла обратно в спальню, держалась рукою за лоб.
…он пропустил момент, когда она выскочила из дверей. Утро. И чужие люди. Это всегда интересно. Она остановилась рядом с мужиком из комитета, уставилась на него. Неприлично, радостно рассматривала. Ее глаза изучали, летали. Задавали вопрос: а может, ты тайный друг? И вызволишь нас?
Она коротко вздохнула и открыла рот, готовясь что-то сказать. Спросить.
И вдруг оглядела себя, свои белые, почти ангельские утренние, растрепанные одежды; поняла, что не причесана, не умыта; смутилась, замешкалась, засеменила ногами; встала; оглядывалась; прижимала палец ко рту, будто самой себе приказывала: молчи, не болтай лишнего.
Мужик с неожиданной силой и злобой толкнул дверь в спальню царей. Шагнул туда. Лямин успел заметить птичий помет на носке густо намазанного ваксой сапога.
Старуха возлежала на обитой зеленым атласом низкой кушетке, опершись на согнутую в локте дебелую руку. Ее голова была обвязана мощным компрессом. Она презрительно, негодующе, сквозь ресницы кинула взгляд на вошедших.
- Вы больны? – не здороваясь, проговорил недорослый мужик.
- Мигрень, - коротко бросила царица и отвернула голову. Пирамида повязки на голове повернулась тоже, и Лямин увидел крупный узел мокрого полотенца на затылке. Под полотенцем – седина, ужас прошлой жизни.
«У нее нет будущего».
- Почему вы такая злая?
Комитетский колобок рубил сплеча.
- У меня несварение желудка.
- О! Это серьезно. Надо лечиться!
Мужик неискусно, плохо прикидывался заботливым и вежливым. На самом деле он был так же насторожен и злобен, как и старуха. Злоба нашла на злобу, как коса на камень.
- У меня есть личный доктор.
- Вам повезло!
- Да. Мне – повезло.
Когда царица была не в духе, в ее речи опять появлялся этот противный немецкий акцент: «токтор», «пофесло».
Мужик откланялся. Велел Лямину отвести его в комендантскую.
Весь день он вызывал к себе, одного за другим, караульных. Так перебрал всю охрану. О чем он расспрашивал их? В чем упрекал? Что приказывал? Да ничего особенного. Просто задавал вопросы, какие надо, и они – отвечали. Тоже как надо.
Теперь все и про всех знали, как – надо.
…Романовых вывели во двор. Гулять! – как собакам, приказали им.
И они – гуляли.
Теплое, обжигающее небо. Милые, вечные облака. Ветер несет их, крутит как хочет. Ветер жесток и бездумен. Природа без мыслей, без мозгов. Она – природа, и этим уже она умна. Умнее людей. Человек думает: он – царь надо всем. Надо всеми. А на деле он оказывается всего лишь куском мяса, мешком с костями. Царя могли сто раз подстрелить на войне. Размозжить в лепешку снарядом. Раздавить гусеницами английского безглазого танка, похожего на чугунный утюг. А он – живет. Пусть он арестованный. Пусть гуляет вдоль забора. Но он нюхает майский ветер, и он уже – этот ветер, это небо. Это все он. Он сам. Один.
Ходи по двору, ать-два, ать-два. Ты солдат.
Ты тоже солдат.
Ты всегда солдат. Полковник – солдат. Генерал – солдат. На войне все солдаты. Все, кому назначено умереть.
Один. Ходит один. Жена отказалась гулять.
Она сказала ему: «Ники, я не собака».
Прочный, четкий, чеканный шаг. Иди, двигай ногами. Всегда – иди. Навстречу пулям. Осколкам. Бомбам. Твой век железный. А железо все равно придумали люди. И отлили из него машины смерти.
- Как ваше имя, уважаемый?
- Воробьев.
- А профессия?
- Я журналист. Корреспондент газеты «Уральский рабочий».
- Из газеты? – Царь просиял. – Я так давно не читал свежих газет. Так давно! Вы не представляете. Я ужасно страдаю, когда я не в курсе всех новостей. Мне всегда приносили свежие газеты. Я начинал с них день.
Низкорослый Воробьев, и впрямь как встрепанный воробей, наклонил голову.
- Извольте, гражданин Романов. Я подпишу вас на нашу газету. Пришлите деньги.
- Куда?
- В областной исполнительный комитет, на мое имя.
…Недели летели, перелетные птицы. Время – гость: оно ночует, зимует, гостит, потом улетает, махнет крыльями – и нет его. Зато пространство – всегда вокруг нас: оно то доброе, то дикое.
Лямин приносил царям письма из Тобольска – целыми пачками: дочери и наследник писали каждый день. Они все, отец, мать и Мария, жадно вскрывали конверты, то ножичком для вспарывания книжных склеенных страниц, то прямо пальцами, нетерпеливо, дрожа. Пальцы, тонкие, благородные, заморские бабочки. Летают. Где сядут? Никогда не в покое. Живые.
Читали письма вслух. Лямин стоял, слушал и не слышал. Она… не смотрела на него.
…Марии не хотелось глядеть на этого солдата, он утомлял ее молчаньем, тяжелыми глазами, его кулаки висели, как гири, он дышал слишком хрипло, как запаленный конь. Она уставала от него. Но, когда она его долго не видела – ей было темно, страшно.
И Лямин это чувствовал.
Он чувствовал: она иногда хочет, быстро и бесповоротно, прижаться к нему.
…С трудом ломал себя, чтобы самому не сделать этого.
- Вам теперь разрешается, - Лямин проглотил ком в горле, - гулять только час.
Она все-таки посмотрела на него.
У нее у первой вырвалось:
- Но почему?
- Комендант сказал, чтобы… было на тюрьму похоже.
…На другой день, рано утром, во дворе старик-маляр длинной кистью закрашивал все окна в комнатах, где жила семья, белой известью. Белая метель. Пурга. Если глядеть изнутри – белый туман. Он поднялся от оттаявшей земли и заволок окна, глаза и жизнь.
Свет, где ты?
- Маша, где ты?
- Я тут, папа.
- Маша, что это?
Водил руками в воздухе, как слепой. Из-под набрякших, в красных прожилках, век косили, плыли вбок и вдаль слепые глаза. Они видели горечь и туман.
- Папа, это окна закрасили.
- Господи, зачем?
- Я не знаю.
- Маша, как тускло. Нет света! И времени будто нет. И скука страшная. Я теперь понимаю тех, кто…
Замолчал и молчал. Смотрел в замазанное тусклой вьюгой окно.
- Кто – что?
- Накладывает на себя руки.
- Это грех!
- Я знаю. Давай помолимся.
Лямин, стоя на часах, слышал сквозь стену, как отец и дочь читают что-то церковное, заковыристое, распевное, - то ли бормочут, то ли поют.

...Ночью он увел Пашку в кладовую и там, сорвав с нее всю мужскую солдатскую амуницию, терзал и рвал, мял и гнул ее, наваливался на нее, бил в нее своим телом, она была колокол, а он был медный его язык, - вертел, мучил, гладил, бросал, опять поднимал, хлестал и нежил, выпивал и утирал рот и опять припадал и жадно пил, и удивлялся, почему это она не отвечает ему, почему лежит пластом, как мертвая, где ж ее горячность, где ее сумасшедший, так любимый им огонь, злой печной жар, пламя костра, - и опять бил и крутил, ломал и лепил, - это он так ее любил, а может, ее надо было любить по-другому, он не знал. Он совсем ничего теперь не знал. Выгибаясь над ней, закидывая голову, бессмысленно глядя на тусклый образ на стене, на темно-золотой нимб и черный лик, а потом, слепыми от острого, невыносимого наслаждения, глазами - внутрь себя, он чуть было не назвал ее чужим именем, не выкрикнул это имя, плача и хохоча от забытой и такой жалкой, краткой радости, ей в потное красное лицо.


КНИГА ВТОРАЯ


ГЛАВА ШЕСТАЯ

"26 (13) февраля, ночь

Я живу в квартире, а за тонкой перегородкой находится другая квартира, где живет буржуа с семейством. Он обстрижен ежиком, расторопен, пробыв всю жизнь важным чиновником, под глазами – мешки, под брюшком тоже, от него пахнет чистым мужским бельем, его дочь играет на рояли, его голос – тэноришка – раздается за стеной, на лестнице, во дворе у отхожего места, где он распоряжается. Везде он.
Господи, Боже! Дай мне силу освободиться от ненависти к нему, которая мешает мне жить в квартире, душит злобой, перебивает мысли. Он такое же плотоядное двуногое, как я. Он лично мне еще не делал зла. Но я задыхаюсь от ненависти, которая доходит до какого-то патологического истерического омерзения, мешает жить.
Отойди от меня, сатана, отойди от меня, буржуа, только так, чтобы не соприкасаться, не видеть, не слышать; лучше я или еще хуже его, не знаю, но гнусно мне, рвотно мне, отойди, сатана".

Александр Блок. Дневники 1918 года

Опять ночь, и опять не спать. Раньше они привыкли к дисциплине. Когда их арестовали и сослали, дисциплина рухнула: ее расстреляли, а потом сожгли.
Царица, в ночной сорочке, расчесывала волосы и все пытала царя: знаешь ли ты что-нибудь об этом страшном человеке? О ком, моя прелесть? О Ленине.
И царь вздыхал. Ему не хотелось беседовать об этом на сон грядущий, но жена спрашивала, и он не мог ей отказать. Я мало знаю о нем. Но то, что знаю, и правда страшно. Он впустил германцев на Украину. Украины с нами больше нет. Там командуют австрияки. Он залил русскую землю кровью, ты же видишь, текут реки крови, и я, царь, уже не в силах это остановить. Я подслушиваю речи красной охраны. Я слышу ужасное. Он пытает в подвалах и расстреливает невинных людей. Многие уезжают. Боже, Боже мой, Ники, почему же мы, мы не уехали?!
Царица клала изящную английскую расческу на край табурета. Вместо туалетного столика - кривоногий табурет. Вместо ковров - грязные ситцевые тряпки, чтобы закрыть по стенам дождевые потеки и кровавые следы раздавленных клопов. 
Кто пустил его во власть? Никто. Откуда он появился? Никто не знает. Вроде бы, милая, он жил за границей. И, кажется, люди говорили, что когда-то, давно, мой отец повесил его старшего брата. За то, что он был террорист. И покушался на жизнь моего папа.
Какой негодяй, шептала царица и приглаживала ладонями седые волосы, какая дрянь! Вдруг прижимала руку ко рту - так она делала всегда, когда слишком волновалась. А ты не думаешь, милый, что он арестовал тебя, нас всех, потому, что хочет нам всем - за брата - отомстить?
О, нет, наверное нет. Он, видимо, просто сумасшедший. Умалишенный. Русь, милая, всегда славилась юродивыми. Они ходили по площадям, городам и деревням, побирались, нищенствовали и пророчили. Да! Пророчили! Но ведь не убивали же никого! Да, юродивые Христа ради никогда не убивали никого. А этот - страшен. Он просто с виду здоров. Он пишет и произносит речи, отдает приказы, объявляет мобилизацию, вот из отбросов, из ненавидящих нашу жизнь Красную Армию создал. А на самом деле он - страшный больной. Он болен. Он, милая, тяжко болен. Он требует хорошего лечения, но его не излечишь. Он упивается своей болезнью, он обожествляет ее. Это я чувствую. Все, что не ложится под его красные идеи, должно быть уничтожено, раздавлено, застрелено, сожжено. И приспешники его такие же. Но, видно, он умеет красно говорить, он зажигает толпу. Народ идет за ним, как за Крысоловом из Гаммельна. О! Милый! Крысолов из Гаммельна! Моя любимая сказка в детстве. Но я так боялась, так боялась этого Крысолова! И вот... мы до него и дожили...
Ты видишь, видишь, какие он бросает лозунги в толпу? Когда в Тобольске мне еще доставляли газеты пачками, я все, все читал. Смысл всех его речей и воззваний был один. Какой же, солнце? Не молчи! Говори! Когда ты говоришь, мне легче!
И царь быстро, смущенно, торопливо, боясь причинить боль, но опасаясь и утаить правду, говорил, и царица жадно ловила эти тихие, гладкие бусины катящихся по кровати, по полу слов, таких с виду обычных, а на деле - их люди произносят один, два раза в жизни, а может, и никогда: знаешь, Sunny, он освобождает людей от страха убийства. Ну да, да, так просто, он развязывает всем руки, он развязывает совесть, он... думает так, и вслух говорит так: убивайте, убивайте, убивайте, сжигайте, стреляйте, насилуйте, грабьте, режьте, рубите, топчите ногами - все можно, все в вашей власти, нет страха, все - ваше, Бога - нет! И, милая моя, толпа... толпа слушает его, и загорается, и орет, и рычит, и хочет - всего... всего того, чего у нее нет... и не было... Солдаты говорят: у него такие глубокие, такие печальные, думающие, такие бездонные глаза. Глаза - без дна. Он пишет свои декреты и морщит лоб, и прикрывает эти глаза без дна тяжелыми веками. Я читал эти декреты, солнце. Это декреты умалишенного. Это каракули безумца. Все отнято у буржуев и поделено. Отобрать и поделить! Он не раз повторял это в своих речах. Красные в восторге от этого. Они наизусть учат эти декреты! А там!.. там... там все наше имущество отнято у нас и роздано всем, самым последним нищим, там буржуи в поте лица работают на заводах и фабриках, и станки отрезают им руки и раздавливают ноги, там у крестьянина земли - не то чтобы надел, а - вся страна! Вся! У каждого! А женщины там, darling, женщины... ты не поверишь... но не затыкай уши... поделены между всеми мужчинами... нет жен и мужей... а женщины - всеобщие жены, они принадлежат всем...
Царица сидела, слушая, с прижатой ко рту ладонью. Но ведь милый! милый! он ненавидит Россию! Как же надо ненавидеть Россию, чтобы вот это все делать с ней!
Царь, в солдатском исподнем, лег на кровать и подложил руки под затылок. Он сначала сморщился всем лицом, будто хотел заплакать и не мог, потом все морщины разгладились, брови расправились и полетели по лицу балтийской, забытой чайкой.
Ненавидеть? Россию? Он едва не смеялся. Еще немного, и смех разорвет его рот, его щеки. Жена прижала ладоши к щекам и застыла, глядя на него ледяными, зимними глазами. Милый, что с тобой? Тебе плохо? Тебе... может, воды принесу? Да. Нет. Да, ненавидеть! А разве Россию можно любить? Ну вот скажи, разве можно? Россия свергла нас с трона, унизила, растоптала, мотает по кошевам, пароходам и поездам по Сибири. Россия, милая, может, Ленина давно ждала! Ждала и заждалась! И - дождалась! Ей - Ленина надо было! Не меня! Не отца! Не моего несчастного деда с кровавыми культями вместо ног! Не царей, нет! Ей, солнце мое, надобны жестокость и кровь, и она всегда, всегда такая была, наша Россия, - а я, дурак, не знал... не понимал, не сознавал... и теперь... только теперь...
По спокойному, странно светлому, чистому лицу катились спокойные, медленные слезы. Руки так же были закинуты за голову. Ворот исподней рубашки отогнулся. На волосатой, уже седой груди блестел медный нательный крест. Жена встала перед кроватью на колени и покрыла поцелуями эту родную грудь, руки, припала к меди простого, как у мужика, крестика. Ладонями отерла с его лица слезы. Это родное, до морщины знакомое, жестоко, на глазах стареющее лицо было сейчас так чисто, светло и ясно, как никогда; будто никакая грязь, никакой ужас, кровь и безумие его никогда, даже краем, не касались.

*   *   *

Они все вооружены. Все до единого с оружием.
Хорошо Авдеев их вооружил.
Не царей убивать, конечно; они ж не изверги. Это если на них кто-нибудь извне полезет.
А ведь полезут, вот ей-богу, святой истинный крест… тьфу ты, опять это богово, какое ж прилипучее, - честное слово, полезут. Неужели они, отправляя на волю письма, ни в едином не обмолвились о своем спасении?
«Их спасение – наша смерть. Все проще простого. А потому, Мишка, смотри в оба и другим присоветуй. Ночью-то не спи».
Он не спал, если ночью Авдеев ставил его на охрану; пучил глаза во тьму, а весенняя тьма была светлая, голубиная. Пасхальные дни всегда такие. Небо нежней голубиной грудки. Поймай голубку и расцелуй ее в клювик! Она Господу привет понесет.
«Вот заладили: Бога нет, Бога нет. А ну как Он есть?»
На лестнице сегодня стоят латыши, а еще молодняк, злоказовские. Со Злоказовского завода. Это Авдеев их пригнал: его рабочие дружки. Лица какие славные у них. Горят верой. Человек должен во что-то верить! Отняли Бога – веруй в революцию. Отняли царя – верь в Ленина, он не подведет. Он за всех болеет, одним пустым чаем у себя там в Кремле питается. Не спит. Склонен над картой. Глядит на страну опухшими от бессонья глазами. Карта вся горит под его руками. Там и сям кострища, огни. Строчат пулеметы. Рвутся бомбы. Один город Ленин красным карандашом обведет. Другой – обведет. Стрелки нарисует: вот так движутся войска. Они там, в Европах, и эти, бывшие, контрреволюционеры, с ног сбились, на языке мозоли вспухли: убеждают друг друга и весь мир, что большевики – чума, холера, гибель, язва египетская. Ну, будет вам язва!
«Мы наш, мы новый мир… построим…»
- Эхэй, Микаил! Запарка, тшай, эст?
Михаил стоял на первом этаже, около лестницы. Со второго этажа, с последней ступеньки, через перила свешивался австрияк Фридрих Зееман.
- Фриц, спать тянет, да?
- Та, та! Йа! Тафай запарка!
Лямин полез в карман и вытащил пакет с заваркой. Пашка отсыпала ему на кухне, сама бумагу уголочками завернула.
Кинул пакет вверх. Австрияк поймал.
- Держи.
- О, данке, данке, топарисч!
Латыши, австрияки. Интернационал. Латыши молчаливые, словечка не изронят. Так и стоят на карауле с мраморными мордами. Мраморные белобрысые львы. Лямин сколько перевидал этих каменных львов у домов богатеев: в Самаре, в Саратове, в Тобольске. Символ власти! «Все, теперь львы – мы».
Еле добьешься от латышей, кого как зовут. Да у всех имена немыслимые, похожи на немецкие: Генрих, Ингерд, Готфрид, Интарс. Да и покличешь – башку не обернут. Медленный народ. Зато стреляют хорошо. И лица, когда палят, такие же мраморные, твердые, невозмутимые.
И говорят только по-своему. Это беда: не поймешь, о чем. Может, мятеж хотят поднять?
Австрияки тоже лопочут по-немецки, но бойкие, оживленные, у них шило в заду торчит; стараются с нашими солдатами заговорить, отношения завязать. Хотя сегодня ты тут – охрана, а завтра – ты в войсках Красной Армии, на фронтах, а послезавтра у тебя нет и быть не может. Вот и вся дружба.
А тянется, тянется человек к человеку. 
Злоказовцы – другие. Эти – своя братва. Кричат, матерятся, а то и сцепятся – из-за махорки, из-за горбушки. И порой ножи в ход пускали. Да только комендант с ножами разобрался быстро: одного – к забору и шлепнул, другого домой, к мамке, отправил. Вон из революции. Парень пятился, выходя из ворот, плакал, размазывал слезы и сопли по щекам, с ужасом глядел на застреленного товарища. К порезанной руке портянку прижимал.
Злоказовцы несут вахту вокруг Дома. Это потяжелей, чем в Доме: на улице холодно, особенно ночами, да и опасней: кто угодно может прокрасться к забору и выстрелить, и бомбу кинуть.
Лямина редко ставили на внешнюю охрану. Он был – «внутренний». Домашний пес, шутил про себя.
Слишком много солдат. Все не вмещались в комнаты первого этажа. Авдеев расселил их в соседнем доме; раньше здесь жило семейство Попова. «Ты куда?» - «В дом Попова, на ночевку». – «А петух там у вас есть?» - «Зачем петух?» - «Чтоб будить». – «А я думал, чтоб – сварить!»
Фриц покостылял на кухню – заварить себе чаю. Лямин, понизив голос, крикнул ему в сутулую спину:
- Эй, и на меня завари!
Австрияк обернулся, и Лямин пальцами потер в воздухе, показал, что завари, значит, сложил пальцы в щепоть и вроде как чаю в стакан насыпал.
- Йа!
«Орем мы. Ее… разбудим».
...Пашка спала в кладовой. И запиралась изнутри.
Он как-то ее спросил: тебе там не душно? не задохнешься часом? – а она засмеялась: у меня воздуха в легких впрок запасено, я рыба глубоководная. И показала ему язык. Такой, озорной, обидной, она раньше нравилась ему. Теперь у него к ней осталось одно: боязнь, страх за нее. А на чем же ты спишь? Книги штабелями сложила и сплю.
Он видел, что она врет, но как докажешь?
За окном захрипел мотор. Что в авто ночью делает Люханов?
«Черт, может, проверяет. Может, Авдеев куда-то кого-то везти приказал. Но не царей. Все спят. Никто за ними не идет, будить их».
…как она…спит? Этого он не видит. Нет, видит. Но не глазами.
…она спит так: голову повернула на подушке, лежит на спине, одна рука вздернута и повернута ладонью вверх, другая лежит на одеяле. Она хочет повернуться и не может. Ей снится сон. И ему снится сон. Ей и ему снится один и тот же сон.
…в этом сне – губы ощущали теплую кожу, колкие кружева, тепло, а вот жар, а вот еще жарче, это слишком пылающе, так нельзя долго. Можно не выдержать.
…- Эхэй! Микаил! Йа приноссить тшай!
Он стряхнул морок. Принял из рук австрияка горячий стакан. Обжег ладони и сам своему детскому ожогу засмеялся.
- Спасибо, Фриц. Ты друг.
- Трук, трук, йа!
Фриц все время мерз и ходил даже в теплые дни в накинутой на плечи шинели.
«Сколько мы на фронтах таких вот австрияков побили, немцев, венгров – не счесть. А нынче они наши друзья. Трук, трук. Мировая революция это, вот это что!»
Лямин поставил стакан с коричневым горячим чаем на пол, на плашку недавно крашеной половицы.
Мировая революция представилась ему в виде страшной и прекрасной, громадного роста бабы, с полной голой грудью, с широченными, в три обхвата, бедрами; она стояла, уперев одну ногу в один город, другую – в другой, ее рыжие огненные космы бешено и весело развевались в ночи, и она волосами своими освещала непроглядную ночь – поля, леса, города с заводскими трубами, снега в лощинах, железнодорожные пути, старые тракты; стояла над землей, глядела сверху на людские города и хохотала, и что-то задиристое, путеводное кричала, и от ее яростного крика города загорались, полыхали заводы и фабрики, трещали пулеметы, люди валились на снег площадей, осыпались, как песок или дряхлая известь со стены, царские дворцы, лопались жирные животы капиталистов, а баба все стояла, крепко уперев ноги в землю, опускала голову, и пламя с ее головы перекидывалось на материки, на дальние острова, на столицы и хижины.
«Мир хижинам, война дворцам… Вот точно так! Война – дворцам! Вся кровушка выпита из нас! Вы нами владели? Теперь вот тарелкой каши повладейте-ка! И та – вам не принадлежит!»
Мотор тарахтел, тарахтел, потом смолк. Лямин все-таки подошел к окну: а вдруг кто чужой мотор заводит? Рядом с автомобилем стоял Сережка Люханов. Он увидел Лямина в окне и успокаивающе поднял к плечу кулак: я тут, все в порядке, штатная проверка. Лямин кулак сжал в ответ. Так друг другу потрясли кулаками, и Лямин вернулся на свое место под лестницей.
Чай ждал его, как пес, у его ног. Он наклонился за чаем, и тут за дверью в комнате царей раздался тонкий женский стон, и он дернулся, носком сапога задел чай, стакан опрокинулся и чай вылился на пол. Он следил, как кипяток медленно течет по крашеной половице. «Вот и попил, и согрелся». Оглянулся: чем бы подтереть? – и рукой махнул: и так высохнет.
«Хорошо живем. Охраняем царя, хорошая служба. И денежку дают. И харч опять же. И…»
Перед глазами замельтешили, побежали конские морды, конские ноги. Уши услыхали уже позабытый грохот. Снаряды летели, и пули свистели, и он – среди всего этого крошева и огня – тоже стрелял, а вокруг столбом вставала до неба страшная, оглушительная ругань, он в мире и в жизни своей никогда такого мата не слышал, как там, на войне.
«Война! Я ж воевал. Я что, туда опять хочу?! А ведь ушлют, ежели что. Вдруг что напортачу с царями этими. Или – Красной Армии солдаты понадобятся. И все, каюк: Авдеев напишет приказ, меня рассчитают, погрузят в мотор… потом в вагон… и… гражданская наша война большая… по всей России размахнулась… пошлют куда хотят… хоть в донские степи… хоть под Петроград… хоть под Иркутск… хоть…»
Медленно, шепотными стылыми губами, повторял себе: я же живой, я пока еще живой, потому что я тут, при царях, при царях.
«Цари мою жизнешку спасают, выходит так».
Что, он должен быть им благодарен? Как это раньше, при царях, говорили: «премного благодарен»…
…глаза слипались, и между ресницами мелькали, среди конских ноздрей и бешеных, угольных косящих глаз, женские глаза; они уходили и уводили, и он шел, а потом летел, и его губы уже целовали эти улетающие глаза, а женщина вроде бы сидела на коне, хорошо сидела в седле; да не женщина, а девочка, милый подросток, только у нее почему-то сильные руки деревенской бабы – она и сено может граблями ворошить, и лопатой весь огород вскопает – не охнет… и вот верхом скачет… Маша… Маша!..
…я Пашка, Пашка я, а ты дурак!..
…и конские морды мотались и всхрапывали, и хвосты летели мимо, все летело мимо, мимо, все жглось, обжигалось, нельзя было ни к чему прикоснуться, все умирало на глазах, и даже плакать нельзя было, слезы все выжег огонь, и зрачки выжег, глаза вытекли, он видел нутром, а нутро – вот оно стонало, плакало и выло, оно рычало и орало, и рвалось надвое, а в него стреляли, и вылезали наземь и кишки, и сердце, и все дурацкие людские потроха, а они у нас такие же, как у коня, у свиньи, у всей на свете живности; человек! остановись! зачем ты убиваешь человека! Ведь ты же его не освежуешь, не съешь, в его шкуру не оденешься! Зачем…
…- Ты! Солдат Лямин! Почему спишь на карауле?! Э-э-э-эй, Лямин, так твою растак!
Михаил махнул башкой, как конь, и выпрямился, выгнул спину и выпятил грудь. Винтовку – к ноге.
- Виноват, товарищ Мошкин!
- А-а-а-ах, ты…
К нему слишком близко, так, что пахнуло отвратным перегаром, подошел Александр Мошкин.
Товарищ Мошкин, правая рука Авдеева. То ли его заместитель, то ли его ученик. Да просто помощник; парень на подхвате. Авдеев уходит на ночь к себе домой, в Доме не ночует – вместо него тут торчит Мошкин. Он злоказовец и, видно, старый приятель Авдеева. Солдаты странным образом кличут его не Александр, а Гордей. Почему? «Повар Гордей, не отрави людей!» Мошкин поварешку отродясь в руках не держал. Вот бутылку – это да, это с удовольствием и всегда пожалуйста. Особливо на дармовщинку.
- Так-растак, Лямин! Повеселимся?! Али ночка не коротка?!
Лямин держал винтовку крепко.
«А что, ежели попугать? Взять да и на него наставить».
«Он тебе потом такого наставит… не дури…»
- А у меня косушечка есть!
Вынул из кармана косушку. Поводил ею в воздухе.
- А еще у меня… вот что есть!
Вынул из другого большую сизую бутыль, в ней плескалось мутное, белесое.
- Глафирка гнала. Ох, слезу вышибает! Закуска-то как? Имеется? Али поварихой закусим? Ты не против? От задка кусочек…
У Михаила перед глазами помрачнело.
- Ты, говори, да не заговаривайся.
- Сейчас народ разбужу! Эй! Народ!
Орал в полный голос. Из караульной высовывались головы.
- А, повар Гордей.
- Мошкин это!
- Повар Гордей, не стращай людей…
Мошкин, держа в обеих руках водку и самогон, вращал бутылками не хуже, чем жонглер в цирке.
- Давай-давай, ленивцы! Отметим нынешнюю ночку!
- А што, Мошка, нонешняя ночка сильно отличацца от давешней?
На круглом веселом, лоснящемся лице Мошкина, скорее женском личике, с мелкими кукольными противными чертами, для мужика негожими, нарисовался таинственный рисунок. Он прижал к губам бутыль с самогоном, горло бутыли – как прижимал бы палец: тс-с-с-с.
- Тиха, тиха… Я вам щас… отдам приказ. Живо в гостиную! И валяйте оттуда – несите роялю в караульную!
Солдаты, потягиваясь, выходили из караульной. Кто не спал, стоял на часах – винтовки на плечи вскинул, подошел ближе: что за шум, а драки нет?
- Слыхали! Быстро – роялю – в караульную! Не… обсуждать-ть-ть!
Оглянулся на застывшего Лямина.
- А ты глухой, што ли, Лямин?! Или ты против?! А-а-а-ах, ты против… приказа?!
- Я не против! – Лямин прислонил винтовку к перилам.
Солдат Исупов схватился за ручку двери в гостиную и рванул дверь на себя.
«Вот так бы взять… и рвануть дверь… ту…»
Царям приказано не запираться на ночь. Они выполняют приказ. Они – послушные. Они – овцы.
Солдаты, стуча сапогами, вваливались в гостиную, обступали большой рояль, похожий на застылое черное озеро, озеро под черным льдом, - раньше инструмент стоял в чехле, да холщовый чехол содрали безжалостно – на солдатские нужды, на портянки.
- Эка какое чудище!
- Дык она же чижелая, рояля эта.
- А нас-то много.
- Ты, Севка, заходи с тыла! С тыла!
- А игде у ее тыл?
- Где, где! В манде!
- Давай, ребя, хватай! Подымай!
- Раз-два-взяли… еще раз взяли!
- Понесли-и-и-и-и-и!
Спускали рояль по лестнице, как чудовищный, для невероятного толстяка, черный гроб. Струны скорбно звенели. Толстые рояльные ножки ударялись о перила. Солдаты крякали, хохотали, шутили солено, жгуче.
- А ты всунь, всунь ей под крышку! И прищемит навек.
- Похоронную музыку умеешь играть?! Не умеешь?! Так научись.
- А точно, боком на бабу похожа! Так бы и прислонился.
- И ножки у ней, и жопка!
- А кто из нас наилучший музыкант?
- Да вон, Ленька Сухоруков! Он такую музыку игрывал в окопах! И на костях, и на мудях…
- Лень, и чо, народ слухал?
- Слухал, ищо как! И денежку кидал!
- Ну ты арти-и-и-ист…
Кряхтя, задевая боками рояля о стены, шумно, с криками и прибаутками, наконец, перетащили рояль в караульную комнату. Подкатили к окну.
- Ой, у ее и колесики… славно…
- Пошто к окну водрузил! Таперя к окну не подойдешь, фортку отворить!
Мошкин качался в дверях, все обнимал, лелеял свои бутыли.
- Вот, отлично, хорошо, люблю! Муз-з-зыку…
- Эй, тяни стаканы!
- А мы из горла. По кругу.
- Заразишься какой-нить заразой!
- А ты чо, больной? Не дыши на меня!
- Да ты ж не доктор, дышите, не дышите…
Федор Переверзев уже тащил гармошку. Уже перебирал пальцами по перламутровым пуговицам, растягивал меха.
Мошкин, шатаясь, добрался до рояля. Ему услужливо пододвинули стул. Он сел, проверил задом, крепко ли, хорошо ли сидит, покачался на стуле взад-вперед, даже попрыгал; откинул крышку, нежно, пьяно погладил клавиши.
- Ух ты моя маленькая, роялюшка моя. Как давно я на тебе не играл. А вот щас поиграю на душеньке моей.
Обе руки на клавиши положил.
Михаил смотрел: черная-белая, черная-белая, и так торчат в рояльной пасти все эти зубы – то черные, то белые. В ночи – светятся. В караульной темно. Илюшка внес зажженную керосиновую лампу. В лампе, внутри, трепетал, умирал и рождался опять смутный, мерцающий сквозь всю закопченную жизнь, хилый огонь. Красный. И тут красный. Странный красный фитиль, красно горит.
«И неужто будет играть? Брямкать по этим черным, белым зубам?»
Мошкин вжал пальцы в клавиши, а потом побежал ими по клавишам, и из рояля полезли, поползли, а потом и полетели упрямые звуки. Звуки жили отдельно, а Мошкин отдельно. Неужели он все это делал своими руками?
«И где только научился?»
Мошкин запел мощно, пьяно, фальшиво и все-таки красиво.
- Ах, зачем эта ночь! Та-а-ак была хороша… Не болела бы грудь! Не страдала б душа!
Солдаты знали эту песню. Подхватили.
- Полюбил я ийо-о-о-о… Полюбил горячо-о-о-о! А она на любовь… смотрит так холодно…
Лямин крепко почесал себе грудь поверх гимнастерки. «Фу, пахну, стирать одежду надо, в баню надо. Когда еще поведут?»
В стекло часто, мотаясь под теплым сильным ветром, била усыпанная крупными зелеными почками ветка.
«Будто сердце бьется».
- И никто не вида-а-ал… как я в церкви стоял!.. Прислонившись к стене-е-е… безутешно… рыда-а-а-ал!
- Слышьте, ребята! Кончайте вы это уныние! Оно же и смертный грех, однако! Однако давайте-ка наши, родненькие припевочки! Эх-х-х-х!
Илюшка нес стаканы, вставленные один в другой, высокой горкой. Раздавал стрелкам. Солдаты брали стаканы, вертели, переворачивали, нюхали.
- Чисто ли вымыт, нюхашь?
- А как иначе! Выблюешь же, ежели – из грязи пить!
- Да по мне хоть из лужи, был бы самогон крепкий!
- Повар Гордей, наливай!
Обе бутыли, притащенные Мошкиным, стояли на рояльной крышке.
Мошкин встал, качнулся, но удержался на ногах; зубами открыл одну бутылку, вторую, ему подносили стаканы, и он наливал так – из обеих рук. И ни капли на пол не сронил, такой аккуратный.
Солдат Переверзев закрутил, завертел гармошку, растянул, сжал, гармошка издала пронзительный визг, потом зачастил, забегал пальцами по пуговицам, и сам зачастил голосом, выталкивая веселые жгучие слова из щербатого рта:

- Ты куда мене повел,
Такую косолапую?!
Я повел тебе в сарай,
Немного поцарапаю!

Частушку подхватил, вернее, вырвал изо рта у Федора покрасневший после глотка водки Илюшка. Он подбоченился, вцепился себе в ремень, выставил вперед ногу в гармошкой сморщенном сапоге.

- Гармонист, гармонист,
Торчат пальцы вилками!
Ты сыграй мне, гармонист,
Как бараю милку я!

Подскочил, упер руки в боки Степан Идрисов:

- Эх, яблочко,
Ищо зелено!
Мне не надо царя,
Надо Ленина!

Все пили. Опустошали стаканы.
Стакан в руке у Михаила обжигал лютым холодом, запотел, будто стоял на льду или в погребе, и вот его вытащили и втиснули ему в кулак.
Он пил, глотал, самогон дохнул в него чем-то былым, забытым, - домашним. Пьянками, пирушками из детства – когда разговлялись на Пасху, когда, после смертей и поминок, друзья притекали к отцу, стукали четвертями об стол, рассаживались и сидели долго, и пили, и голосили песни, и быками ревели: плакали так.
Федор кинул Лямину через веселые шары, теплые кегли голов, юно и бодро подбритых, косматых, седых, лысых:
- А ты чо не поешь? Али не наш, не русский?!
Самогонка хватила обухом по голове. Все цветно и пылко закружилось, заблестело восторгом и слезами. Лямин поставил стакан на рояль, сделал ногами немыслимое коленце – подпрыгнул и ножницами ноги в воздухе скрестил: раз-два! – а когда приземлился, колени согнул, присел – и так пошел вприсядку, выбрасывая ноги в сапогах в разные стороны, и уже кого-то носком сапога больно ткнул, и на него выругались и засмеялись.

- Эх, яблочко,
Да на тарелочке!
Зимний мальчики гребут,
А не девочки!

Эх, яблочко,
Да кругложопое!
Революция висит
Над Европою!

Гогочут, огрызаются, головами крутят, частушки подхватывают; вот уже все хотят петь, вот уже все горланят вперебой, кто во что горазд, и Мошкин зажимает уши руками и визгливо кричит:
- Ти-ха!.. Люди-то ведь спят!..
- Люди? – Ванька Логинов подшагнул к Мошкину. Протянул руку за ополовиненной бутылью. Без всякого стакана, из горла, мощно хлебнул. – Это они – люди?! Цари говенные?! Сосали из нас века соки, силушку… землю всю – себе под пузы подгребли!.. пировали, танцовали, пока мы на пашнях да в забоях да на мануфактурах – корчились… а ты: лю-у-у-уди!.. Сказал тоже.
И сразу, без перерыва, оглушительно, хрипло грянул, растягивая в отчаянной улыбке рот без верхнего резца – в драке выбили:

- Эх, яблочко,
Да семя дулею!
Попляши-ка ты, наш царь,
Да под пулею!

Переверзев так терзал гармонь, что Лямин испугался: как бы не разорвал надвое.
«Она там спит. Она… уже не спит».
- Ты… - Коснулся плеча Федора. – Потише, а…
- А што, ушки болять?!
Гармонь орала, взвизгивала и вздыхала, и плакала, как человек.
Всюду – на полу, на полках, на черном льду рояля – окурки, папиросы, самокрутки, стаканы, портянки, снятые от жары гимнастерки, и даже – среди всего этого – впопыхах сдернутый с шеи вместе с рубахой чей-то, на грубом веревочном гайтане, почернелый нательный крест.

*   *   *

Утро застало людей врасплох. Кто стоял на карауле – так и стоял, выпить не пригласили; а кто смог, тот мошкинской водки в себя залил вдоволь и оглупел – оказалось, у Мошкина еще, для разврата и забавы, длинногорлая четверть была запрятана в комиссарском сундуке; и вспомнил он о ней вовремя, когда все частушки переголосили, все щиплющие за душу романсы были перепеты, и пальцы Мошкина уже впотьмах шарили по клавишам, как сонные, умирающие, сбрызнутые хлоркой тараканы. Ах ты черт, братва, у меня ж еще есть! Тащи! Тащи!
И притащил; и час настал, заснули. Кто на кроватях, кто на полу вповалку.
Лямин проснулся прежде всех. Поглядел на часы на стене. Мерно, неумолимо ходил маятник. «Вот маятник; и жизнь – маята; и отмеривают часы время этой бестолковой маяты. Мы часы изобрели, чтобы время на куски порезать. Порезанное на мелкие кусочки, оно вроде бы не так страшно. А целиком – время, времище – у-у-у-у…» Провел ладонью ото лба к подбородку. Колючий, оброс. Надо лезвие у Авдеева попросить, пусть в галантерею кого отрядит: свое отдал Бабичу побриться, тот – Логинову, так и потерялось.
«Кто-то жадный заховал. Воришка. Но не полезешь же всех обыскивать».
Лежал. Думал. Солдаты храпели. Люди. Он все чаще, все горше называл их всех – люди. Отчего-то ком в горле вставал, когда он представлял, как в город войдут белые, и как окружат Дом, и как будут по всем им палить. Пуля! Она такая маленькая. Человек сам себе придумал смерть, мало ему той, могучей и черной, что маячит у всех впереди. Он выдумал свою, гораздо более мучительную; и кичится этим, и гордится, и называет это как попало: войной, революцией, праведным судом. А то и без суда расстреливает; какие на войне суды? На войне – враги, два врага, и кто кого.
«Закон природы. Звери тоже дерутся. Но они – за самку, за бабу. А мы за кого?»
В первый раз ярко вспыхнуло перед сморщенным в раздумье лбом: да, а мы-то за кого помираем? За самих себя? Но когда еще наше счастье. За революцию? А что она даст, что принесет? Никто не знает. И не узнает. За Ленина? Чтобы он там, в Кремле, крепко на обитом кожей стуле – сидел? Удержался?
«А Антанта накинется… а генералы белые эти…»
Часы медно, раскатисто били. Лямин насчитал девять ударов. Ужаснулся. «Мой ли караул?» Ничего не помнил. Лохмотья, обрывки частушек всплывали и качались на воде прозрачного утра. «Бога нет, царя не надо... губернатора убьем...»
Топали сапоги в коридоре. Дверь открылась.
- Тэ-э-э-эк, - куриным клекотом протянул Авдеев, - тэ-э-э-эк… Мошкин! Сука!
Мошкин, спавший на полу, вздернул кудлатую голову, уставил кругленькое бабье личико на коменданта.
- Я!
Встал на удивленье быстро. Как и не валялся. И даже не качался.
В караульной дико, густо пахло перегаром и табаком.
"Податей платить не надо... на войну мы - не пойдем!.."
- Окно – открыть!
- Так нельзя же, товарищ комен…
- У них – нельзя! У нас – можно!
Мошкин, осторожно переступая через спящих, высоко поднимая ноги – так и спал в сапогах, - подобрался к окну и долго возился с защелками и шпингалетами. Распахнул. Ворвались воздух, ветер.
Лямин тоже поднялся. Опускал закатанные рукава гимнастерки.
Авдеев, тоже удивительно, не ругался, не сердился. Обозрел спящих солдат. Покачал головой.
- Ну надо же иногда, товарищ комендант… Ведь сами видите, какая служба… Не служба, а тоска поганая.
Улыбка прочертила тяжелое лицо Авдеева.
- Ну ладно. Но чтобы сегодня ни-ни!
Наткнулся глазами на Михаила. Глаза коменданта лениво ощупали Лямина: а, этот?.. этот исполнительный. Четкий. Но не тронь его грубой рукой. Окрысится. Или затаится, что совсем плохо. С такими, как этот Лямин, надо так же четко: приказ – выполнение, хорошо сделал – наградить. А плохо этот солдат не делал еще никогда. Он воевал, а у тех, кто воевал, за пазухой вместо сердца – кремень.
- Солдат Лямин! Сегодня в караул на крыльцо. Двери охраняй!
- Слушаюсь, товарищ комендант.
- А я – к ним пойду!
Ухмылка стала пошлой, чересчур довольной; морда кота, играющего с мышью, подумал Лямин и потер пяткой сапога о носок, счищая присохшую лепеху грязи.

…Аликс стояла у зеркала, когда вошел комендант Авдеев.
Он был противен ей. Впрочем, как и они все, тюремщики. Но Авдеев был противен особенно. Ей хотелось плюнуть в его харю, и она тут же одергивала себя, упрекала в бесчувствии и злобе, тут же, на ходу, где заставало ее это чувство – в коридоре, в столовой, во дворе на скудной бледной прогулке, - пыталась молиться, и молитва выходила плохо, застревала не только в горле – во лбу, в сердце. Больная, длинная заноза. И мучит, и колет, и вытащить нельзя. И теперь уже никто не вытащит.
Ее Ники провел бессонную ночь из-за криков пьяной солдатни; он лежал на кровати, уже одетый. Лег в штанах и гимнастерке поверх нищего, в дырах, покрывала. Это не было покрывало инженера Ипатьева; комендант откуда-то распорядился доставить его, вместе с огромными, величиной с добрую шубу, подушками, набитыми смрадным старым пером. Может быть, из блошиной пролетарской ночлежки?
Аликс дернула углом рта, и ее лицо стало напоминать ожившую белую венецианскую маску.
Она хотела поздороваться с этим человеком – и не поздоровалась. Не могла.
Стала совсем плохой христианкой, никудышной.
И Авдеев, тоже не здороваясь, торжествующе сказал:
- Ну как почивали… граждане?
Через шматок молчания добавил:
- Арестованные.
- Благодарю. Ужасно, - подал голос с кровати царь.
И царь тоже не мог говорить с Авдеевым. Мало того, что он их унизил по приезде – он продолжает унижать их и сейчас, и всякий день! Царь напряженно думал, чем и как он, по рожденью и по праву царь, мог бы унизить это красное отребье, бывшего слесаря. Думал, кривил рот, по лбу его текли и извивались мучительные морщины, но так ничего и не придумывалось ему этакого, чтобы Авдееву вдруг стало больно. А потом он так же, как Аликс, останавливал себя и упрекал: «Как можно! Господь создал всех, всех людей одинаковыми! А эти люди, они просто заблудились! Их просто нашпиговали дикими идеями… И они запутались. Им можно, им надо помочь!»
Но как, чем помочь? И будет ли эта помощь принята? Царь не знал. Говорить с ними о Христе? Они Его отвергают. Для них Бога нет уже давно; с самого начала революции, о которой, как они говорят, они всю жизнь мечтали, они приближали ее, не шли, а просто бежали к ней, брели, спотыкаясь о смерти и ссылки, ползли. И вот доползли. И она обернулась братоубийственной войной. «Авдеев, ты мой брат! И я бы обнял тебя, и расцеловал на Пасху, троекратно. А ты… морду воротишь. Ты – меня – презираешь! Ты ненавидишь меня, я же вижу; но я, я должен тебя – любить! Как мне это сделать? Как мне сделать это искренне, по-настоящему, как, так это делал, умел Христос?»
- В чем ужас-то?
Николай скинул с кровати обмотанные портянками ноги на пол. Долго натягивал сапоги. Потом медленно, очень медленно поднял лицо к коменданту. Лицо царя, прежде такое приветливое и сияющее, все неистово заросло бородой и напоминало грозовую тучу.
- Ваши, - он подчеркнул это, - ваши солдаты всю ночь буянили. Что они праздновали? Свадьбу? Крестины?
Авдеев уже нагло смеялся.
- Скажите, а вы, гражданин полковник, никогда, в армейскую свою бытность, не веселились, не гуляли, не… кутили? Или, вы хотите сказать, вы никогда в жизни не пили водки? С мужчинами такое бывает.
Царица так и стояла около зеркала. Вертела в руках пузырек с духами «Shypre» Франсуа Коти. Потом поставила духи на зеркальную тумбу, они зелено, алмазно отразились в зеркале; схватила кисти своего шелкового капота и стала нервно щипать их.
- Почему же нет. Я веселился. Но в тех местах, где рядом за стеной не спали.
- Ничего! Ведь перетерпели же? – весело крикнул Авдеев.
Авдеев понимал, что издевается над царями. И это доставляло ему ни с чем не сравнимую радость, даже счастье. Слесарь, он теперь распоряжался царской семьей! Вот как вознесла его жизнь! Когда она его еще так вознесет? Да, видимо, уже никогда. Значит, надо ловить этот миг удачи. И пусть неудачник трясется в рыданьях. А он – празднует! Это он сегодня празднует! Да каждый день с царями – как день рожденья; какое удовольствие их топтать, видеть, как глаза бывшей императрицы темнеют от ярости!
Царица бросила вертеть шелковые кисти халата. Сказала себе: спокойно, спокойно, Аликс, успокойся. Это всего лишь человек; и ты всего лишь человек. Вас жизнь поставила на одну доску. Но ведь и одесную Христа висел разбойник, и ошую висел; и один Его поносил и проклинал, а другой смиренно, нежно попросил его: «Помяни нас, Господи, егда приидеши во Царствии Твоем!» - и Он ответил живой и любящей душе: «Ныне же будешь со Мною в Раю».
…А этот, этот – неужели с тобою в Раю будет?..
…Боже, не надо мне такого соседства… и Рая тогда – не надо…
Сделала шаг к Авдееву. Очень важный, трудный шаг.
- Я бы хотела вас попросить.
- Ну?
Авдеев опять улыбался. Он не мог скрыть радости и довольства.
- Я бы хотела, чтобы рояль… которую, не знаю по чьему приказу, сегодня ночью перенесли в караульную комнату… была возвращена на прежнее место. В гостиную. Моя дочь Мария… она любит играть на рояли. И другие дети тоже. Пожалуйста! Прошу вас!
Авдеев прищурился. Все, кто побывал в Москве, рассказывали, что их вождь, Ленин, любит прищуриваться; и теперь Авдеев пытался копировать Ленина. И все время щурился тоже. Как будто плохо видел.
- Идите вы к черту!
Аликс изо всех сил попыталась не отшатнуться.
- Господь вам судья.
Она тяжело, через силу подняла тяжелую, растолстевшую руку и медленно, скорбно перекрестила коменданта. Комендант плюнул царице под ноги.
- Тьфу! Не надо мне этих ваших крестов! Вы и так уже всю землю, все небо закрестили! Крестили, крестили, и что толку? Везде огонь полыхает! Война! И мы победим.
- Сим победиши… - прошептала старуха и уже себя самое осенила крестным знамением.
Авдеев победно поглядел на царя, на царицу и вышел. Нарочно громко хлопнул дверью. Аликс растерянно обернулась к мужу.
- Зачем тогда он приходил?
- Ты так и не поняла? – Николай смотрел на жену печально, еще немного – и глаза его превратятся в круглые, полные невылитых слез, огромные, мрачно-светлые очи византийской иконы. – Поглумиться.
- Но ведь глум… - Она искала русское слово. – Глум… насмешка… издевательство… это… ему же будет хуже, его же жалко! Ему все это вернется… рикошетом… вернется все, все…
Жена уже плакала. Муж подошел к ней, взял ее за плечи и стал покрывать ее влажное, дряблое, нежное, востроносое лицо мелкими, быстрыми поцелуями.
- Да, да. Конечно. Вернется. И его жалко. Ты права. За него надо молиться. Ты будешь за него молиться? Будешь?
- Буду… Буду…
Она всхлипывала, как набедокурившая девочка. Крепко обняла его за шею. Шея царя стала слабая, он весь был истощен, слаб и хил, еле стоял на ногах. Ему всего пятьдесят лет. Всего пятьдесят.
А ей? А ей - три тысячи.
- Мальчик мой, - сказала царица и сильно, больно притиснула его голову к своему седому виску, к зареванной щеке.

*   *   *

…Мошкин поджидал Авдеева в комендантской комнате. Авдеев вошел со слишком радостным, неудержимо радостным лицом. С таким лицом после исповеди по улице мальчишки бегут; в краже конфект покаются, им простят, и счастье - голубем за пазухой.
- Ночное дежурство прошло спокойно, товарищ…
- Да уж понял! – Авдеев уселся за комендантский стол. Озирал его. Чувствовал себя начальником. И правда – чуточку – царем. – Приберите как следует караульную!
- Приберем.
- Пустые бутылки повыкиньте! Подметите. Баб заставьте. Пашку вашу, и эту, ихнюю девицу, Нюту.
- Я сам прослежу.
- Да, и вот еще… Слушай-ка, что расскажу! Забавное дельце. Царьки наши просили меня услужить им.
- У… служить?.. это как…
- А так! Приказы задумали раздавать! Старуха прицепилась ко мне, как банный лист: перенеси да перенеси рояль опять в гостиную. Дочь ее, видите ли, будет на той рояли брякать! Чай, перебьется дочь!
- Перебьется, товарищ…
- И что ты думаешь, я ей ответил?
Мошкин сделал личико масленое, хитрющее.
- Думаю, вы ответили как надо, товарищ комендант!
И у Авдеева лицо замаслилось.
- Точнехонько думаешь. Я их – к черту послал!
У Мошкина округлились глаза.
- Как? Царей – к черту? У-ха-ха-ха!
Выходка Авдеева ему понравилась; до того понравилась, что он утирал глаза выгибом руки и махал рукой, и тряс головой, и опять заливался, заходился смехом:
- О-ха-ха-ха, ха, ха! К черту! К черту, это же надо, а!
- Красноармеец Мошкин, молчать!
Мошкин замолк.
- Раскочегарился. Где охранник Украинцев?
- На посту.
- Где именно?
- У забора. Уличная охрана.
- Позови его ко мне. Дело к нему есть.
- Может, Лямина позвать? Вот Лямин – дельный. Он вам любое дело провернет.
Авдеев задумался.
- Нет. Лямина не надо. Украинцев попроворней.
…У стрелка Украинцева были кривые, торчащие в разные стороны передние зубы; так выросли, никто не виноват, и такие уродливые, хоть в пьяной драке выбивай; а у его закадычного дружка, стрелка Арсения Васильева, из далекого города Хабаровска родом, были ужасно выпученные глаза. Глаза выкатывались из орбит, как два крутых яйца, лезли, выпирали, и Васильев ими чудовищно, ради шутки, вращал, пугая и веселя солдат. Все его так и звали – Лупоглазый.
А Украинцева – Кривозубый. Два сапога пара.
- Ты вот что, Криво… Украинцев! – Авдеев долго смотрел на бойца, потом крепко ударил его по плечу, и Украинцев слегка подогнул ноги. – Поручение к тебе. Интересного свойства. Получится, не получится у тебя – не знаю. Но вперед! А вдруг!
- Что за поручение, товарищ комендант?
Из-за кривых зубов Украинцев шепелявил, и получалось что-то вроде: «сто за полусение, товарись коменнант».
- Деликатное же, говорю. Подкатись шаром к царю. Подружись с ним!
- Подружиться?.. ого…
- Да, да-да! Мне это надо. Не только мне, как ты понимаешь. Войди в доверие. Кури с ним. Болтай. Сиди напротив. Я тебя для начала поставлю у его дверей на караул.
- Опять?.. но вы же отменили караул на втором этаже, товарищ Авдеев!
- Отменил, да. А теперь опять назначаю.
- И о чем… мне с царем-то… балясничать?
- Расспрашивай его. О разных разностях. О том, кто ему пишет. По ком он тоскует. О чем думает. Да, да, не пялься на меня так изумленно!
- Но я простой мужик…
- Да. Ты простой. И это хорошо. Пусть царь говорит с простым мужиком. Тебе больше доверия. И запоминай, хорошенько запоминай, что он тебе будет вещать.
- Зачем? Вы скажите, а то я чо-то не понял ничо.
- Нам надо, - Авдеев щелкнул пальцами, - улики добыть. Ну, что они бежать замышляют.
- А, понял.
- А твой дружок? Лупоглазый?
- Что – Лупоглазый?
- Он сообразительный?
Украинцев захохотал. Оборвал хохот.
- Вот уж не знаю.
- Ну твой дружок же!
- Да вроде не блаженный.
- Отлично. И его подключим. Ты ему все тихонько только разъясни. Если охрана узнает о нашей разведке – до царя дойдет все очень быстро.
Авдеев откинулся на спинку стула. Мошкин сидел у окна. Напевал тихо и злобно:
- Пускай в гостиной… муж простодушный… жену гулящую… под утро ждет… Любовник знает: она, послушная… смеясь и пла-а-ача!.. к нему придет…
Встрял в разговор:
- Вот это верно. Это верно. Надо с царя начать. Его прощупать.
- Товарищ Мошкин! Одобряете?
- Еще как!
Мошкин уже где-то успел раздобыть на опохмел. Щеки розовели, носик задорно торчал. Кукольная его мордочка чуть опухла после попойки, но глаза – уже глотнул – блестели, зыркали остро, внимательно.
- А может, ты за это дело возьмешься?
- Не-ет, товарищ Авдеев. Лучше я – при вас!
- При мне, ну да, кто-то же должен быть при мне… да…
Тоскливо, косо посмотрел.
- У тебя глоточка нет?
Оглянулся на Украинцева.
- Солдат Украинцев! Все поняли?
- Все! Разрешите идти?
- Идите!
Кривозубый шарахнулся за порог.
- Есть глоточек, товарищ комендант. Извольте.
Мошкин вытащил из кармана косушку, как ящерицу за хвост.
Авдеев хлебнул и закрыл глаза.

*   *   *

Они сидели втроем на лавке во дворе: царь, Боткин и солдат Арсений Васильев, Лупоглазый. Вечерело. Странная, хитрая, как дикий зверь в тайге, уральская весна. То оттает на пригорках, и почки готовы вот-вот взорваться, то опять завернут холода, и на робко вылезшую в оврагах и на проталинах травку посыплет из туч отчаянный, вражеский снег.
Арсений курил «козью ногу». Свернул ее из старой газеты. Царь близоруко вглядывался. Он делал на газету собачью, охотничью стойку.
- Простите, товарищ Арсений, а у вас осталась газета?
- Какая? – Зенки Васильева еще более округлились, выкатились почти наружу, на щеки.
- Ну, вот эта. – Царь указал на самокрутку. – Ведь вы же кусок только оторвали. А газета, газета-то сама осталась?
- На черта вам газета, гражданин Романов? – Лупоглазый искуривал «козью ногу» быстро, будто жадно обцеловывал или голодно отгрызал от нее клочки, как белка от шишки. – Ить она рваная.
- Да вот… почитать хочу. Новости.
Лупоглазый кинул окурок на землю и придавил сапогом.
- Так ить она старая.
- Старая? А за какое число?
- За невесть какое уже. Прошло, проехало.
Николай судорожно вздохнул.
- Понимаете, мне здесь не носят газет. А в Тобольске – носили. Мальчишка с почты всякий раз приносил.
- Ну, здесь у нас ить такого парнишки нету.
Табачно, горячо выдохнул. Боткин в тоске чертил на дворовой земле неясный рисунок весенней, с надутыми почками, веткой.
Лупоглазый сощурился и задал, как ему казалось, лукавый и умный вопрос:
- Газеты-то газетами, и черта ли в них. А вот письма-то вы ить получаете. А хто вам пишет послания? Цари, короли? Жалко им вас?
Николай опустил голову и смотрел, как доктор возит веткой по свежей мокрой земле, перемешанной с песком и мелкими камнями.
- Жалко.
- А вы – жалитесь, да?
- Нет. Не жалуюсь. Господь заповедал нам принимать все смиренно, что выпадает на долю.
- Доля, доля! – Лупоглазый потер переносье. – Доля, судьба! А вот хто мне разъяснит, что ж такое судьба! И слово-то какое, не вразумлю никак. Суть-ба. Суть нашей жисти, или как? И почему говорят: у каждого своя судьба? Жисть, это я понимаю. Живешь-живешь и в одночасье помрешь. Живет кошка, живет и собака. И волк в тайге – живет. А – судьба? С какого боку к ней подобраться?
Боткин бросил рисовать на земле скорбный иероглиф. Царь и доктор переглянулись.
- Не объяснишь… - беззвучно шепнули губы Боткина.
- Судьба, - раздумчиво повторил царь. И, словно его гнали, подгоняли плетьми, батогами, будто бежал он, уворачиваясь от ударов, бежал и задыхался, и чуть не плакал, и пытался крикнуть, докричаться, достучаться, быстро заговорил:
- Да ведь судьба – это и есть Бог! Понимаете, Бог! Если человек живет без Бога, отверг Бога, он и свою судьбу не слепит, он будет жить хуже зверя… животной жизнью будет жить, поймите вы это! А верующий в Бога – принимает свою судьбу с радостью… со счастьем!.. и не просит иной судьбы взамен. Потому что он живет свою жизнь, свою собственную, ту, которую ему и дал Господь… сужденную ему!.. а не чью-то другую, вот поэтому и – своя судьба! И судьба – это не просто покорность судьбе: будь что будет, и все, а я сложу руки и ничего, ничего ни с собой, ни с судьбой делать не буду… Бог всем нам дает – выбор! Выбор, понимаете, выбор! И вы думаете, выбор сделать просто?! Ой, ой, как непросто! Бывает, человек и ошибается! И тогда он… кается… плачет… просит прощенья у Бога: Господи, я вступил не на тот путь! На неверный путь! Просит: вразуми, Господи, помоги! И я… исправлюсь… я сделаю единственный, верный выбор! Выберу свою судьбу! А – не побегу вместе с толпами кого-то убить, растерзать… надругаться… разрушить, сжечь! Вот вы все разрушили! И хотите наново построить! А вы знаете, какую вы себе судьбу выбрали?! Знаете, чью – судьбу?!
Уже кричал. Встал с лавки. Боткин впервые видел царя таким: одновременно и смиренным, и яростным. Он думал, так среди людей быть не может.
- Судьба – это выбор! – Всегда спокойные, светлые, глаза Николая горели темным огнем. – Выбрал – так иди! Неверно выбрал путь – пошел по нему, побежал – оступился – ногу сломал – душу сломал! Хочешь вернуться – а не можешь! Затягивает в пропасть! Это – дьявол! Это и есть дьявол. Он всегда рядом с Богом. Дьявол с Богом борются… всегда, всегда… и люди друг с другом борются, думая наивно, что это они друг с другом воюют!.. а на самом деле… на самом…
Боткин тоже встал. Обхватил рукой царя чуть выше кисти, за обшлаг кителя.
- Ваше величество, успокойтесь. Не стоят они ваших…
Царь не слушал, не слышал. Навис над сидящим, широко расставившим ноги в нечищеных сапогах Лупоглазым. Кричал торопливо, хрипло, быть может, вовсе и не для лупоглазого Васильева, а для себя.
- На самом деле – в одних дьявол, в других Бог. Бог с дьяволом это воюет! А не люди! Людская каша, война, революция… все оттого, что одни идут за дьяволом, а другие от себя Бога не отпускают! Не хотят отпустить! Ведь главное, главное в нашей жизни – это не мы сами, не наши дети, внуки, наши заводы, наши поместья… даже не наша земля, хотя она – Родина, и ее леса, пашни, поля, реки, моря… это все тоже мы… это все тоже наше тело, наша душа… но даже не она – главное! Наиглавнейшее – Бог! Только Он! Он… все знает… всех ведет… и кто Ему изменяет – тех он наказывает… жестоко, страшно… все их дела может однажды стереть в порошок… именно дела, даже не жизни… можно жить – и быть ходячим мертвецом! Если Бога в тебе, с тобой нет. Вот так и ваши все дела… могут умереть… однажды… все, все!.. вся ваша революция!.. все, за что вы боролись… за что проливаете свою кровь и кровь братьев… ваших…
Уже дрожал, мелко трясся. Из окон, любопытствуя, выглядывали солдаты вечернего караула. Боткин торопливо снял с себя плащ и накинул царю на жесткие, деревянно торчащие плечи.
- Бог, вот что основа жизни! И смерти тоже. Бог! Один! А вы Бога…
Закашлялся. И кашлял долго, с надрывом. Боткин хлопал его по спине. Лупоглазый сидел как каменный.
Царь выдохнул и утер рот кулаком.
- Убили…
Шатнулся.
- Уничтожили…
Доктор подхватил царя под мышки.
- Идемте домой, ваше величество. Идемте. Бросьте. Не стоят они все ваших… проповедей…
Повел царя, как больного. Осторожно, медленно. Лупоглазый смотрел им вслед. Просунул пальцы под фуражку и почесал затылок. Чесал долго. Потом опустил руку и выругался.
Одиноко, сам себе, сказал, зло глядя на опустелую лавку:
- Ить как он завернул. Нас, дескать, Бог покарает. За революцию. За то, что мы, мать-перемать, мы, народ!.. лучшей жисти захотели. Именно жисти, а не муки мученической. А он про Бога: Бог, Бо-о-о-ог! Ну, и кого Он покарал? Вас же и покарал. За все хорошее! Вот так оно!
…В окне стоял Лямин. Он не столько слышал, сколько видел все. Человеческие фигурки двигались, махали руками, кричали, кутались в плащи, курили, топтали сапогами окурки, выпускали изо ртов то, что выпускать безнаказанно нельзя.
Царь шел и трясся.
- Вы не заболели, ваше величество? У вас не лихорадка? Надо беречься инфлюэнцы… здесь Урал, весенние холода…
Внезапно царь обнял Боткина и крепко, крепко прижался к нему. Искал утешения. Это объятие было чистым, честным и беззащитным.
- Простите меня, Евгений Сергеич. Я сорвался. Я не должен был себе этого позволять… с ними. Ведь это мой народ! Мои солдаты! Мои – люди! И они меня предали. Они – отреклись от меня! Это не я отрекся: они отреклись!
- Успокойтесь, успокойтесь…
- Меня утешает то… - Зуб на зуб у царя не попадал. – Что Спаситель… тоже был предан… однако я ни в коем случае, никогда!.. не сравню себя с Ним… Но каждый из нас, слышите, каждый!.. должен держать в сердце Его путь… и по возможности – повторить его… повторить…
- Сейчас горячего чаю, ах, жаль, лимона нет, варенья нет…
- И если мы сейчас Его Голгофский путь повторим – я не удивлюсь, слышите меня, нисколько, нисколько…
- Слышу, ваше величество, как не слышать…
Вел по лестнице так же медленно, и царь с трудом одолевал ступени. Поднялись. Боткин провел царя в спальню. Царица метнулась к нему.
- Что такое! Досиделись во дворе! На нем же лица нет, доктор! Что случилось?!
- Ничего особенного, ваше величество. Просто на дворе похолодало. Вечерний ветерок. А простуда застарелая. Ведь его величество кашляет уже давно? Давно. Но я, как мог, тот кашель снял. А нынче… да там разговор такой вышел, с охраной…
- С охраной?!
Николай уже лег. Аликс сама стаскивала с него сапоги, разматывала портянки.
- С охранником одним. Знаете, такой лупоглазый. Он стал расспрашивать его величество о письмах, что он получает… и сам пишет. А его величество свел разговор на Бога… на божественное… и – переволновался, это бывает…
Крупные слезы старухи быстро капали на царские сапоги и скатывались на плахи пола.
- Аликс, душка, - тихо и медленно, стуча зубами, сказал царь. – Я умею молчать. Я долго молчал. Я раньше беседовал и правда с принцами, с королями. А теперь я беседую с Кривозубым… с Лупоглазым. Это мои собеседники. На колченогой лавке… в тюремном дворе…
- Молчи! Выпей, прошу тебя!
Она держала его голову. Николай привстал с подушки и выглотал из мензурки самодельную микстуру доктора Боткина.
- И я беседую с ними… про замазанные окна, про то, почем на рынке сушеный чебак… про то, где покупают хороший табак… и почему рояль перенесли в караульную… и про то, почему мне не приносят свежих газет… и про наши жуткие, дырявые одеяла… и про мышей, они часто приходят в кухню и даже пробираются к нам в спальни… и про клопов, как удачно перед отъездом инженера из Дома их поморили… Аликс! Я – про клопов! Аликс…
- Сейчас он успокоится, - синими губами вытиснул выдох Боткин.
Царица наваливала на мужа одеяла, какие под руку подвернулись; распахнула шкап и вытащила свою шубу; и тоже на него бросила. Он переставал стучать зубами. Взгляд прояснялся. Брови подвинулись вверх, размахнулись седыми дугами под высоким, в морщинах, лбом.
- Ты похож на святителя Николая, - прошептала царица.
И погладила царя по руке, лежавшей поверх серого мышиного, вытертого одеяла.
- Ну, я пойду? – так же, шепотом, спросил Боткин.
- Идите, Евгений Сергеич. И… вот что…
Старуха поманила доктора пальцем. Он нагнулся низко, они едва не столкнулись лбами.
- Держите язык за зубами.
- О да. Да.
…Поздно вечером, уже около полуночи, царь и царица, сидя за столом в осиротевшей, без рояля, гостиной, открыли огромную, ветхую, в коричневом кожаном переплете с потертым тиснением, пахнущую воском и ладаном книгу. Ветхий и Новый Заветы под одним переплетом; книгу принесла ей девица Демидова, а ей дала эта их красная повариха, Прасковья Бочарова, а Бочаровой дал неизвестно кто – и неизвестно на сколько: попользоваться, на время, или навсегда подарили – они не знали. Книгу Аликс страстно желала оставить себе: их родовую, еще Александра Второго, Библию у них украли в Тобольске, когда они отправились в церковь на литургию к архиепискому Гермогену. Пришли, теплые, светлые, расслабленные. Аликс хватилась книги в тот же вечер. И кому из солдат она понадобилась? Они все теперь красные, и Бог для них – мусор: вымести из избы, забыть навек.
Библия, книга книг, вот она. Старуха нежно гладила телячий древний переплет.
- Давай раскрою наугад, - прошептала Николаю.
Раскрыла. По обыкновению, закрыла глаза и слепо повела указательным пальцем по странице.
- Ну что там?
- Седьмая строчка сверху.
- Читай… ты…
Николай набрал в грудь воздуху и радостно прочитал:
- Блажени алчущие и жаждущие правды, яко тии насытятся.
Счастье высветилось и на оплывшем лице царицы. Оно даже стало моложе, глаже. И глаза – глубже и яснее. Будто умылась колодезной водой.
- Читай все блаженства, - тихо сказала она.
- А около гостиной сейчас ведь караула нет?
- Нет. – Александра Федоровна задумалась. – Хотя все может быть. Мы это узнаем, если высунемся в дверь.
Царь, с тем же счастливым выражением лица, будто он сидел на лужайке в царскосельском парке, беспечно махнул рукой.
- Они только этого и ждут.
- А ты правда прощаешь им? Ну, как Христос нам заповедал?
Он тяжело вздохнул.
- Правда.
- Начинай.
- Блажени нищии духом, яко тех… есть Царствие Небесное. Блажени плачущии, яко тии утешатся…
Они попеременно читали главные слова их жизни, и жизни каждого, и даже жизней этих, кто, крича и глумясь, или молча, ненавидяще, их сторожил.
И ведь все они, вся охрана дома инженера Ипатьева, все солдаты, до единого, все родились и воспитались в простых русских семьях: крестьянских, рабочих, разночинских, мастеровых, - и в тех семьях, в тех домах на стене в красном углу всегда висела икона, и Святая Библия лежала на видном месте, на самой верхней полке этажерки или дряхлого, сто раз чиненного комода, и ее читали в двунадесятые праздники, и по ней молились, и у изголовья покойника читали псалмы и кафизмы из Псалтыри, и по воскресеньям – с детьми – по пыльной или зимней хрусткой дороге – да непременно - в храм, и как же случилось так, что все эти дети, все эти люди, выросшие с Богом и под Богом, резво, кроваво втоптали Его в грязь?
Кто перегнул палку времени? И – сломал ее?
- Блажени кротцыи, яко тии наследят землю.
- Блажени… блажени…
…Мария лежала в постели, свернувшись в комочек, и думала: вот так белки сворачиваются в дупле, когда зима. Она не слышала, как читают Евангелие родители в гостиной. Она знала. Она часто видела то, чего нельзя увидеть глазами; и ее это не пугало, она понимала это в себе, лелеяла, никому не говорила. Даже мама. А что мама? Она может огорчиться. А сейчас мама нельзя огорчать. Сейчас им всем тяжело, а мама – тяжелей всех.
Били часы. Мария загибала пальцы. Двенадцать. Полночь. Слеза вытекла из угла глаза быстро, стыдливо, стремительно, и затекла в складку ужасной, громадной и плоской, как плаха, чужой вонючей подушки.



*   *   *

- Ники, что ты делаешь?
Сама увидела. Прижала ко рту пальцы.
- Ах, солнце. Прости. Я тебе помешала.
Эта его улыбка. Она обвивает ему щеки и бороду солнечным плющом, диким виноградом. Ливадия умерла. Дворцы разрушены. В Крыму побоище. В Крыму без суда и следствия на улицах расстреливают людей; ни в чем не повинных, просто – прохожих, беременных женщин, стариков и старух, малых детей. Египетская язва, вот проклятье твое! Глад и мор, вот огонь твой!
Кто писал ей про Крым? Элла? Брат Ники Мишель? Она уже забыла. Все спуталось в голове, ее расколола надвое мигрень, и мигрень стала жизнью и войной. Прекратите боль. Оборвите ее. Не жалейте меня. Пожалуйста. Пожалуйста.
- Пожалуйста…
Царица вцепилась в спинку стула.
- Ты меня просишь о чем-то, милая? Я готов.
Отодвинул дневник, встал перед нею.
Он так вставал перед ней всегда; чтобы глазами до ее глаз дотянуться. Они одного роста, и очень удобно глаза в глаза глядеть.
Жена помотала головой. Щеки затряслись.
- Нет-нет. Ничего. Я просто хочу… тебя… поцеловать.
Взяла его голову руками и прижалась ко лбу сухими, горячими губами. Царь изловил ее летящую руку и напечатлел ответный поцелуй, щекоча ее запястье бородой.
- Солнышко, мне пятьдесят.
- Спасибо Господу за это.
- Мне самому странно. И… страшно.
- Чего тебе страшно, любимый?
- Из нашей фамилии мало кто доживал до пятидесяти.
- Пустое. Ты – дожил. И еще поживешь.
Он опять сел. Тяжело впечатал зад в обитый черной тонкой кожей стул. Кожа была пришпилена к спинке и к сиденью позолоченными медными кнопками.
- А зачем я живу? – Он глядел на нее беспомощно, безумно, взгляд поплыл, ресницы задергались. – Во имя чего я живу?
Аликс смотрела на царя, как на дикого зверя из дальних стран через прутья клетки смотрят дети.
- То есть как это – во имя чего? Наши дочери… и наш Бэби…
- Дети не отвергли меня. Меня растоптала и выкинула за борт моя страна. Моя родина! Вот Пасха прошла. Христа распяли, и Он опять воскрес. В который раз. А я, женушка, я – не воскресну. И ты… не воскреснешь.
Сидя на стуле, обхватил ее за располневшую талию. Спрятал лицо у нее на животе.
- Ники, помни: мучения – это тоже царский венец.
- Терновый…
- Мы все на земле повторяем Христа. Кто-то больше. Кто-то меньше. Но все равно – все. Все равно – Его. Все равно…
Он все сильнее вжимал лицо в ее родной, выносивший пятерых его детей, мягкий, обвислый живот.
- Земля в огне… города горят… камни падают, дома растаскивают по кирпичам, по костям… на костях – пляшут… Брат убивает брата.
- Каин и Авель, Ники! Каин и Авель!
- Да что мне Библия, - оторвал лицо от ее живота. Опять глядел снизу вверх, жалобным щенком, найденышем. – Я ее – наизусть знаю! Но ведь этот народ, этот!.. мне был дан Богом. И Бог венчал меня на царство – над моим народом, этим, вот этим… - Указал на дверь. – А что, если… я – сам попустил этот ужас? Если я – преступник? Аликс, я, я – преступник! Это мое преступление!
Опять спрятал лицо в складках ее юбки. Плечи ходили ходуном.
Жена нежно, судорожно все гладила, и гладила, и гладила его голову.
Не знала, что сказать. Ей казалось – он оглох и теперь никогда не услышит ее.
- Не кори себя. Ты ни в чем не виноват. Слышишь! Ни в чем!
Ее слова бились об него, как крупные градины – о глухую черную землю.
- Я стоял у родовой постели этого ужаса! Этой революции! Я глядел, как она рождается! Более того! Я стоял у постели ее… зачатия… и я все, все видел… и я – не остановил…
- Как бы ты остановил? – Голос Александры отвердел. – Отправил бы беременную Россию к доктору Боткину? На abrasio?
- Абразио… Абразио… К черту все…
- Ники! Молись!
Быстро прижала ладонь к его губам. Ладонь горячая и сухая. Будто бы у нее вечно температура.
Целовал ее ладони, бессчетно, виновато, благодарно.
- Прости. Прости! Я сам не свой. Я гибну. Задыхаюсь.
- Скоро приедут девочки. И ты задышишь.
- Солнце! Как мне искупить свой грех?!
Встал со стула. Аликс попятилась. Царь упал перед ней на колени. Стал истово, размашисто креститься – как пьяный мужик там, в Дивеево, когда они обретали мощи преподобного Серафима. Мужик, наливший зенки до краю, бухался о плиты храма лбом, раскидывал руки и все орал: «Господи! Всех взял! Господи! Варварушку! Митюшку! Еремушку! Возлюбленную Василису! Всех! Серафимушка! Верни! Верни! Верни, все отдам!» Мужика оттаскивали за плечи, за ноги от аналоя, от грозного священника в парчовой ризе, а он все бил руками и ногами и все орал: «Верни! Верни!»
Крестился и рыдал. В голос, не стесняясь. Поднимал к ней, как к образу, искаженное лицо. Она ужаснулась: так он стал на себя не похож. А вот на того пьяного, слепого от отчаяния, бородатого, лысого мужика - похож. Он все крестился и крестился, быстро, будто сейчас умрет и перекреститься опоздает, задыхаясь, торопясь, словно опаздывая куда-то туда, где решается всеобщая, страшная судьба.
- Господи! Чем искуплю мой грех?! Что мне сделать для Тебя, Господи?! Как угадаю Твою волю? Да будет воля Твоя, а не моя, Господи! Все возьми… всех возьми… всех нас возьми, я готов!.. но верни – Россию… Россию!
- Ники… я прошу тебя…
Она тоже упала на колени рядом с ним и беспомощно хватала его горячими руками, похожими на двух тяжелых и толстых старых змей, то за голову, за виски и уши, то за шею, то гладила по мятой пропотевшей гимнастерке, то расстегивала пуговицу ворота, чтобы ему было вольготней дышать, то обнимала, обматывала вокруг него свои длинные, сильные, когда-то красивые и тонкие, а теперь толстые, с висячей, выше локтей, дряблой кожей, руки и прижимала к себе, к своей груди так сильно, что из нее разом вылетал весь воздух, и ей казалось – она упала в реку и тонет, - и она бормотала, шептала ему в ухо, и его седая спутанная прядь щекотала ей губы:
- Помоги нам искупить вину, если она есть на нас!.. Помоги нам угадать Твою волю!.. Господи, любимый, золотой, не дай нам сгинуть вместе с Россией… пусть мы погибнем, а она будет жить… будет, будет!.. Господи, если суждено страдать – будем страдать! Господи… не покинь…
Они оба плыли в широкой и бурной, холодной реке, и оба хватались друг за друга, и оба были друг для друга широкими, пробковыми, крашенными красной и белой краской – половина белая, половина красная, - отчаянными спасательными кругами.

*   *   *

…Медленно тянулись дни. В темпе Adagio. Или даже Largo. Или даже еще медленнее – Grave. Царь сидел за столом и медленно, трудно писал дневник. Две-три фразы – а сгибался над ними целый час. И ведь такие простые слова. Он не любил много слов. Он ведь военный: шагом марш! И маршируют солдаты, а полковник стоит и глядит на них. На тех, кто России служит.
А сейчас солдаты – кому служат? Красным владыкам?
Он раздумывал, и жизнь становилась медленным, тоскливым размышлением. А мысли вдруг превращались в медленных змей. Подползали к ногам, взбирались на колени, ползли по груди, обвивали шею. Душили. Он рвал их с шеи слабыми руками. Руки и вправду ослабели – здесь, в Ипатьевском доме, не было ни турника, ни гантелей; мышцы одрябли, и единственное, чем он спасал тело, это английская гимнастика по утрам. Вставал с постели, если была в Доме вода, принимал холодную ванну, крепко растирался – ложился на пол – и начинал отжиманья. От двадцати доходил до ста. Поднимался с пола весь мокрый и красный, как после бани. Аликс стаскивала с него исподнее и обтирала его сухим полотенцем.
«Аликс, я агнец», - однажды сказал он ей. Хотел смешливо, а вышло серьезно. «А я тогда овечка?» - тоже серьезно спросила жена. «Не бойся, нас не зарежут и не сварят. А что, если Лупоглазый прав, и мы действительно заговорщики? Я же написал Элле, что мы ждем любых хороших новостей из Петрограда. Любых! Это слово можно истолковать по-разному». Аликс напяливала на него свежую сорочку, целовала в затылок. «Я была бы только рада, если бы нас освободили. Я верю, есть офицеры… может, они ходят рядом… Но как представлю Мурманск, и английские корабли, и льды Баренцева моря, и…» - «Что?» - «Я не хочу уезжать из России. Не могу. Все главное происходит здесь».
Набросив полотенце ему на шею, она садилась в спальне в кресло-качалку. Очень любила она это кресло; мерно и тихо качаясь, она впадала в странное и блаженное равнодушие. Ей, в кресле-качалке, было все равно. Она скользила зрачками по замазанным известью окнам и все считала их – раз, два, три, четыре окна. Четыре стороны света. Четыре времени года. Четыре стороны креста. А православный крест восьмиконечный. Почему восемь? Перевернутая восьмерка – бесконечность. Восемь – это, наверное, семь таинств, и восьмое, самое главное – Воскресение.
Четыре окна, белая мгла. Серый, мутный туман. Светлый мрак. Живая смерть. Смерть при жизни. Она такая спокойная, мутная, белесая. Она – малярная кисть, обмакнутая в ведро с известкой. Кресло, качайся, я еще раз толкну тебя ногами. Под ногами – деревянные салазочки, кресло качается, а ноги на салазочках стоят; очень удобно. Не затекают. Браво тому, кто придумал качалку. Чувствуешь себя в колыбели. Она забыла себя ребенком. Какой она была ребенок? Бойкий? Угрюмый? Послушный? Строптивый? Не помнит. Качалка, туман, и грезы. Она мечтает. Сегодня – опять мечтает. О чем? Голова обвязана мокрым платком. Голова опять болит, но это теперь все равно. Она будет болеть всегда. Надо полюбить свое страдание, тогда оно перестанет быть страданием.
Раз, два, три, четыре окна. Четыре сестры, ее дочки. И пятый – ее мальчик. Он болен гемофилией, она подарила ему его смерть. Все врачи, и Боткин тоже, говорят, что мальчик не доживет и до шестнадцати. Мигрень, она прокалывает насквозь виски. Болит поясница, стреляет в коленные чашечки, и черный осьминог из глубины всплывает и поднимается к голове, и плотно обхватывает ее щупальцами, и присасывается, и тянет из нее жизнь. Качалка качается, и она вместе с ней, и она уже не боится сидящего на голове осьминога. А он вовсе не черный, а красный. Он насосался ее крови. Сколько крови она промакивала стерильной ватой, когда ухаживала за ранеными! Сколько крови – в операционной – подтирала мокрой тряпкой! А потом опять тщательно мыла, терла руки под мраморным больничным рукомойником и вставала к операционному столу. И снова текла эта кровь. Река крови. Она властно приучила себя не терять чувства при виде крови. Сердито говорила себе: это просто кровь, и в тебе она течет – точно такая же!
Качаясь, она берет в руки книгу. Житие преподобного святого нашего Серафима Саровского. Он все сказал ей, Серафимушка. Все предсказал. Так что волноваться? Назначенное да сбудется. Качайся и читай вслух, у тебя это хорошо получается. Ты даже писать умеешь по-церковнославянски; и, хоть тебе это трудно, невозможно, но ты делаешь это. Ты всегда любила делать невозможное; делать то, что выше твоих сил. А теперь силы растаяли. Они исчезли в белом тумане.
Белый туман. Вот и кончилась святая книга. А теперь что мы будем делать, мигрень? Мигрень, мы будем вышивать. А вот и пяльцы. Она на Пасху начала новое рукоделие. Синяя птица, и в хвосте – золотые глаза, и на голове корона из перьев; это павлин, он сидит, вцепился в ветку, а на ветке расцветает большая алая роза. Вышивает гладью, и плотно, густо ложатся стежки. Нить превращается в царскую птицу. Нет, ну его, вышиванье! Глаза утомляются и болят. Мигрень, давай-ка лучше порисуем! Не вставая с качалки, взять с тумбочки маленький рисунок. Он не закончен. На нем – голова ее сына.
Их сторожат. Но все равно не устерегут. Она грезит о побеге. Ей чудятся кони, храпящие у крыльца; и возок; и офицеры в плащах. Охрана выбегает и палит им вслед, да поздно – кони скачут во весь опор. Они думают, они такие простые! Наивные! О нет, они очень умные, мудрые. Они все тщательно продумают. Никто и ничего и никогда не узнает. Соберутся, сложат вещи. Перекрестятся, когда услышат свист за окном.
Они говорят, она слышала: царь на царя не похож, вроде как наш, мужик, солдат бородатый, даром что полковник. И рожа такая простецкая. И бороду не подстригает, торчит она лохмами. А про нее так шепчут: злая, жестокая! Не злая и не жестокая, а строгая. Дисциплины нет. Все развалили. И армию тоже. Разве это солдаты? Это же не солдаты. Это слюнтяи. Курят, пьют, сквернословят. Солдатушки, бравы ребятушки, где же ваша слава? 
Качалась. Напевала. Прижимала руку ко лбу и стонала от боли.
Наша слава… русская держава… вот где наша… слава…
Друг, Григорий, приди, спаси, защити. Покачай меня в колыбели. Утешь сына моего. Избави от боли, страданий, печали и воздыханий, но даруй жизнь бесконечную. Это моя молитва? Я сама сочинила? Нет, это вечная молитва. Так все русские люди молятся. И я русская. Я всегда была русской. Я русская, и я люблю Россию, и вот она горит, горит ее север, горит юг, пылает запад, в огне восток, а я все равно люблю ее. Все равно.

*   *   *

- Родная, знаешь, мне кажется, времени нет.
- Как нет?
- Ну вот так. И часто кажется – нет и пространства.
- Милый, а где же тогда живем все мы? И почему – живем?
Николай отодвинул тетрадь. Промокать написанное не стал: чернила сами сохли.
- Ты заметила, что мы живем только сейчас? Сию минуту?
- Да… это так. Но у нас есть прошлое!
- Аликс, прошлого для нас нет. Ты можешь его потрогать? Пощупать, вдохнуть?
Царица стояла за спиной мужа и нежно перебирала его волосы на затылке.
Кровь отлила от ее лица. Она это поняла по кружению головы. Хорошо, что на столе нет зеркала и он не видит ее бледности.
Она вспомнила, как жгла в камине свое прошлое.
Все. Без остатка. Там, во дворце. Дворецкий разжег камин на славу. Дрова полыхали. В кресле – изваянием – сидела Лили Ден и безмолвно смотрела, как царица бросает в огонь свои давние дни.
Девичьи дневники. Дорогие записки. Засохшие цветы. Милые безделушки. Вот эту тряпичную розу Ники ей подарил, когда вернулся из Японии. А вот бумажный голубок, его сделала малютка Оличка и подарила ей на Благовещенье.
И письма, письма. Все ее письма и все письма к ней. Письма Распутина. Письма кайзера Вильгельма. Письма Эллы и покойного ее мужа Сергея. Письма Иоанна Кронштадтского.
Лили, я не могу! Что не можете, ваше величество? Я не могу сжечь нашу с Ники переписку. У меня – рука не поднимается! Так не жгите. Помолитесь и спрячьте. Значит, так хочет Бог. Да, так хочет Бог.
- Нет. Не могу.
Горят родные слова. Горят улыбки. Горят любимые руки. Горит записка, где Друг буквами величиною с целый дом, криво и косо и смешно, царапает: «Я ПОМОЛИЛСА ЗА МАЛЕНЬКОГО ОН БУДИТ НЫНЧЕ ЗДАРОВ. ГОСПОДИ ИСУСЕ ХРИСТЕ ЗАЩИТИ НЫ».
- Вот и я не могу. И – никто не может. Так где же прошлое?
Руки остановили ласку.
- Не знаю… У Бога. На небесах.
- Все на небесах. Мертвые – в могилах, а все равно на небесах. Время – на небесах. Сожженные усадьбы, убитые люди – на небесах. Земля сама летит в небесах. С определенной скоростью, ее давно вычислили.
- Но у нас есть будущее.
Голос царя звучал совсем слабо:
- Нет. У нас нет будущего.
- Но почему?
Сказала – одним дыханием.
- Потому что с нами наш миг. Вот он. Вот! Поймал! А он уже улетел. И налетел новый миг. Другой. Все другое. И кто скажет: прошлое ли он или уже будущее?
Она едва дышала, а он, сидя к ней спиной, затылком, напротив, говорил ясно, твердо и четко, по-военному, как команду, почти жестко.
- Нет…
- Да. Есть только счастье сиюминутное. Мгновенное. В этом мгновении – весь мир. И все его вчера, и все его завтра.
- Постой… как это у Блейка… «о вечность, ты в одном мгновенье?..»
Он услышал уже плачущий, задыхающийся голос. Резко обернулся на стуле. Поцеловал одну руку жены, другую.
- Прости, я обидел тебя.
- Нет. Как можешь так думать.
- Я знаю.
Встал. Крепко обнялись. От Аликс пахло вербеной.
- Но почему же… - Она проглотила слюну. Прижалась щекой к его бородатой щеке. – Почему Бог попускает зло?
Царь обнимал ее и молчал. Вздрагивал всем телом. Как подранок.
- Видишь, что творится… Россию убивают… И Бог – смотрит на все это с небес? И не остановит? Не прекратит разом? Ведь мы так Ему молились… я – молилась…
- Это вечная теодицея. – Царь вздохнул так глубоко, что она испугалась – выдержат ли напор воздуха легкие. – Бог – это не благостный ангелочек. Ты помнишь, как Он плетью выгнал торжников из храма?
- И красную нечисть выгонит? Да? Да?
Царица отпрянула от мужа, искала глазами глаза.
Он погладил ее лоб, виски, поцеловал один глаз, второй. Ее ресницы защекотали ему губы.
- На все Его воля. Может быть, красные посланы нам в испытание. Чтобы проверить нас на прочность… на стойкость. Чтобы мы вкусили беду, тогда ярче и полнее будет радость.
- Да! Да!
- Солнце, а ты могла бы их простить?
Теперь она задрожала в его руках. Он все еще не выпускал ее.
Будто выпустит – и все: утонет, как корабль.
За нее – держался.
Аликс нахмурилась.
- Так я… стараюсь… каждый день… молиться за них и прощать…
Он опять припал к ней. Щеки соприкасались. Сонные артерии быстро, судорожно толкали кровь, бились на слипшихся шеях.
- Это хорошо. Хорошо. Прощай их. Молись за них. Всякая молитва дойдет до Господа. Самая наималейшая. А мы цари.
- Мы уже не цари.
- Но надо всех прощать.
- Заранее?
- Всегда.
- Я стараюсь.
- Но вот я воевал. И я – убивал. И вел солдат на смерть. Во имя Бога я это делал? Или не во имя?
- Боже. О чем ты. Ты защищал свою страну.
- Значит, Бог – не агнец, а воин. Он – с мечом.
- Война – тоже дело Божие, если она праведна.
- А революция? Что, если революция выметет из дома весь мусор?
- Но я не мусор. И дети наши не мусор. И жизни людей не мусор.
- Жизнь сплетников, что отравили жизнь нам, вот мусор. Или ты не помнишь, как тебя в Петрограде травили? Да по всей России.
Говорили, тесно обнявшись, торопливо, слишком тихо, боясь не успеть, а вдруг не выскажут всего, тайного, больного, самого главного.
- Помню. Значит, принять Бога сурового?
- Да. Принять. Он один. И мы Его дети.
- Но Он казнит своих детей.
- Саранча тоже летела на поля и пастбища Египта. И дети Риццы погибли, и она бегала возле них, распятых, с пучком розог и отгоняла ворон, чтобы не выклевали детям глаза. И Давид побил несметно филистимлян ослиною челюстью. И Юдифь отрубила голову Олоферну. Бог проливал океаны крови. Но Бог и милостив.
Вот теперь, держа за плечи, отодвинул ее от себя. Глаза его, с прозрачными серыми радужками, горели ясно и чисто, будто он только что умылся.
- Вот. А ты говоришь – Бог суров.
- А ты говоришь – теодицея.
Оба тихо, прозрачно засмеялись.
Хотя не до смеха было.
Каждый смеялся, утешая другого.

...а еще царь не раз говорил жене, то ли внушая ей это, то ли утешая, то ли сам себе зубы заговаривая: вот они все, как заведенные, твердят - пролетарии, пролетарии, но милая, в России же никогда не было никаких пролетариев, русский пролетарий - это чушь, химера, это просто морок, его нет и не было, его выдумали, да кто угодно: эти бородачи Маркс и Энгельс, этот полоумный Плеханов, и этот... этот... как его... с волосами как осьминожьи щупальца... а!.. Троцкий... а у нас - в России - всяк, кто трудится в городе, всякий заводской рабочий, всякий халдей в ресторации, всякая горничная у барыньки, любой садовник, любой банщик, любой последний подметала в нумерах и дворник с метлой и лопатой - все связаны с деревней, у всех корни - на селе! В земле - корни! Россия - земельная страна, крестьянская земля! И никогда никакому крикливому Ленину не побороть русского мужика! Не свернуть ему шею, ведь он силен как бык! Весь этот большевизм как вспыхнул, так и погаснет. Причем только в городах. Деревню ему никогда не одолеть. Милая, говоришь, все наши красные солдаты, вся наша охрана - из деревень? Что ж, может, ты и права. Но это те, кто из нее удрал, кто соблазнился безнаказанными грабежами и убийствами. А тех, кто остался на земле, все равно больше. Все равно! Я - верю в это!
...и царица слушала, кивала, качала головой, вроде бы одобряя, и вроде бы не соглашаясь, - и, умолкнув, он не знал, что еще говорить; он брал ее руку, рука пахла вербеной, кислой капустой и зубным порошком, и целовал уже натруженные, как у пролетарки, с набрякшими узлами вен, любимые руки.

…Царица сидела с ногами на кровати, прикрыв ступни этим позорным, драненьким одеялишком, и читала письмо из Тобольска. По мере чтения тонкие, изогнутые ее брови сдвигались к переносице. Царь лежал рядом, вытянув ноги, в исподнем, поверх одеяла.
- Ты не мерзнешь, Sunny?
Александра ласково ущипнула мужа за кончик носа.
- Нет. От кого письмо?
- От Лизы Эрсберг.
- О чем пишет?
- О наших лекарствах.
Глаза царя сверкнули, словно две блесны под толщей быстрой холодной воды.
Лекарства, этим словом они смешно, по-детски обозначили их фамильные сокровища.
Так и называли драгоценности – и в письмах, и в разговоре; во всех красных домах стены имеют огромные красные уши.
- И что?
- Просит, чтобы мы оставили все флаконы и пилюли в Тобольске. Пишет, что… в дороге лечебные свойства могут выветриться, ибо не все пузырьки… плотно заткнуты пробками… И вот еще… - Прочитала, слегка запинаясь. – «Наследнику Цесаревичу в любой момент могут понадобиться снадобья и притирания, а также компрессы и чистый спирт. И, если поднимется жар, без пилюль мы не обойдемся. Настоятельно прошу Вас, Ваше Величество, подумать и не лишать нас Своим Августейшим приказом столь необходимых для Наследника и Великих Княжон лекарств». А? Как тебе?
Царь вытянул по одеялу ноги, закинул за голову руки и сладко, долго потянулся.
- Ники! Как можно быть таким безмятежным!
- Мятежными пусть будут мятежники. Дай письмо.
Царь взял листок и бегал по нему глазами.
- Ну и почерк. Или это я стал слабо видеть?
- Лиза всегда так пишет.
- Ну давай подумаем. Может, и правда оставить?
У царицы руки крупно колыхались. Она выдернула бумагу из рук царя.
- Лиза очень просит. Умоляет. Они все просят. Они говорят – здесь, на Урале, очень страшно. Лекарства могут разбить… испортить. Вылить из флаконов и налить, представь, яду! Лиза пишет: там у вас обыски…
Тыкала в хрустящий в руках царя листок узким властным пальцем.
- Я все равно прикажу ей! Все равно!
Отбросила одеяло. Гневно вскочила с постели.
- А ты лежишь!
Царь смеялся.
- Душка, ты такой мне нравишься. Нравилась всегда. Ты такая хорошенькая, когда сердишься.
Дряблый подбородок царицы чуть колыхнулся. Она отвернула голову, и царь видел, как ее маленькое ухо обкручивает, обвивает кольцом седая прядь.
- Делай что хочешь! С лекарствами – это твое решение. Я полагаюсь на тебя.
Царица неожиданно быстро встала перед кроватью на колени и покрыла мелкими, детскими поцелуями голову и грудь царя.
- Спасибо, спасибо тебе! Но я, нет, не буду решать, не я. Мы – оба! Как ты скомандуешь, так и будет!
Царь, продолжая улыбаться, махнул рукой:
- Выполнять приказ!
Когда жена села за стол и окунула перо в чернильницу, улыбка быстро сошла с его лица.
Она писала, ее плечи шевелились; шевелились, сходились и расходились лопатки под серым шерстяным лифом, а он все смотрел ей в спину, смотрел тяжело и долго, бесконечно смотрел. Потом глаза устали и сами закрылись. Задремал.
А она все сидела за столом и быстро писала, и так же быстро шептала:
- Свобода – это право и счастье всех… я верю, что красные комиссары все поймут и отпустят нас на свободу… мы верные граждане своей страны… мы служили ей верой и правдой… грядет счастье… надо верить в лучшее… лекарства всегда нужны, они всегда должны быть под рукой… мы должны быть всегда здоровы, это угодно Господу… только у-па-куй-те флаконы как можно тщательнее… чтобы не пролилось ни капли… особенно те лекарства, которые необходимы Наследнику… и только не пе-ре-пу-тай-те…
За светлым, обласканным солнцем стеклом не видно ничего, кроме белого зимнего тумана. Метель весной. Известковая слепая метель. Снег залепил окна, и они вроде как в Тобольске, и еще будет, только будет Христово Рождество.

*   *   *

Глубокой ночью, в Тобольске, в Губернаторском доме, творилось священнодействие.
А впрочем, обычнейшее из обычных дел. Женщины шили.
Со стороны – распахни дверь – сидят девицы и шьют; но отчего посреди ночи?
А им так захотелось. Днем – выспались.
Лифы и буфы. Струятся складки. То холстина, то шерсть, то шелк. А вот даже бархат подвертывается под руку. Сам так и лезет. Пришей меня! Ушей меня!
А если охрана спросит, что они тут делают?
Можно быстро ответить: мы хотим завтра одеться во все новое, нам старое надоело.
А можно и так: Насте приснился сон, а он вещий, ведь нынче ночь с четверга на пятницу; и сон такой – мы все сидим и шьем. И иголки мелькают в руках. Узкие стальные молнии во мгле.
Какая мгла, мы же вон – на столе – свечку жжем!
При свечке не увидишь, куда иглу втыкаешь. Эй, охрана, зажечь свет!
Настинька, что ты так кричишь-то, тебе привиделась охрана. Они ночью не придут. Спокойно шей. Я спокойно шью, Таточка. Я только не знаю, куда… вот этот…
А, этот! Вот сюда. Давай покажу. Вот так.
А эту… пуговицу куда, Тата?
Оличка, думаю, вот сюда. И к ней… рядом… давай еще одну…
…Ночь только кажется огромной. На самом деле она идет, и проходит уже. И они должны успеть. Они нынешней ночью, впятером – Лиза, нянька Саша, Тата, Настя и Ольга – зашивают все драгоценности, что они увезли с собой из Петрограда, в одежды великих княжон. Работы много. Бриллианты, сапфиры, изумруды, жемчуга, золото надо спрятать искусно. Зашить под подкладки, вшить в лифы платьев, с испода корсетов, обшить камни холстиной, превратив их в пуговицы.
Татьяна дирижирует этой ночью. Ночь – оркестр. Драгоценности – ноты. Иглы и нитки – скрипки и виолончели. И поют, вздрагивают голоса, исполняя не разученные никогда еще партии.
- Прячь лучше… все видно…
- Вот прекрасный лиф. Давай… вот тебе подкладка… я сама вырезала…
- Бери скорей. Самый крупный…
Огромный алмаз перетек из дрожащих пальцев Насти в пальцы Лизы Эрсберг.
- А сами не можете, ваше высочество?.. ладно, давайте…
- Ольга. Держи. Не вырони. У тебя руки трясутся.
- Это у тебя трясутся.
- Не возводи на меня поклеп.
- Ваше высочество, дайте я. 
- Сашинька!.. какая ты добрая.
- Тут была пуговица зеленая… зеленая…
- Изумруд, что ли?.. это папа подарил мама на свадьбу…
- Тихо… не ори…
- Я разве ору…
Руки ходят, передают друг другу камни, золото высверкивает яркой спинкой ящерицы. Камни холодные. Их только что достали со дна реки. Со дна жизни. Их обтекала кровь, как вода. Их целовали и ранили себе губы; да все в прошлом. Девочки, а что с нами было в прошлом? Кто помнит? Не будем про прошлое. Давай лучше про будущее. Давай! Нас скоро освободят. Вот там, куда мы едем. Мама сказала, есть отряд верных офицеров. Тата, Таточка, а ты правда веришь в это? Тише!
Нянечка Саша Теглева сидит спиной к закрытой двери. У Сашиньки очень широкая спина, и стул к двери стоит слишком близко. Когда, не дай бог, будут открывать – наткнутся на стул и открыть не смогут. Пока будут возиться со стулом – девочки все успеют спрятать. А если они захотят обыскать?
- Душки, а может, запереться?
- Настя, Родионов же позавчера сбил с двери защелку.
- А ты делай так: бери холщовый лиф… вот… камни насыпай в лиф платья… вот так… накладывай холст… и зашивай, вот так, аккуратненько, по бокам… а потом прошей насквозь, простегай, ну, как одеяло…
- Вот так?..
- Да, миленькая, именно так… У тебя – получается…
Ветер, ветер. Стекла в окне трясутся. Души трясутся. Но души – не зайцы. И не должны подгибать лапки. Их мама смелая. Смелыми станут и они. Да уже стали. Цесаревич в своей комнатке спит спокойно, не стонет. Сегодня воистину спокойная ночь.
- Лиза!.. кажется, кто-то идет. Шаги по коридору!
- Никого… тебе почудилось…
Опять шьют, кладут, обкладывают тканью, зашивают по краю, по краю.
Игла прокалывает жизнь по краю. По краю.
И они, вместе с иглой, тоже идут по краю. Они – живые иглы, и тянут за собой черную нить времени.
В окно, как в зеркало, глядится густо-синее небо с крупными сибирскими звездами. Небо само себе нравится. Анастасия вскидывает от шитья лицо. Лицо цвета гимназического мела, нехорошо девочке не спать в это время; если не спишь в два часа ночи, то и не заснешь до утра, говорит мама. Но сегодня такая ночь. Она слишком важная. Мама все правильно решила. Это драгоценности короны. Скоро комиссаров прогонят чудесные белогвардейские отряды, великие герои, и снова наступит… на земле мир, в человецех… благоволение…
- Таточка…
- Что?.. тише…
- А мама мне говорила: нельзя причинять боль никакому живому существу…
- Все верно говорила… шей…
- Она говорила: каждый цветок, каждый лепесток чувствует боль… и ужас… и даже камень – чувствует… А наши камни – чувствуют?.. вот они сейчас боятся, когда мы их куда-то в темноту зашиваем… какими-то нитками… они тоже живые?..
- Шей, Стася… все – живое…
- А животные?..
- Что – животные?..
- Мы же их убиваем… а потом едим… им тоже больно…
- Всем больно…
- Оличка, я знаю, что всем… а что, если вообще не жрать мяса?..
- Настя, не жрать, а есть… Настя, мы же не едим мяса в пост…
- Пост – проходит… и потом опять мясо…
- Лиза! Подай мне вон то ожерелье.
- Длинное, жемчужное?..
- Да… в нем мама была… на коронации…
- Господи, какое красивое… я будто век не видала все наши драгоценности…
- Ну вот смотри и запоминай…
- Да я и так все помню…
- Мама сказала: кто из вас первой будет выходить замуж – той и подарю жемчуга…
- Ой, тогда я – первой выйду!..
- Настинька, сначала жениха заведи…
- Саша! Знаешь что… встань… и пересядь на кровать, к нам… а сама ножку стула – в ручку двери воткни… так надежнее…
Нянька Теглева встала и послушно исполнила приказание Ольги. Перевернула стул и продела ножку в дверную медную, сто лет не чищенную ручку. Осторожно присела на край кровати.
- Нас всех здесь много… я кровать продавлю…
- Не бойся, ты худенькая. Не продавишь…
Рубины. Вот этот – из Индии. Подарок английского короля Георга. Колье королевы Виктории. Ожерелье покойной матери Аликс, их бабушки, ее они никогда не знали – она в могиле. Жемчуга, розовые, черные и желтые, добытые со дна моря, это папа привез из Японии, какая сказочная страна, там женщины ходят в деревянных сандалиях и в кимоно, и на спине завязывают огромный бант, они похожи на тропических бабочек. А вот и золотая бабочка, в размах крыльев вставлены крупные и мелкие сапфиры. Тоже Индия? А может, Африка? Драгоценности – это весь мир. Вот он, весь на ладони, перед тобой.
И рассыпался, раскидывался вдоль по кровати, по смятым простыням, весь мир – алмазы и рубины, кровь и слезы, крики задыхающихся от газов на военных полях, ругань в окопах, тусклый стальной блеск угрюмых танков, медленно падающий с бруствера офицер, солдаты в грязи, стонущие, тянущие руки: больно! больно! спасите! – жемчуга стерильных бинтов, опалы марли, хрустальные друзы госпитальной ваты, парча хирургических повязок, и вот, страшно улыбаясь, обливаясь кровью рубинов и яшмы, турмалинов и кораллов, встает убитый человек, а у него вместо сердца – сквозь решетки, прутья ребер – горит свеча, и огонь падает на непролазную грязь, на столбовую дорогу, на стонущих, умирающих от взрыва, на расстрелянных во рву, - драгоценности, вот они – свечи уже в руках людей, их толпа, они идут, да не в храм, а мимо храма, за сумасшедшим человеком, он так страшно, надсадно кричит, вопит: за мной! я дам вам счастье! а всех, кто не с нами, мы убьем! – и лысая его голова сверкает гладко обточенным кабошоном, и внутри чудовищной лысины, в ее бледном опале, перекатывается огонь красной крови, ее несгораемый, неопалимый сгусток, - умирают цари, над ними поют панихиду, над ними кадят и зажигают все, все до одной, золотые свечи на гигантском небесном паникадиле, оно размахнулось во все звездное весеннее небо, это Пасхальное золото, и это кровью красят яйца, это не яйца искусника Фаберже – это то алое яйцо, что несчастная Магдалина поднесла на голой ладони надменному императору Тиберию, поцеловала и поднесла, - это все было еще до раскола, еще до Иоанна Грозного, еще до князя Олега и княгини Ольги, еще до скорбных бездонных икон Византии, - так давно, что люди уже забыли, как это было, а драгоценности вот не забыли, они, живые, весь путь прошли, катились по земле и катились, и переступали босыми, в мозолях, ногами каторжан, и звенели серебряными кандалами, они только прикидывались чугунными, и захлестывали живые шеи золотыми веревками, они лишь притворялись пеньковыми, - а сокровища все вспыхивали, все обжигали руки и сердца, блестели во ртах вместо зубов, торчали подо лбами вместо глаз, бросали их в печь вместо черного древнего угля, лопатой гребли из отхожего места, грузили на телеги и выкидывали на свалку вместе с робронами на китовом усе и фламандскими кружевами, - а они все катились и катились из тьмы, из смерти, из прошлого, и над ними впору было стоять со свечой и петь ирмосы и тропари, а Кто там стоит, улыбаясь во все драгоценное лицо?.. воскресе из мертвых, смертию смерть поправ… и сущим во гробех… живот даровав…
Да это не человек! Это свеча! Это… драгоценность…
- Таточка, у тебя нитка порвалась… и запуталась… давай я вставлю.
- Спасибо, душка, я сама.
- Тебе плохо видно. Свеча догорает.
- Свеча?.. да, и правда…
- Правда?..
- Все, все правда…
- И то, что мы сидим и шьем здесь, тоже правда?
- Да.
- А я думала, мне все это снится…
Катится круглый теплый жемчуг под их еще детские пальцы. Нет прощения. И нет возврата.
Под столом перевернулся и во сне взлаял их любимый спаниель.
- А рубин похож на кровь, Тата.
- Настя, что ты болтаешь.
- Девочки… девочки… умоляю, тише…

*   *   *

…Татьяна грела руки под мышками. Анастасия насмешливо бросила:
- Хочешь, выну тебе из баула зимнюю муфточку?
- Отстань! – сначала бросила в ответ Татьяна, а потом миролюбиво добавила:
- Не сердись, я нарочно. Спасибо. Не надо.
С парохода на железнодорожный вокзал их опять везли в этих кургузых сибирских возках. Они маленькие, верх хиленький, из тонкой ткани, напоминают не телегу, а пролетку, и трясутся, Боже мой, так трясутся на мостовой! А на дороге в распутицу – так просто валятся на бок. Сколько раз эти клятые возки переворачивались в пути! И ржали лошади, и красноармейцы выгоняли сестер на снег, и дядька Нагорный ласково брал на руки братика – а ну как зашибется, от матери нагоняй, лечоба бесконечная, и слез не оберешься.
- Таточка, ты держись за меня и не упадешь.
- С чего ты взяла, что я упаду!
И опять эта светлая, как молодой месяц, улыбка.
- Стасинька, прости, если я тебе грублю. Я в этом Тобольске как-то огрубела.
Анастасия взяла холодные руки сестры в свои. Возок колыхался студнем, кони тащились в гору.
- Ерунда. Не думай ни о чем плохом! Тут и так все плохое вокруг.
Она фыркнула.
- А Сибирь? Разве она плохая? Она же очень красивая. Я рада, что я увидала ее. А то смотришь на карте: Сибирь, Сибирь, а там все зеленым закрашено, это могучие леса.
- Таточка, а мы что, теперь уже не цари?
- А ты сама как думаешь, кто мы?
- Таточка, а ты кем хочешь стать, когда вырастешь?
- Пианисткой.
- О-о-о! Как это красиво. Но это же надо так много заниматься на рояли!
- Да, надо. Работать надо везде и всегда.
- А я думала, ты хочешь стать врачом. Как наш доктор Боткин.
- Почему это?
- Ну ты же работала сестрой милосердия.
- Но и ты тоже. И все мы. Была война.
- У тебя так хорошо получалось перевязывать раны. И накладывать мази. Раненые говорили: мне не больно, не больно! А сами белые как мел лежат. И чуть не орут. От боли.
- А ты кем хочешь стать, Настюша?
Возок сильно накренило, и они завизжали и вцепились друг в дружку.
- Вот, я говорила, держись за меня! Я хочу стать цирковой артисткой. И ходить по проволоке! И чтобы все, все на меня смотрели!
- Ох, Stasie… - Татьяна подоткнула кудри под фетровую шапочку с темной вуалькой. – Ты так себя любишь?
- Нет, нет! Наплевать на меня! Я вас, вас всех люблю! Нас…
В возке впереди катили матрос Нагорный, цесаревич и Ольга.
Солнце насквозь пробивало лучами Ольгины серо-голубые глаза, и они светились изнутри. Вот они плыли на пароходе – уже свобода. Вот они катят в этих дурацких крохотных, как для кукол, телегах – свобода! А сейчас будет вокзал, и поезд. И свобода нестись по гладким бесконечным рельсам вдаль, все вдаль и вдаль. На неведомый Урал. Они увидят Урал! И это – свобода. А Дом? Где они будут жить. Что Дом? Дом – тюрьма? Но ведь жизнь – свобода.
…Не ври себе, Ольга, мать там плачет… писала ведь: окна закрасили белой краской…
…За телегами с царскими детьми ехали возки с челядью.
Бывшая гоф-лектриса, старая Шнейдер, ехала вместе с камер-фрау Тутельберг. Фрейлина Гендрикова – с баронессой Буксгевден и нянькой Теглевой. Служанка, девица Эрсберг, тряслась рядом с Пьером Жильяром и камердинером Гиббсом. Генерал-адъютант Татищев – с лакеем Труппом и поваром Харитоновым, и у их ног, на пучке сена, примостился поваренок Ленька Седнев. Поваренок Седнев, пока ехали, то и дело поднимал голову и спрашивал, глядя в скорбные лица седоков:
- А когда в поезд сядем, я с его высочеством смогу поиграть?
Татищев наклонялся к мальчишке, опускал ему картуз на нос:
- Ну конечно! Кто ж спорит! Еще досыта наиграетесь!
…Время то пласталось, прислоняясь, притираясь к земле, то поднималось высоко и расслаивалось, превращаясь в облака, в лужи, в крыши, в людской говор, во всю неимоверную даль пространства.
- Все, выгружайся! Прибыли! Вокзал!
Они вышли из возков – кто выскочил, кто выплыл, кто вывалился, кто ковылял, ощупывая ногами твердую землю. Графиня Гендрикова прислонила руку ко лбу и тихо охнула:
- Боже, как кружится голова!
- Это от дороги, - Пьер Жильяр ловко подхватил фрейлину под локоть, - сейчас пройдет… дышите глубже…
…Поезд был подан для них одних; больше ни для кого. Других пассажиров тут не было. Только они, дети царя и их слуги. В вагон второго класса посадили восемь человек; в вагон четвертого класса – девять. Поваренок Седнев видел – матрос несет цесаревича в другой вагон. Чуть не заплакал, кусал губы.
- Мы в разных вагонах! В разных!
- Да хватит ныть, - одернул его повар Харитонов, - лучше держи-ка корзину с провизией, неси!
Ленька тащил тяжелую корзину и был горд этим.
В корзине лежали: круглые широченные, как острова посреди Тобола, ситные, бутылки с жирным коровьим молоком, заткнутые бумагой, бутыль подсолнечного масла, в кастрюльке – вареные яйца, в пакетах из плотной бумаги – соль и сахар, в высокой стеклянной банке – малосольная рыба кунжа, а еще банка с моченой черемшой, а еще – банка с кислой капустой: в последнем селе, где меняли лошадей, черемшу, капусту и кунжу им принесли крестьянки. Низко кланялись, пятились, когда возки стронулись, утирали слезы.
Харитонов тоже нес корзину. В ней спали вареная картошка и соленые помидоры. И еще пачки макарон, и несколько пачек чая, и банка меда – прощальный подарок старой актрисы императорских театров Лизаветы Скоробогатовой, жившей напротив Губернаторского дома. Лизавета отдала мед в руки смущенной Анастасии, перекрестила ее, земно поклонилась и ушла.
Что-то ведь происходит навсегда. И никогда больше…
Погрузились в вагоны. Паровоз издал истеричный гудок, и поезд двинулся. Сначала медленно, потом быстрее. Колеса стучали, девочки переглядывались.
- Ольга, ты есть хочешь?
- А ты?
- Мы-то ладно. Алешинька, ты будешь есть?
Алексей лежал на верхней полке. Рядом с ним стоял Клим Нагорный.
- Климушка, а если поезд тряхнет, и братик упадет?
Матрос налег грудью на полку, расставил руки, изобразил из себя медведя.
- Да никогда! Вот как я его защищу!
Смех чистый, будто ледяшки или стекляшки перекатываются.
Цесаревич лежал на спине, и повернул голову; глаза закрыты, и вдруг открыл – можно утонуть в этих радужках. Мать передала ему этот, без дна, взгляд. Будто кто-то огромный внезапно вычерпал землю, и туда хлынула вода, и ее прозрачность безмерна: гляди в нее, и увидишь, как на дне ходят рыбы, как горят золотом камни и скорбно шевелятся водоросли. А вот плывет маленькая желтая рыбка, она сама прозрачная, просвечена насквозь – все внутри видать: и скелет, и кишки, и пузырь, и дышащие жабры. У рыбки нет чешуи, она вся слеплена из золотого жира, а может, выточена из желтого минерала.
Так он смотрит. Глаза-озера, глаза-моря.
…эти глаза многое знают из того, что люди еще не знают.
…но его рот об этом молчит. И верно. Ничего говорить не надо. Все произойдет само. В свой черед.
В вагон, где ехал Харитонов, послали гонца – Нагорного. Цесаревича сняли с верхней полки и осторожно усадили на нижнюю. Он глядел в окно, подперев голову руками, слишком тонкими в запястьях. Пришел Харитонов, на вощеной бумаге разложили желтые кругляши картошки, красные мячи соленых помидор, а когда открыли банку с черемшой, и острый чесночный дух наполнил вагон, перебив запах мазута и паровозной гари – все от неожиданности громко засмеялись.
- Ой, что это?
- Это черемша! Сибирский дикий лук!
…И ели, и неприлично облизывали пальцы, и сердито-ласково подавала Татьяна Алексею синие салфетки, вынимая из ридикюля.
Вот, ешьте эту простую, великую, народную еду. Такую еду ест ваш народ. А вы…
…а мы тоже ее едим, мы же всегда с нашим народом, я – с моим народом, и я, и я, и я тоже…

*   *   *

Колыханье поезда то усыпляло, то раздражало. Колеса били спящих по голове. Рельсы в полудреме становились стальными руками, руки тянулись к ним, вот-вот достанут. Нагорный лег рядом с Алексеем, чтобы он не свалился. Ольга села на верхней полке. Полка под ней скрипела. Несмазанный винт, старый болт. Она боялась: поезд затормозит, и она полетит с полки вниз, и расшибется. Люди ребра ломают, когда с вагонных полок падают.
Спустила ноги. Спрыгнула. Вкусно и сильно пахло черемшой. От них ото всех тоже, наверное, пахнет; черемша крепче чеснока. У Ольги на плечах ажурный пуховый платок. Закутала в него шею, плечи. Носом дышала в шерсть, грела нос.
Кинула взгляд на полку напротив. Глаза Анастасии, бессонные, огромные, как у матери, - иконописные, - уставились на нее.
- Что не спишь?
- Оля, не сердись, прошу тебя.
- Я не сержусь.
- Я не сержу-у-у-усь, - тихонько пропела Анастасия из Роберта Шумана, - и гнева в се-э-э-эрдце не-е-е-ет…
- Тихо!
- Оля. Я вот хотела спросить. Давно. А можно сейчас спрошу?
- Можно. – Ольга наклонилась к ней ближе.
- Оличка… Вот человек бессмертен, да? – Сама себе ответила: - Да. Душа его бессмертна. И все души предстанут на Страшном суде перед Господом, знаю-знаю-знаю! Но бессмертие это одно, а смерть… - Поежилась. Ольга внимательно слушала, не перебивала. – Смерть это совсем другое.
- Кто же спорит, другое, - тихо, почти бесслышно отозвалась Ольга.
Глаза ее во тьме вагона светились то синим, то серым огнем.
- А что, если… когда мы умираем, мы с собой туда – ну, туда – уносим навсегда – ну да, навсегда! – наш конец? Ну, нашу кончину? Ну вот, например, тебя сбило авто. И ты на всю-всю вечную жизнь остаешься это… переживать. Ну, с этой мукой и остаешься – жить – на всю, всю вечность! Потому что это было твое последнее… земное. Или… например… человек решил покончить с собой. Ну решил и решил, смертный грех, все понятно, но ведь самоубийцы – есть! Мало ли вешаются! В реку с моста прыгают... стреляются! Взвел курок… приготовился… пух!.. последняя боль, ужасная… И… он уже там, понимаешь, ТАМ… а эта ужасная мука все длится, длится… и всю бесконечную загробную жизнь – всю-всю! – он ее ощущает. И с ней всю вечность там – на том свете – так и живет!
- Это хуже ада, - медленно и опять почти беззвучно шепнула Ольга.
- Да. Хуже. А вдруг?
Поезд трясло. Ольга и Анастасия обе вцепились в шпингалеты, на которых висели деревянные жесткие полки.
Невозможная нежность высветила треугольное, исхудалое лицо Ольги.
- Но так могут быть наказаны только великие грешники. Праведники – нет.
Анастасия, обеими руками держась за ржавый шпингалет, зашептала быстро, горячо, негодующе:
- Навсегда! Навсегда! Это ужасное слово. Оно ужасно! Вот мы живем, да. Живем. И у нас тоже есть горести всякие, печали. Вот горе. Папа больше не царь. Мама не царица. Мы в ссылке. Мы арестанты. Нас везут на Урал, нас сторожат, над нами смеются как хотят, а недавно солдат Агафонов пырнул меня штыком, так, в шутку, я понимаю. Но так гадко стало. А когда мы ехали в возках с пристани в Тюмени, я посмотрела назад и увидала – подле пристани, у самой воды, лежат… - Она прижала ладонь к щеке. Другой рукой сжимала шпингалет. – Лежат… Не могу… я сразу отвернулась… лежат…
- Да кто лежит, что?..
Анастасия прижала пальцы к губам. И по пальцам, по губам, по ее кругленькому крепенькому, похожему на шляпку боровика подбородку уже ползли белые, блестящие в ночи елочными хрустальными стекляшками, обильные слезы.
- Трупы…
Тряска состава. Путь. Стальной и прямой. С проселочной дороги, с торгового тракта можно свернуть. С рельсов – никогда.
- Люди… Убитые… Оля, их было так много… так!... Я никогда не видела столько трупов. Они… были навалены друг на друга… ну, как дрова… или даже нет… это было какое-то страшное тесто, месиво… и из него торчали ноги, головы… будто люди уже не люди, а так, страшная куча… стог жуткого сена… Я зажмурилась и всю дорогу до вокзала ехала зажмуренная… А меня все Гендрикова спрашивала, и Лиза тоже: что с тобой да что с тобой!.. А вы с Татой… ничего не заметили… а я взяла себя в руки… и даже улыбалась…
Ольга молчала.
- И, когда мы сели в поезд… вот сюда, в этот вагон… я все думала: сколько же народу по всей России убито, умерло! И где теперь все их души! А умерли-то они безвинно, неповинно ведь! Никто не хотел умирать! А их убивают… без счета… никто уже давно трупы эти не считает… И я подумала: а вдруг человек, которого убивают, этот последний ужас – туда – с собой – навек – уносит! И там с ним – так и живет душа! Так и кричит: не убивайте! Не убивайте!
Ольга молчала.
Шторки по краям вагонного окна, грязные и измусоленные, были перевязаны лентами и походили на придворных дам, брезгливо поднявших подолы при переходе через вешнюю лужу. За окном неслись поля, степи, сосновые боры, увалы. С полей еще не весь сошел снег, и земля глядела черными яминами глаз из-под грязного, бывшего зимою чисто-белым, снежного монашьего плата.
- Но это если… если грешник, сказала ты… И не могут, не могут же все люди в России – и на всей, всей земле – быть грешниками! Значит, и святых расстреливают! И просто – людей, простых людей, никаких не святых, а простых, и даже, может, в Бога не верующих! Вот наш Друг, он был святой. И его – застрелили! Такого прекрасного! Алешиньке теперь без него… так трудно, невмоготу… он же вылечивал его… он же – молился… А за этих всех – за те трупы – кто молится?! Зачем они там лежат, около пристани? Зачем везде, всюду лежат? А вдруг их души… живые… теперь так и живут там, и мучатся?.. и навсегда… и никогда не остановить, не прекратить… этот ужас…
Выпустила из руки шпингалет. Резко, быстро легла на полку и отвернулась лицом к стене.
Промелькнул в окне малюсенький, как скворешня, разъезд. В домике горело окно. Оно горело так красно, кроваво, будто крови налили в банку и банку подсветили с днища ярким прожектором.
Снега перемежались черной оттаявшей землей, земля – последними снегами. Паровоз дымил, гудел, и черный дым заволакивал стекла, а ветер снова протирал их. Гудки разрезали слух и душу на куски, как горький пирог.
Ольга молчала.

*   *   *

Ночь, и звезды падают с зенита, будто в них стреляют; выстрел, и одна упала, выстрел – вторая.
За революцию так все привыкли к пулям и трупам. «Пуля», «труп», «смерть» - обыкновенные слова, не лучше и не хуже других. В мирное время опасались болтать о смерти всуе; она была тайной за семью замками, свечами панихиды, ночной Псалтырью. А теперь? Убили того, другого. Тюкнули. Шлепнули. Кокнули. Отправили в расход.
Менялся словарь, и менялся так быстро, что уследить за пытками языка было невозможно.
Убивали один язык, нарождался другой.
Но, пока царила смерть, не рождалось ничто.
Ночь, и поезд брякнул барабанами колес и встал. И более не шевелился, не вздрагивал.
Поезд – убили.
- Поезд убили, - во сне пробормотала Анастасия и перевернулась на другой бок.
Ее Ольга расталкивала за плечо:
- Настя, проснись. Стасинька, проснись! Анастази!
Стонала, во сне же отбрыкивалась.
- Спать… спать хочу…
- Стася, приехали.
Все поднимались с полок, заспанные, суровые, кто с обиженным лицом, кто с ясным, смиренным взглядом. Нагорный одевал цесаревича. Алексей, сонно глядя, как дядька продевает ему руку в рукав, говорил:
- Не надо, к чему эти заботы, я сам.
Татьяна уталкивала дорожные мелочи в баул. Нагорный метнулся:
- Позвольте, я застегну замок. Я сильный.
Цесаревич еще спящими, вялыми пальцами застегивал пуговицы на сером длинном френче.
- Где моя фуражка?
Он носил военную фуражку. Он хотел стать военным, как отец. А потом менял решение: «Я буду строить корабли! Морские, океанские, большие!»
Ночь, и запасной путь.
- Где мы?
- На запасных путях, как будто. Вокзала не видно.
- А может, с другой стороны!
- А сколько сейчас времени, господа?
- Сейчас гляну. Брегет… где брегет…
- Потерялся?
- О нет. Вот. Ого-го! Два часа пополуночи.
- Два часа, это уже сегодня, девятое мая…
- Святитель Николай. Никола Вешний. Помолимся.
Девушки и Алексей перекрестились, а Анастасия начала читать неожиданно ясным, звенящим голосом, на весь вагон:
- Радуйся, избавление от печали; радуйся, подаяние благодати. Радуйся, нечаемых зол прогонителю; радуйся, желаемых благих насадителю. Радуйся, скорый утешителю в беде сущих; радуйся, страшный наказателю обидящих... Радуйся, Николае, великий чудотворче! Радуйся, Николае...
За окном дождь. Он идет и идет. Моросит, безысходно и бесконечно. Зачем он возник? Заморосил? Он укрывает тонкой пленкой слез весь этот непонятный Урал, и пути, и селедочные узкие рельсы, и пропитанные мазутом, как черным маслом, шпалы, вымачивает деревья и крыши в этом беспредельном небесном рассоле, поливает землю, а земля все впитывает, она все поглотит, и дожди и снега и трупы, и даже времена, и кружева и красные звезды, эти страшные пентаграммы, ей, молчащей на полмира, черной, грозной, бесповоротной, всегда ждущей, никогда не сытой, ей все равно.
- Настя… Тебе удалось уснуть?
Ольга нашла ее руку. Какая тоненькая рука. В запястье не дай Бог переломится, как ножка богемского хрустального бокала.
- Да. Немного. Мне снился сон.
- Почему ты прячешь лицо? Ты плачешь?
Ольга подняла ее опухшее лицо за подбородок, вынула из кармана кружевной швейцарский платок и крепко, царапая жестким кружевом ей щеки, вытерла ей слезы.
- Это ничего. Пройдет.
- Все пройдет, пройдет и это.
- Это царь Соломон? Надпись на кольце?
- Это кольцо раньше носил царь Давид. Его отец.
- Оля, я хочу перечитать Псалтырь.
- Всю?
- Ну не всю сразу, конечно. Хочу пятидесятый псалом… тридцать второй… восемьдесят пятый… и еще девяностый.
- «Живый в помощи Вышняго»? Ты разве наизусть не помнишь?
- Боюсь запнуться.
- Ну, слушай.
Ольга шепотом читала Девяностый псалом. Клим дышал на стекло, крепко протирал его рукавом. Алексей тихо смеялся:
- Клим, дождик-то снаружи.
Фонари на далеком, невидимом перроне разливали неясный свет над рельсами и крышами вагонов. В их вагоне бойцы растопили котел и, кажется, грели кипяток. Пахло дешевым чаем, дух как от заваренного веника.
- Попросить бы у них чайку, - очень тихо, одними губами, боясь помешать чтенью псалма, прошептал Алексей на ухо дядьке.
Нагорный плотнее прислонил губы к уху цесаревича.
- Что? А, чаю. Можно. Я сейчас спрошу.
Встал, большой, плечи раздвинули воздух. Попятился, прижав палец ко рту. Потом вразвалку двинулся по вагону, подошел к горячему котлу, в нем уже булькала, шипела вода. Рядом никого. Нагорный рубанул ночь легким вскриком:
- Эй! Кто-нибудь!
В тишине, за обитой телячьей кожей дверью, послышалось ругательство. Высунулась голова красного солдата, без фуражки.
- Што ищо?! Почивайте! Ищо дозволенья не дадено.
- Какого дозволенья? Чаю-то попить?
- Дурак! На землю сойтить!
- Так и будем тут ночку коротать?
- Видать, так.
- Дай хоть кипятку.
- А заварка-то у вас е?
- Ежели отсыплешь – благодарен буду.
Красноармеец опять выругался.
- Подставляй горсть.
Нагорный подставил. Боец сыпанул ему в ладонь жменю чаю.
- Хорош, будет, спасибо.
- Бог спасет, - сказал красноармеец и спросил: - А кружки е? Стаканы там?
- Есть, братец. Все есть.
- А, это, папироской не угостишь? Баш на баш.
- Не курю. Но добыть могу.
- Добудь, моряк, поплавай по морям.
Нагорный вежливо затворил дверь в служивое купэ и двинулся с горстью чая к сестрам.
…Насыпали чай в дорожные стаканы. Нагорный пошел к котлу – заваривать. За ним побежала Анастасия. Потом двинулись по вагону Татьяна и Ольга – два белых призрака. Чтобы обрадовать мать и отца, надели в дорогу лучшие платья: из белой холстины, обшитые вологодским кружевом. И теперь, в ночи, летели по вагону две белые бабочки: то ли живые, то снятся. А может, ангелы. Да нет, сестры милосердия. Чаю им! Горячего! Когда еще попьют.
…а может, души ожившие; и тоже чаю хотят, только сахару нет. Ни комочка.
А если и есть – весь соленым ночным дождем вымочен.
Заварили. Пили. Нагорный громко прихлебывал. Алексей строго наступал ему на ногу ногой и делал круглые глаза. Потом прыскал в стакан, и тогда уже грозила пальцем Татьяна. Ольга глубоко погружала глаза в заоконную тьму.
…Пассажиры вагона четвертого класса тоскливо глядели в мокрые окна, как пассажиры вагона второго класса идут, волоча ноги по кислой гречневой каше непролазной грязи, - ноги утопают в родной мокрой земле, а великие княжны волокут тяжелые чемоданы, и у Татьяны в руках целых два, она же сильная, она… как выражается дядька Нагорный… сдюжит; а за пазухой у нее сидит ее чудесная собачка, французский бульдожка Ортино, ты только не лай, милый, ты утро потревожишь. И этот вокзал, где он, его не видно. Может, это вокзал-призрак, как все здесь; а может, его совсем нет.
Маленькую болонку Джимми, чтобы не придерживать рукой, Настя посадила в платок и узел завязала сзади себе на шее. Усмехнулась: как повязка-косынка, у раненых, если в руку солдата ранило.
В такой же повязке, как в нагрудной кошелке, Ольга тащила спаниеля Бэби - Джоя. Джой время от времени беспокойно взлаивал.
Дождь бил молоточками в землю, вода стекала с мокрых собачьих морд, земля раскисала, потом загустевала, в нее можно было окунать ложку и швырять ее на сковородку, и выпекать черные блины. С коркой прошлогодних листьев. С солью прошлогоднего снега. Под дождем быстро снег исчезнет, последние его клочья.
Сестер опередил Нагорный. Он нес Алексея. Так несут хрустальный кубок. Где же пролетки? Или опять эти нелепые возки, подобные тобольским и тюменским диким кибиткам? Охрана сказала: сядете в пролетки, они на перроне, за тремя составами. Обойдите составы, и все сами увидите. Утро, дождь и слякоть. Татьяна чувствовала у груди тепло собаки, а глаза ее ловили плывущую в мареве дождя широкую, как баржа, спину Нагорного. Вон он, перрон, его серая плаха. И правда, пролетки. Даже с тентом, о счастье, они укроются от дождя. Зонты у них с собой, в чемоданах, но сейчас несподручно их вынимать. Грязь! Всюду грязь. Великая грязь. Уж лучше снег. В снегу тоже можно завязнуть.
Нагорный о чем-то сердито говорил с конвоем на перроне. Махал руками. Мокрые ленты его бескозырки ползли на плечи черными ужами. До Татьяны донеслось:
-…бессердечные твари!
И следом – громко, на весь перрон, чужой голос, и услышала не только она, но и сестры:
- Это пусть ваши твари, голубая кровь, сами несут свои чемоданы!
Анастасия запунцовела. Ольга, напротив, побелела.
- Мы уже твари, - прошептала она. Нога утонула в грязи. Она вытащила ногу, и грязь гадко хлюпнула.
А может, мы драконы. Или хищные многозубые щуки. Или ядовитые змеи, и ползем, ползем по этой грязи, по этой сырой и волглой земле, и ищем, кого бы смертельно укусить. Нет, мы вурдалаки, и мы питаемся покойниками, разрываем свежие могилы. Нет, мы чудовища гораздо страшнее; нам нет имени, известно только, что у нас голубая кровь, и в этом единственная наша вина. Нет, мы…
У пролеток стояла новая, неведомая охрана. Глядели уныло, исподлобно. У кого винтовки за плечами, у кого наперевес. Будто за цесаревнами кто-то черный идет; видимо, заговорщик. И вооружен до зубов. Нагорный мерил диким взглядом человека, что держал лошадь под уздцы. У человека над слишком высоким, будто он болел водянкой, выпуклым лбом торчали вкось и вверх безумные волосы. Волос было так много, что войди в них – и заблудишься. Человек возвращал матросу такой же дикий, расстреливающий взгляд.
По их соединенным взглядам можно было пройти, как по веревочному мосту над пропастью.
Глаза, ведь это почти огонь. Они сожгут все мосты, если надо.
- Комиссар Ермаков! – крикнули от второй пролетки. – Рассаживай арестованных!
Татьяна подволокла оба чемодана к пролетке. Бульдог у нее за пазухой высунул большеглазую гладкую, курносую морду и бешено, ненавидяще залаял.
- Тихо, Ортино, тихо, тихо… А то тебя убьют…
- Заползай! – истошно крикнул комиссар Ермаков и указал пальцем на пролетку. – А лучше – прыгай живо!
Татьяна, еле дыша, взгромоздила один чемодан в пролетку. Ермаков стоял и смотрел. Он напоминал ожившую тумбу на базарной площади. Бешеные глаза, бешеные руки. И собака лаяла бешено, будто старалась попасть с чужим бешенством в одну ноту.
- Таточка, миленькая, - уныло сказал Алексей. – Я же не могу тебе помочь, это мне тяжело… а я – калека…
- Ты не калека! – громко крикнула Татьяна. По ее вискам тек пот. Она втащила в пролетку второй чемодан. – Никогда больше не говори про себя так! Товарищ комиссар! Тут больше места для людей нет!
Ермаков указал Ольге и Анастасии на вторую пролетку. За этими экипажами стояли еще три.
В первой пролетке восседал под дождем комиссар Белобородов, начальник всего Урала, весь Урал под ним, под красным царем.
А комиссар Ермаков глянул на Белобородова так, будто бы это он, Ермаков, тут один царь. И других тут быть не должно.
- Что возитесь?! – во весь голос крикнул Белобородов. – Я весь вымок! Хоть выжимай!
- Трогай! – крикнул Ермаков кучеру так, будто орал: «Убирайся!»
Лощадь заржала и рванула. Пролетка с наследником и Татьяной тронулась.
Ольга прыгнула в пролетку первой и подала руку Анастасии. Джой весело тявкнул. Джимми отозвался.
- Настинька, давай, ты же ловкая…
Анастасия, придерживая на груди повязку с Джимми,  взобралась и отдула со щеки прядь, выбившуюся из-под шапки.
- О да. Я такая ловкая.
- Собачницы хреновы! Мало им вещей, псов за собой тянут!
Ермаков махнул рукой, будто в бою, в кровавой каше рубил чью-то зазевавшуюся голову; тронулась пролетка с сестрами. Лошади шли одна за другой, ветер дул в лицо, и Татьяна одной рукой обняла Алексея за плечи.
- Алешинька, скоро увидим мама и папа. И Машиньку.
- Я по Машке соскучился. Очень.
- И я тоже.
Мокрые хвосты лошадей и мокрые их спины растаяли в серой измороси.
- Выводи! – крикнул Ермаков охране вагона четвертого класса.
И вывели их всех – царских слуг, верную свиту, верных, жалких, беспомощных, с бегающими глазами: куда это нас привезли?.. Боже, какой дождь и туман!.. – всех их: фрейлин и поваров, лакеев и гувернеров, графинь и статс-дам, солдат и генералов – и вся вина их в том, что они царские, бывшие, бросовые, дешево и сердито позолоченные; а позолоту стряхнуть, а взять на прицел, да только не здесь, хотя перрон весьма удобен для расстрела, - надо обождать, сделать все по закону, а закона-то нет, каждый сейчас сам себе царь, и кто над ними тут царь? – да он, Ермаков, - а они, отребье, огрызки, вон идут, ноги волокут по размытой дождями земле, оступятся да в грязь упадут, а туда им и дорога, ибо грязь они, грязь и плесень мира, и как можно скорее надо с этой плесенью расправиться, чтобы легкие свободно развернулись и сердце пламенно забилось под красной, свободной звездой.
Комиссар Родионов глядел еще человеческим лицом, а комиссар Ермаков – бесьим.
- Бес, - сказала графиня Гендрикова и тайком, мелко, перекрестила грудь.
Солдат Волков сказал:
- Госпожа Гендрикова, я вот из вагона… варенье захватил…
И протянул банку с запекшейся черно-красной, ягодной кровью.
- Это – вам…
Графиня не успела вымолвить «вот спасибо». Скорым шагом подошел Ермаков.
- Что это у вас?! Нельзя! Запрещено!
Вырвал банку из рук Волкова. Сунул в руки подбежавшего охранника.
- Жрите, к чаю. Все из вагона вышли?! Пересчитать еще раз! По головам!
И их, как скот, считали по головам.
- Раз, два, три, четыре, пять, шесть… семь, восемь, девять… Рассаживай!
Впереди трясся в пролетке Белобородов. Конвойные, на конях, скакали по обе стороны кортежа.
- Нас как в гробах везут, хоть мы и живые, - няня Теглева обернула мокрое лицо к графине Гендриковой.
Графиня сжала руку няньки. Они обе глядели на чужой дымный город Екатеринбург. Дома, и трубы, и колонны, и крыльца, и мокрые деревья, и заплоты. Стекла блестят, как слезы. Вот встали около глухого высоченного забора. Дома за ним не видно. Здесь сойдем? Выйти Харитонову и Седневу! Остальным оставаться на местах! Вперед!
И ехали вперед. И приехали. Вышли все, щупая ногами мокрые, положенные на грязь доски. По дощатым тротуарам гуськом прошли в каменный дом. Над дверью – красная тряпка. Красный ситцевый передник грязной поварихи. Весь вымок. А, да, это их новый флаг. Это теперь флаг нашей России. Со святыми упокой. С чем, с чем?! Шептаться – отставить!
Комиссар Белобородов спрыгнул с пролетки на землю. Глядел на людей, как на вещи: эта стоящая, эта чуть подороже, а эта просто хлам. Зычно прокричал:
- Открывай ворота! Арестантов – принимай!
Ворота заскрипели. Их отворяли. Навстречу привезенным вышел приземистый, толстобрюхий человек, живот у него нависал над туго стянутым ремнем. Пряжка ремня горела в дождевой хмари медно-красным раскаленным углем. Толстобрюхий издал натужный вопль:
- За-а-апускай… арестованных!
- Где мы, Господи? – прошелестела баронесса Буксгевден. Рубиновая серьга у нее в ухе больно, жарко сверкнула. На серьгу взглядом василиска смотрел Белобородов.
А сзади него – глазами и шевелящимися пальцами, руками – уже раздевал женщину, уже пробовал на вкус безызвестный охранник со щеткой усов под висячим носом, с оспинными рябинами по всему широкому, как медный казан, лицу.
- Мы в тюрьме, - отозвался генерал-адъютант Татищев. – От сумы да от тюрьмы в России – не отрекайся.
Комиссар Белобородов радостно засмеялся.
- А я в тюрьме родился благодаря вашему чертову царизму.
Граф Татищев кусал губы.
- То есть как? Правда? Вы… родились в застенке? В… тюремной камере?
Белобородов продолжил смех, смех извергался из него мощно, искренне, длинно, ему не видно было конца, и Татищев терпеливо ждал – так пережидают заливистый лай собак на охоте, когда они дружно и бешено поднимают волка.
- Тюрьма – вся наша родная страна. Вся Россия была тюрьма! Непонятно?
Опять хохотал.
Смех его когда-нибудь кончился.
И в наступившей тишине, под дождем, во дворе екатеринбургской тюрьмы, около пролеток, что доставили их не к любимым царям, а в каменную пасть красного зверя, граф Татищев отчетливо, по-армейски, сказал, глядя в самую середину мокрой фуражки комиссара Белобородова, в черный мокрый козырек:
- Очень даже понятно. Понятно все. Вы доделаете то, что мы не успели. Переймете опыт. Вы изо всей России сделаете образцовую расстрельную тюрьму.
Белобородов заорал:
- Молчать!
Граф Татищев усмехнулся и развел руками, будто проиграл в вист или в преферанс лучшим друзьям.
Потом выпрямился. И ни одного ордена, ни одного креста на груди, а всем почудилось – его грудь в орденах. И обливает, поливает их слезами нудный, обложной дождь.
Генерал и комиссар мгновение молча глядели друг на друга.
Татищев тихо сказал, и Белобородов услышал:
- Рот не заткнешь мне, холоп.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ

"Щель между прошлым и будущим - вот наше настоящее.
Настоящее как узкая щель между прошлым и будущим, настоящее - голод, болезни, прошлое - невозможность, будущее - счастье коммуны:
- Мы пустим тракторы, пустим фабрики, мы преобразим землю.
Возражение неверующих:
- У нас сейчас нет ничего, все создается постепенно, как же мы из ничего сделаем паровые плуги? Мы сейчас берем готовое, созданное прошлым, и в то же время отрицаем прошлое, а нового ничего не создаем.
Голос «трудовика»:
- Как же, из ничего сделаем, как от ничего перейдем ко всему, так перейдем пропасть настоящего.
...Амбар холодный и амбар общий. Начало при Керенском: речь Владыкина про общий амбар.
Конец при Ленине: холодный амбар. Этапы земледельца-хуторянина: разорение, холодные амбары, воспаление легких, лазарет и земля.
Доски на театр и на гробы. После доклада оратор приглашает высказаться, и вот гул со всех сторон: «Хлеба нет, керосина нет, соли нет! Сажают в холодный амбар. Амбар! Амбар!..»
Председатель культурно-просветительного кружка приехал реквизировать доски для устройства подмостков в театры. «Не дадим, не дадим! - кричат.
- Они определены на гроба». Спор... Со всех сторон вздохи тех, кому нужны гробы: «Ну и жизнь, вот так жизнь, помрешь, и не похоронят, зароют как собаку!»
...Не к шубе рукава. После речи о счастье будущего в коммуне крики толпы:
- Хлеба, сала, закона!
И возражение оратора:
- Товарищи, это не к шубе рукава! Товарищи, все мы дети кособоких лачуг, все мы соединимся.
- Соли, керосину, долой холодный амбар!
- Товарищи, все это не к шубе рукава!"

Михаил Пришвин. Дневник 1918 года


…Пашка глазами больной медведицы смотрела, как в Дом входят эти.
Царские дочери. Все вымокшие под дождем. И дрожат, зуб на зуб у них не попадает, будто не весна нынче, а хищная зима. Но как горят безумием счастья их лица! Они как юродивые. Так веселятся!
Бегут по коридору. Волокут по полу чемоданы. Эта, что впереди всех бежит, самая высокая. У нее глаза - две синие сосульки. Текут и плачут. Весна. Та, что замыкает шествие, видно, самая из них малышка. У нее красный нос: так задрогла. И шмыгает.
У них у всех на груди висят странные котомки; и из них торчат мокрые, веселые собачьи морды, и собаки лают взахлеб, весело и звонко.
Лямин стоял у входа, не снаружи, а внутри Дома. Он тоже все видел: вот крупными разлапистыми, раскидистыми шагами прошествовал матрос в бескозырке. На руках у матроса сидел мальчишка, уже довольно взросленький, что его все время на руках таскать? Лямин недоумевающе уставился в широченную спину матроса под мокрым бушлатом. Мальчик у матроса на руках обнял его за шею, пальцы вцепились в бушлат до посинения, будто боялся упасть.
«Такой великовозрастный, и все на ручках таскают, вот чертовня, баловники».
Мальчика неумолимо несли, а он глядел на Лямина.
Лямин стоял, расставив ноги, за спиною сжимал руки в кулаки.
«Верно, думает, какой же я рыжий. На меня все всегда так смотрят. А мне все равно. Пускай едят глазами».
Ни к селу ни к городу вспомнил присловье: «а в Рязани грибы с глазами, их едят, они глядят». Отец, Ефим, так произносил: «…их ядять, оне глядять!»
Пашка торчала на втором этаже, близ перил с пузатенькими деревянными колоннами. Вроде как встречала царских дочерей. Иногда, сверху вниз, кидала взгляд на Лямина, и он, не видя, чуял этот взгляд затылком: будто кипятка на затылок плеснули, и хотелось растереть.
Пашке дивно было, как затряслись руки у старухи. Старуха даже помолодела, вот тоже диво: подобрались собачьи брылы, потоньшела шея, на голове, вместо всегдашнего мокрого полотенца, красовалась кружевная наколка, будто снежком седую кудрявую голову присыпали. «Вот же кокетка, - думала Пашка неприязненно, - перед мужем старым красуется, вертлявка!» Миг спустя до нее дошло: это она перед детьми, чтобы детей обрадовать.
И отчего-то стыдно стало Пашке, муторно на душе, тягомотно.
«Скорей бы уж расселились по комнатам, что ли. А ведь еще Авдеев сейчас к себе заграбастает. Будет обыскивать, вытрясать из них все, что есть и чего нет…» Пашка поерзала плечами, будто у нее под гимнастеркой чесалась спина.
- Мама, мама! Папа!
Та девчонка, что шла за долговязой дылдой, первая рванулась. И повисла на шее у царя.
Вислоухая собачка кругами бегала возле их ног.
- Папа, папочка!
«Первым отца обняла. Отца сильно любит», - думал Лямин.
«А мамку-то что же?..» - обидчиво думала Пашка.
Между царями стояла Мария. Она не выдержала, бросилась к сестрам и, показалось Пашке, даже целовала самый воздух вокруг них. Эх ты, сколько поцелуев господа друг на друга обрушивают! Как они любят лизаться!
Пашке чудилось – она подсматривает что-то ненужное, запретное. Впору отвернуться. И она отвернулась. Теперь только слышала эти возгласы, эти царские голоса.
Они резали и уши, и душу.
А Лямин, стоя внизу, вывернув шею до боли, видел все. Видел, как Мария лобызала цесаревича, а мальчик, обнимая ее, потерял фуражку, она свалилась на пол, и матрос деревянно стоял, страшась на фуражку наступить. И чуть не падал под натиском сильной, крепкой Марии. И краснел – ведь она обнимала не только брата, но и его, матроса, слугу.
«Вот матросня проклятая. За что ему такое счастье привалило».
Мысли заглушались толпой вскриков, ахов, радостных рыданий. Лямин не мог тут думать, а мог только смотреть. Тупо; сердито; стыдно; любопытно.
А Пашка демонстративно стояла спиной ко всей этой сентиментальной голубокровной сволочи, к этому отжившему, траченному дворцовой молью барахлу, и могла только слышать дыханья и восклицанья, а за ее спиной угрюмо торчал, пропарывая крикливый воздух коридора, воздух слезной встречи, штык ее верной винтовки.
«Хорошее оружие у нас. Если бы такое там, на фронтах, было. Может, и войну бы мы эту царскую – выиграли. А теперь уж все равно».
- Мамочка! Душенька!
- Ох, душка… душка…
- Дай поцелую еще, еще раз…
- Это что-то невероятное, дети… мы вас так ждали!.. долго…
- Господи сил! Где вас держали?! Нам сообщили, поезд давно прибыл…
- Мы стояли на запасных путях!
- Алешинька… сыночек… Господи помилуй…
Матрос нежно опустил цесаревича на пол. Он тут же потянулся к отцу, и отец наклонился над ним и обнял его.
И Лямин увидел, как непонятно, сторожко и вместе слепо, восторженно, поплыли вбок, вбок зрачки царя – и вправду как у слепого, значит, от восторга и любви человек может потерять зренье, да и все остальные чувства; остается только любовь, спутанно и тяжело думал Лямин, и вот она, любовь, и такая огромная, - а он-то что? Он-то – разве так когда-нибудь почувствует?
Глаза уплывали, ресницы дрожали, мелко и слезно, царь ничего не видел от счастья, голова клонилась вниз, еще ниже, тяжко, будто вместо головы у царя с шеи свисала золотая виноградная гроздь, и он эту голову, и руки свои, и всего себя приносил сыну в угощенье, в наслаждение, в праздник любви. Михаилу почудилось – царь стоит не в застиранной и уже, о стыд, залатанной на локтях гимнастерке, а в какой-то красной хламиде, будто бы в шерстяном, а может, даже в бархатном красном плаще; и плащ этот тоже старый, в заплатах, но торжественный, слишком алый, - и его как стукнуло в темя: да это же не плащ, а это флаг, флаг наш красный! зачем он им обвернулся?.. – и плечи его согнуты, наклонены, как под спудом, под гнетущим к земле грузом, непосильным для человека, - и руки ловят плечи сына, накладываются на эти тощие подростковые плечи, щупают их, гладят, словно еще не верят, словно надо еще доказывать, что это все наяву, а не во сне, - и лицо мокро и блестит, и волосы растрепаны и сияют, и царский алый виссон льется вниз, до полу, и мальчик, этот загадочный мальчик, его рождения так ждала вся Россия, а он оказался больной и хилый и, может, не жилец, встает перед отцом на колени.
И слепые руки ползают по плечам сына, по затылку его. И слепое лицо ищет губами – прикоснуться к родному лбу, к щекам. Слепые щеки залиты слепыми слезами. И все вокруг слепо. Зряча только любовь.
Лямину захотелось плюнуть на половицу и плевком прогнать морок.
- Сыночек!.. Сыночек мой… Счастье мое… здравствуй…
Он видел, как Пашка обернулась. Штык сверкнул под тусклой красноглазой коридорной лампой.
- Папа! Любимый!
«Как крепко обнимаются. Сейчас друг друга в объятиях раздавят. Кости треснут».
- Оличка, ты такая… такая…
- Машка!.. а ты!.. Сто лет тебя не видала.
- А я – двести!
- Вместе, вместе…
- Климушка! Что стоишь! Неси чемоданы в комнаты!
- Слушаюсь, ваше величество…
Сапоги. Сапоги Авдеева. Они грохочут снизу вверх. По лестнице. По заполненному, забитому людским счастьем коридору.
- Вновь прибывшим арестованным – с вещами – проследовать – в комендантскую!
Радостные вопли и вскрики живо смолкли. Люди смотрели на Авдеева: кто такой?
«Да им же всегда все ясно, кто мы такие. И они каждый раз удивляются. Будто бы с луны свалились».
Лямину страшно хотелось курить. Но почему-то казалось сейчас выйти на крыльцо и всунуть в зубы самокрутку – жестом наглым и даже подлым.
«Стой и смотри».
Авдеев протянул указательный палец. Самая маленькая из сестер, бойкая девчонка, сначала уставилась на этот вытянутый заскорузлый палец, потом проследила, куда он показывал.
На открытую дверь в комендантскую комнату.
- А вы знаете, господин, что пальцем показывать неприлично?
Авдеева передернуло.
- Я не господин! Сколько раз вам всем повторять: вы уже живете в другой стране!
Откашлялся.
- В стране победившего пролетариата!
Помолчал жестко, зло.
- И мы все – товарищи!
Лямин переводил глаза с лица на лицо.
«Только вы нам не товарищи».
«А отчего ж не сделать их товарищами? Может, и они с нами сработаются?»
«Да никогда. Никогда этого не будет. Цари они и есть цари».
«Все ясно, гусь свинье не товарищ».
Лямин поправил на плече винтовочный ремень.
- Понятно?!
Голос Авдеева, прокуренный и влажно-хриплый, неожиданно мощно, как фальшивый оперный бас, громыхнул под высокими сводами коридора. Смешная девчонка, похожая на коверного клоуна, стриженная неровно, с косой самодельной челкой, сделала быстрый нахальный книксен и отчетливо, как на иностранном языке, вычеканила:
- По-нят-но.
Царица прижимала к груди руки. О чем-то молча умоляла. Снег кружева осыпался с ее головы, обкрученной седыми кудерьками, на плечи с картонными подставками-плечиками, на рукава и дрожащие руки, на пол.
- О, Анастази, ich weiss nicht…
- Я все знаю! – крикнула девчонка.
Пашка грубо сдернула с плеча винтовку и угрожающе наклонила штык.
- А ну ступайте в комендантскую! – зло выплюнула. – Еще разводить антимонии! Прибыли – извольте на обыск!
На царе исчез, растаял призрачный алый плащ. Цесаревны ухватились за чемоданы и потащили их по коридору. Матрос выхватывал поклажу у них из тонких ветвей-рук, насильно вырывал и нес сам. Мальчишка стоял рядом с царем, царь сзади него, руки у мальчика на плечах, и прижимался к нему ребрами, животом. Лямину показалось: это царь сейчас сын, а мальчишка – отец, и защищает его собой, заслоняет. На старухе лица не было. Вместо лица шла сначала одна волна – ужаса, потом другая – радости, потом третья – мольбы, потом волны менялись местами и накатывали снова.
Они все вкатились, как по грязному столу белые жемчужины, в комендантскую – все: и люди, и чемоданы, и баулы, и даже собаки. Одна собака затявкала за пазухой у одной из девиц, когда они уже приблизились к комендантской. Две носились у людей под ногами. Пашка тряхнула винтовкой. Опять сплюнула.
- Черти, а, - покрутила головой, и весело и сердито. – Собак с собой по Сибири таскают. Одно слово – господа!
Лямин знал, как она ненавидела господ.
«Классовая борьба, и ничего иного. Это самая важная вещь на свете. Все остальное, как говорит повар Гордей, гиль».
Одна из девушек подхватила курносую собачонку на руки.
Скрылись за дверью.
Пашка шумно выдохнула. Нацепила на плечо винтовку. Оперлась локтями о перила и сверху вниз длинно и тоскливо поглядела на Лямина.
- Мишка, - ее голос был так же тускл и тосклив, - Мишка! Сейчас начнут их трясти. Искать сам знаешь что. Знаешь, что?
Ему пришлось кивнуть головой.
- А ежели найдут?
Лямин пожал плечами.
«Вот дура, говорить на эти темы, и прямо перед носом у Авдеева».
- Как думаешь, а может, это все сказки?
Он, еле переставляя ноги во вдруг ставших тяжелющими, чугунными, сапогах поднялся по лестнице на второй этаж, смерил Пашку взглядом мрачным и мудрым. Придвинул к ней лицо. Ощутил жар ее веснушчатой круглой щеки.
- Ты, заткни пасть. Много будешь знать – тебя Голощекин сам зашибет. Или Юровский.
Пашка свистнула. Ей очень шло свистеть. Она становилась похожа на подворотного парня-хулигана.
- Меня Авдеев защитит.
- А с какой это стати он тебя защитит?
- Ну, добавь: дуру такую.
- Дуру такую.
Пашка тихо засмеялась.
Он ощутил сначала легкий укол, потом на месте укола вспыхнула и быстро разлилась по телу, а потом и по сердцу живая, острая боль.
- Что? Что об Авдееве подумал? И… обо мне?
Развернулась. Через плечо кинула:
- Ну, думай, думай. Тебе – полезно.
Он тоже повернулся, сбежал с лестницы, нещадно гремя сапогами.
Ноги прели в давно не стиранных портянках.

*   *   *

- Ну и как? – Авдеев даже не сел за стол, как обычно. Не принял начальственный вид. Стоял рядом с чемоданами и глядел на них жадно, жарко. – Открывай!
Ольга присела на корточки рядом с самым большим чемоданом.
Нагорный бросился вперед.
- Дайте я.
Повозившись с замками, отпахнул чемоданную крышку.
- Что тут? – Авдеев тоже сел на корточки, рядом с Ольгой. Она тут же встала. – Так. Тряпки. Трясите! – Ольга смотрела непонимающе. Авдеев сам схватил одежды, встал и стал трясти, а может, что на пол выпадет, какая улика. – Черт. – Бросил бархаты на пол. – Ага, книги. Рукоделье! Пяльцы! Святое дело, барышни, черт. Иконы! Черт! Снова иконы. Дались они вам. Бога никакого нет, товарищи! Бо-га-нет! Зарубите себе на носу! Думайте! Включайте мысль!
Ольга попятилась. Анастасия, эта самая бойкая, палец в рот не клади, открывала другой чемодан.
- Нате! – крикнула звонко. – Смотрите! На здоровье! Вам же интересно!
- А ты, - Авдеев подшагнул к нахальной девчонке, - замолчи. Иначе!
- Что иначе?!
- Настя, не перечь им, они…
У старухи сердце колотилось так, что было видно под тонкими кружевами белой кофты.
Все они вырядились в белое, эти царские бабенки. Будто на свадьбу.
- Я ничего такого не сказала! – крикнула девчонка и сильно разрумянилась. Похоже было, она ничего и никого не боялась. Для нее этот новый Дом был – приключение, и эти грубые красные солдаты – тоже приключение; они разбойники, а она прекрасная принцесса, и принцесса как должна говорить с разбойниками? Так, чтобы они легли, как псы, у ее ног!
- Вы цепные псы вашего… Ленина!
Старуха в ужасе запечатала себе рот потной ладонью.
- Замолчи, замолчи сейчас же…
Авдеев пнул чемодан. Анастасия смотрела на него не хуже собаки. Сейчас тявкнет и в ногу вцепится.
Залаял французский бульдог на руках у Татьяны.
- Смотрите, товарищи. У нас нет ничего… предосудительного.
- Это вы раньше у нас искали предосудительное! Прокламации… газеты, где мы пропечатывали все про народную волю! – Авдеев начал огрызаться, как пес. – А теперь мы – у вас – преступное – ищем! Вот так оно все перевернулось! Отлились кошке мышкины, ядрить, слезки!
- Всегда найдется то, что можно осудить.
Царь хотел это сказать примиряющее, а вышло – будто он сам кого-то сурово и навек осуждал. Его, Авдеева.
- А вы – вон отсюда! – заорал Авдеев вне себя. – Обыскивают не вас, а вновь прибывших! И ничего тут я с вашими дочерями не сделаю! Подумаешь, драгоценности!
При слове «драгоценности» старухины щеки стали двумя снеговыми комками и мелко задергались, и льдом застыла у нее на затылке кружевная, похожая на короткую мантилью, наколка. Чтобы не сказать лишнего и самой не сорваться в крик, в оскорбленья, она двинулась к выходу из комендантской, выплыла, и за ней, ссутулившись, вышел царь, вжав голову в плечи, враз утеряв стать, военную строгую выправку.
…Авдеев подошел к Ольге. Она не смотрела на него. Старалась не смотреть.
- А это что?! – Комендант ущипнул Ольгу за ухо. – Как блестит!
- Это мои серьги. Мне их подарила мама на день рожденья.
- Серьги! – Дернул злым голодным ртом. – Счастье ваше, что вышел декрет, и там черным по белому… что бывшие имеют право оставить себе только те драгоценности, что – на них самих! Все остальное, слышите, все вы обязаны сдать! Революционному правительству!
- Я вас слышу. Не кричите.
Ольга брезгливо морщилась.
- Ты! Не морщься! Будто я прокаженный какой! С тобой разговаривает революционный комендант! – Авдеев хотел толкнуть Ольгу кулаком в плечо – и не толкнул. Его остановили горящие двумя свечами глаза этой оторвы, младшей. – Молчать! Развяжи баул!
- Вы не имеете права говорить мне «ты», - сказала Ольга.
Ее улыбка была для Авдеева хуже пытки.
Он заорал надсадно:
- Как хочу, так и говорю! Здесь командую я!
Татьяна, прижимая к груди собаку, быстро развязала баул.
- Вот, смотрите.
Авдеев наклонился, поковырялся в вещах.
- Одни тряпки, в бога-душу.
Разогнулся. Охнул: болела спина.
Окинул взглядом Татьяну и ухватил клещами пальцев ее жемчужное, на высокой шее, ожерелье с золотым крестиком.
- Счастье твое, что этот декрет… богачки, стервы!
- Как вы изволили назвать мою сестру?
Алексей шагнул вперед и прожигал глазами Авдеева. У Авдеева сильно, до малинового цвета, закраснелось лицо; Татьяна испугалась – не хватит ли коменданта сейчас удар.
- А ты – смолкни, щенок! Тебе слова тут никто не давал!
Алексей выпрямился и сдвинул каблуки.
- Я вас – вызываю!
Авдеев с минуту молчал, расширяя глаза. Белесые его ресницы изумленно подрагивали. Потом стал хохотать, этот хохот походил на бульканье супа в огромном котле.
- Ты?! Меня?! – Хохотал, кулаком тер глаза. – Лучше сумку открой! Вон ту! И вещички показывай!
- Я открою, - сказала Татьяна, опустила собаку на пол и щелкнула замком сумки.
Она все делала быстро и четко. У нее были очень ловкие, подвижные руки. Авдеев вспомнил: во время войны в газетах печатали, что великие княжны работают сестрами милосердия в госпиталях. Да, эта – может, сестрой. И хирургиней может стать; если, конечно, поучится.
- А на рояли – играешь? – неожиданно спросил, на быстрые и нежные пальцы глядя.
Татьяна разворачивала бархатный кафтан с длинными, обшитыми золотой бахромой рукавами. Блеснул шелк подкладки.
- Играю, - растерянно сказала она.
- А! Это вот здорово. У нас тут есть рояль. Правда, расстроенная. Не настраивали давно. Но звуки, ха, ха, издает. Увешались камешками-то! Хитрованки! – Глядел на Татьянины браслеты, усыпанные росой мелких бриллиантов; крупный, с перепелиное яйцо, сапфир взрывался слепящим светом, в него било солнце сквозь грязное оконное стекло: в комендантской окна не были замазаны, как всюду, известью. – Все на себя понацепили, что можно! Ну, с вас мы все это добришко, конечно, сдирать не будем… а то можно бы… - На мочки смотрел, на пылающие в них алмазы. – С мясом…
- Тата, не бледней, - шепнула Ольга, - в обморок не грохнись…
- Вы дьявол! – высоко, как со скалы, крикнула Анастасия.
Авдеев обернулся к ней и пошел на нее. Она не пятилась, стояла, только крепко зажмурилась.
- Это мы еще посмотрим, - тихо и изумленно пообещал он.
Анастасия открыла глаза.
- Настя, молчи, прошу тебя. Ты всех нас погубишь.
- Оля, хорошо.
- Эти драгоценности, - Авдеев цапнул ожерелье на груди у Татьяны и чуть не порвал его, - все созданы нашим, рабским трудом! Нашей рабочей кровью! Нами… мы стояли у станков! Мы надрывались в шахтах! Мы!.. а не вы. Это на наши, на наши кровные, народные деньги вы – их – покупали! А теперь мы сорвем их у вас с шей, с запястий! Из ушей – вырвем! Мы их – народу вернем! Сполна вернем! И это… будет… справедливо!
Далеко, в гостиной, били часы. Авдеев копался в чемоданах и баулах.
Время остановилось. Алексей зевнул и сел на подоконник. Татьяна следила за ним – чтобы не упал, не ушибся, не подвернул ногу.

…- Ты здесь… я не верю.
- Дай я тебя пощупаю. И их… пощупаю тоже.
- Лекарства?
- Да. Их.
- Видишь? Нет, ты чувствуешь? Мы все зашили… Мы все… привезли. Все с нами.
- Умницы мои.
- Почему мои, родная, и мои тоже.
- Отец, никто у тебя не отнимает твоего отцовства. Любуйся. И целуй.
- Дай я тебя поцелую.
- И я тебя.
- И я.
- Тише, тише. Здесь все может прослушиваться.
- Алешинька!.. ты так вырос за это время.
- Мама, у меня болит здесь. И еще вот здесь.
- Солнышко, тебе надо быть осторожней. Всегда.
- Я и так стараюсь – всегда.
- Любимая, дай я его прижму к себе.
- Только осторожней прижимай. Не причини ему боль.
- Папа! Сожми меня изо всех сил! Я так по тебе соскучился! Я так…
- Милые! Милые! Да ведь Христос воскресе!
- Воистину воскресе!

*   *   *

…Алексей, что ни ночь, стонал. Как он ни крепился, боль оказывалась сильнее его. Всегда сильнее. К его кровати подходили все. Мать вскакивала первой и неслась к нему, будто летела белая птица и крылья развевались. Склонялась над изголовьем, всей крупной, мощной грудью. Обнимала не руками – всею собой. Эта грудь выкормила пятерых. Эти руки выхаживали, бинтовали, перевязывали, пушили слежалую вату, стирали попользованную марлю, чтобы высушить и наложить опять – в военных госпиталях подчас была нехватка перевязочных средств. Неужели она, такая сильная, умелая, милосердная, не спасет, не вылечит своего единственного сына?
Цесаревич тяжело поднимал веки. Мать с ужасом глядела: у него глаза старика.
Как у младенца Рафаэлевой мадонны, проносились мысли и улетали, свободные голуби.
- Алешинька. Родненький. Как ты?
- Мама… Плохо.
Она клала ладонь на лоб и убеждалась – да, правда: пот холодный, а лоб горячий.
- Где болит?
- Мама, везде.
Она откидывала одеяло и трогала распухшее колено. Под тонкой кожей ощутимо прощупывалась и явственно была видна гематома – синяя, лиловая. Царица просвечивала гематому отчаянным взглядом и видела в ее глубине, в недрах тела сына, черноту, и эта чернота становилась уже непроглядной.
- Ой! Не трогай.
Рука матери не прикасалась – гладила простыню.
- Милый мой мальчик. Утром пригласим доктора.
- У нас же есть доктор Боткин.
- Мы пригласим другого. И они посоветуются вместе с Евгением Сергеичем, что и как надо теперь делать.
Алексей схватил руку матери, крепко прижал к щеке.
- Мама! Да может, ничего делать не надо.
Мать опешила. «Как это не надо, о чем мальчик говорит, - она кусала губы, - а, да, я понимаю, он хочет сказать, что все безнадежно. Что он инвалид, и надо все бросить, его бросить, больше не лечить, а дать ему… - Она все-таки мысленно произнесла это слово. – Умереть. Дать ему умереть. Но Григорий сказал однажды, я помню, и так твердо сказал, крепко: доживет до шестнадцати лет, и всю эту болезнь как рукой снимет! А может, Распутин говорил о бессмертии?»
Она сама спросила себя: о каком бессмертии? – и сама же себе ответила: ну, что Бог заберет Алешиньку к Себе, и не будет ни болезни… ни печали, ни воздыхания…
- Как это не надо?
- Очень просто. – Хотел повернуться, притиснуться ближе к матери, и лицо перекосилось, боль резко прочертила его. – Скоро же все кончится.
- Что, Господь с тобой?
Он прочитал ее мысли. Не думать, это запрещено, об этом нельзя. И его развеселить, отвлечь.
- Все. И будет все равно.
- Не все равно! Не все! – Рука бессмысленно передвигала пузырьки с микстурами и каплями на укрытой белым деревенским подзором тумбочке. – Тебе очень больно? Я бы не хотела давать тебе еще раз опий, на ночь же ты пил…
- Дай все равно.
Дрожащими руками царица накапывала опийную микстуру в маленькую рюмку с золотым ободом по краю. Разбавила водой из кувшина. Кувшин чуть не уронила. Поднесла сыну. Подняла его голову с подушки и поддерживала под затылок, другой рукой держала рюмку. Он выпил одним глотком, зажмурившись, и, когда поднял разжаренное лицо к матери, она увидела, как он изо всех сил сам себя старается уверить, внушить себе, что капли чудодейственные, что они сейчас убьют боль.
Он жил не рядом, не близко к боли – он всю свою маленькую жизнь жил внутри боли, и ее апартаменты изучил вдоль и поперек, она распоряжалась и им, и собой, была в этом доме полновластной хозяйкой, и, когда она на время уходила из дома, рассерженно хлопнув дверью, он судорожно вздыхал и умоляюще думал: а вдруг, боль, ты потеряешься в пути и не вернешься, не вернешься никогда. Но она мрачно возвращалась и, грохоча, открывала дверь своим чугунным ключом. И он опять говорил ей: здравствуй.
- Мама, прошу тебя, ступай спать. Мне уже лучше.
- Сыночек, не обманывай меня. Опий не может подействовать так быстро.
- Нет, правда. Святой истинный крест.
Он выпростал из-под одеяла руку и торопливо перекрестился. Еще иной раз боль пугалась креста. Так учил его старец Григорий. Старец накладывал на себя крест и шепотом приказывал ему: перекрестись, во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь. И боль уйдет. Крестился Друг, и крестился он. И сходил странный покой. Боль вроде была, и вроде ее не было. Она парила рядом и смотрела на него. А он – на нее. Так непонятно. И есть, и нет – может, так люди живут потом, после смерти?
Мать смотрела на сына, и она вся была – любовь и боль.
- Я верю тебе. Но я все равно посижу тут, рядом с тобой. Я беспокоюсь.
Алексей попытался улыбнуться, у него не получилось.
Опять коротко, сдавленно простонал.
- Лежи спокойно. Не шевелись.
- Мама, если ты тут будешь сидеть всю ночь, тебе будет скучно.
- Мне скучно никогда не бывает. Но все же я принесу рукоделье. Постарайся заснуть. 
Мать удалилась в свою спальню, быстро явилась, с мотком белых тонких ниток, начатым изделием и вязальным крючком в руках. Глаза Алексея закрыты. Так, хорошо. Он еще не спит, но пытается заснуть. В угоду ей. Она села на табурет рядом с кроватью. Развернула вязанье. Что это будет? Летняя ажурная кофточка для Марии. Ей так идет белое. Впрочем, белое идет им всем. Они ангелы.
И ее сын тоже ангел; только никто, никто этого не понимает, и уже наверняка не узнает.
Ком перекрыл горло. Она ухитрилась проглотить его, этот снежный ком боли, и не зарыдать громко. Утерла вязаньем слезы. Пальцы заработали быстро, будто клевали крохи из кормушки голодные птицы. И она огромная зимняя птица; только никто об этом не знает.
Птица, и пятеро ее птенцов. Хватит ли крыльев, чтобы укрыть?
А с весенних полей идет гроза, оттуда, с востока и юга, с накормленного стрельбой и пожарами запада, с чернозема, с Уфы, Бузулука и Бугуруслана, с Омска и Кургана, сюда, на Урал, долетают эти черные пожарищные ветры, и она, выходя в тесный двор их тюрьмы, все явственней ловит ноздрями эту адскую гарь.
Как это они голосили давеча в караульной? Молотя по рояли, неистово куря? «Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут». Как там дальше?
Против воли слова лезли в голову. Руки вывязывали петли, а голова готова была лопнуть по черепным швам от горя, красного смеха. «В бой роковой мы вступили с врагами! Нас еще судьбы безвестные ждут!»
- Раз, два, три, четыре… - губы беззвучно считали петли.
Алексей открыл налитые болью глаза.
- Мама, я хочу повернуться на бок. И не могу.
Она аккуратно положила вязанье на тумбочку.
- На какой, сынок?
- На правый. Чтобы не на сердце спать, ты же всегда так говоришь.
- Я тебе помогу.
- Спасибо.
- Только ты не шевелись. Я все сделаю сама.
Очень бережно, страшно медленно, сама себе поражаясь – как она могла его так медленно, тяжело и сонно, переворачивать, как во сне, а сон все не кончался, - мать сама, сильными своими руками, перевернула сына со спины на правый бок, и он, морщась и постанывая, чуть вытянул вперед больную ногу, потом тяжело, низким голосом, охнул, и ее сердце мгновенно облилось кровью, а лоб вспотел; она погладила мальчика по виску, по щеке, утерла ему углом пододеяльника пот, поправила одеяло, укрыла, перекрестила.
- Так хорошо?
Голос ее срывался.
- Очень хорошо, мамочка. Спасибо. Ты вяжи, вяжи. Опий уже действует.
Опий и правда действовал: у Алексея смыкались веки уже по-правдашнему.
Мать смотрела на белое вязанье, оно мелькало у нее в руках, крючок протыкал нитки, зацеплял, тянул. Он протыкал ее шею, ее сердце. Кровь лилась на белый снег. На эту известь, ею замазаны окна. Она все быстрее работала крючком, все быстрее и жаднее крючок из слоновой кости подцеплял нить, совал голову в ажурные дырки, в земляные дыры, в капканы, в пропасти. И выныривал. И снова падал вниз головой. Она не хотела сходить с ума, но сходила. Дыхание мальчика выравнивалось. Боже, спасибо Тебе за опий. У нее таким живым опием был Распутин. Но вылилась наземь мензурка, и оборвалось чудо. Никто так и не узнал, что это было истинное чудо. Григорий, чернобородый, безумный, с радостью горящим взором, вставал перед наследником во весь рост, он напоминал ей пророка, источающего воду из скалы, и клал руки на плечи Алексею, и говорил, сначала тихо, потом все громче, и неясны, невнятны были слова, их невозможно было запомнить, застенографировать, и под струями этих слов без слов, этой речи без речи, а просто под потоком этого льющегося басовитого, густого голоса мальчик расслаблялся, прекращал задыхаться от боли, раскидывал ноги и руки, щеки его розовели, и он – нельзя представить, но это была их явь – улыбался. И улыбался Григорий, и склонялся, откидывал одеяло и весело щекотал наследнику пятку. «Ну вот, - уже внятно говорил он, смеясь, - а вечером мы с тобой, дружок, даже ко Всенощной пойдем! Не боись!»
Григорий в могиле. Они живы.
Но как это он сказал тогда, в Зимнем дворце, задрав голову и глядя на прекрасный большой, в рост, парадный портрет царя кисти Валентина Серова: «Погоди, матушка, еще погоди немного. Вот меня убьют, а там и вам недолго».
Царь с портрета смотрел на них обоих огромными, насквозь прозрачными, серо-голубыми, чуть в изумрудную зеленину, глазами, и в глубине радужек вспыхивали странные алые огни. Голубая муаровая лента, шевелясь и дрожа, текла через грудь весенней, ледоходной страшной рекой. Глаза драгоценные, а губы под золотыми усами пытаются улыбнуться и не могут. Весь дорогой, любимый, и так послушно позировал Серову, так смирно стоял. Серов писал, кисти звенели о тугой холст, и все бормотал: «Агнец кроткий». Она услышала – и будто ее обварили кипятком.
…Алексей уже сопел. Слава Богу, уснул.
У нее было чувство, что она вяжет сама себе белый саван.

*   *   *

Из окон столовой виднелись кроны диких яблонь и кусты сирени. Сирень зацвела разом, будто взорвались кусты лиловым безумьем, и цвела буйно, долго и сладко, не осыпаясь, и все, высовываясь в растворенные окна, жадно дышали ею, будто напоследок.
- Мама, а помнишь романс Чайковского? Растворил я окно, стало душно невмочь... опустился пред ним на колени...
Татьяна пела и кружилась посреди столовой. Картины мигали ей со стен тусклыми красками, старым лаком.
- Тата, какой сейчас Чайковский!
Царь стоял у окна и смотрел вниз. На город.
- Е-ка-те-рин-бург... - шептал.
- И в лицо мне пахнула душистая ночь... благовонным! дыханьем! сире-е-ени!
- Ники, дети, пойдемте в залу!
Зала, гостиная. В зале спали доктор Боткин и слуги Седнев и Чемодуров. Господи, как же это люди будут жить без слуг? А ведь в умных книжках пишут, что да, несомненно, настанет такое время. Все будут сами себя обихаживать. А может, им будут помогать умные механизмы. Прогресс идет, его не остановить!
И везде, всюду часовые. Везде охрана. И около уборной. И близ кухни. И двое - всегда - около столовой. И целых четверо, топчутся, пахнут табаком и водкой и потом, вечно хотят курить - около спальни. Ну как же, в спальне самые драгоценности и заключены. Спальня - это шкатулка. Не дай Бог из нее сокровища пропадут. Они ух много денежек стоят.
...и жизней... жизней... 
А около уборной - ванная комната; и царь всякое утро велит набрать себе из колодца холодной воды, налить в ванну, и сам, в чем мать родила, туда прыгает.
"Полко-о-овник... вышколенный. Холод, голод ему нипочем. Ай да царь!"
Лямин стоял на карауле около уборной, нюхал запахи хлорки, слушал, как крякает и плещется царь в ванне.
Все они, как под лупой, смотрели на все, что царь делает. Как ест. Что пьет. Как спит. Как в окно глядит. Видели, слышали все. Вот напевает. Вот курит. Вот плачет, прислонив козырек ладони к русым бровям. Вот целует старую жену. Вот дочек обнимает. Вот на сгибе руки сынка носит по комнате, а в глазах такая тоска, а рот улыбается и говорит, говорит.
- Сейчас идем, Аликс!
- А в саду где-то чудно запел соловей... я внимал ему с грустью... глубокой!..
- Рояль! Рояль! Маша, к рояли! А я певица! Я Аделина Патти!
Лямин не впервые слышал, как Мария играет. Но, когда она села за рояль и прикрыла стопой круглого медного карася педали, у него по лбу, по спине потек постыдный, жаркий пот.
- И с тоской я о родине вспомнил своей... об отчизне я вспомнил... дале-о-о-окой!
Татьяна шуточно кривлялась, прижимала ладони к выпирающим из-под кружев ключицам. Косилась в окно, во двор. Во дворе, вдоль забора, выстроились часовые. Стояли в ряд. Задрали головы. Слушали музыку. Пересмеивались. Мария нажимала на клавиши, руки ее не порхали и не летали - она еле передвигала их по клавиатуре, цепляя, как коготками подранок, желтые, с ямками от тысяч уже мертвых, истлевших пальцев, старые рояльные зубы. Бросила играть. Закрыла щеки ладонями.
У Татьяны брови поползли вверх.
- Ты что, Машка?
Мария посмотрела через рояльный резной пюпитр в открытую дверь.
- Эти двери, - ее губы дрожали, она говорила нарочно громко, - вечно открыты. Тата! Закрой!
- Но... - Татьяна мяла кружева под яремной ямкой. - Запрещено же...
Мария вскочила, чуть не запнулась за педаль. Подбежала к двери.
Никогда еще Лямин не видал у нее такого злого лица.
На ее лице крупными черными мазками было написано отчаяние.
И еще: Я ВАС ВСЕХ НЕНАВИЖУ.

*   *   *

Михаил плашмя лег на кровать. Теперь у него была, наконец, кровать. После всех скитаний.
Авдеев кроватью - оделил.
 Мысли толклись прозрачной обреченной мошкарой. Взлетали и гасли. Он не ловил их, не разглядывал. Пусть летят.
Он припоминал рассказы Люкина и младшего Завьялова. Мужики говорили наперебой, им все хотелось выболтать.
Он прижал палец ко рту, словно говоря сам себе: тихо, тихо. Что будешь вспоминать, вслух не говори.
"Странно устроен человек. Вроде бы это и не с тобой было, а - как с тобой. Так красно баяли, что ли? Да ну их. И приврут, недорого возьмут. Что Люкин, что Глебка. Оба хороши. Брехуны".
Ноги в сапогах набухли. В пальцы стучала кровь. Он носками зацеплялся за пятки, стаскивал, лежа. Разленился.
"И человек - шкура такая; дай ему волю, подай мягкое ложе, подай сласть на подносике - и возомнит о себе, и палец о палец не ударит".
...Фразы метались под теменем, чужие рваные фразы. Хохотки. Пулей выпущенные шуточки. Вздохи. Скрип зубовный. Хлебки, глотки. Все вставало перед занавешенными тяжелыми веками глазами; так однажды он видел цветные сполохи и свечи, бегающие по небу, они складывались в кресты, круги и стрелы, а потом вдруг реяли прозрачным бабьим шарфом. Северное сияние. Однажды ночью... над зимним, замкнутым в синий лед Тоболом...
...Осталась семейка. Булки ее белой кусок. Девчонки, да уж не несмышленки. Барышни уже взрослые, таких в деревнях замуж отдавали, а свекровки на них - воду возили. Дай стакан! На, да не подавись. Остались-то остались, да воли им все как не было, так и нет. А хозяин-то в Тобольске кто? Правильно. Умница. Павка там хозяин. Пава Хохряков. Этот - злобой своей уж на всю Сибирь славится. А что думаешь, почему они все такие, ну, как псы? Не знаю. Так им - удобней. Легче им так.
Павка Хохряков правит Советом. А Совет - всему голова. А Павка - его лапа когтистая. Прэд-сэ-да-тель. Протянет, оцарапнет - не почудится мало! Девки царские, бойтесь Павку! Ну они, понятно, и боятся. А Павка-то знаешь кто? Не знаешь ни шута. Он кочегаром служил на пароходе "Александр Третий"! Вот как оно. Кочегар.
Ну и людей в топках жжет. Ровно бревна. Жжет, кочергой ворошит и смеется. Ха-а-а-а!
Хозяин города. Что его левая пятка захочет. Какая пятка, окстись. Павка - приказы из Москвы слушает. От Ленина, от Свердлова. Верно. Я сам телеграфные ленты в Губернаторский дом привозил, с почтампа. Лента длинная, а на ней закорючки. Со мной телеграфист трясется. Разбирать крючки и складывать из них секретные слова будет прямо на ухо Павке. Нам, челяди, это знать не положено. Всему миру ненароком разболтаем.
Разболтаем - и стрельнут.
Точно. Готовил Пава выгонку девиц сюда, на Красный Урал. Готовил, сука, как тройную уху. Сначала этих сварит, потом этих покрошит. Потом укропчика добавит. Лучка зеленого. А у нас на шее - слуги эти! Да не слуги, дурак ты, а свита. Свита? Кого они свивают? Брось, это слово такое, так вся эта богатая дрянь, что вокруг царей вьется, именуется. Ну, а слуги, слуги-то у них есть? Я ж и слуг помню. Я тоже помню. Вымучили они меня, эти слуги. Хуже господ. Нос дерут. Яйца не те, молоко не то. Я одной так и гаркнул: погодь, я вместо коровы тебя с ранья подою!
Собираются. Как на похороны. Ревут ревмя. Я им: что ревете? Они молчат и слезы льют еще пуще. Я одну - по плечу потрепал. И каково плечо-то? Да какое, какое. Мягкое.
Тихо. Ветер! Ветки. Стекла! Разбито там стекло. Самое большое окно, в обеденной зале, поперек треснуло. Камень бросили? Все может быть. За руку, за пятку никого не поймали.
Так и плакали? Так и плакали. Все пол слезами залили. Я шел и прямо лужи под сапогами видел. А может, это собачка напрудила! Все может быть. Может быть все.
А Родионов? Еще хуже Павки. Павка хозяин над Тобольском, а Родионов - над Домом. Девок чуть ли не плетьми охаживал. И что, ни одну не обгулял? Ржи, ржи, конь. Я б и сам не прочь. Но это ж как сундуки с золотом. Украдешь горстку, щепотку - и тебя на пустырь, в расход. Ну и рассчитали б! А ты б полакомился! За одну ночь, за вопли эти и крики в подушках - жизню класть?! Ну, не такой уж я козлина безмозглый. Я - жить хочу.
И они хотят. Ой как хотят! Ходят вокруг меня кругами. Как собаки, заглядывают в рожу. Родионов гаркает. Глотку чуть не надорвал, охрип. Чай со сливками горячий попивал. Сливки царевнам приволокли. Кто приволок? Жена попа, Гермогена. А правда, что Гермогена убили? Много будешь знать - состаришься в одночасье. Понял?
Наши там как? С новиками смешались. Быстро друг к другу попривыкли. А к Родионову - не привыкли? Нет. Он сильно злой. Ему бы - стада охранять. Овчар чистый. Солдат так же школит. В ненависти блюдет. Внушает нам: девки эти - вражины, и парень этот немощный - вражина лютый. Ты пойми, они ж на знамени ихнем, на штандарте - золотом вышиты! Все их немецкие морды! И с этим знаменем Антанта на нас как пойдет! Как сковырнет Ленина! Съерашит революцию к едрене матери! А Ленин - на троне. Трон занял. Ленин - наш, рабочий. Он наши страдания до косточки знает. А кто он? Он сам рабочий. На заводах работал. На наших, уральских. У станка стоял. Врешь ты все, он рыбак. Он на Белом море рыбалил. Это ты врешь! Он неподалеку от моего села родился. На Волге. И землю пахал. Пахарь он! Наш, крестьянин! А потом выучился на умного. В этом, как его, уверня... сетете.
Родионов лютует, выходит? Выходит, так. Не сдерживает себя. В клеть бы запичужить - стальные бы прутья перегрыз. Княжны узелки увязывают. Родионов входит. "Встать!" - орет, аж уши лопаются. Девчонки и без того уж вскакивают, лапки, как зайцы, у груди складывают. Глаза круглые, птичьи. Родионов старшей княжне в глаза глядит. Сражаются глазами. Кто кого переборет. Он глаза отвел да как рванет револьвер из кобуры. Они думали, заорет, аж присели, коленки согнули. Родионов так тихо, нежно: даю вам еще час на сборы. Час промелькнет - на себя пеняйте! Улыбается. Во рту резца нет. Как у плохой собаки. А старшая, Ольга, в беззубый рот ему так и смотрит. И губы так сложила: плюнуть хочет. Прямо в черный этот рот.
А баронесса эта? Ну, в узкой юбке что ходила? В новомодной? А, немка. Немецкая эта саранча. Бускевдан, она? Да, Бускевдан. Как ее бишь? Софья Гансовна. Нет, Софья Карловна. У нее с Родионовым война. Она ему под дверь однажды кусок дерьма подложила. В день отъезда случайно на него шкап уронила. Он еле увернулся. Чуть ее не убил. Что ж не убил?
Тоже понимает: золото. Этим золотом, может, расплачиваться с той же немчурой будем.
С англичанами. Нет, с австрияками. Да ни с кем мы уже расплачиваться не будем. Мы всех давить будем. Душить. Кто к Советской России грабли протянет - того прямо в сопатку. В сопатку!
А Бускевдан называла Родионова - Левиафан. Что, что? Кто? Левиафан. А, Левиафан. Это из Писания зверь. Он всех пожрет, кто спрятаться не успел. А ты? Что я? Ты успел? А ты? А я уже спрятался. Куда? За спину Родионова? А что, у него спина широкая. Родионов был при царе жандарм. Быстро перелицевался. Сам себя живо перекроил. Закройщик.
Жандарм, вот козий навоз. Саблю на боку носил, царям служил. А зачем народу стал служить? Какому народу. Сам себе он стал служить. Стакан крепче держи! Ветер. Какой ветер. Ветер на всем свете. А ветер на том свете? Он есть?
Нет. Родионов не жандарм. Слухи ходят, он никакой не русский и не Родионов. Он латыш. Латышский стрелок? Вроде того. Он жандармом стал нарочно. Из хитрости. Вполз без мыла в дырку. Полиции нужны были жестокие. А он был жестокий? Людей насмерть засекал. Жандарм, а разведчик. Двойной жизнью жил? И провокатором не стал? Брось. А вдруг он и сейчас провокатор. Нам-то что с того. Нам же все равно.
Все равно.
Девки собираются. От ужаса разум теряют. Мальца тепло одевают. На улице весна! А его в шубку кутают, в шапку. И плачут над ним. Его, как сломанную игрушку, слезами заливают. Родионов входит. Царская, поди ж ты, тайная полиция! Латышский оборотень! Врешь, он сейчас наш. Входит и глядит на часы, и орет: я ж вам что сказал! А сестрички кругом вокруг кресла с мальцом встали, парнишку заслонили. Родионов наган вынул и в потолок как стрельнет! Девки вздрогнули, а парень - ни черта. Смотрит на командира, зрачки к его лычкам примерзли. К его харе прилипли. Не отлипают. Почему не убил на месте? А все то же: золото, золото. И еще своя шкура. Шкура дороже ненависти. Даже самой лютой.
А как Родионова раньше звали? Ну, когда он латышом был? Не знаю. А я знаю. Ну, как? Ехан Швикке - вот как. Ехан, твою ж мать. Ехан! А когда же стал Родионовым? Его в Родионова - время нарядило. Что теперь судить, гадать.
Стакан не урони. Ветер! Ветки гнет. Клонит колокольни. Бьет с поклоном до земли. А ты вдумайся, сколько матерей по все Расее - воют, стонут! Сынки загинули. Кому война... а кому, ха, мать родна. Матери. Вот у тебя есть мать? Есть. И у меня есть. А у тебя? Молчит. Ну его. Сейчас зарыдает. Налей ему.
Ну, спаси Христос.
Богослужения-то Родионов разрешал девкам? А то. Весь уклад как при стариках. Они без Бога жить не могут. На столе у них иконы разложены. На камчатной скатерти. Как золотые карты. Батюшку ждут. Является батюшка. Раскладывает Святые Дары. А Родионов рукой машет. Латышскому стрелку! Своего взял, из Риги нарочно выписал. Может, с ним по-латышски балакал? Стрелок возле престола встанет с ружьем и стоит, на Дары пялится. Батюшка подгребает. Родионов встает обочь попа, стрелок - по другую руку. И давай его обыскивать! И монахинь, что с ним прибредали, всех обшаривали. Рожа такая, когда их за ребра, за груди щупал, становилась котячья. Монашки морщатся. Одна упала в обморок! Родионов ее за шкирку поднял. Встряхнул. Из нее стекляшки не посыпались? А золотишко? Жаль, нет. А хорошо бы.
Не раздевал? Раздевал. Еще как. Заставлял сдирать с самих себя черную шкурку. Они упирались. Он одной в глаз кулаком дал. Она упала. Девки ее ловили. Белые с лица стали! Думали, и им синяки наставят. Их же никто не бил никогда. А мы - побьем! Воспитание!
Находили при обыске что? Ничего. Родионов и стрелок радость свою маленькую находили. У них в паху портки воздымались. А батюшка голосит свое: тела Христова приимите, источника безсмертнаго вкуси-и-и-ите...
Двери княжнам приказал ночью открытыми держать. Они скулили. Его просили. Он ни в какую. Смеется беззубо. Зубами взял да щелкнул, как волк. Княжон напугал. Они аж отпрыгнули. Татьяна как шагнет к нему. Кулачонки сжала. Я думал, ударит! Она кулак подняла. Родионов смеется: давай, ударь. И что-то непонятное добавляет. По-латышски? Да пес его знает.
Зачем он так? Он хотел в любую минуту войти и глянуть, что там у них. А что ночью у девок? Спят, разметавшись. Старик Волков тут командиру под ноги подкатился. Тоже кулаками потрясает. Это же девушки, девушки, кричит! Родионов его за шею обнял. Голову к его голове притиснул. Лоб ко лбу. Дышит в него. Старик зажмурился. Может, и пожалел, что на власть напал. Они должны замуж выйти! У них уже есть мужья. Кто?! Мы, скалится. Мы-и-и-и! Солдаты. Красные командиры. Комиссары. Мы, Советы. Народ имеет полное моральное право взять в жены царских вы****ков. Народ! А не заморские корольки. Пусть спят и ждут! В любой момент войдем! Не исполните приказа моего - пеняйте на себя!
Анастасия скакнула козой. Кричит, щеки пошли красными пятнами: ну что вы нам за это сделаете, что?! Ольга ей рот рукой зажимает. Родионов хохочет. На месте расстреляю! И не охну!
Считаешь, он прав? А кто сейчас прав? Да никто. Или - все. Ты прав. Я прав. Родионов прав. Он за революцию кровь свою проливал. Он видел зверства жандармов. И он вынужден был их повторять, чтобы на месте удержаться и революцию не предать. А может, он царя предал? Так ему казнь тогда положена. Что казнь! Он сам палач.
Кто, кто? Что слышал. Не повторю. А то ты на меня Родионову донесешь. Не донесу. Я сам себя еле до постели донесу. Иди к царевнам! Они не спят. Тебя ждут!
Ветер. Ветер. Везде! Всюду. На всем свете.
Над реками и садами, над оврагами. Над могилами. Все раздует. Все сметет.
А тебе кто больше всех приглянулся? Из девок-то этих кисейных? Да все девки хороши. Все девки хороши всегда! А тебе? Что молчишь? Говорить не хочешь?
...Ветер серым рыбьим ножом взрезал льды на реках. Льды пучились, трескались и высвобождали воду. Вода заливалась поверх льда и продавливала его. Вода и лед, свадебная пара. Молодожены. Лед трещит, льдины расходятся в стороны, вскрывается жесткая, жестокая серебряная корка, и свободная вода идет мощно и круто, выгибом, выбрызгом, лед шуршит, шумит, небо жадно отражается в ледяной веселой воде, очумело падая сверху вниз, валясь в воду, качаясь на ней ледяными парусами, становясь ею.
Это было там. Это было так недавно. Выздоравливал этот странный молчаливый, слишком вежливый мальчик с твердым, как мрамор, взглядом. Он уже свободно, плавно поворачивал голову в подушках. Смотрел осмысленно и строго. Сестры то и дело подходили к кровати, поправляли одеяло, изо всех сил улыбались брату.
Он улыбался им в ответ. Мне уже лучше! Мы видим. Мы счастливы. Утирали слезы, так, чтобы Алексей не видел: оборачиваясь к высокому, как итальянское зеркало, окну. И то правда, в стекло можно было смотреться: ночью. За окнами темная, ветреная ночь. На душе тяжесть. И сердце тяжелое, гиря пудовая, тяжело его душе поднять. Биться ему тяжело.
Лежит мальчик. Смотрит глубокими колодцами спокойных глаз на девушек. Что тебе почитать на ночь? Четьи-Минеи? Иртыш тронулся. Лед вздымается торосами, дыбится. Ты совсем выздоровеешь. Совсем, скоро. Совсем скоро. Ты лежи спокойно, а я буду тебе читать. Страницы толстой церковной книги пахнут воском и ветром, ветром. Указательный тонкий палец перелистывает их воздушно, балетно. Голос летит над книгой, над миром. Над последним снегом. Мальчик плачет. Ты еще, пожалуйста, почитай мне, прошу тебя. Еще. Ну пожалуйста. Сохрани сие, и Бог да будет между мною и тобою, дондеже благодать Его в нас нечто новое устроит. Братец, как станет тебе полегче, ты скажи, и отправимся в путь. К нашим любимым. Наши любимые ждут нас. А ты их так любишь? Почему ты плачешь? Люблю. Ты от этого плачешь?
Душа моя, тебе тяжело, но не оглядывайся назад. Небо светится. День прибыл, и свет прибыл. Деревья голые. Им холодно. Но соки в них уже текут. Соки идут от земли вверх. Это чудо. Соки преодолевают земную тяжесть. Иртыш, он такой безумный. А Тобол нежный. Я буду плакать по Тоболу. По поленнице восковых желтых дров. Их нарубили папа и ты. Я написала маме последнее письмо. А с дороги нельзя будет послать еще одно? Нет. Дорога - это земля и реки, реки и земля. И больше ничего.
Лицо мальчика в подушках тонет, тает. Тусклая лампа качается и гаснет под потолком. Прошлогодняя муха сидит на никелированной спинке кровати. Серебряные шишки торчат над железной решеткой. Наволочка, обшитая кружевами, вся пропотела. Надо сменить белье. Надо приготовить горячее питье. Раньше, в Зимнем дворце, мы пили чай с лимоном. Или с имбирем. Или с цукатами. Или даже, помнишь, с персиковым вареньем. Анюточка Вырубова варила. В большом медном тазу, а таз помнишь?
Таз помню. Я гляделся в него, как в зеркало. А потом пытался покатить по паркету. А у него же ручки. Медные ручки, как уши. И он не покатился. Упал. И я опять плакал. Я плачу как девчонка.
Ты не девчонка. Ты наш защитник. Ты нас поведешь и защитишь.
А скоро почки лопнут? Скоро, Стася. Может быть, завтра. Они уже толстые и зеленые. Завтра Страстной четверг, надо все чистить и мыть. А я лежу. А ты лежи! Мы сами все вымоем. Почему господин Родионов так громко кричит? Не господин, а товарищ. Он мне не товарищ. И никогда им не будет. 
Страстная неделя. Наш Господь страдает. Его бьют плетками, и у каждой свинцовый шарик в кожаном хвосте. Он истекает кровью. Его привязали к большому камню, и вокруг растекается кровь, море крови. Это море не перейти босыми ногами. Оно слишком большое. А что оно такое? Оно - время.
И мы его не перейдем? Тата, ну что ты молчишь?
Иртыш гонит лед. Тобол торжествует и улыбается. Весна, тепло, летние пухлые облака в легкой вышине. Ветер. Его слишком много. Он сдует крышу с дома. Он перевернет наши возки, когда мы поедем. Это ураган. Сестрички! Зачем я так болен! Я обуза для вас всех.
Господь с тобой, милый. Спи.

*   *   *

Мы встретили Страстную неделю грудью. И Пасху - лицом к лицу. Нельзя потакать себе! Нельзя думать о благостном Боге, когда вокруг надвое рубят людей, в ухо тебе шепчут предатели, а на площадях то мы расстреливаем их, то они расстреливают - нас.
Мы? Они? Кто такие мы и кто они? Мы все перепутали. Мы в этой революции запутались вконец. Порой кажется, что они и мы - это все равно мы. Все равно.
Лямин часто думал о том страшном и высоком, о чем не думал никогда. Он воображал, что люди, все, вся огромная Россия, а может, и все человечество, сцепившись в один огромный чудовищный ком, падает куда-то в кромешной тьме; и падает, и разбивается, а потом встают разбитые, искалеченные, кто выжил, и - начинают опять взбираться, ползти вверх. Они идут. К ним еще подходят выжившие люди. Вот живых уже много. Вот они опять сильны. И идут, все вверх и вверх, по пути проходя сквозь ужасы смертного мора, чуму и холеру, через тьму, выстрелы и дымы войн, через безумие суеверий и мракобесия, через голод, - тьмы людей, тьма народов движется, перемещается по земле, переселяется, кормя детей грудью в пути, умирая и скребя ногтями чужую землю, забывая родину и строя новую обитель, - и, наконец, вот она, сияющая вершина! Вот - счастье! Они опять дошли! Они - победили!
А тут - она. Революция. Война. И в небе красная Луна. И она льет кровь с ночного неба на землю, и земля захлебывается в крови. Люди валятся с вершины, слипшись в громадный комок, этот ком опять захлебывается воем, дерется, истекает кровью, - падает, падает. Падает вниз.
Лямин тряс головой, отгоняя эти думы. Они слишком близко стояли к безумию.
"Спячу, если так дальше пойдет. Надо выпить".
И шел к Авдееву; и просил на косуху - в счет жалованья.
...Лямин стоял во дворе, у высоченного забора, слюнил пальцы и оттирал выпачканную в сметане штанину. К столу монашки притаскивали свежее, еще теплое, жирное молоко и сметану в крынках. Сметана отсвечивала голубым, а молоко - золотым светом. Все было святое, чистое. Красноармейцы и хотели бы перекреститься, да стыд брал. Кое-кто крестился украдкой. Но крестики на шеях, на старых вервиях, на черных гайтанах висели под гимнастерками у всех.
Подбежал Люкин.
- Чо возисся? А, чистоту наводишь. А Пашке-то дай, она простирнет! Ванну гдей-то детскую нашли, на задворках. Пашка - в кладовой поставила. Там стират. На всех нас, Авдеев приказал.
Лямин бросил скрести штанину.
- Авдеев? Что, право имеет?
- Имет! Пашка-то его подначальная! Подчиняцца командиру, не сметь ослушацца! Што в царской армии, што в Красной - все один хрен... Над тобой начальник, а ты внизу...
Михаил смолчал. "Лучше не тревожить осиное гнездо. Я возмущусь, Авдееву передадут, Авдеев - Родионову, явится Голощекин и хлопнет меня. Мы же все вши. Одной больше, одной меньше - все равно".
- Как Пасху-то в Тобольске справили?
- А я чо, не рассказал?
- Да мне твои рассказы... Что, спросить нельзя...
- Отлично справили! Пашка на весь отряд куличей напекла. Рукава засучила - тесто замесила - и давай шуровать! Мы, как театру, глядели. Круг печки расселися. Эх и пахло! Правда, куличи без изюму. Но тесто тяжеленькое, и сахару раздобыли, и яиц. Сдобное. Ели, пальцы облизывали. Впору стихиру запеть! Да, брат, на ту Пасху там у нас такая каша заварилася! Врагу не пожелашь расхлебывать.
- Каша? Какая еще каша?
- Ну все такая. Хлебнули мы горячего! Аккурат на Пасху. Служил архиепископ Гермоген. Крестный ход, ну знашь, все честь по чести, и тут вдруг Гермоген останавливацца, руки взбрасыват над толпой - и провозглашат анафему революционной власти! Гремит на весь Тобольск: помышляющим, яко православнии Государи возводяцца на престолы не по особливому о них Божию благоволению... и тако дерзающим против их на бунт и измену: анафема-а-а-а!
- Вот как оно...
Лямин голову задрал и смотрел на кучевые, плотно и радостно громоздящиеся в острой, блажной синеве облака. На заборе сидела бойкая сойка с рыжей головой, с ярко-синими стрелами на перьях крыльев.
- Да, брат, никто не ожидал! А впрочем, Совет-то ожидал. Да дело не закончилося на энтом. Владыка крикнул: все за мной! К Губернаторскому дому! Освободим цесаревича! И, прикинь, пошел, крупными такими шагами, и все - за им пошли... валом повалили... ну, думаю, церковная революция наступат!
- А ты, что ли, там был?
- А как же не был. Княжны-то на службе стояли. Со свечками в руках. Их попробуй тольки в храм не пусти. Все постромки порвут...
- Это верно. Умоленные они.
- Лоб-то крестят, а народ свой задавили!
- Какое задавили, они же барышни.
- Барышни! Ели-пили на золоте, на хрустале! А кто то золото да тот хрусталь им добывал?!
- Ну и что, дошел Гермоген с паствой до Дома?
- Дошел. Да тольки мы хитрей оказалися. Жара ведь на Пасху стояла. Чистый июль. А мы натолкали среди прихожан, как изюм в булку, наших людей. Красных солдат и чекистов. Просто для догляду. Штобы - без безобразий. Ан вон как оно повернулося. Гермоген - вождь, смех да и тольки! Я вместе со всеми в толпище шел. Притекли к Дому. Солнце головы старикам напекло, они все и рассосались. А мы все ближей к владыке подступали. Взяли его в кольцо. Как волка. А-а, думаю, волк ты в рясе, уж мы тебя щас спымам!
Лямин прислонился спиной к забору.
- Нынче тоже печет будь здоров. Аж фуражку пропекает.
- Не бойсь, мозги твои не спекуцца.
- Не тяни кота за хвост. Дальше давай.
- Дальше? Длинны уши у зайки, да коротка об ем байка! Арестовали мы попа.
- Я так и понял. А куда деваться.
- Девацца? - Люкин смерил Михаила коротким и подозрительным, жарким взглядом. - А ты бы делся?
Забор грел Лямину спину сквозь гимнастерку.
Михаил сначала улыбнулся, потом, для верности, хохотнул.
- Куда б я делся.
- Ты не финти.
- Я?
- Ну ладно, ладно, пошутил я. Пошутить нельзя. Ну и вот. Волокем владыку в тюрьму.
- А я думал, в Совет.
- А что зря время тратить. Сразу туды, куды надо.
Лямин прикрыл веки, и перед ним замелькала толпа, разметанные волосы владыки, в уши ввинчивался набат - звонили с храмовой колокольни. Он почти увидал, как стрелок поднял ружье. Колокол замолк. Жизнь оборвалась.
- Все, Сашка, поболтали.
- А теперя куды?
- А никуда. Сторожить.
- Устал я энтим сторожем быть! - Люкин сложил губы подковой. - Мне бы, браток, к земле скорей!
- Не один ты по земле тоскуешь. И без тебя тут таких - весь отряд.
Медленно ступая, пошли в дом.
Перед лестницей Сашка остановился. Пошарил в кармане.
- Эх, не хотел тебе давать, да вот помусоль на досуге. Письмишко одно. Я его у одной тетки в тюрьме забрал. У бывшей, понятно. Ее обыскали перед камерой, да плохо, видать. Она часы с собой пронесла, бумагу и карандаш. Били ее. Пытали, укрывала ли у себя в дому беляков. Молчала, как каменюка! А потом часы развинтила... чем тольки, ума не приложу?.. железяк этих наглоталася... и сыграла в ящик. Я вхожу в камеру, а тама - труп. И лежит так смирненько. Будто спит. Мишка, прикинь, энто ж так больно - от железяк в желудке умирать.
- Больно от всего.
- Я ее обшарил всю. Бумагу с карандашом прятала в лифе. Там же, видать, и часишки. Бумага исписана вдоль и поперек. Я взял! - Прищурился. - Думаю, а вдруг заговор тут! Так я ж первый открою!
Рука Сашки вынырнула из кармана. Лямин смотрел на сложенные вчетверо грязные листки. Сашка протянул письмо мертвой женщины Михаилу.
- На-ка. Изучи. Я - изучил. Ночами при керосиновой лампе читал. Мне керосин Пашка разрешала жечь.
- Пашка то, Пашка се. Пироги тебе пекла? Лампу жечь позволяла?
- А што, Пашка собственность твоя?
- Ты все знаешь. И берегись.
Криво, косо, мучительной улыбкой свело щеки Лямина.
- Да все знают. Опять же шучу! Што тянешь! Держи, коли дают.
Лямин взял исписанные листы и заправил в карман гимнастерки. Плотно застегнул пуговицу.

"Здравствуй и прощай, милая моя Тася!
Я в тюрьме, и отсюда уже не выйду. Чтобы меня не расстреляли, я хочу сама покончить с собой. Ты не переживай, я все уже придумала, что и как.
Я, как могла, все эти полгода помогала Владыке и его супруге. Они часто голодали. Он всю провизию, что у него вдруг оказывалась, голодным детям раздавал. А я устроилась на работу в Советы, машинисткой. Мне платили жалованье. Я покупала себе на рынке жмых и прошлогоднюю картошку, хлеба мне хватало буханки на две недели, я ее мелко резала и сушила сухари. А Владыке покупала все, что надо - хлеб, масло, яйца, молоко, рыбу. Только на мясо денег уже не хватало. Но ведь и посты тут; Владыка мясо не ел, а я уже давно забыла его вкус. Но душа моя радовалась, пела.
Я знала всю подноготную Советов. Советы отдали негласный приказ: при первом удобном случае арестовать Владыку. Владыка мне сказал: "Зазочка, я знаю, скоро меня арестуют. Я не жду пощады от палачей. Они меня убьют. Они будут мучить меня перед смертью. Будут, я знаю; и я готов к мученьям. Готов каждую минуту, каждый миг. И с радостью пойду на муки, за слово и торжество Господа нашего. Я давно ничего не боюсь. И не о себе печалюсь. Я боюсь за наш народ. Что с ним станет? Что большевики сделают с ним?"
Власть готовилась схватить Владыку. Я видела эти приготовления. Тасенька, я сама печатала все приказы и постановления! И мне надо было так держать себя в руках, чтобы руки мои не дрожали. Мне это удавалось, когда я сидела за "Ундервудом" там, в кабинете председателя Совета. А когда я возвращалась домой - меня било и колотило от ужаса и боли, а однажды даже вырвало.
Владыка сказал мне: Зазочка, на Пасху будет Крестный ход. Готовься. Он так это сказал, что я все поняла: он все знал про себя. Знал день и час, и смело, радостно его встречал. Перед Светлым Праздником Совет послал сделать обыск в покоях Владыки. Все подгадали, когда его не было дома. Солдаты все разворошили в доме, разбили и обгадили, и, что самое дикое, разрушили алтарь домовой церкви Владыки и гадко осквернили его. Владыка пришел домой со службы, увидел это все. Я понимаю его чувства. Но я не понимаю, как можно прощать врагам своим. Я пытаюсь, и у меня плохо получается. Видимо, это могут только святые.
Я стала готовиться к Крестному ходу. Вынула из шкапа свое самое торжественное платье. Оно чудом сохранилось у меня еще с Иркутска! Тасенька, а помнишь Иркутск? Балы у Яновских, пляски черного медведя на Покровской улице? И как мы с тобой ходили на рынок и покупали там сушеный чебак и застывшие на морозе круги молока и сливок? Какой же праздник был этот рынок! Я до смерти его не забуду. Вот умирать буду, здесь, в этом гадком застенке - вспомню. Помнишь Любу, она торговала мехами, соболиными шкурками? Сотовый коричневый мед у бурятки Даримы? Облепиху, и как она горками лежала на прилавках, а мы с тобой подходили и брали маленькую ягодку - попробовать? А она кисло-сладкая, скулы сводит. И ты морщишься и закрываешь муфтой румяное лицо. Тася, ты такая красивая была тогда! А я при тебе, рядом, как безобразная служанка. Но мне тоже было весело.
И вот Крестный ход. Столько народу пришло, ты даже не представляешь! Весь Тобольск. Я даже не подозревала, что в нашем городе осталось столько истинно верующих. Мы шли за Владыкой, многие зажгли свечи и несли их в руках, и пели стихиры и тропари. Дошли до Кремля. С кремлевской горы мы хорошо различали внизу, под горою, Губернаторский дом. Там в неволе страдают Императорские дети. Владыка медленно подошел к краю кремлевской стены. Поднял над толпой крест. Так высоко поднял, будто до неба хотел достать. И так, с крестом, стоял на горе. И смотрел вниз, и мы все тоже смотрели.
Мы смотрели на этот Дом. И у всех, клянусь тебе, было одно чувство. Мы были охвачены одной болью и одним упованием. И это было так прекрасно. Я никогда в жизни не переживала ничего подобного.
Владыка медленно осенил крестом, крестным знамением Дом. Я уверена, Дети смотрели на нас и видели Владыку, Кремль и крест. У меня было чувство, что я вижу их всех в окне; и как они крестятся, и я тоже перекрестилась, и все люди, и все улыбались и плакали.
Но, знаешь, Тасенька, у меня еще одно чувство было, и очень сильное. Что мы все, кто собрался здесь и шел Крестным ходом, мы все - мертвецы. И нас завтра, сегодня уже не будет. И не будет никогда. Что вот так, вместе с нами, уходит и уйдет наша родина, та, которую мы знали и любили. А вместо нее будет что-то иное. Что? Я этого не знаю. И все, кто умирает сейчас, тоже этого не знают.
Крестный наш ход стерегли военные отряды: конница и пешая милиция. Всадники теснили нас боками лошадей. Оттесняли от Владыки. Владыка шел размеренно и твердо, ветер развевал его бороду. Глаза его ясно светились. Мне показалось, над его непокрытой головой сияет слабое свечение. Нас было много, но стояла ужасная жара, и многие старые люди жары не выдержали. Они отступали в тень, уходили домой, на прощанье перекрестив медленно идущего Владыку.
Я старалась идти поближе к Владыке и Анне Дмитриевне. Но меня отталкивали. Владыка на меня оглянулся. Я открыла рот, чтобы ему сказать: "Я люблю вас, Владыка!" - а он приложил палец к губам и улыбнулся мне: молчи, все должно совершаться в смирении и молчании.
Люди то ли сами уходили с Крестного хода, то ли их разгоняли, а может, забирали; я не знаю, но толпа таяла прямо на глазах. Нас немного оставалось, идущих за Владыкой. Конница гарцевала уже совсем рядом. Я нюхала конский пот. Жара усиливалась, с меня тоже тек пот, как с лошади. Солдаты подняли винтовки и стали бить оставшихся людей прикладами. Они с криками стали убегать прочь. Тасенька, солдаты подошли к Владыке и окружили его, а он все еще держал в руках крест! Так они крест у него вырвали. Я так и ахнула и закрыла рот рукой, чтобы солдаты не услышали.
Я увидела: ведут его, и руки у него сложены за спиной. Все, арестовали. Я брела за солдатами, и ноги у меня были как ватные. Я слышала, среди красноармейцев кто-то говорил: не троньте ее, это Заза Истомина, она у нас в Совете машинисткой служит, ну кто же виноват, что она верит в Бога. И тут с колокольни ударили в колокол! Так били, сердце из груди выпрыгнуть хотело! Я впервые в жизни услышала набат. Нет, вру, в детстве слышала; когда у нас в Иркутске загорелись продуктовые склады на Вознесенской улице. Солдаты подбежали к колокольне, подняли винтовки и начали палить. Быстро попали в звонаря. Набат захлебнулся. Я не вынесла всего этого, ноги у меня подогнулись, и я опустилась на колени, прямо посреди пыльной дороги. Мимо меня шли солдаты. Кто-то пнул меня, как собаку. Я закрыла глаза, а когда открыла их - я стояла на коленях на мостовой одна. Люди исчезли.
Я видела, как уходили Владыка и солдаты. Они шли тесной кучкой, солдаты боялись, что Владыка убежит, вырвется - он ведь был очень сильный, крепкий. А что им бояться, у них оружие, а Владыка безоружный. Так вооружены, и такой позорный страх!
Тасенька, Владыка пребывал в нашей тюрьме, и мне разрешено было передавать ему продукты. Книги сначала передавать запретили, и бумагу тоже. Но потом я попросила председателя Совета, и бумагу для писем передавать разрешили. Председатель Совета Хохряков, правда, после этого разрешения противно подмигнул мне и сказал: "Заза, вы теперь мне должны! Вовек не расплатитесь!" Я поняла, о чем он говорит. И я подумала: если священномученики страдали, так и я тоже пострадаю, когда время мое придет. Но пока Хохряков на меня не посягал. Револьвера у меня нет, и отстреляться я не могу. А жаль.
Если бы у меня был револьвер, Тасенька, я бы сначала убила всех, кто мучил Владыку, а потом бы себя, хоть это и смертный грех.
Хохряков все письма, что передавал мне Владыка, самолично просматривал. Прочитает и мне отдаст, а на лице такое отвращение, будто он лягушку съел. А я потом письмо принесу домой, свечку зажгу и весь вечер, всю ночь читаю и плачу. Перед тем, как его замучили, он так написал: я много молюсь и вам всем советую не покидать укрепления молитвенного. Не печальтесь обо мне, что меня заточили. В темнице человеку приходит смирение и просветление. Он видит жизнь свою и изнутри, и сверху, и даже из другого времени; и даже может увидеть с высот Страшного Суда, когда пространства не станет, а время совьется в свиток. Темница - нам воспитание и обучение. Дух в застенке мужает и торжествует. Возношу ежедневные и еженощные хвалы Господу, что посылает нам страдания и радости. И в страдании есть радость. Ежели ты пребываешь между жизнью и смертью, ты сильнее понимаешь величие Бога и чувствуешь малость и краткость человека.
Так он писал, а я читала, и к утру вместо лица у меня катилась на платье одна огромная слеза. Я вся превращалась в слезы. А утром надо было умываться, пить чай, надевать платье и идти на службу в Советы.
Хохряков велел мне напечатать новый приказ: потребовать у Православной церкви города Тобольска выкуп за Владыку. Выкуп этот звучал как сто тысяч рублей. Церковь богатая, смеялся Хохряков, ничего, соберут! Тасенька, конечно, не собрали. Тогда я печатаю новую бумагу: собрать десять тысяч. Коммерсант Дементий Полирушев принес в Совнарком эти деньги. Как у Хохрякова рука не отсохла их взять! Но взял. Взял - и, самое ужасное, тут же велел арестовать тех иереев, кто деньги принес. Их было трое: Минятов, Макаров и Долганов. Я запомнила их фамилии, я же сама печатала приказ об аресте. Я тут же поняла, что с ними сделают. Печатаю и думаю: вам не жить, мученики. Пальцы у меня судорогой сводит.
Прихожу однажды на службу, а мне говорят: все, не будешь больше записки от попа на волю передавать! В Тюмень его отправили! Во мне все сжалось. Так вот где его задумали казнить. Хохряков мне говорит: вы что это, Заза Витольдовна, лицом как простыня сделались? Не накапать ли вам капелек сердешных? Я постаралась не упасть на пол. Выпрямилась и говорю: не извольте беспокоиться, со мною все в порядке.
Потекли дни. Воздух вокруг меня все чернел и сгущался. Я чувствовала запах смерти, но отгоняла его от себя, как благую муху. Из Тюмени вскорости вернулся большой друг Владыки, Кирилл Рукавишников. У него брат Никандр служил лоцманом на пароходе на реке Туре. Кирилл явился ко мне за полночь. Я сначала испугалась, что кто-то так поздно стучит, но потом узнала его голос и открыла ему. Он стоит на пороге грязный, дрожащий. И плачет, мужчина плачет. Меня обхватил крепко, прижал голову к моей груди и рыдает. Я его напоила горячим чаем, а он мне рассказывал про последние дни и минуты Владыки.
Все так было, Тасенька. Владыку привезли в Тюмень. Потом погрузили его, отца Петра Карелина и трех арестованных, тех, кто деньги от Полирушева приносил, на пароход этот. Пароход подплыл к селу Покровское. Здесь на берег спустили трап и приказали выйти священникам. Построили их на берегу, в виду реки, вскинули ружья и всех расстреляли. Лоцман Никандр на палубе стоял. Кирилл говорит: «Брат хотел перекреститься, а голос ему был: зачем? Хочешь, чтобы тебя тоже убили вместе с ними? Не показывай Бога им, они этого не любят!
И так мне Кирилл говорит дальше: «Владыка и отец Петр стоят рядом. Пароход качает. Никандр говорит мне: Кирилл, ты не вообразишь, какое лицо было у Владыки! Будто он в облаках Господа видел. Я говорю: Никандрушка, да так оно и есть, именно видел, в тот самый миг».
Тася, солнышко, Владыку и отца Петра эти люди спустили в темный и грязный трюм. Без еды, без воды. Как человек может так с человеком! Со своим, русским, родным! Что за диавол обрушился на Русь, что мы все так люто стали ненавидеть друг друга! И убивать, убивать. Без молитвы и сожаления.
Пароход поплыл к Тобольску. Причалили к маленькой пристани, и тут Владыку и отца Петра пересадили с одного парохода на другой, под названием "Ока". И Никандру тоже приказали перейти: у них лоцмана не было, боялись сесть на мель. Кирилл рассказывает дальше так: «Брат мне шепчет: у него уже щека щеку ест, так отощал, а глаза горят, горят! Он видит то, что еще не видим мы все! Они перешли по трапу на новый пароход. Владыка вдруг шагнул к Никандру и тихо так ему сказал: передайте, раб крещеный, всему великому миру, чтобы обо мне помолились Богу.
Вот ночь сошла. Светлая, июньская…»
Кирилл сидит передо мной и говорить не может. И я не могу ничем утешить его.
А дальше вот что было. Солдаты вывели на палубу Владыку и отца Петра. Владыка и отец Петр переглянулись. Владыка перекрестил отца Петра, отец Петр - Владыку. Улыбнулись. Прошептали молитву. Отца Петра повалили на палубу. Притащили два огромных гранитных валуна. Крепко-накрепко веревками, густо, в сто обмоток, привязали камни к ногам отца Петра. Подняли, подтащили к борту и сбросили в воды Туры. Владыка стоит и глядит. И улыбается. Большевики закричали ему: что скалишься, церковный пес?! Сейчас смерть твоя придет! Ну, помолись, помолись хорошенько! Кровь из народа пил - теперь речной водички попей!
Кирилл вдруг себя за плечи обнял и так стал дрожать, что я подумала - у него крупозное. Шепчу ему: может, вам малины раздобыть, меда? Так я к соседям сбегаю, попрошу. Он машет рукой: «Зазочка! теперь самое страшное осталось. Но слушай! Ты должна это выслушать».
Тасенька, а ты должна это прочитать. Читай.
Капитан приказал остановить машины в трюме. Пароход стал посреди Туры на якорь. Все солдаты, толкая перед собой Владыку, спустились на нижнюю палубу. Кирилл остался наверху. Он все видел сверху. Владыку привязали к пароходному колесу. Когда его привязывали, он улыбался. А потом закричал: Господи, прости им всем, ибо не ведают, что творят! Господи, умираю во имя Твое! Капитан с мостика махнул рукой и крикнул: левая машина полный вперед, правая полный вперед! Колесо завертелось. Сначала медленно, потом все быстрее. Колесо разрезало живое тело нашего Владыки. Разрезало и кромсало его на кусочки, на кровавые живые куски.
Родная моя Тася, когда ты будешь читать это письмо, меня уже не будет в живых. А может, ты никогда мое письмо не прочитаешь, потому что его найдут на мне и, скорей всего, сожгут в печке. Знай, милая моя, любимая, что я перед смертью молилась за тебя и за Гришеньку. Бог сохранит тебя. Мы не знаем, какая будет у нас в России жизнь. Может быть, никакой жизни вообще не будет, и все сгинет и травой порастет. А может, будет еще жизнь; и, как знать, хорошая и светлая, если мы победим силы тьмы. Мы живем теперь посредине тьмы и убийства, и многие сами стали убийцами, чтобы спасти свою жизнь. У меня есть часы. Я пронесла их сюда в исподнем. Я их развинчу ногтем на винтики и железочки, все проглочу и умру. Такая смерть гораздо легче смерти Владыки. Если он вынес муку, то вынесу и я. Зато потом я окажусь на небе, вместе с ним. Я верю в это. Я так верю в это.
Обнимаю тебя, целую и крещу, родная моя Тасенька. Христос с тобой. И со всеми нами. Аминь. Твоя Заза. Мы встретимся ТАМ".

...Лямин тщательно изучил письмо. Не зашифровано ли что в наивных, горьких словах. Искал между строк тайное, преступное. "А что шарить-то, человек сам себя убил, нету человека, нет и подозрений". Повертел растрепанные листы в руках. Видно было, что письмо много читали, лапали. Остался даже отпечаток жирного, в сале или в масле, большого пальца.
Михаил носком сапога отворил печную дверцу и бросил письмо в огонь. Счастливые эти Заза и Тася. Глядишь, уже и встретились.

*   *   *

ИНТЕРЛЮДИЯ
Какая музыка звучит! Какая музыка играет, когда здесь пулемет строчит, а здесь - с молитвой - умирают!
Какая музыка... теперь... постой... минуты улетают... пока открыта в небо дверь, пока за дверью смерть рыдает.
Какая музыка... молчи... хрипят... кричат... стреляют, слышишь... Жгут у иконы две свечи. И обнялись. И еле дышат.
Какая музыка...
...да разве жизнь - это музыка? Это все штучки благородных салонов, рояли это все барские, старые, желтые, источенные жучком, широко развернутые на пюпитре ноты. А жизнь - вон она, за блестящими чистыми стеклами окна, за кружевными занавесями: бабы идут в лаптях, мужики - в грязных сапогах, и тащится тощая лошаденка, впряжена в старую телегу, в телеге свалены мешки, непонятно, с чем: с картошкой, а может, с подмерзлой свеклой, а может, с овсяными отрубями; на мешках - детишки: глаза голодные, ручки тонюсенькие, как плеточки. Плачут - как щенки скулят. И что? А то! Мы в революцию пошли, чтобы вот этот, этот народ - одеть, обуть, накормить! Выучить грамоте!
...о если бы так. Если бы так и было.
Но ведь все это было и не совсем так.
Революционеры готовили революцию ради смуты. Не все, но многие. Народом, его именем лишь прикрывались. Им важно было ввести народ в смуту - растерянным народом легче управлять, легче гнать его туда, куда задумано властителями. Сам Ленин удивлялся и восхищался: "Как это нам удалось почти без кьови взять Зимний двойец! Ведь это же пьосто чудо, батенька! Фойменное чудо! Я сам до сих пой не могу опомниться! Ну, у нас тепей вейховная власть! И уж мы ее, будьте добьеньки, не отдадим! Ни за какие ковьижки не отдадим! Никому!"
Революционеры готовили революцию ради коммунизма. А что же это такое, коммунизм? Утопия? Трагедия? Вампука? Райский сад на земле? Почему люди за коммунизм отдавали жизни? Зачем клали себя, свои сердца, мясо, кости и души в фундамент нового мира, что никогда не был построен? И не будет.
Не будет?
Для этого надо понять, что такое коммунизм.
Коммунизм - это когда все равны, все довольны, все счастливы, все грамотны, все работают, все всем обеспечены, все рождаются, вырастают, живут. А потом умирают.
Нет преступников. Нет опасных и гадких болезней. Нет войн. Нет революций. Нет тайн за душой. Нет голода. Нет страданий. Ничего нет.
А умереть можно и безболезненно: кто пожелает, тому делают сонный укол.
Но это только в виде исключения. А так все умирают сами собой, тоже радостно и счастливо, с сознанием хорошо выполненного на земле долга.
Люди всегда идут за несбыточной мечтой. Так одержимый любовью парень идет за девушкой, даже если ее увозят за тридевять земель; идет, сбивая в кровь ноги, по дорогам своего добровольного страданья. Мечта тянет крепче любого магнита. Мечта выворачивает тебя наизнанку, перелицовывает, перекраивает. Из верующего в Бога ты становишься тем, кто разбивает молотком иконы и взрывает церкви.
Во что же ты веруешь? А, в коммунизм. Понятно.
Где же Бог в тебе? Неужели Он тебя оставил?
Ты шепчешь тихо: коммунизм, это будущее земли. И никуда вы все от него не уйдете. Никуда.
...мы забываем о том, что все они - и Ленин, и Троцкий, и Свердлов, и Дзержинский, и иже с ними, цедили сквозь зубы, когда белые наступали на фронтах и громили красных: если нас разобьют в пух и прах, - мы уйдем, да, уйдем, но мы уйдем так, что мир содрогнется; вместо этой страны оставим гнусное, чертово пепелище. Пустыню. Мертвое поле. И ничем его не засеешь долгие годы. Века. Наш ужас запомнят навеки. Мы убьем эту страну. Мы выкосим ее людей.
Мы будем уходить по колено в крови, уплывать отсюда - по морям крови.
Смерть. Смерть. Вот она, встает в полный рост.
Откуда? Из могил вождей?
Памятники им презрительно снесли, сдернули с помпезных пьедесталов. Отдали в переплавку. Из бессмертной бронзы отлили иные монументы.
А могилы их живы. Они шевелятся. Шевелится над ними земля.
...и над гробницами царей кровавым потом покрывается мрамор, и течет горячими слезами, как церковный воск, позолота, и жестокие, сумасшедшие ученые нагло вскрывают склепы, и вертят в руках черепа, и измеряют линейкой кости, и сомневаются, и верят. Я все думаю: в чем они сомневаются и чему верят?
Погибли цари; но ведь погиб, смертью храбрых полег и народ.
Царей и народ смерть сравняла. Уравняла.
Там, за могилой, они нас видят, нынешних, а мы, нынешние, о них молимся одинаково: что о расстрелянных мужиках, что о царских дочерях. Я вот молюсь за прадеда моего Павла, убитого в лагере при попытке к бегству; и я молюсь за цесаревича Алексея, застреленного с отцом, матерью, сестрами и слугами там, в затхлом подвале, обклеенном полосатыми обоями; и они оба, мужик Павел и цесаревич Алексей, верю, слышат меня, и их утешает жалкая, тихая молитва моя. Они родня моя, и я родня им. Мы вместе, и мы едины.
Это чувство трудно понять тому, в ком течет иная кровь и дышит иная душа.
...Смерть не щадит никого, и бестолковое дело - просить ее обождать за дверью. Есть такая старинная шотландская песенка, ее очень любил Бетховен: миледи Смерть, мы просим вас за дверью подождать! Нам Дженни будет петь сейчас, и Бетси - танцевать!
Мы все спорим, ссоримся, суетимся, - и мысль о смерти отталкиваем от себя, она нам не нужна, она совершенно лишняя в наших веселых и горячих рабочих буднях; она произойдет с кем-то другим, но только не со мной! Не со мной!
...другие революционеры, нынешние, готовят другую смуту. Власть никогда не радует подданных. Власть всегда надо порушить, свергнуть, уничтожить - затем, чтобы на ее месте водрузить другую власть и торжественно объявить: вот, теперь это будет самая лучшая власть в мире!
А люди-то - одни и те же. Люди-то не меняются.
Человек слаб, и человек грешен, и человек любит сладкое, и человек любит причинять боль и наблюдать смерть. Эта болезнь течет в крови человека.
И проходит совсем немного времени, и люди убеждаются, что новая власть нисколько не лучше, а может, во много раз хуже прежней; что народ страдает не меньше, а еще больше; что обман, подлог, жестокость, издевательство, насмешка, истязание, гибель никуда не исчезают, а все такие же остаются; и люди ропщут, люди копят огненный гнев, и опять изливают его на власть - ведь это только она, власть, во всем виновата!
А не вы ли, родные, за нее, за власть эту, сражались?
Не вы ли жизни свои клали, чтобы - эта власть воцарилась?
Красная власть! Равенство и братство!
...то, что все неравны и никогда равны не будут, поняли уже давно. Но соблазн вновь и вновь таится в этом красном лозунге: свобода, равенство, братство. Где свобода, покажите!
Где она! И - какая она!
Какого цвета; какого ранга; какого закона!
Революция - не свобода. И любое государство - не свобода. И нет свободы и быть не может; как не может быть вечной жизни, земного бессмертия.
Это не значит, что несвободна душа.
И это не значит, что нет бессмертия небесного.
Сыграй мне это все по барским, усадебным нотам! Простучи по клавишам этот нежный, душистый мотив! Пусть за душу берет. Зажги свечи в медных шандалах! Зима за окном. Волчий мороз. Крупные, цветные, колючие звезды. Хочешь поплакать над старой, над мертвой Россией?! Плачь, пожалуй! Какая музыка поет! Какая музыка... пылает... когда под знаменем народ... идет в атаку... умирает...

*   *   *

Мебель стояла твердо на своих дубовых ногах: прочная, на века. Все было вроде бы на века; и вдруг шкапы снялись с мест и поплыли вдоль стен, рояли накренились, как черные лодки, столы скакали чудовищными деревянными конями. И птицами с хрустальными хвостами летели люстры, опаляя голые головы.
Все стало зыбко, ненадежно. Полетно, призрачно, сонно. Никто не мог бы достоверно сказать: сон нынче или явь.
- Во сне такое не приснится, что творится с Россией.
- А может, сейчас проснемся?
Татьяна часто сидела на широком подоконнике. Смотрела на улицу. В окно виден страшный островерхий забор, зубья досок вгрызаются в ветер и облака. За забором - дымы. Трубы, дымы, гарь, голоса. Люди спешат: с работы, на работу. А вот они никуда не спешат. Им некуда спешить.
- Ямщик, не гони лошадей! Мне некуда больше спеши-и-и-ить!
- Тата, слезь с окна! Тебя - подстрелят! Как воробья!
- Как утку, ты хочешь сказать.
Подмигивала младшенькой, но с подоконника слезала и подходила к шкапу. Коричневым рядом, как соты в улье, стояли книги. Татьяна открывала створку и нежно, чуть прикасаясь, гладила корешки.
- Читай, любопытствуй!
- Это чужое.
Все вещи слуги инженера Ипатьева, когда тот отъезжал, снесли в кладовую; кладовая размещалась в полуподвале, и ключ от нее носил с собой комендант Юровский.
- Мама, а грустно, наверное, инженеру было отсюда уезжать. Из родного дома.
- А он разве тут родился?
- Господи, Стася, всегда прощаться грустно. Что ты плачешь?
- Как из Царского Села уезжали, вспомнила.
Мать подходила к дочери и притискивала ее голову к своей груди: вместо носового платка - материнский кружевной воротник, сырое теплое тесто родной плоти.
- А когда мы отсюда уедем?
Старуха больно сжимала клещами крепких пальцев дочкино плечо. Молчала.
- Значит, не уедем.
Морщины текли, как слезы.
- Нет, уедем, уедем! Мама, не надо!
Царь уже бежал с мензуркой, и капли пустырника в ней.
...- Леличка, а ты знаешь, в кладовой стопкой лежат иконы?
Ольга медленно оборачивалась к Анастасии.
- Анастази, ну и что из этого? Это чужие иконы.
- Но почему их сняли? Их надо повесить. Вернуть на места. Они же святые!
Ольга обхватывала себя за плечи, будто мерзла. В жару - обматывалась черной ажурной шалью. Под тощий зад, когда играла на рояле, подкладывала подушечку. На подушке вышит вензель: "ОР".
- Это не нашего ума дело.
- Ой, ну можно я хоть одну повешу?
- Когда ты успела их разглядеть?
- Я вместе... с Прасковьей...
- А, у нее ключ?
- Комендант ей дал. Чтобы Прасковья оттуда - еще один самовар взяла.
- Она брала самовар, а ты копалась в иконах?
- Я не копалась. Я - сверху увидала! Одну. Божию Матерь Утоли моя печали!
Вещи, вещи. Они мотались и качались маятниками. Они мерцали и гасли. Уходили в туман. Все вещи убьют и сожгут. Дом разломают и на кирпичи растащат. И потом из этих битых кирпичей где-нибудь, кому-нибудь сложат печь в бане.
Вещи человеческие, такие привычные. Стулья, подушки, кастрюли. Бумаги и книги. Подумай, Мария, этого всего через каких-то пятьдесят лет не будет. Залезь в будущее и погляди: что увидишь? Ничего. Ни печных этих изразцов, ни полосатых обоев, ни стула с обивкой в мелкий цветочек. Ни чернильницы на столе, ни ручки с вечным пером. Вечное? Какое вечное? Где здесь вечность?
- Машка, нас охраняют, будто мы вещи.
- Брось. Перекрестись и помолись. Это наваждение. Бесы.
- Мы вещи! Вещи!
- Настя, ну я тебя прошу.
- Проси не проси! Все равно вещи!
"Вещи, все равно", - Мариины губы без мысли, без чувства повторяли слова сестры. Повтор, музыкальная реприза. Еще раз. Как говорит мама по-немецки: noch einmal.
- Нох айнмаль!
- Машка, ты что?!
- Форвэртс!
- Ты что, на плацу в Гатчине?!
Мария по-военному повернулась, подняла ногу, не сгибая ее в колене, и стала маршировать по гостиной. На столе звякнула чернильница: Мария тяжело наступила на скошенную половицу.
- Машка! А когда мы уедем отсюда - инженеру вернут особняк?
Мария встала: ать, два.
- Нет. Народ тут сам поселится.
- Народ? Какой народ?
Волосы текли с затылка на плечи Марии густым тяжелым медом.
- Разный. Солдаты, торговки с рынка... может, рабочие. Здесь же много заводов и фабрик.
- Рабочие, - Анастасия накручивала прядь на палец. - Но ведь рабочие живут в своих домах! Им есть где жить!
- Они живут в бараках.
- Что такое барак?
- Это такой... большой сарай. Грязный. Там клопы и вши.
Анастасия сделала вид, что ее рвет.
- Фу. Откуда ты все это знаешь? Ты там была? В бараках?
- Да.
- Не ври!
- Я ездила с подарками в рабочие бараки, когда мы были в Костроме. Вместе с тетей Эллой.
- Это когда мы были в Костроме?
- В тринадцатом году. На празднество юбилея династии.
Анастасия смотрела прямо, жестко, и тяжело дышала, будто бежала. Приоткрыла рот.
- И как там? В этих бараках? Страшно?
- Страшно. Как там люди живут? Я не понимаю. Там такие большие комнаты, и в каждой комнате по многу человек. Иные спят на полу, и даже без матрацев, на тряпках. На своей одежде. Есть комнаты получше. Там женщины с детьми. Дети орут, запахи... - Мария повела плечом, склонила голову к плечу, смотрела косо и снизу, как птица. - Дети тощие. Страшно худые. Нам одного развернули, вынули из пеленок. Пеленки - ветошь. У нас такими тряпками на кухне столы вытирают. Матери плачут: нам детей нечем кормить, у нас молока нет, пришлите хоть молока, каши! Хлеба пришлите! Стася, я стояла и смотрела, и мне стало плохо. Просто плохо. Но я крепилась.
Сестра опустила глаза. Мяла в пальцах край фартука.
- Зачем тогда... поехала?
- Тетя Элла сказала: повезем подарки...
- А какие... подарки? Бусы? Игрушки?
Рот Марии дрогнул и сжался. Так сжимаются створки перловицы, когда ее изловят в реке.
- Что ты. Какие бусы. Хлеб... буханки... Крупа, пакеты, коробки... Рис... гречка... горох... Мясо, консервы... Лекарства, мешки с лекарствами... и надписи, где какое... Детские одеяльца... одежды ворох...
"Гороховые бусы", - неслышно прошептали, сами, ее губы.
Мария покосилась на спину Лямина. Он сидел спиной к девочкам, около изразцовой печи, близ рояля. За поднятым черным Люциферовым крылом рояльной крышки его почти не было видно.
- А иконы? Вы им привезли иконы?
- Нет, - с трудом сказала Мария.
Она смотрела на Лямина, видела из-за рояля его голову, и ей казалось - его уши шевелятся.
- А почему нет?
Мария вытянулась и поднялась на цыпочки. Гляделась в рояльную крышку, в черное деревянное зеркало. На самом деле она пыталась рассмотреть лицо Михаила. Он не поворачивал головы. Так тупо и глядел в стену, на печь, на павлинью радугу изразцов.
- Не знаю.

*   *   *

...Кладовая была вся обложена цементом. Там всегда стоял холод, покрепче, чем в погребе. Пашка иной раз ставила там корзину с яйцами и крынки с молоком. А однажды подвесила к крюку тушку копченого поросенка. Поросенка закупили не на деньги, выдаваемые царям: у кровопийц свое довольствие, у солдат - свое. Деньги на поросятину выдал Голощекин из своего кармана. Погрозил Пашке: выбери самого крупненького, да если отрежешь кусок себе и заховаешь - я тебя сам закопчу!
Когда спрятавшийся на чердаке дома у Исети белогвардейский прапорщик подранил Жорку Исупова, и Жорка добрых десять дней метался в жару, качал на подушке красную, как спелая морковь, пылающую голову, Ваня Логинов догадался на время положить Жорку в кладовую, в прохладу. Жорка дышал тяжело и глубоко. Пахло блаженной сыростью и копченой поросятиной. Наутро Жорке полегчало. Его отнесли в столовую и положили на диван, где спала девица Демидова, а девице составили вместе четыре жестких стула: здесь спи! Демидова, со скорбным личиком, приседала. Книксены ее делать научила Анета Вырубова.
А теперь Лямин, войдя в кладовую, стоял один посреди этого, пыльного и кем-то любимого, то сложенного в аккуратные пирамиды, то сваленного в кучи,  уже переворошенного чужими руками чужого добра. Он, любопытствуя, смотрел, как человеческая жизнь неуклонно обращается в хлам.
"Каким-то вещам повезет, они останутся среди людей надолго. Какие-то - сожгут к едрене матери. Что такое вещь? Ее сработал человек. А человека - кто сработал? Бог? Не верю я уже в эти сказки. Откажутся люди от бога. Не нужен он будет им. И теперь уже - не нужен".
Мороз подрал по спине, будто вместо кожи на хребте и лопатках у него была натянута диванная обивка, и ее царапали кошки.
"Что я болтаю! Боже, прости!"
"Что ты дрейфишь. Тебя никто не слышит. Здесь, в этой кладовой. Как под крышкой гроба".
И дома вдруг представились ему гробами; они медленно восставали из земли, раздвигали деревянными квадратными головами влажную землю, слежалое пшено песка, и вставали вертикально, и шли, безного, безруко, по улицам, и коротким и длинным. Короткая или длинная жизнь, и человек погребает себя при жизни в домах.
"А раньше что, жил на воле, как волк? Да, и волен был, и дик, и счастлив".
"Какое счастлив. Мерз, в холоде, в голоде, брюхо подведет, выл на Луну. Убивал сородичей и ел, чтобы выжить".
"Сородичей. А сейчас мы кого убиваем? Разве не сородичей? Так где же этот чертов бог? В какой норе прячется? Все орут в уши: будешь, будешь держать ответ за то, что содеял! и бог - накажет! Нас-то он сто раз уже наказал. Тыщу. А вот он - если есть! - перед кем ответ держит? Перед самим собой?"
Взял икону, лежащую на самом верху начинающейся у половиц горки из икон и старинных церковных книг. Всмотрелся. Ну и дела! Божья Матерь, и опять без младенца. Ох, черт. Ребенка-то он и не приметил. Женщина подняла руки, а ребенок нарисован у нее на животе. В странном круге. Лямин обвел круг пальцем. Ребенок глядел ему прямо в глаза.
"Черт, у этого бога всегда такой взгляд, душу вынимает. Да нет, просто богомаз искусный! Умеет нарисовать печаль".
Палец обвел и глаза, и брови скорбного мальчика.
Лямину почудилось: он похож на больного царенка.
Он хотел осторожно и беззвучно положить икону Божией Матери Знамение поверх стопки, но за его спиной комарино пискнула дверь, и он бессознательно швырнул икону прочь от себя, даже брезгливо.
За ним молчали, но он уже прекрасно знал, кто это. Все в нем захолонуло.
- Зачем ты тут?
Пашка сделала шуршащий шаг. Будто что-то секретное прошептала сминаемая бумага.
- А тебе-то что?
- Мне? Мне всегда до тебя... что.
Говорил, но не оборачивался. "Ну, подвали поближе. Ну, еще ближе. Ну".
Но шаги больше не шуршали. Оборвались.
Лямин погладил книжку, как кошку. От корешков книг пахло мышами и ладаном. Он выпростал книгу из развала, как березовое полешко из кривой-косой поленницы, книги посыпались ну точно как дрова. Он сердито рассмеялся над самим собой. Книгу развернул. Страницы пахли сладким воском и отчего-то мылом. "Книги можно нюхать, а не читать. И все через запахи узнаешь. И читать не надо".
Вслух, с трудом, останавливаясь после каждого слова, он не прочитал - проковылял по буквам, как охотник за зверем - по наметенным сугробам:
- Не приидет... к тебе... зло... и рана... не... прибли-жи-цца телеси... твоему. Яко Ан-гелом... Своим... за-по-весть... о тебе... сохранити тя... во всех... путех твоих.
- Путех твоих, - эхом, жестко, отозвалось от двери.
- Пашка. Ну что ты какая?
Не поворачивался. Терпел.
Что-то плохое чувствовал: от Пашки, стоявшей за его спиной, исходило непонятное, тихо страшащее его излучение печали и злобы.
"Довлеет дневи злоба его..." - вспомнилось ему невпопад, ни к чему. Пашка дышала, и он слышал этот хрипящий легочный ритм, и подлаживался к нему, и дышал уже в этом ритме. Будто они на лыжах шли в тайге, с ружьями за спиной, охотиться на росомаху. Или на рысь.
И за ними бежал широкий темно-синий лыжный след, вдавленный в солнечный, ярко-голубой снег. Где и когда это было? Во сне или по правде?
- Пашка, а мы с тобой...
Он хотел спросить: "охотились когда-нибудь", - но она быстро и жестоко перебила его. Как торговка в бакалее, за прилавком, среди чаев и кофиев.
- Прячешься.
Она сказала это слишком властно. Он этого не смог уже вынести.
Развернулся, как мотор, и чуть не загудел - руганью, выдохом, воем. Шагнул к ней через навалы книг, старых багетов, дырявых самоваров, ушастых кастрюль, медных тазов и чайников. Все это стало рушиться, падать со звоном, почти церковным, с заводским, будто в горячем цехе, грохотом и стрекотом. Лямин старался схватить ее и заткнуть ей рот своими губами - а может, что другое с ней сделать, еще не знал, - но наткнулся грудью, ребрами на эти пугающие твердые лучи, истекающие из Пашкиной, застегнутой на все медные пуговицы аккуратной гимнастерки, высокой и крепкой груди. И застыл. Глупо, унизительно.
Оба молчали. В тишине сверху кучи-малы свалилась последняя кастрюля: маленькая, с очень длинной ручкой. Что в ней варили? Яйца?
- Сука. Что ты делаешь!
Он не понимал, почему все так.
Пашка еще немного постояла такой - жесткой, слишком горячей даже на расстоянии. Этот ее жар жег его изнутри. Он сам себе показался червем, из которого хохочущие дети вынимают кишки.
Он протянул руку, и сквозь плотный воздух боли и ненависти, ревности, ужаса, прожитых убийств, порохового дыма, бог знает чего ему удалось все-таки вцепиться в ее руку, висящую вдоль ее потешных галифе.
- Пашка! - крикнул он живым, но уже насмерть раненным шепотом. - Пашка, да ты что?! Какая муха тебя...?! Ты чо, умирать собралась?! Или... меня убить?!
И тогда она разинула рот.
У нее во рту блестели ее ровные, ненаглядные зубы. Она подстриглась, и волосы опять непослушно вились и клали новые кольца на высокую, обветренную и сильно загорелую шею. "Она похожа на рысь! Скулы, уши..."
- Зачем мне тебя убивать, Миша. - Она не вырывала руку из его потного сумасшедшего кулака. - Мы тут одни.
- Наедине и убивают, - плохо пошутил он. Голос сам куда-то уходил.
- Ну что ты такой? - Теперь она упрекала его. - Я давно тебе хотела...
Это она уже держала его руку. Пожимала ее. Смотрела себе под ноги. Около ее ноги валялась эта самая иконка, что он рассматривал минуты назад. Мать, и ребенок в круге, в выпуклом шаре живота.
- Не тяни!
Он вмиг, даже без ее слов, догадался, что она скажет.
Пашка шагнула и наступила ногой в сапоге на иконку. Богоматерь лежала ликом вверх, и Пашкин сапог пришелся на ее живот. На этот красивый, небесный, лунный шар.
Доска треснула под подошвой. Сапог крепче вдавил икону в цементный пол.
- Ребенка жду, Мишка.
"Говори, говори, ты быстро должен что-то отвечать. Говорить! Не молчать".
- Ну и... кто отец-то?
Лизнул сначала верхнюю губу, потом нижнюю. Глаз не отводил.
Раздавленная сапогом Богородица кротко смотрела на них обоих снизу вверх. И не могла досягнуть до них глазами. Слишком высоко, недосягаемо стояли и молчали они.
Пашка сжала его пальцы до хруста, как мужик. И - оттолкнула его руку.
Теперь они были разъединены. Ни нити, ни паутины.
- Тебе сказать?
- Ну.
- Не понукай, не запряг!
- Я сам знаю.
Он нес невесть что. Не слышал своего голоса.
Смотрел на ее сапог, твердо стоящий на иконе.
- Что ты знаешь?! Ну, что?!
"И правда, может, она не об том".
Спокойно попытался выдохнуть, усмирить себя, усмирить ее. Как бешеную лошадь.
"Да ведь так было всегда. Я всегда ее усмирял. Всегда - воевал с ней. Есть конец этой войне?"
Пашка села на корточки. Будто хотела покурить. Будто бы за ней не цементная стена кладовой тускло, похоронно светилась, а высился забор - около него всегда курили на корточках охранники. А потом сапогами окурки втаптывали в землю.
- Уймись. Прошу. Услышат.
Но она уже кричала в голос.
- Ты! Дрянь! Всезнайка! Истязатель! Пес!
Забила себе рот ладонью, кулаком, будто пыталась съесть, отгрызть, как собака, себе руку.
И - тихо, скучно и буднично выковыряла изо рта, будто щепкой - застрявшие в зубах волокна вареного мяса, будто и не вопила на весь Дом миг назад:
- Ты.
Опять их обволокло жгучей горчицей мучительное молчание.
Она поднялась с корточек. Все еще стояла сапогом на иконе. Икона хрустела под сапогом, раскалывалась, расщеплялась, и Михаил потрясенно следил, как отломки разлетались в разные стороны из-под тяжелой подошвы. И летели в темном воздухе, святые птицы, деревянные голуби.
"Я спятил. Я схожу с ума! Что это?"
Бесполезно было сейчас думать, жмуриться, трясти головой, останавливать небыль.
Надо стоять, безропотно глядеть, терпеть.
А может, надо просто помолиться?
- Богородице Дево... радуйся...
Пашка сама обняла его. И вместо Пашки была Богородица, ее светлое чистое, без единого пятнышка, лицо, а расколотое летящее дерево уже горело в огне неба, в его цементной угрюмой, безбрежной печи. И Богородица накладывала свой лик на ужаснувшееся лицо Лямина, покосившееся, как фасад старого, на слом, дома: доски поехали, косяки подломились, как колени, дом тоже хочет помолиться и не может, он умирает.
И некому его хоронить.
...Он не хотел вспоминать, что там с ними было потом. Гнал от себя эти минуты, а они, как назло, приходили снова и снова. Не хотел опять окунаться в это болото: как Пашка плакала и целовала его, а потом крепко, больно и нещадно била по щекам; как он хватал ее руки и выворачивал их, и что-то, как та несчастная икона под сапогом, хрустнуло у нее в запястье, и она безобразно кричала, как большая рыба, распяливая рот. Как они, схватившись, бороли друг друга, и он повалил ее на весь этот вспученный, вздувшийся скарб, и что-то острое впилось ей в спину, она охнула, а он нарочно тяжело, жестоко навалился всем телом ей на живот, еще не подошедший мягкой теплой опарой, еще плоский, как всегда. Как он внезапно стал бить ее по грудям, по этому гиблому плоскому животу, словно забыв, не осознав до конца, что там, внутри, под кожей, обтянутой льном и бязью, уже живет кто-то непонятный, иной. Как она подгибала колени к животу, напрасно пытаясь защититься ногами, и вдруг с неженской, мрачной силой оттолкнула его, толкнула в грудь ступнями, грязными сапогами. И тогда он превратился в расколотую икону, одна его половина смеялась и сквернословила, а другая жалко, нежно плакала; одна половина его, Лямина, быстро и трусливо полетела в сторону и вбок, будто уползала с места преступления, чтобы никто не увидел, не уличил, а вторая скользнула в грязные, выпачканные в пыли руки Пашки, угнездилась там, и она качала эту деревяшку, как если бы это был живой ребенок. Ты уже родился, хотел спросить Лямин, как, разве ты уже тут?.. А живое полено молчало. Только прижималось к Пашкиной высокой, полной сладкого молока груди.
И вдруг Пашка отшвырнула от себя деревянного младенца, и в голове у Лямина закружилось: это он стремглав летел сквозь черные кучевые небеса, сквозь страшную грозу, вокруг громыхало, сверкало и билось, его били огненные кулаки, по щекам, по голове, по лицу. Он отворачивал лицо, но кулаки все били, и под глазами вспухало, и лоб был весь в крови, и он понимал: его убивают. А потом его зачем-то проткнули штыком. И полетели перья. Вверху загрохотало, и он очень удивился: зачем же стрелять в мертвого, ведь я уже умер?
...Он плакал во сне. Слезы затекали ему под щеку. Он лежал в кладовой посреди убитых вещей, а на нем лежали упавшие книги. Из перевернутой кастрюли рассыпались старые сухие ягоды рябины. Из таких девки в Буяне низали бусы. Сильно пахло луком. За его затылком валялась связка сухого репчатого лука, луковицы горели в полутьме рыжими, золотыми лисьими огнями. Лямин пошевелился. Встал, отряхнулся. Выпростал гимнастерку из-под ремня и ее краем вытер мокрое лицо.
Вышел во двор. Вечерело. Нет, я не пьян, я не пил, сказал он себе. Долго курил у забора. Затушил самокрутку о ладонь. Нарочно хотел руку ожечь. Ничего не почувствовал.
"Если встречу - спрошу. Никак мне все причудилось?"
...Он увидел Пашку, когда солдаты сели вечерять за столом во дворе. Пашка громыхнула об стол огромной сковородой с жареной картошкой. Мускулы вздулись выше локтей у нее под рукавами гимнастерки, когда она водружала тяжеленную сковороду на узорную чугунную подставку. Охранники ели безо всяких тарелок, да не вилками никакими, а ложками; скребли по сковородке, отдирая прижарки. Сковорода быстро пустела.
- Пашке, Пашке оставьте!
- Ох, спаси бог, повариха. Уважила.
- Да, картовь што надо.
Пашка холодно посмотрела на жалкую горстку картошки, прижавшуюся к краю сковородки, как нищенка - к церковной стене. Усмехнулась. Подтерла ржаной коркой масло, ложкой быстро загребла картошку и отправила в рот.
- Вот и весь мой ужин. Отдай врагу, - прошептала.
Захохотала тихо. Солдаты смотрели на веснушки, ползающие по загорелому, покрасневшему бабьему лицу, на выцветшие под солнцем пряди - она то и дело заправляла их за уши, мешали они ей.
- Хороша Глаша... да... не наша...
- А чья? - беззастенчиво, по-детски спросил Антон Бабич. Обшлагом начищал голенище.
Ваня Логинов смущенно, осторожничая, глянул на Лямина. Лямин вытирал от масла рот. Бабич проследил за взглядом Логинова. Логинов подмигнул Антону.
- Такие делишки... У них все уж давно утяпано...
Пашка встала и держала сковороду за деревянную длинную и толстую ручку, хотела уже в кухню нести, когда Лямин, возя по пыли сапогами, подошел к ней.
Он видел, как ее пальцы сильнее впились в деревяшку. Посинели.
Хотел взять ее за плечо. Не взял.
Не смог убить расстояние.
- Паша, мы с тобой сегодня в кладовой... видались?
Молчала.
- Паш, это... Мы не подрались с тобой?
Молчала. Потом чуть наклонила к себе сковороду и гляделась в масленое дно, как в громадное черное зеркало.
- Да что молчишь? Я тебе... больно не сделал?
Вертела сковородой туда, сюда, будто карасей на ней жарила.
- Паша. Брось цирк. - Положил пальцы на ее пальцы, вынул сковороду из ее руки, поставил на стол. Ему было все равно, услышит его кто, не услышит. - Ты мне - о ребенке говорила?
И вот тогда она повернула к нему все свое широкое, солнцем опаленное, веснушчатое, красное, краснее флага, обветренное, грубое лицо. Да, грубое, а ему оно всегда казалось нежным. Раскрылись грубые губы, и грубые легкие вытолкнули из себя прочь:
- Уйди.

*   *   *

- Сашка, ты, главное, пей. Отличный самогон. Я такого никогда не пивал.
- Я пью, ты не гоношись.
Люкин взял бутыль и отхлебнул из горла. Глоток вышел громкий, захлебный. Лямин аж отшатнулся.
"Ишь жадный какой. Так и все выхлебает".
Смутно подумалось о большой прозрачной четверти, что стояла в коридоре за сундуком. Четверть странного стекла, не голубого, не зеленого, а будто в стекло, когда выдували бутыль, подмешали опал или перламутровую крошку: туманная и переливалась радугой.
И внутри - радуга. Радость, счастье. Вот дано же это счастье мужику - выпивка. В любом горе про горе забудешь. А может, его и избудешь. Пьяным, говорят, море по колено.
"Море. Море крови".
- И вот, значитца, Мишка, потащили мы эти дурные чемоданищи на пристань. Я два тащу. Думаю: и зачем, ну зачем людям стольки барахла? И с собой возить. За собой энтот воз тянуть. Ну правильно, сами не тянут, тянут другие! На энтом, брат, вся ихняя радость и построена. Лакеи за креслами стоят: што вам подать такого-энтакого? Горничные с подносами бегут, спотыкаюцца: не изволите ли блян... тьфу!.. блянманже? На кухне - повара над блюдами потеют. А за ними надсматривают: то ли в супчик положили, то ли мясцо стушили! Так ли мелко капустку порезали, как надо, штоб ихние царские зубки легко ту капустку прожевали! И не дай-то бог в котел бросить не тую косточку. Али - на сковороду - тухлый кусочек. Ешкин кот! Да тебя самого с потрохами съедят! На тую самую сковородку - и бросют! И даже не разрежут! Не ощиплют! Так и сжарят, в одежке!
Захохотал хрипло, простуженно.
- Ты пей, пей. Согреешься.
- Да вроде б весна на дворе. А меня знобит. И верно, на параходе меня просвистало, на палубе. С тех пор и дохаю.
Лямин подвинул к себе стакан и налил в стакан. Люкин издал короткий смешок.
- Ты, ешки, прямо как культурный таперича. Из стакашка пьешь. А я вот прямо из ее, из родимой. - Еще раз припал к горлу синебокой бутыли, глотнул мутную, похожую на пахту жидкость. - Дотащили мы барские энти, проклятые чемоданы. Прощай, Тобольск! Когда ищо свидимся!
- Ну не зарекайся.
- Да свидимся, конешно; куды мы без Сибири-матушки?  Скольки лет по морю плавал, моря дна не доставал, пил я водку, ел селедку, по матане тосковал! Эх, Сибирь моя, да реки рыбные! Полюби меня, матаня, парня видного!
Люкин знал неимоверное количество частушек. Вот и теперь заблажил на весь коридор, зачастил.
"Цари проснутся и не уснут. А пускай их слушают! Народ поет".
- Я любила Ленина, я любила Троцкого, а таперь буду любить Васятку Тобольского!
Лямин хохотал уже. Обнимал обеими ладонями бутыль, будто грел об нее руки.
- Ты погоди... Сашк... ты давай - про пароход...
Люкин перевел дух.
- Уф. Про параход? Про па-ра-ход?! А што-о-о-о... Да ништо. Параход - "Русь" называцца. Чуешь, энто гордо звучит! Русь! А я смерти не боюсь!
- Хватит ты.
- Не злися, злун. Реки наши огромные, могучие. По реке плывешь, а будто по морю! Все думаю: какое оно, море? Ты вот видал?
- Видал.
- А игде?
- В Питере.
- Счастливец ты! В Питере побывал.
- Я недолго там поплясал. На одной ножке.
- А море, море-то все одно видал. Наш Тобол все лучше моря. Ширше. Говорят вот, Байкал славное озеро. Ну чисто море. Не бывал.
- Еще побываешь.
- Да какие наши годы. Конешно, поеду! Вот война закончицца... все энти смерти, ешки... и женюся, детей нарожу и с ими - на Байкал поеду. Озеро-море глядеть!
- Ты давай про княжон.
- Ну и вот мы по сходням валим на параход. Кучи нас, народу-то. Во-первых, энти. Приоделись, как на парад! Платьица в рюшечках, в руках зонтики несут, раскрытые, а дождя нет. Я, дурак, таких не видал никогда; а энто оказалися от солнца. Штобы щеки не напекло. За ими семенят слуги. Ну, вся энта... свита. Все, кого из Питера в Тобольск вместе с ими привезли. Энтот, матросик, Нагорный ему фамилие, на руках мальчонку несет.
- Цесаревича?
- Ну кого же! Мальчишка матроса за шею руками крепко обхватил. Сидит. Как на коне, сидит, и с матроса сверху вниз - на нас, на скот - смотрит. Глаза большие, по плошке. И в глазах такое... и жалко ему нас, и видно: презират он нас. Мы для его все одно скот. Мы для всех их - скот! Скот, Мишка!
Лямин отпил из стакана. Самогон был скорее сладкий, чем горький, и пах яблоком.
"Яблок натолкали, а еще, может, зверобоя. Зверобоем несет".
- Ты спокойней. Не блажи.
- А што?! Их перебудим?! Так разбудитесь, жги вашу мать! - заорал Люкин.
Лямин усмехнулся и еще выпил. Занюхал ржаной коркой. Хлеб уже исчез, незаметно.
- Тогда ори сильней. Чтобы сюда прибежали и твой рассказ слушали.
- Ладно ругаться-то, чай, не поп за грехи. - Люкин пьяно подмигнул Михаилу. - Я все, я смирный. Я просто иногда хулиганю. Распояшусь... и опять подпояшусь. Ну и вот, они все хлынули на палубы, по трапу, с трапа чуть в воду не попадали, неловки дак. А за ими - мы. Охрана, ешки! Впереди нас Родионов. Вот странный мужик: то, знашь, наглый такой, то смирней козявки. И нашим и вашим, што ли, на дудке играт? Не пойму я его.
- Да черт с ним.
- Черт с одним, черт с другим! Со всеми у нас черти! - Люкин зубасто захохотал, и Лямин видел: у него во рту все зубы прочернели - от недоедания, от цинги. - Родионов машет руками направо, налево. Кричит: табе сюды, а табе сюды! Всех по каютам растолкал, быстро управился. Не, Родионов, ежели надо, сообразительный. Ухватистый такой... Вижу, перед им энти мотаюцца: дядька-матрос и парнишка у его на руках. Параход качат... и они качаюцца. Как вот самогонка в бутыли. - Люкин взял в нетвердую руку бутыль и покачал туда-сюда, маятником. - Нагорный мрачно так глазами Родионова сверлит! Белки навыкате! Мальчонка, вижу, дремлет. Сморился. А нам, вопрошат энтот злыдень матрос, куды подацца прикажете, вашество? А вам, бьет его голосишком в щеку Родионов... а вам, вам... да ко мне в каюту! Вот куды! К вам, тянет матрос, к ва-а-ам?! Да ваши не пляшут. Энто - приказ! Командир приказал - ты, моряк, не смей ослушацца! И пошел матрос, волокет спящего мальчонку, и у его от затылка такие, знашь, сквозь бескозырку бешеные лучи хлещут. Аж мне жарко стало.
Дом инженера Ипатьева нежданно обратился в пароход. И плюхал, как пароход, и хлопал плицами, и погудывал, и мелко дрожал, повторяя вибрацию страшных, с железными челюстями и стальными клешнями, машин в трюме, и разрезал носом тугую, теплую, темную волну майской ночи.
- День как прошел? Не помню особо. Ну так сибе прошел. Мы ели, пили... песни играли... Вечер сошел. Все угомонилися. Челядь в своих каютенках притихла. А што им. Они в услужении ведь, все для хозяв привыкли робить. А тут им и робить запретили. В каютах позакрывали. Родионов самолично с ключами ходил по коридору и всех замыкал. А штоб не убегли! Правильно. Острастка нужна. В любом деле острастка нужна! Правильно я говорю-у-у-у... Мишка-а-а?..
Михаил не был так пьян, как Люкин; Сашка пьянел быстро, за ним это водилось.
- И царенка с дядькой взял да замкнул у себя в каюте. А сам думашь, куды спать пошел? Ну, угадай с трех раз? Не угадашь ни за какие коврижки. Пошел - не спать! Всю ночь на палубе просидел, простоял... Аккурат напротив каюты княжон. То у поручня стоит, то в белое кресло сядет. Сидит. Голову чешет. Думат головой Родионов. Мыслит, што будет. У нас на селе один татарин ходил и кричал: думай, думай, голова, шапка новый купим!
За окнами шумело. Ветер? Листва? Вода?
- А княжнам - ах-ах-ах-аха! - Смех забулькал у Люкина в глотке, как самогон. Он проглотил его. - Княжнам командир запретил на ночь запирацца! Ходил коло их каюты и кричал: я вам ключ не даю, изнутри не запретесь, снаружи тоже не запру, штобы я, значитца, мог к вам в любое время ночи зайтить и проверить, на месте ли вы! А то вдруг вы к едрене матери сбежите, в воду попрыгаете да уплывете, и поминай как звали! А мене потом ответ держать! Ах-ха... - Руки Люкина уже блуждали, бегали, брали и роняли, уже блудили по столу, пальцы порочно шевелились - сбондить, проткнуть, смахнуть бутыль со стола, как слезу со щеки. - Да прав он, хитрец! А што хитрец? Кажный из нас... перед властью... хитрый...
В окно постучали. "Ветки", - вздрогнул Лямин и засмеялся своему детскому страху.
- Коло дверей часовых поставил. И кого, думашь? - Люкин помотал головой, смешно, по-утиному. - Бронницкого, Куряшкина, Шляхтина... и меня! Охо-хоха! Ну, скажу я табе... Скажу я табе, Мишка, энто собла-а-азн... Куряшкин шуточки отпускат! Мы грохочем. Ночь-полночь! Мы не спим, и они не спят! Де-е-евушки!
Лямина как кипятком обдало. "Неужели - покусились? Обнаглели?"
Боялся спросить. И - хотел.
- Знаю, зна-а-аю, об чем интересуесся! - Опять это подмигивание, хитрое, сальное. - Знаю, да не скажу! Так табе все и выдай, держи карман ширше! Ой, и весело нам было! Ухо к двери прислоняли, слушали. Как они там копошацца. Как божьи коровки в кулаке. Эх бы, в кулак бы косу взять... головенку отогнуть... всяко мы там себе представляли! Слышим из каюты Родионова крики. Стуки. Это Нагорный в стену, в дверь барабанит. И чем брякал? Сапогом? Чайником?
- Пустой бутылкой?
- Ах-ха-ха! Слышим, матрос орет благим матом: эй вы, негодяи, што за наглецы, игде такое тольки видано, мальчонка болен, а если ему лекарство какое понадобицца, а если его на воздух надо вынесть, а если он в уборную захочет?! Мы ему - через весь коридор - кричим: если ты, матрос, в гальюн захочешь - ссы в золотой царский кувшин! Га-а-а-а-а! А он в ответ кричит: не боюсь я ни вашего командира, ни вас всех, гады! Идите к бесу! Вы сами первые бесы и есть! Мы ему орем: а ты заткнись, полосатая гнида, царский костыль! Тебя ищо пулечка найдет! Пулечка-дулечка... дурочка-курочка... А он нам: плевал я на вас! Вы меня все равно убьете, так я ж смерти не боюсь, я моряк, я в волну глядел и смерть на дне моря видал! А у вас у всех рожи такие, такие рожи! Не рожи, а рыла! Вы ж не знаете, што такое человек, потому што вы звери! Потом тихо стало. И у княжон тишина, и у матроса тишина. Все. Как умерли все. Мы уши навострили. Винтовки ближе к себе придвинули. Револьверы на боках щупам. Ну, думам, а вдруг на параход какой шпиен пробралси, и в окно к княжнам залез, и щас они на нас - из оружия - как лупанут?! Да хоть из пулемета!
Михаил улыбнулся углом рта.
- Лупанули?
- Игде там! Ночь она и есть ночь. Тихо, темно... Параход шлепат себе. Безветрие. Ровно идет, как нож по маслу. Мы караулим. Веки слипаюцца, едрить их... Бронницкий вздохнул да и лег на пол у дверей. Руки под скулу подложил. И через миг захрапел! Во, думаю, тоже нахал! А мы с Куряшкиным и Шляхтиным ка-ак переглянулись... как зыркнули друг на друга - враз все глазами сказали... и друг друга хорошо поняли. Хар-ра-шо-о-о-о!
Лямин тоже понял. Самогон больше не пьянил. Он вцепился пятерней в длинную гусиную шею бутылки.
- Ну, поняли.
- И ты ведь понял?! Да-а-а! Понял! Не отпирайся!
- Да. Понял.
- Глаза глазами, а языки-то языками. Развязали мы их. Первым шепчет Куряшкин: ну чо, ребята, рискнем? Такие курочки! Как из сдобного теста слеплены! В царской печке пекли... - Люкин сглотнул. Показал щербатые зубы. - Мы руки протянули, сплели. Вроде как поклялися молчать... Стоим. Ой, стоим! Так стоим... ха-а-а... што мочи нет... Опять глазами друг друга шпыняем. Шляхтин бормочет: ну, што ж? Што медлим? Руку - на медную ручку дверную положил. Рука волосатая. Я на волосы энти гляжу. И представил, как он энтой самой рукой... шарит по вороту, по шее, лямки разрыват... кружево рвет... и лапат, и царапат - энти грудки девичьи, нежные, белое мясцо куриное... а другой рукой рот вопящий зажимат... эх-х-х...
Замолк. Тяжело, надолго.
Лямин завозился на стуле.
- Ну так...
- А, вошли мы али не вошли? Ишь, быстрый какой! Мы сперва захотели энто дело сбрызнуть. Ну, и для храбрости. Шляхтин из-за пазухи бутылешку тащит. Вот, говорит, моя мене на дорогу всунула, а я ищо, дурачила, отказывался. Без закуски? Без закуски. Так оно ищо боле жжет. Каждый приложился. По первому кругу. По второму. Без закуски, Мишка, сам знашь, оно быстрей идет... но и пьяней, однако. И што мозгуешь? Пялисся што?!
Посмотрел с сомнением на бутылку.
- Больше половины... или меньше половины?.. Как знать... Плевать... Три их там, три. За дверями. За стенкой. Так и вижу их. Сорочки их ночные. Не спят, небось; сидят каждая на своей койке, а то и сбились в кучку, обымаются. Трусят! И мы - трусим. Ну шутка ли. Их же все же нам приказали - охранять. А не... - Грубое, дикое слово вывалил Сашка; и Лямин вздрогнул кожей всей спины, так вздыбливается и встает из травы лежащий зверь, почуяв охотника. - Три девчонки. И хороши собой. Особенно хороша энта, гордая. Татьяна. Нас трое, и их трое! Ну, тут мы развеселились. И ищо глотнули! И стали, Мишка... их делить. Ну да! Делить! А што тут такого! Все честь по чести!
Волосы у Михаила превратились в ползучих змей и растопырились, и потекли с затылка, с темени - по вискам, по щекам, вдоль лица. А может, это тек пьяный пот.
- Судим-рядим. Я кричу: тебе, Шляхтин, я знаю, Анастасия по душе! Он башкой мотат: нет, не-е-е-ет, я б Ольгу взял! Младшая, грит, слишком неуклюжа! Неуклюжа, ешки... Да зато царская дочь! На всю жизнь - детям, внукам - рассказов! Куряшкин ищо хлебнул, крякнул и шипит: бросьте спорить, Анастасия - мне! Ну все тут ясно. Куряшкину - младшенькая, Шляхтину - старшая, а мене, выходит так, Татьяна?! Ну все как я мечтал! О-хо-хо-ха-ха-а-а!
Лямин глядел на носки своих сапог. "Снять бы сейчас сапоги. Ноги болят. Притомились. Упрели".
- Татья-а-а-ана... До того горделива, зла на нас... Оборачивалась - глядела - как из глаз огонь швыряла... И штобы мы дотла сожглись в энтом огне, ешкин кот... А тут я щас буду ее мять, крутить... в тепленькой параходной постельке, ешки... Дрожим. Озверели. Водка все не кончацца, мать ее! А што, бутылку за борт выкидывать?! Бутылку ж нужно допить! По последнему кругу пустили. Но мы уж и были хороши: нас вечерком - наливкой, целой четвертью - Агафон Шиндяйкин угостил... он наливку тую у вдовы Гермогена - с кухни украл... когда попы поминки делали...
Дом Ипатьева молчал и дрожал. И все внутри Лямина дрожало противно, скользко.
Внутри ползали скользкие жабы и длинные ящерицы, высовывали раздвоенные языки. Перед ним из ночи вышел призрак Марии; Мария укоризненно, но не гневно, а тихо, печально глядела на него уплывающими во тьму глазами, и ее губы шевелились, ему показалось, он различил: "Что сделали вы с моими сестрами? Зачем?"
- Я Татьяну энту - там, в Губернаторском доме - завсегда подстерегал. Она идет, а я тут как тут, под ноги ей суюсь. Ух и ненавидела она меня! Я ей, наверное, хуже жабы кажусь. А мене начхать, жаба я али какое чудище. А она - подо мной. А я - над ей! И энто, слухай, Мишка, так сладко! энто слаще всего, оказывацца!
- Даже слаще случки?
- Случка - што! раз, и кончилася. А вот энто - когда чуешь себя все время над ими - высоко над ими! чуешь себя над царями - царем!.. вот оно торжество-то игде... вот - счастье...
Скуластое лицо Люкина замаслилось, скулы блестели, глаза сочились пьяным соком, и масленый рот обнажал промасленные самогоном зубы, и масленые пальцы жирными рыбами двигались в темном прокуренном воздухе, плыли.
- Дочки кровопивца... деспота... вырастут - и станут точно такими же... Ты погляди на старуху! Ведь она ведьма!
- Ты...
Слова кончились. Остался один слух, каторжный, бесконечный.
- И вот стоим мы и думам: как же оно лучше вперецца-то в каюту? Как - войти? Ворвацца? В воздух стрелять? Всех перебудим. Тайное дельце-то затеяли. Тихо вползти? Мол, штобы поглядеть, как они спят? По головам счесть? Растерялися. Опять переглядывамся. Шляхтин весь колыхацца. Как в падучей. Руку на ручку положил. Ручка забавная. В виде птичьей башки. То ли павлин, а то ли орел. Орел! Царская, значитца, ручка. Медно, красно блестит в ночи... Кровь, Мишка, везде кро-о-о-овь...
Бормотал все тяжелей, все тише. Стискивал бутылку кулаками. Дышал в нее, как в чей-то чужой женский рот перед поцелуем.
- А параход, едрить его, все идет... Тарахтит... Машины скрежещут... Маслом машинным пахнет... Чую, горячо, жар там, внутри, в железном брюхе... Идет... Живет... А мы щас снасильничам энтих девок, голубую кровь энту - и што?.. они назавтра все - вот те крест - с палубы - в темную воду попрыгают... на дно, к ракам... Э-э-э-э, думашь, я спужался?! Да ништо! Никогда еще Сашка Люкин не пужался! И другим не советовал! Я руку Шляхтина... с медного орла - стряхнул... как крошку... и сам - руку... на энту ручку... положил...
Лямин уже слышал голос, будто сквозь печную заслонку.
- И нажал... Повернул...
Лямин будто спал уже, а и не спал.
Глаза открыты, а разум улетел.
- Слышу: сопят за мной... Войти хочут... Меня вперед толкают... плечом напирают... Энто Куряшкин, плечом-то... И вдруг... хлобысь!.. валицца будто мешок с камнями... бух на пол... и звон, трезвон... бутылка по полу катицца... Пуста-а-ая... Я ничо не понимаю, а стрямко мене... Выгнул шею-то - а сзади... Шляхтин - без почуха свалился... И бутылка по параходу катицца... прочь...
Обоими кулаками крепко сжав, поднял бутылку и допил остатки. Глотал быстро и крупно. Пил, как воду в жару.
- Куряшкин меня - в скулу кулаком сунул: ну, ты... войдешь?! Оттиснул от двери... сам шагнул... и за порог сапогом зацепился... и тоже растянулся... ругацца скверно, ****ословит... я ему - сапогом - на хребет наступил... давлю: ты, хватит!.. поигрались... попрыгали в кроватках с царевнами...
И вдруг вскинул голову и громко, отчетливо, как и не опьянел в доску, прокричал, будто с трибуны - народу:
- В бога! Душу! Мать!
Голова Лямина отделилась от шеи и поплыла в мрачном прокуренном воздухе сама по себе. Смотрела на все сверху сизыми, цвета водки, глазами. Все наблюдала. Примечала.
Голова видела сама свой затылок, без надоевшей фуражки, мокрый от ужаса лоб, и как Сашка  допивает водку и бутылка выпадает у него из рук стеклянным клубком и катится, а кошки нет, чтобы поймать; а где-то рядом, в комнатах, лежит этот мальчишка, истекает вечной кровью, а может, не лежит, а плывет, и вокруг него спасательные круги на стенах каюты, и скрипит зубами матрос Нагорный, скрипят винты в пазах, трещит обшивка, лязгают железные кишки в трюме. И эти девочки. Они плачут, обнявшись, но так, чтобы никто не услышал.
- Шаги... Рядом... Командир... Он же не спал... На ветру - стоял... Так вашу так! Товарищ Родионов, виноват! Расстреляйте! Ты... хрипит... тащи его... за ноги... а он уже?.. али ищо... А я ему: не знаю, товарищ командир... откуда я знаю...
Ветки плыли мимо. Ночь плыла и плескала в лицо, охлаждала волной плывущую голову. Пьяным соловьем щелкало, заливалось сердце. Вот-вот тоже выйдет из груди, рассмеется и поплывет.
- Мы - пьяные... пья-а-а-аные... нам все прощают... потому што мы-и-и-и... пья-а-аные... И нет на нас управы... а зачем управа?.. кто ее выдумал?.. мы сами себе управа... и так отныне будет всегда... во веки веков... аминь!.. к лешему... надрался я...
Икнул. Выблевал на стол ржаной шматок.
- Я оттащил... в угол... сперва Шляхтина... потом Куряшкина... а може, наоборот... а какая разница?.. оттащил - и свалился на их... сам упал... Командир меня обкостерил сверху донизу... голосом - отхлестал... а я тольки вздрагивал... блаженно... И засыпал...
Люкин упал носом в свою блевотину. Поднял чугунную голову и стряхивал грязь ладонью, как кот, умывался лапой.
- А утром... што утром?.. утро как утро... Обычное утро... Водичка под солнцем блестит... Весело идем, ходко... Чайки вьюцца за кормой... Мы - винтовки вынули... пулеметы на палубу выкатили... и давай в птиц стрелять!.. Охота же... Любо... Ну, любо... Мужики же мы... али кто... нам тольки дай пострелять... хлебом не корми... напутал я... к лешему-кикиморе!.. Прицеливался, в чайку попадал точно, в грудку ей... она - падала... крылья сложит и камнем вниз... в волны... а волны - трупик несут... Кричат они противно!.. Противные птицы!.. Гадкие!.. Из пулеметов - по чайкам... пли!.. Всех перестрелям!.. всех!.. все-е-е-е-ех... И никто нам не указ... На виселицу нас тащите... на плаху... к стенке... а мы все равно - вас всех - перестрелям... вас!.. кто посягат на нашу свободу... на нашу!.. Свобода... свобода...
Голова Лямина, ее уши внезапно услышали донесшееся из глубокой глубины, из дальней дали: "Эх, эх... без креста... Тра-та-та..."
...Это в Губернаторском доме, в зале, на маленькой нищей сцене, заезжий артист из Петрограда читал царям новомодные стихи. Как его пропустили к пленникам? А может, он шпион? Обыскали тщательно. Лямин сам обыскивал. Оружия нет при себе? А тайных писем? А режущих и колющих предметов? Правда ничего нет? Ну, мы проверим.
- Эх, эх, без креста...
- Без какого... перста?..
Сашка Люкин окончательно уронил башку на стол. Щекой лежа на столе, бормотал последнее, бредовое:
- Дочки убийцы... Убийцы... Распять их... вытрепать... и убить... А ключ-то в замке трещит!.. Кто закрыват каюту?.. кто приказал?.. кто... на ночь?.. до утра?.. Но утро, утро уже... утро... утро...
За окнами светлело. Холодное снятое молоко майского рассвета лилось в комнату. Лямин выдыхал перегар и страх. Ему стало беспричинно весело. А голова? Опять приросла к шее, как ни в чем не бывало. Вернулась.
Только плицы, эти чертовы пароходные плицы, зачем они все шлепают по воде?

*   *   *

Угловая комната, и четыре окна. Обои цвета молока, фриз из бледных чайных роз. В одном окне горит, светится над дальней колокольней начищенный к Пасхе крест. Вот и Пасха прошла, канула. Так и все канет. Вроде давным-давно уже была: в прошлом веке, а может, и при Христе. А правда, Таточка, что Пушкин написал у себя в дневнике: "СЕМЬЯ. РЕЛИГИЯ. СТАРОСТЬ. СМЕРТЬ"? Как-то страшно... и бесповоротно все. Нет спасенья? Ну скажи, совсем нет?
От чего, Машка? От смерти. Быстро перекрестись и молись: Господи, отведи от меня искушение, не дай мне усомниться в том, что мир устроен Тобою правильно, верно и навеки. Нет! Я не хочу, чтобы люди умирали всегда. Может, наступит такое время, и врачи изобретут такое лекарство? Пилюлю... или капли... от смерти... Ну пьет же наша мама успокоительное, а люди будут пить - бессмертное!
Машка, ты святотатствуешь. Тебе нельзя читать много книжек. У тебя голова распухнет и лопнет. Где ты видела и что - бессмертное? А... Мамврийский дуб? Ему уже пять тысяч лет! Дуб, сама ты дуб. Может, это правнук того дуба! Нет бессмертия, говорю тебе! Нет!
А... жаль... знаешь, мне очень, очень жаль... Только начала жить, и уже ей жаль. Да нам еще жить да жить!
А ты... веришь в это? Во что? Что мы будем жить. Да мы уже живем, как это мы будем! У меня на душе что-то темное. И такое тяжелое, как гирька. Знаешь, когда спишь... и вдруг кот прыгнет, навалится... Кот. Сама ты кот. Живем, и будем жить, и все.
Только... я не хочу... всю жизнь прожить в этом Доме! Почему? Он страшный. Да нет, дом как дом. Тебе нельзя читать на ночь английские детективы!
Знаешь, Таточка, я когда вырасту, я тоже напишу роман. О чем это? Ты не смейся только. О... коте. Вот об этом коте, ну, что спит с Нютой в столовой! Он так смешно ест! По морде себя лапой бьет. Знаешь, ночами он ходит, путешествует! Давай его с собой - когда нас освободят - в Царское Село возьмем!
Возьмем? Кота?
Да! Кота!
В Царское Село? А ты... веришь, что мы вернемся? Мне кажется, мы тут будем жить всегда. Всю жизнь.
А еще я хочу написать роман о елке. О какой еще елке? О Рождественской елке! Она всегда такая красивая! Красивая, как мама. У мамы в Зимнем был такой древнерусский костюм. Она танцевала на русском бале в нем, а папа - в наряде Ивана Грозного.
А елка у тебя в романе будет - живая?
О! Еще какая живая! Она будет оживать ночами, и на ней все игрушки будут разговаривать... и она тоже будет путешествовать... летать... сиять, высоко в небе... над лесами, над морями...
Девочки! Ужинать!
А что нынче на ужин?
Жареная картошка! И черный хлеб! А чай - сладкий!

...Тихо, тихо ходи по ковру. Ковер с коротким ворсом, но чересчур мягкий, надо снять туфельки, потом чулки и тихо, плавно ходить по нему. Так ходят балерины в Мариинском театре; их крылатые бескостные ручки изгибаются, текут. Если они заведут руки за спину, а потом вздернут их, они могут сломаться в локтях. И тогда уж повиснут веревками. А ты ходи медленно, важно, выворачивай ногу, у балерин это называется - третья позиция.
Подойди к столу. Он укрыт зеленым сукном. Он - английский газон, садовая лужайка; на нем можно разложить салфетки, на них поставить великолепие заморской посуды - перламутровый фарфор, серебряные немецкие чайники для заварки, разложить ложечки и вилки, рассыпать щедро снедь - как на холстах у Снейдерса - копченую селедку и пироги с вязигой, черную икру в хрустальных вазочках и тонко нашинкованную кислую капусту, политую прованским маслом, ананасы кусочками, а можно и кругами; французский дырчатый крекер, тоньше паутины, зеленые оливки, красное-белое, похожее на карельский мрамор, крабовое мясо, а еще пахучую буженину, а еще молодое бургундское в длинных черных бутылях, а еще бутерброды с лиможским голубым сыром. И получится завтрак на траве. Трава, где ты? Ты просто примялась. Девочки, разве можно сидеть на столе! Мама, это лужайка, садись с нами!
...нет, нельзя жмуриться, надо смотреть, и все, все видеть.
Бронзовая лампа, а абажур дети инженера шили сами. Видны неловкие, кривые стежки, неуклюже кладутся петли, длинно, близоруко срезаны нитки поверх толстых узлов. А может, абажур мастерила мать, а дети садились в кружок и молча следили, как ходят ее ловкие руки, как пальцы тянут вверх серебряную молнию иглы и нить, какого она цвета, забыли все. Рядом ломберный столик; на нем так удобно играть в карты. Будет удобно или было удобно? Простой народ не играет в карты. Простой народ пашет землю и доит коров. Нет, играет, играет; мне тетя Элла говорила, что рабочие Путиловского завода играют. Для отдыха.
А за столиком - этажерка; на ней стояли книги инженера. Где эти книги? Сожгли? Увезли? Нет, они здесь, в кладовой. Они такие интересные! Только все пропахли плесенью. Я боюсь их листать, вдруг чем-то заражусь.
На одной кровати спит царица. На другой царь. Между ними еще кровать; это для маленького. Помнишь, любимая, ты все говорила: Господи, когда привезут маленького? Никто не знает. Разве мы знаем нынешний день? Когда мы просыпаемся утром, мы не ведаем, что с нами станется вечером. Но кушетка! Зачем тут кушетка? А это для собаки. Или для кошки! Алексей играет со своим спаниелем. Джой, сюда! Джой, ко мне! Сидеть! Дай лапу! А теперь спать!
И Джой прыгает на кушетку, покорно ложится и делает вид, что спит.
А потом и по правде спит. И даже сопит. Мама, у него нос мокрый и кожаный! А собакам снятся сны? О, еще какие, мой родной. Видишь, он дергает лапками. Значит, за кем-то бежит во сне. За уткой! Он бежит за уткой! Это я, я ее подстрелил!
Тоже во сне?
Алексей подходит к туалетному столику матери. Все материнское священно, и мать - святее иконы. Если бы было можно, он бы на мать молился. Но он молится за мать. Посмотри, Боженька, какое у моей мамы лицо! Красивее ее нет никого на свете.
...старуха, и рот уже западает. И волоски на верхней губе, и там родинка, она вцепилась клещом в сморщенную сосновой корой кожу и крепко сидит - над улыбкой, над рыданием.
...все зеркально блестит: поверхность столика, зеркало, серебряное озеро, а пуще всего сверкают две лампы по бокам от зеркала: от ламп бегут шнуры, они электрические, чудо техники. Двадцатый век! Лампы отражаются в озерной амальгаме. Они отражаются в прошлом. Прошлое отражает нас, но оно никогда не отражает будущее. Хотя, чтобы узнать будущее, мы все настойчиво, мучительно смотримся в прошлое.
Женщина мажется кремами, мазями, притираньями. Она протирает свое пористое, усатое, складчатое лицо ватой, смоченной в травяном спиртовом настое. Она нюхает запахи духов, лекарств. Слабо пахнет счастьем мешочек с лавандой, привезенный из далекого Прованса. Лазурный берег! Балтика! Ливадия! Вы тоже зеркала. И вас разбили. В черных осколках - твое собственное лицо. Уже не женское. Ты разучилась быть женщиной. Ты стала чучелом у забора, и в тебя, огородную мишень, стреляют солдаты, щерясь, плюя меж зубов, толкая друг друга: дай я! Я - попаду!
Баночки с кремами, пузырьки духов. На одном пузырьке написано, витиевато, будто пустил усы дикий виноград: "ПРИДВОРНАЯ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА АПТЕКА". Ты прошепчи эти слова. Вслушайся в них. Как они тебе? Правдиво ли звучат?
Александра подолгу сидела, включив яркие лампы, у зеркала, глядела в его страшную речную глубину. Падала туда. Потом с трудом отводила глаза и разглядывала все вещи, всю комнату. Все свое имущество теперь. Царица, нищая царица, мне стены серые твои... Господи, что я? Зачем я? Жгла свет. Светом - спасалась. Боялась тьмы.
Вечер втекал в комнату, день шел на убыль. Надо подойти к умывальнику и помыть руки, потом умыться. Смыть жару. И эти липкие наглые зрачки. Ненавидящие зрачки, как клопы, бегают по телу и прилипают, и жадно сосут кровь.
Клим Нагорный, с Алексеем на руках, стоял в дверях и глядел, как мать, тяжело переваливаясь, как старая медведица, по весне вылезшая из берлоги, подбредает к умывальнику. Серый, с прожилками, мрамор. Мраморная доска треснула; трещина бежит сверху вниз, ударяет черной молнией. Мать отворачивает кран. Подставляет руки. Ждет, когда потечет вода. Вода не струится. Мать отворачивает медный кран до отказа. Жидкая, сиротья струйка. Потом - капли. Потом - тишина.
И мать, не вытирая руки, - с них на половицы, на юбку капает нищая вода, - безвольно бросив их, и они висят вдоль грузного, самоварно круглящегося, оплывистого тела, садится на кушетку и смотрит вперед себя, а потом закрывает лицо мокрыми одинокими руками.
Отняв руки от лица, она смотрит на платяной шкап. Он тоже одинокий. Он не пустой - в нем одежда. Все, что привезли из Тобольска, развесили тут. Весь их гардероб! Вот он. Мать подходит к шкапу. Разговаривает с ним, как с живым. И с платьями тоже разговаривает; она думает, ее никто не слышит. Алексей сидит на сильных руках у Нагорного тише воды ниже травы. Нагорному и уйти жалко, и стоять горько. Но он все равно стоит и смотрит, как мать гладит по плечам свою баранью шубу, как умиленно, сквозь изморось слез, улыбается маленькой собольей шапке - сибирскому подарку царя.
За стеной голоса. Дочери. Мать оборачивается лицом к стене, застывает и слушает. Девочки! Солнечные! Они не должны знать на вкус нищету! А уже знают. Но и работу знают: как пилят бревна, как рубят дрова. Это на пользу. А что же на вред?
Они так ждали девочек. Эта комната стояла пустая и звенящая. Стулья танцевали ночами. Стол стучал ножками, как на спиритическом сеансе. А в огромное трюмо нагло, заманчиво заглядывала Луна. Она плыла внутри трюмо, и мать заходила внутрь пустоты и ловила Луну безумными тяжелыми, слоновьими руками. Левая, правая створки, и центральная. Да это же тройка. Коренник и пристяжные. И ты стоишь, мать, а тебя уже три матери; ты - троица, на тебя вся надежда.
Женская троица, Боже, что я болтаю, прости мне, если можешь.
Девочки, вы помните, как вы спали на полу, на полосатых, туго простеганных матрацах? Вы ждали, пока ваши походные кровати прибудут. Шутили: да мы как Суворов! Смеялись: на войне как на войне.
А у цесаревича теперь есть своя комната; отдельная. Иногда его клали ночевать в родительской спальне, чтобы отец и мать не бежали к нему по коридору на каждый его стон и крик. Больно! Я калека. Слишком много боли. Крепись, мой сыночек. Жизнь - это боль. Любовь - это боль.
Мама, а народ так же любит, как мы? Так же дышит? Так же плачет? Или не как мы? По-другому?
Сынок, не задавай мне никогда таких вопросов. Всех людей Господь сделал одинаковыми! Но потом разделил их на сословия. И крестьянин никогда не станет царем. А царь - крестьянином. Запомни это!
Хорошо. Запомнил.
...Клим пятился от дверей - в коридор. Прижимал к груди наследника. Мать не замечала их. Она словно была погружена в чудовищной величины прозрачную колбу; Алексей видел ее фигуру как сквозь воду, через дрожащую стеклянную толщу. Нагорный вышел в коридор. Дверь в комендантскую была чуть приоткрыта. Алексей прищурился и разглядел: обои цвета темного меда, мрачные, замазанные блестким лаком картины, темное золото багетов, голова убитого оленя с тонкими, будто сахарными рогами. Дверь рядом была закрыта; из-за нее доносились гогот, ругательства, в щели полз синий табачный дым и запахи портянок.
Алексею захотелось в уборную. Он, стесняясь, такой деликатный мальчик он был, шепнул Климу на ухо об этом. Клим перебежками достиг отхожей каморки. Боялся, как бы из табачной гогочущей комнаты не вышел караул. Осторожно положил руку на ручку двери. Нажал, открыл, испуганно поглядел. Солдаты никогда не закрывались. Они даже дверцу не закрывали. Так и расстегивали ремни и портки. Обнажали белые зады и опять гоготали. После них весь урыльник бывал густо, нахально обгажен. Мать шарахалась, убегала, зажав нос кружевами. Сестры фыркали. Царь звал девицу Демидову: "Нюта! Скажи на кухне! Скажи коменданту!.. Это позор, люди так себя не ведут!"
Клим с Алексеем на руках вошел в уборную, как в клетку с диким зверем, и щелкнул электрическим выключателем.
- Не спешите, ваше высочество, я тут, я посторожу.
Алексей судорожно закрыл задвижку. Здесь тоже, как и в спальне матери, под потолком висела новомодная лампа на шнуре. Загорелся тусклый свет. Красная спираль внутри стеклянного шара мигала. Мальчик обводил глазами стены. На обоях - рисунки. Его мать и бородатый Распутин, в непристойных позах. Над головой карикатурной царицы - надпись: "НЕМЕЦКАЯ СУКА! УБЬЕМ БЕЗ СТУКА БЕЗ ГРЮКА!" Над головой Распутина еще одна: "СВЯТОЙ ЧОРТ, ПРОЙДОХА ПЕРВЫЙ СОРТ!" Чуть подальше - голова его отца. С нее катится корона. "ХОРЕК ВОНЮЧИЙ, ПОЛКОВНИК СКРЕБУЧИЙ, ЧАС ТВОЙ ПРИДЕТ, ПРИХЛОПНЕТ ТЕБЯ, КАК МУХУ, НАРОД!"
По обоям ползла жирная зеленая, поганая муха.
Ниже ползущей мухи к стене английской булавкой приколот клочок бумаги.
"УБЕДИТЕЛЬНО ПРОСИМ НАРОД ОСТАВЛЯТЬ СТУЛЬЧАК ТАКИМ ЖЕ ЧИСТЫМ, КАКИМ ЕГО ЗАНИМАЛИ. ДОКТОР БОТКИН".
Алексей сидел на краю фаянсового горшка, скрючился весь перечным стручком, весь он стал горький, как перец, и глаза и щеки невыносимо щипало, и он еще больше согнулся, опустил голову так низко, что теменем едва не коснулся колен. Так жгуче он еще никогда не плакал.

*   *   *

Загремел звонок. Лямин оказался ближе всех к парадной двери.
Прошагал, отворил.
На пороге стоял доктор Деревенко, за ним незнакомец.
- Здравствуйте, проходите, - сказал Михаил, - вы к наследнику?
- Да. К нему. Сегодня мне телефонировал комендант Авдеев, сообщил, что гражданка Романова пожаловалась на состояние сына. Мне необходимо его осмотреть.
- Хорошо.
Раннее утро, и Авдеев еще не явился в Дом. В комендантской сидит Мошкин. Он не сильно пьян, так, под мухой. Песни не голосит. Лямин сдал ему ночное дежурство, и голова была тяжелая, как колотушка, и болела – настоятельно просилась соснуть. «Спать, спать, и никаких. Хоть бы два часа покемарить».
Спать. Спать. С кем - спать?
Он давно уже не спал с Пашкой.
Пашка ночевала в каморке близ кухни, с кухонной бабой Марфой Лукояновой. К ней не подберешься. Особенно после того, что он узнал. А может, то все было бредом, болезнью. Время изломалось, и башки у людей поломались тоже. Он не раз теперь видел сумасшедших, сигающих в реки с мостов, сам наблюдал, как люди пальцами выдавливали, палками выкалывали себе глаза, когда их расстреливали на площади, а они видели, как рядом с ними падает замертво их сын, брат, мать. Вот и про ребенка – возможно, бред. Он пытался заговаривать с ней об этом потом, через время. Пашка мерила его взглядом волчицы и, как волчица, сторожко отходила от него, не сводя с него глаз. И молчала.
Деревенко снял пальто и повесил на вешалку в коридоре. Незнакомец раздеваться не стал. Черная кожаная тужурка лоснилась, локти потерты. Комиссар? Новый комендант? И то верно, слесарю Авдееву пора отдохнуть.
- Больной где? – спросил Деревенко, потирая руки.
- Все там же. – Лямин показал на дверь в спальню Алексея. – Доктора Боткина будить?
Он знал: доктора всегда совещаются.
- Нет, не надо, - ответил за Деревенко черный человек. – Вы – охрана?
- Так точно. Красноармеец Лямин.
- Отлично. А я – комиссар Яков Юровский.
Черный протянул руку. Лямин ее пожал.
«Как-то он по-домашнему, по-дружески. Не по-военному. А черт их разберет, может, вся строгость еще впереди».
- Чаю не желаете, товарищ Юровский?
«Эка, я прямо как официант в ресторане. Уже ученый я кот».
«Все правильно делаешь. Комиссары тоже господа, начальники над тобой, и чай – любят».
Юровский расстегнул верхнюю пуговицу на тужурке.
- Чаю? Не откажусь.
…Это был повод появиться на кухне и властно, резко стукнуть кулаком в дверь кухонной каморы. «Встала? По воду пошла? Или – спит?»
За дверью чернела стоячая вода молчанья. Лямин бухнул еще раз, носком сапога, и, тихо изругавшись, отошел.
Сам разжег дрова в подтопке. Когда разгорелись, поставил на железную доску, прямо над огнем, огромный армейский чайник. Самовар затевать было слишком долго, тягомотно, этот Юровский уждется, истоскуется. Подложил еще дров. Стоял и смотрел в щель печной дверцы на рыжее, как он сам, пламя; слушал, как резко, пугающе, будто рядом стреляют, трещат сырые дрова, как зашумливает, медленно и неумолимо, богатырский, весь исцарапанный чайник.
«Коты его, что ли, так оцарапали?»
Слышал, как за дверью кухни Юровский громко говорит с кем-то. Громко и сердито. Голоса отвечавшего не слышал.
- Вы мне за это ответите! Кто вас просил?! Время прогулок сократить! До десяти, до пяти минут! Вы разве не знаете обстановку?!
Лямин понял: Белая Гвардия на них движется.
«Все, доигрались в Красный Урал».
- Они просят! Мало ли что они просят! Есть военное положение, и социалистическое отечество в опасности!
«Кричит, как из газеты».
Лямин высунул голову из кухни и возгласил:
- Чай готов, товарищи! Завтрак чуть позже!
«Провались все на свете! Я точно уже халдей».
С кем препирался новый комиссар? Глаза Лямина бегали по коридору, ни на кого не набежали. «Все ясно. Авдеев это. Закрылся в комендантской. Унизили его. Выговорили ему. Над каждым человеком есть начальник. А над начальником – еще один. А над тем – еще другой. И так до самого до верху. До – Ленина?»
- Тащи, товарищ Лямин, чай! Только чтобы очень горячий.
- Так вы, товарищ Юровский, пожалуйте в кухню. Так сподручнее.
Деревенко переминался в коридоре.
- И вы пожалуйте, товарищ доктор.
Втроем вошли в кухню. Лямин заварил чай прямо в стаканах. Вышел крепкий. Юровский громко хлебнул, громко крякнул и довольно сказал:
- Вырви глаз! Сразу проснемся. Дел много.
- Делов каждый день много, - вежливо кивнул Лямин.
Доктор Деревенко пил чай, сумрачно уткнувшись большим носом в стакан.
Когда уже почти допили, нежданно затарахтел ключ в замке кухонной каморы, и навстречу гостям вышла заспанная, нечесаная Пашка. Она зевала во весь рот, даже не прикрывая рта рукой. Увидела людей, чай пьющих. Пожала плечами – так, как это только она умела: чуть выставив вперед правое, и чуть выше его подняв.
Юровский смотрел на ее солдатские штаны. На ее живот, на пряжку ремня. Чуть ниже живота.
- Здорово, - насмешливо кинул ей, - солдат Бочарова.
«Откуда он знает фамилию?»
«Не сходи с ума. Все эти комиссары всегда всехные фамилии знают».
- Здравия желаю, товарищ комиссар.
«И она знает, что он комиссар! Знает – его?»
- Паша, чайку не желаешь? – спросил Лямин, нарочно подчеркнув это ласковое, домашнее «Паша», голосом согрев Пашку и погладив по шерсти, как кошку.
Не сознавал, что так дает понять этому черному: баба – моя.
Тяжело приподнял с подтопка похожий на серую железную коробку чайник, подлил горячего Юровскому и доктору Деревенко, заварил чай Пашке, в чистом стакане.
- А ты? – Мрачная хищная рыба Пашкиного взгляда мелькнула мимо него, полоснула острым серым хвостом.
- Обо мне печешься? Я вот он.
Юровский, из-за края стакана, внимательно и коротко глянул на них обоих.
«Все понял, комиссаришка. Тем лучше».
Лямин заварил, наконец, чаю себе. Теперь все четверо сидели вокруг кухонного, плохо мытого и давно не скобленного стола, хлебали пустой, без хлеба и сахара, чай и не глядели друг на друга. Доктор вытащил из-за пазухи часы на тяжелой, толстой серебряной цепочке.
- Скоро восемь. Думаете, граждане арестованные пробудились?
- Не пробудились, так пробудим. – Улыбка ужом быстро обвила гладко выбритые щеки Якова Юровского. Крошечная бородка клинышком, маленькие аккуратные усы. – Это раз, два и готово. Да ведь и гражданин Романов армейский человек. Полковник, кажется?
«Да ведь знаешь ты, знаешь, что он полковник. Зачем же спрашиваешь».
- Так точно, товарищ комиссар.
- Ну, из полковников мы его еще не разжаловали. А могли бы.
Юровский встал и схватился рукой за спинку стула. Уперся взглядом в Пашку.
- А вот вас, рядовой Бочарова, мы могли бы… вас…
Михаил бросал зрачки то на него, то на нее.
- Повысить в чине. За все ваши заслуги перед Красной Армией.
- Рада стараться, товарищ комиссар!
Пашка сдвинула ноги в сапогах. Чистых, блестящих. Баба есть баба. Все успевает. На его сапожищах комьями грязь налипла, даже в луже не пополощет, а она – щеголяет. Хоть сейчас в модный журнал.
«Мне раньше нравилось это в ней. Ее чистота».
«А теперь – что, разонравилась?»
- Пошла, разбужу арестантов.
Дверь стукнула, с потолка посыпалась штукатурка. Комиссар еще долго смотрел на дверь, будто бы на ней осталось светлое, фотографическое пятно Пашкиного тела, и он следил, как оно исчезало.
Доктор поднялся из-за стола. Помял руки. Похрустел пальцами.
- Благодарствую.
- Что вы, товарищ доктор, как буржуй: «благодарствую». Простое спасибо трудно сказать?
- Спаси Бог, - сказал доктор без тени иронии.
Юровский побелел, но смолчал.

Сильно, крепко и зло застучали в дверь. Царица вскинула голову, не понимала ничего.
Под утро она так и задремала на этом нищенском табурете, ссутулилась, склонила голову почти до рукоделья и так застыла, ровно и горько дышала.
Вязанье и крючок упали на пол. Она тяжело нагнулась за ними.
- Войдите! Не заперто же!
Пашка возникла на пороге.
- Гражданка Романова! Там доктор прибыл. Деревенко. Будешь показывать сына?
Пашка странно держала руки на животе, чуть ниже ремня.
Александра, прижимая к себе вязанье, поднялась с табурета.
- У вас болит живот?
- Ничего у меня не болит. – Ожгла царицу глазами. – О себе лучше беспокойся.
- Не смейте говорить мне «ты».
Пашка выдохнула: ф-фу!
- Да тебе все здесь «ты» говорят, ты что, впервые услышала? А как еще кровопийцу называть? Да подстилку Распутина?
Пашка видела, как сморщилось сушеной грушей лицо царицы, она силилась не нагрубить Пашке, не оборвать ее. «Хочет носом меня ткнуть в дерьмо, да боится!»
- Замолчите сейчас же. Пригласите доктора.
Глаза Алексея уже распахнуты. Широко и скорбно. Она пропустила миг, когда он проснулся.
- Сыночек, с добрым утром! Тебе лучше?
Пашка, у порога, бросила через плечо:
- Господский пупс.
А выйдя и прикрыв дверь, заслонила лицо руками. И большими пальцами заткнула уши.
Так постояла и дальше пошла. Крикнула в открытую кухонную дверь:
- Товарищ доктор! Ступайте! Ждут!
…Деревенко вошел в спальню мальчика, за ним человек в черной тужурке. Аликс встала и протянула доктору руку. Деревенко поглядел на комиссара: можно ли поцеловать эту позорную руку? Юровский равнодушно смотрел в закрашенное известью окно, и доктор со вздохом отпустил руку царицы. Юровский повернулся и легко поклонился Александре. Даже чуть учтиво. Она еле видно склонила голову в ответ.
- Поглядите. Вы же специалисты. Я всего лишь… бедная сестра милосердия. Я чего-то не понимаю. Как мне себя вести? Чем лечить? Доктор Боткин делает много всего… полезного. – Когда она волновалась, она искала русские слова. – Я вчера делала свинцовые примочки. Ночью давала капли с опием. Но… улучшения нет…
- Так-с, поглядим! – нарочито бодро, как перед строем, выкрикнул Деревенко.
Алексей вытянул руки по одеялу. Будто, лежа, стоял по стойке «смирно».
- Глядите, господин доктор!
При слове «господин» Юровский дернул рукой и стал сжимать и разжимать пальцы.
Деревенко отбросил одеяло. Приподнял примочку.
- О, о, о… Неважнецкие пока у вас дела. Надо бы медовый линимент. Скажите, у вас сейчас в наличии есть этот линимент: мед, деготь, календула?
- Ой, мама, фу! Не надо! Эта мазь пахнет дегтем!
- Деготь полезен, солнышко, - беспомощно прошептала мать.
- Если нет, отрядите кого-нибудь в аптеку! Я сам наложу компресс!
Юровский хмыкнул и покашлял в кулак.
- А вы как считаете, доктор? – Аликс повернулась к Юровскому.
Юровский уставил насмешливые острые, как два дамских кинжальчика, глаза на царицу. Пожал плечами.
- У нас товарищ Деревенко знающий. Я ему доверяю.
Потом вдруг шагнул к кровати наследника. Потрогал его лоб. Щеку. Картинно поправил одеяло.
- У него температура?
- О, - вскинулась мать, - мы сегодня еще не мерили… Сынок, на градусник…
Вынула градусник из стеклянной мензурки и нежно всунула мальчику в рот.
Пока цесаревич держал во рту градусник, Юровский молчал.
Мать вынула градусник и подошла к закрашенному окну. Пыталась разобрать цифры.
- Сколько? – резко спросил Юровский.
- Тридцать… тридцать восемь и три, кажется… или две…
- Ясно. А ваш доктор Боткин что рекомендует?
- О… без Боткина… я не знаю, как бы мы жили…
Чуть не сказала: «выжили».

- Ники, доктор Деревенко был, и много всего прописал! Эту безобразную тварь, кухонную девку Бочарову, уже послали в аптеку за дегтярной мазью. Как я могла забыть про эту чудесную мазь! Мы же так часто накладывали ее раненым там, в госпиталях! Она так превосходно рассасывает!
Царь поцеловал жену в лоб.
- Ты душенька. Я верю в эту мазь.
Обнял ее и тяжко вздохнул.
- И я верю в тебя.
- А я верую в Бога. Он все обустроит. Он… спасет нас…
Оба перекрестились и долго, тоскливо крестились, стоя перед ослепшим белым окном.
- Господи… Я скоро ослепну, как эти окна. Я перестаю видеть. У меня перед глазами белая пелена. Может быть, это глаукома.
- Милая.
Он поцеловал ее в глаза. Она затаила дыханье.
Он поцеловал ее в губы, и она ответила – с восторгом, со счастьем.
- О милый. А еще сегодня был такой новый доктор. Он весь в черном. Такой черный господин.
- Да. Я видел его в коридоре. Серьезный человек. Кажется, дельный.
- Да. На меня он тоже произвел впечатление. Он даже погладил Алексея по щеке.
- Вот как?
- А потом заставил меня измерить ему температуру. И так взволнованно расспрашивал, сколько.
- А вдруг он знающий?
- Не сомневаюсь.
- А он еще придет?
- Не знаю.

*   *   *

Теплый, слишком теплый, горячий ветер веял откуда-то из дальних, зауральских степей. Там, далеко, мерно и важно качаясь, шли верблюды; раскосые бабы доили кобыл, добывая кумыс – Лямин уже не раз пивал степной кумыс, и здесь, и в Тобольске, да и в Самаре однажды, на рынке, подошел к толстой огромной, как гора в Жигулях, казашке – длинное цветастое платье мело пыль, круглое, красное, сверкающее под солнцем медной раскаленной сковородой лицо сморщилось в беспричинном смехе, оборотясь к Михаилу, - протянул ей денежку, и она налила ему в кружку белый пузырящийся напиток. Кумыс щипал язык, кислил, обжигал глотку не хуже водки.
«Кумысику бы сейчас. Жарко».
Так жарко, даже курить не хотелось.
Сидел на крыльце, как обычно, такой легкой посадкой – свистни, и вскочит быстро, пружиной хребта подброшенный: будто и не сидел вовсе, а шел, летел.
Всегда был легкий и на ногу, и на подъем. Куда позови – сорвется, поедет, побредет.
«Помыкной» - звал его отец, и Софья так же звала.
Софья. Отец. Живы? Мертвы? Все умерли. Всех убили. Он сердцем чует. А у него даже ни фуражки отцовой, ни шарфика сестринского на память. Все поразграбили людишки, да и дом-то, видать, пожгли. Вернется, а там пепелище. Если… вернется.
«А то не вернусь? Вернусь, куда я денусь».
Тер ладонью засаленные на коленках штаны.
«Портки у меня бывалые. Надо бы поменять. Деньгу комендант даст – пойду в лавку, новые куплю. В этих – уж стыдно. Да и покрепче надо взять. Чтоб матерьял потолще».
В ветвях дерева, над забором, заливисто пела, восхваляя любовь, неведомая птица.
Лямин задрал голову, взглядом пытаясь нашарить птицу в переплетеньи ветвей.
«Птаха. Поет. Поет себе, поет, один день живет. Ну, один год. Ну, пару лет, а дальше ходу нет. Так и человек. Думает: по себе память оставлю! Кем, чем? Собой? Так мы все в ящик сыграем. Детишками? Ну, нарожаем; а они возьмут да перемрут. Сейчас все друг друга норовят ухлопать. Детки, старики – смерть не разбирает. Родит баба… а тут налетят и убьют…»
Мысли текли смутные и горькие, слишком рядом со смертью.
Она торчала из солнечного жаркого вечера выступом тьмы, серая ее ухмылка моталась в прозрачном летнем воздухе, и все чувства, на нее наткнувшись, одновременно тонули в ней и упирались в нее, пытаясь сломать, а может, пробить и выйти наружу с другой ее стороны.
Но другая сторона смерти тоже имела лицо.
И там тоже мерцала, издеваясь, та же серая, во всю рожу, ухмылка.
«Никуда от тебя, матушка, не деться».
Лямину подумалось: смерть, ведь это же земля, всех земля породила, все в нее и уйдут, и ничего тут страшного и такого особенного нет. Пора и привыкнуть, за сто-то, за тысячу веков.
«Обрастает человек вещами, избами, дворцами. Да всем обрастает: моторами, тюрьмами, армиями, судами. Виселицами. Ружьями. Друг друга бьет. А свое все хранит. Иной раз над безделкой трясется, не над живой душой. Над шапчонкой вязаной – мамка связала… над халатиком тепленьким: бабка пошила… Над ножичком – батькин нож, с ним на охотку батька ходил… Над иконой Владимирской Божьей Матери: на нее твой прадед крестился… А нож украли, отобрали; а шапчонку да халатик, да валеночки твои детские, да шубенку заячью – вместе с избою – спалили. И Божья Матерь от пламени – не защитила. Огонь все сожрал! А ты – жив. Но и ты когда-нибудь умрешь! Скоро!»
«А как – скоро? Когда?»
«Пес знает. Или – Бог!»
«Бог, Мишка, Бог».
«Да они все в один голос поют, что Бога нет!»
«Да ведь, может, и нет. Тем легше».
«Легше? Не верю».
Лямин отмахнулся от вредных мыслей, как от мух. Как кот лапой, возле уха рукой махнул.
И правда, курнуть бы. Авось махра всю эту вечную саднящую боль разгонит.
И хотел было уж в карман залезть и пакетик с махоркой уцепить, да скрипнуло крыльцо под тяжестью еще одного тела.
Лямин, не вертя головой, глаза скосил.
Юровский!
«Вот чудеса. О чем я буду с ним, с таким важным комиссаром, балясы точить?»
Яков Юровский опередил солдата.
- Отдыхаем, боец Лямин?
«Прозванье мое помнит».
«Да он тут всех помнит. Он – ушлый».
- Так точно, товарищ комиссар.
- Просто – Яков.
Юровский длинно и неожиданно тяжело вздохнул, и Лямин вздох этот слушал с уважением.
«И комиссары тоже устают. Работа тяжелая».
- Так точно, товарищ… Яков.
Юровский закурил, медленно двигая локтями, странную, с цветной нашлепкой, папиросу.
«Должно, иноземная. С наклейками».
Лямин следил, как летает красный горящий мотылек папиросы ото рта Юровского к колену. Руку с папиросой он клал на колено, дым вился вверх, и Юровский, львино раздувая ноздри, всасывал его горбатым носом.
- Устал, боец? – мыслями Лямина о нем спросил он Лямина.
- Да есть такое дело, товарищ… Яков.
- Просто – Яков. Просто.
«Да не могу я просто. Ну как ты не поймешь».
И здесь, внутри революции, тоже было разделение на слуг и господ; он вот сейчас понял это.
- Все устали.
- Да, выходит что так.
- Ну ничего. – Юровский некурящей рукой похлопал Михаила по колену. – Немного еще потерпеть.
- Немного?
- Надеюсь.
И все. И замолчал.
Молчали оба.
Михаил ворочал мозгами, как тяжелыми жерновами.
Мысли смыкались и размыкались, чудовищные жвалы, перемалывая догадки.
Но вслух не спросил: а сколько, мол, осталось?
«Что – осталось? Сторожить? Жить?»
«Белочехи с востока идут. Сибирь полыхает. Запад тоже взвился весь».
Юровский заговорил сам, первый.
- Ты вообще ни о чем плохом не думай, боец. У нас руки-ноги железные, а головы – что тебе моторы. На наших мозгах мы – до полюса доедем. До Луны, до Марса – долетим! Понимаешь?
- Как не понять.
Лямин боялся что-нибудь не так сказать.
«Ляпну что невпопад – и к стенке меня. К этому вот заплоту».
Юровский неожиданно, среди полной серьезности и густого табачного дыма, подмигнул Лямину.
- Так вот этими руками, кулаками, - Юровский сунул в зубы папиросу, сжал ладони в кулаки и вытянул вперед руки, и Лямин на кулаки эти смотрел зачарованно, как на фокус в цирке, - мы – страну – погоним вперед! Вперед! А не назад! Слышишь?
Через папиросу, через дым чекист смешно шепелявил.
Лямин кивнул головой. На всякий случай опять молчал.
Юровский разжал кулаки и двумя пальцами вытащил из зубов папиросу. Выдохнул дым, снова длинно, тяжело.
- Сначала – Россию погоним, а потом – и весь мир!
«Мировая революция, да, они все о ней говорит. Кричат! На каждом углу!»
- Вот этими железными кулаками, понял? Нет, ты понял?!
Хлопнул Лямина по плечу.
- Твоими – кулаками!
«Надо что-то отвечать, а что?»
- Куда погоним? – глупо спросил Михаил.
«Эх, что балакаю, и сам не знаю. Вдарит он мне сейчас!»
Юровский захохотал – негромко, тонковато, хитровато. Смех его на птичье чириканье смахивал.
- К радости! К счастью! – тонко выкрикнул Юровский.
У Лямина на спине все волоски и даже все родинки встопорщились.
Смеяться вместе? Поддакивать? Выкричать что-то гневное, против? Смолчать?
- И этих, - растерянно кивнул на раскрытую в дом дверь, - тоже?
- Этих? А у них одно счастье! – Юровский досасывал чужестранную папиросу, искал глазами, куда бы зашвырнуть окурок. – И они про него – догадываются!
Через два, три мгновенья догадался и Лямин.
Снова серая ухмылка довременного страха опалила: теперь не грудь его и лоб, а спину.
- Так вы их хотите…
Не договорил. Теперь Юровский понял.
- Мы не убийцы.
- Да ведь и мы все тоже!
- Вы – бойцы. Стрелки. Вы красноармейцы! И служите нашей великой революции. Вот кто вы такие!
- Так точно, товарищ…
- Яков!
- Яков. – Не выдержал. – Дайте, это, папироску!
- А где, боец, твое «пожалуйста»?
- Пожалста.
Юровский вытянул из пачки чужеземное курево. Поднес Лямину зажигалку.
«Гляди-ка, я как господин, а он мой слуга».
«Он твой товарищ! Красный комиссар! Ровня!»
«Никогда он мне ровней не станет. И я – ему».
Теперь Михаил курил, а Юровский смотрел на него: мрачно, тяжело, куда и смешок делся, и птичья улыбка, когда губы – клювом.
- Запомни. Мы никому не мстим. И мы – не мясники на рынке. – Словно урок ему, Лямину, читал; или сам себе – плавную, размеренную иудейскую молитву. – Нам не кровь нужна. Это для нас не вино. Это там, давно, когда французы свою революцию делали, публика кровью, как водкой, опьянялась. И требовала еще и еще. Мы далеки от этого сладострастия. Мы не маркизы де Сады!
«Про какие-то сады болтает. Про маркизов! Для господ понятно…»
- И для нас никаких наций нет. Никаких! Бог русских, бог немцев, бог татар и башкиринов, бог бурят, бог евреев… какие, к черту, боги?! Все в них давно запутались! И мы не мстим им, - как миг назад Лямин, на зев двери кивнул, - потому, что они верят в своего бога, а мы ни в каких богов не верим. Хотят – верят! А мы хотим – и не верим! Кому лучше, легче? А?! Кому?!
- Нам – легше, - выдохнул Лямин и потер губы кулаком, будто чесались они.
- Хоть они, - опять кивок, - нас и били, и кровавили, и – с лица земли стирали! Я, Лямин, погром пережил. Это – не дай бог никому пережить! Я – чудом выжил. А эти… вы, русские!.. бежали по улице и орали: смерть, смерть! Все – сжечь! И – жгли. А улица вся, вся – выла. Выл каждый дом. Этот страшный вой, Лямин… один раз услышишь – и поседеешь. И я, мальчонка, в ту ночь враз поседел!
Лямин покосился на фуражку Юровского. Юровский фуражку сдернул. Волосы, чуть волнистые, как белым пеплом присыпаны.
- А бог… что бог. – Слово «бог» Юровский так выдавил из губ, будто выплюнул нажеванный и прилипший к зубам ком вишневой смолы. – Богом нас отец замучил. Он все время молился, и нас заставлял. Мы ни слова не понимали на иврите, а он – заставлял! Как попугаи, молитвы заучивали. Чтобы – от зубов отскакивало. Будни, праздники, утро, вечер – все равно: на молитву – вставай! Я в детстве хотел убить богатых… и хотел убить бога. Чтобы больше никто и никогда ему не молился.
Лямин сам не заметил, как искурил папиросу.
«Махра, мать ее ети, дольше курится».
Юровский сжал руки, и пальцы громко, противно хрустнули.
- Мой бог – народ! – крикнул он не то чтобы громко, но зло и очень отчетливо. Будто на площади, перед строем, выкрикнул жесткую команду. – Народ, навсегда! Народ не только России – а всего мира! Во всех странах! Охмурили народ богами. Голову ему задурили вконец. А народ – он счастья достоин. Счастья! А его – батогами, барщиной, поденщиной… богом этим. «Миром господу помо-о-о-олимся!» - Православный возглас священника передразнил издевательским, бараньим блеяньем. – Забили… запороли! И он, запоротый, в крови, все полз и полз. Вперед – полз! И до революции – дополз. Ну уж мы теперь то, что завоевали, шиш отдадим! – Лямин глядел на сжатый, крепкий булыжник кулака Юровского. – Шиш упустим!
Приблизил башку, пахнущую куревом и потом, к Лямину.
Лямин косил и видел краем глаза, как по виску Юровского из-под блестящего обода фуражки течет мелкий пот.
- И запомни: я не еврей. И Голощекин – не еврей. И ты – не русский. И Фаттахутдинов – не татарин. И Сафаров – не башкирин. И Дзержинский – не поляк. И Джугашвили – не грузин! И Ленин… да кого только к Ленину не приклеивали! Не немец он. Не калмык. Не еврей. Не русский. Запомни навек: Ленин – вождь мирового пролетариата! Он – не бог! А человек! Какими станут все люди, все!.. после мировой революции. За Лениным – пойдут! К коммунизму! К единому человечьему дому! К господству, запомни, не царей вшивых, а – народа!
- Так мы же, - подал голос Лямин, - за народ и бьемся…
- Черт! За народ! Да! За всемирный, точнее, пролетариат! Вот за что! И наша партия…
Лямин опустил голову, всем видом выражая полное согласие с криками Юровского.
Юровский мелко дрожал, и пальцы его дрожали.
- Вы это, закурите, - заботливо подсказал Михаил.
Юровский ощерился, еще б немного – и огрызнулся.
«За что злится? Что я ему такого сказал?»
- Сам знаю, что мне делать!
«Вот я уже и с грязью смешан. Он все одно надо мной, а я внизу».
- Борьба, Лямин! Не на жизнь, а на смерть! Чуешь? Видишь?!
- Вижу.
- Страшная борьба! И мы все… мы погибаем в ней. За счастье! За будущее! Ты погибаешь. Друзья твои погибают! А история, история… она что? Она корчится, корячится… корежится… - Юровский подвигал скрюченными пальцами, изображая боль, мученье. – Она – баба! Она – рожает! А родов, ты знаешь, без воплей и крови – не бывает! Или что, по-твоему, бывает?!
- Не бывает.
Ноги затекли. Михаилу хотелось встать, разогнуть колени. Но сидел как в землю вросший.
И крыльцо ехало, плыло под ним.
- То-то! Так вот мы, мы все!.. знаешь кто?
Лямин мотнул, как бык, головой.
- Мы – повитухи у этой чертовой роженицы!
- Мы? Повитухи?
- Ну кто-то должен ведь на руки – будущее – принимать! И перевязывать эту кровавую, черт, пуповину!
У Лямина даже не было сил соглашаться, кивать.
Юровский уже голос крепко возвысил, почти орал.
Как на трибуне.
- И нам надо много людей убить, чтобы младенец – здоровеньким родился! – Брызгал табачной слюной. – Тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч надо уничтожить! А может, и миллионы! И надо твердо, хорошо знать, кого надо – пощадить! Жить оставить! Потому что они – достойны! Они – свои! Они – эту жизнь, это будущее – заработали! Своим горбом!
Из черного прогала двери показалась чья-то голова. Спряталась.
Видно, полюбопытствовали, кто тут так орет.
- В этом-то вся и загвоздка: как узнать, кого? Кто – свой? Пролетарский, выстрадавший?! Мученик… герой! – Пот заливал скулы и шею Юровского. Он сдернул фуражку. Мокрые седые волосы совсем по-бараньи закурчавились. – Они говорят: вот мы – герои! А вы – быдло навозное! Ну уж нет! Все наоборот. Это мы – вас – в крови потопим! Мы – на ваших костях – карманьолу спляшем!
- Карман… что?..
- Неважно! Кадриль! Семь сорок! Спляшем! И кости в пыль потопчем! И кровью вашей – умоемся! Мы выберем прекрасных. Отсеем. Отсечем! А всем остальным – золоченой грязи, подонкам этим, мучителям, хищникам – головы – порубим! В крошево – расстреляем! Чтобы мясо… клочьями с костей свисало…
«Эка его разжигает. Доктора б ему!»
Лямин и пугался, и почему-то смех его разбирал.
«Нечестивец я; над начальником смеюсь».
- Вот ты, Лямин, думаешь небось, что ты – человек!
Михаил оглядел себя.
«Ты только не улыбайся гляди, губы от улыбки береги».
Изо всех сил напрягся, не хохотал.
- Ну, человек.
- А вот и нет! – Юровский прищурился торжествующе. – Ты – матерьял!
- Что, кто?
- Ма-те-рьял!
- Это что же, отрез, что ли? Сукно?
Ямки смеха уже подло вспрыгнули на щеках.
Юровский прищурил оба глаза. И распахнул их. Тьма широкими волнами ходила в них – от зрачка к зрачку. Колыхалась.
- Все мы – матерьял истории! Она нами вертит, крутит, нас режет, и да, мы отрезы, и именно из нас кроят шинели и скатерти, простынки и матрацы. Из нас! Мы наивно думаем: мы – люди. Шиш! Мы-таки не люди! Мы – ткань, кирпичи, щебенка! Рельсы мы, и нас кладут! Но когда мы сами становимся хозяевами – кого выбросить, а кого оставить, решаем мы! Кого сжечь дотла, и чтобы не воскрес! А кого – в загон, и пусть размножается!
Лямин сглотнул, кадык дернулся, как затвор винтовки.
- Плодитесь, епть… и размножайтесь…
- Верно подмечено! – Юровский уж сам смеялся, и Лямин облегченно стал вторить ему, выпустил преступный хохоток на волю. – Люди – матерьял! Из нас время строит, и нас же – на свалку выкидывает. Сколько поколений сгнило на свалке! Но теперь все будет по-другому. Вот увидишь! Вы все увидите! И у нас, главное, у нас есть глаза.
«У нас – это он про них, про комиссаров».
- Мы хорошо видим, кто хорош, а кто плох. Кто – золото, а кто – дерьмо. Мы взялись за ужасный гуж. Эта наша работенка хуже любой золотарской. Золотарь дело имеет с дерьмом, с выгребными ямами. А мы – с дерьмом истории! Представляешь, какие это громадные Авгиевы конюшни?!
- Ав… ги…
- Начхать! Ты и так все понял!
- Я – понял.
- И я понял! И мы оба поняли! Ты вот в церковь ходил, небось?!
- Как же мы… без церкви-то… у нас в Буяне все ходили.
«К чему он тут церковь приплел?»
- И лоб крестил? И попу в ножки падал?!
- Ну да. А как без этого. – Лямин нежданно озлился. – Чай, на исповеди все в ноги попу валятся! И – ничего. Не срамно это! Это обычай такой!
«Объясняю ему, как в школе…»
- И тебе поп наверняка гундосил: твоя жизнь священна, твоя душа священна, жизнь человека священна, жизнь ближнего твоего священна! Возлюби ближнего твоего, как это у вас там, как самого себя?! Да?!
- Да. – Михаил низко, до ключиц, наклонил голову. Подбородком груди коснулся. – Это Христос сказал. В Новом Завете.
- А, ну да, Евангелие ваше! – Юровский тер пальцами друг об дружку, будто счищал липкую паутину или прилипшую рыбью чешую. – Ненавижу. Ненавижу этих попов ваших! Эту церковь, жирную каракатицу! Всю историю – вашей кровью питалась! Из народа кровь сосала! И богатела, и жирела, и кровью и золотом наливалась! Оклады все эти золотые на ваших иконах – народной кровью помазаны! Лики эти сладкие – кровью писаны! Богомазы кисти не в яичную темперу – в кровь окунали! Ненавижу! – Выдохнул. – И – не только я ненавижу. Ненавидим все мы. Кто делает революцию. Потому что знаем, что есть – лучшее. Чистейшее. Есть – счастье. А у вас, у нас всех его отняли. И на куски, как селедку, разрезали. И сожрали! За этими их монастырскими ли, царскими ли столами! Как эту их… осетрину, севрюгу… наше счастье – икрой – на булки белые мазали… сметаной поливали – и жрали, жрали…
Передохнул, воздух ртом ловил, будто реку широкую переплывал.
- И что? Мы взяли верх. Взяли – власть! Теперь мы – их – стережем. Думаешь, Лямин, мы жизни их сторожим? Не-е-е-е-ет! Мы – стережем – покойников, ведь они уже все – умерли! Только они еще об этом не знают! Ха, ха-а-а-а-ах… - Засмеялся страшно и тут же закашлялся, и долго кашлял, будто выкашливал из глотки рыбью кость. – Они думают… они живут! Да время уже давно разбросило свои кости. Мы – уже выиграли в этой игре!
Лямин осмелился и спросил. Ему уж очень хотелось об этом комиссара спросить.
- А мы-то, мы-то… еще долго будем сражаться? Ну, и умирать? Жить ведь хочется!
Он хотел сказать это весело, а получилось – жалобно.
Юровский резко повернул голову. Лямин думал – у него шея сломается.
И будет он глядеть, как сова на суку, голову обернув сумасшедшим клювом и круглыми глазами над серой спиной, над крыльями.
- А ты, боец Лямин, что, сильно жить хочешь?
Михаил молчал.
«Черт, стыдно. Вышло так, будто я трус. Или баба».
- Или – приустал уж очень?
Лямин поковырял пяткой сапога сухую жаркую землю близ крыльца.
- Что молчишь? Нечего сказать? Запомни, боец: идет жесточайшая классовая борьба. И пока не видно ей конца. Что, хочешь, чтобы я тебе сказал, сколько еще времени осталось воевать? Год, два, три, десять? Сто лет? Я этого тебе сказать не могу. Я – не твой бог. И не провидец. Я такой же… боец, как ты. Они все, - кивок на дверь, - виноваты перед нами. Перед всем народом. Смертельно. И смерть им будет. Сегодня или завтра – это не мне решать. Но когда передо мной человек, я прежде всего спрашиваю: к какому классу ты принадлежишь? Кто ты? Царь ты, спиногрыз и убийца, или ты пахарь, рабочий у станка, что трудился на господина и плакал кровью?
«Вот угостил бы еще папироской этой замысловатой».
- Мы – их – не потому убиваем, что мы – звери. Нет! Мы не звери. Лямин, нет! Не звери! Вот ты разве – зверь?
У Михаила странно и стыдно защипало в носу. Он вдруг увидел, как вживе, свою собачку – ребенком была она у него, жила в их избе: на крыльцо щенка подбросили. Сколько ему было? Он уж и не помнит. Лет пять, шесть. И как назвали щенка, тоже забыл. Вроде Кузя. Они оба мало отличались друг от дружки. Вместе возились на полу, под ногами отца, близ его остро пахнущих свежей ваксой сапог. Сапоги угольно блестели, собачка тявкала и острыми, как иглы, зубами хватала Мишку за руки, за ноги, прокусывала рукава и штаны, прокусывала кожу, текла кровь. Мишка плакал и смеялся сразу. Очень любил он ту собачку. Однажды пришел к ним в гости, с ружьем, пьяный в дым охотник Вася Круглов, и еще с отцом пили, хорошо добавили. И Вася Круглов схватил ружье, оскалился, зарычал, прицелился и застрелил Кузю. Может, в пьяном дыму щенок показался ему зверем; волком. Никто не знает и никогда уж не узнает.
Он помнит, как он трясся, а Софья, сама еще девчонка, отпаивала его валерьянкой, как кота, а он вертел головой и выл, не хуже зверя. Так кто зверь? Васька-охотник, собака, любой человек с ружьем, с ножом, - или зверь на воле, в лесу и в поле, гордый и честный?
- Нет. Я – не зверь.
- А может, зверь?
Вопрос из уст Юровского вдруг прозвучал хитро, изгибисто. Будто ящерка по доскам проползла.
- Нет.
- Точно?
«А может, и правда зверь. Я ж убивал!»
«Убивают – люди. Люди только и убивают, чтобы убить. Звери – чтобы жить».
«Значит, человек?»
Чуть не рассмеялся горько над собой. Вытянул затекшее колено. Пошевелил ногой в сапоге.
- Да зверь, зверь.
«На, подавись».
«Как разговариваешь с комиссаром!»
«Да он меня вынудил».
- Виноват, товарищ… Яков.
Лицо Юровского странно закруглилось, загнулось. Загнулся плавно, дверной ручкой, нос; выгнулись пельменями чуткие уши; округлился подбородок; загнулись кверху, как у женщины, ресницы; выгнулись брови, замаслились глаза. «Господи, что это с ним? Он весь как вяземский пряник стал».
- Виноват? Ах ты зверь, зверь. – Еще немного, и погладил бы Михаила по спине, по лбу. – И я тоже зверь. Мы оба – звери. Только… - Притиснул к нему хитро округленное лицо, и сильнее запахло потом и корицей. – Боимся себе в этом признаться. И верно. Будем их грызть… терзать. – Усмехнулся. Лицо скривилось. Лямин хотел всерьез испугаться, да над страхом своим молча смеялся. – И пусть с наших клыков кровь капает. Террор! Он такой. Всегда. Он другим просто быть не может. Да? Да?
Спрашивал мягко, вкрадчиво, но настойчиво.
И надо было отвечать.
«Как бы разговорец этот закруглить… половчей».
- А что ж такое… террор этот?
- Красный террор, боец. Красный террор. Без него ни одна революция не обходится. – Глаза замасливались все сильнее, гуще. – Это когда множество смертей решает жизнь и судьбу новой страны. И среди этих смертей далеко не все – справедливые. Коса косит и невинных. Но так надо. Коса сама знает, что делает.
- Мы до сих пор сражались – с врагами.
- То бишь с виновными? Ты так уверен в этом? Мало безвинных крестьян погибло? Тех, кто за беляков? Мало – бывших – дамочек, их дочерей, сынков малолетних – в городах? Я сам таких дамочек расстреливал. В упор. Из пулемета. Косил, и они ложились мне под ноги. И сапоги – по щиколотку – в крови. И пахло, знаешь, так солено. И немного сладко. Кровь, она же соленая и сладкая вместе. И знаешь? Хотел склониться, ладонью черпнуть и – хлебнуть. Честно, хотел!
Лямина будто черная туча обняла, холодная, с градом в брюхе.
- Много вы пережили.
- Будто ты не пережил? Все мы видали виды.
- А… эти? – Чуть заметно опять на дверь кивнул. – Ну он, ну ладно, виноват. А – девчонки эти? Мальчонка? Баба эта его?
- Баба эта, - Юровский наставительно поднял палец, уперся локтем в колено и так строго палец держал, - главная повариха всего страшнейшего варева: войны, доносов, шпионства, развала хозяйства. И Распутина, хахаля своего, она тоже сварила-таки в котле. И съела. Вот она – зверь настоящий.
Лямин прищурился и сам для себя неожиданно, сухо и тихо, спросил:
- Убьете?
Спросил и устрашился.
«Что мелю».
«Да ничего! Все к этому идет!»
На кончик пальца Юровского села краснобрюхая стрекоза. Качала чуть желтоватыми, стеклянными, в мелкой сетке, крыльями. Улетела. Комиссар скрючил палец, почесал ладонь и без звука засмеялся, показывая чуть закругленные, как у зайца, желтые прокуренные зубы.
- А ты как думаешь? Ты вот знаешь, что наш вождь говорит?
- Откуда ж я знаю. Телеграфом не пользуюсь, газет не читаю.
«Только от вас команды слушаю да выполняю».
- Ленин так учит: надо отрубить головы по меньшей мере сотне Романовых, чтобы отучить их преемников от преступлений!
Мороз подрал у Лямина по вспотевшей спине, по хрустнувшим лопаткам. Он уже беззастенчиво разглядывал Юровского. Круглые, мощные скулы над чуть впалыми щеками. Темная маленькая, клином, бородка, и седые нити в ней, и чуть курчавится. Черная куртка из твердой мореной кожи скрипит на сгибах. Куртку шили из кожи зверя, и зверь внутри нее спрятался, сидит. Затаился. Улыбается тонко. Смеется беззвучно. А разве звери умеют смеяться? Все они умеют. Они – ученые. Цирковые.
«Значит, он знал все еще там. На вокзале. Когда они на перрон сошли. Они к моторам шли, их шоферы везли, а он уже все знал».
- Что молчишь? Над словами думаешь? Каковы слова вождя? Руководство к действию.
Шея у Юровского была такая короткая, что казалось – голова приклеена густым вязким клеем сразу к грудной клетке. И ему ее трудно поворачивать. И он может глядеть только вперед. А если назад – обернуться всем корпусом, всем телом, и снова смотреть назад, как вперед.
- Хорошие слова, - осторожно вымолвил Лямин.
И замолк.
Слушал, как двигается и дышит зверь.
- А ты знаешь, боец, кем я был до революции?
Лямин опять испугался: вопроса, откровенности.
- Ну откуда ж мне знать.
- Медиком я был. Фельдшером. В хирургии служил. Иной раз, если вдруг хирург занеможет, и операции делал. Сам. И тоже, знаешь, кровищи насмотрелся. Кровь текла – ух, рекой! А я привык. Мне ничего. Я, Лямин, знаю хорошо, что такое кровь. Никакого бога в человеке нет. Есть только кровь. Она вся вытечет из тебя – и тебе конец. И все. Никаких икон, никаких завываний с амвона. Слышишь?!
От тихого мурлыканья внезапно к истеричному крику перешел, и Лямин отшатнулся.
- Слышу. Фельдшер, значится. Это для войны правильная специальность.
- Верно. – Опять круглая, уклончивая усмешка. – Если кого глубоко ранит – и пулю вытащу, и перевяжу. По науке. Я ловкий. Меня доктора хвалили.
Вытянул над коленями руки и пошевелил гибкими, гнущимися в крючья пальцами.
«Только б не спросил опять про Ленина».
- Ну так что ж, про слова Ленина молчишь? Ты-то сам – как мыслишь?
«А что, если скажу – никак? Меня – расстреляет?»
- Да я ж сказал уже. Верно это все. Другого пути нет.
- Ты так обреченно это говоришь, хм.
Лямин опять обозлился.
- Ну правда ж нет!
Юровский похлопал его по руке. Рука Юровского голая была, а такая холодная и твердая, будто в кожаной перчатке.
«Рожа потеет, а руки холодные, как у покойника».
- Правда, правда. Это единственная правда, что нам осталась. Что глядишь так, зверь? Нам! Пролетариату!
«А фельдшер – пролетариат?»
- А вы долго в хирургии-то прослужили?
Юровский поднимался тяжело, тяжело отрывал зад от досок крыльца, будто приклеенный.
- Сколько прослужил, все мое. – Положил руку на плечо Михаилу, и опять сквозь гимнастерку пробрались угольная твердость и пещерный холод этой чужой плоти. – Знаешь, боец, нравилось мне это дело врачебное, да, очень по душе было, и на врача бы выучился, и… пополнил бы ряды этих, преуспевающих, богатых, спокойных-сытых. И больные меня любили. И я их… да, тоже…  таки любил. Все было вежливо! Чистенько так! И жалованье. – Помолчал. Надавил рукой на плечо Михаила. – Я вот когда здесь появился, ну, когда мы всех привезли в Дом… пришел наследника осмотреть. Они пожаловались, у него нога болит. Я осмотрел. И они все… вообрази… поверили, что я врач! За доктора – меня приняли! Бывшая царица и называла меня так: доктор, а вот то… доктор, а вот это? Ха-ха, ха-а-а!
Смеялся, и желтые, заячьи выгнутые зубы в закатном солнце блестели.
Лямин дрогнул всем телом, как зверь, и тоже поднялся.
- Доктор, а я могу идти?
Шутка не вышла.
Стояли, двое, друг против друга, и странно стояли – вроде как два врага, не как сообщники. Не как начальник и подначальный. Противостояли.
«Мы как два зверя. В тайге. В степи. И один сейчас бросится в реку и поплывет. Один – от другого – спасаться будет. Кто – от кого? Он от меня? Я от него?»
- Боец Лямин! Вольно!
Смеялся.
- Да у нас тут и так все вольно.
- Это – редко бывает! Цени.
- Я ценю.
- Ты знаешь, что сказал Карл Маркс?
- Нет. Не знаю.
«Неученый я, крестьянин, а он надо мной потешается».
- Мы должны ускорить агонию отживающих классов. Понял? Слышишь? Агонию. А-го-ни-ю!
- Понял. Агонию.
- Более того я тебе скажу. – Опять придвинул лицо. И опять пахло зверьим потом и печеньем с корицей. – Они все – уже мертвецы. А мы – их могильщики. Пролетариат могильщик буржуазии, вот тоже мудрейшие слова; а еще могильщик вот этих, кто – выше всех, наверху пирамиды. Самый-таки наипервейший. И лопату в руках держать мы умеем. Уж яму им выкопаем – знатную! Сразу все уместятся. Ха, ха!
Лямин растянул губы в улыбке, подыграл.
- Верно.
- Еще бы не верно!

Вечером, уже стемнело, и небо вызвездило, боец Дмитрий Митрофанов выстрелил в окно Дома из винтовки. Пуля попала не в стекло, а в стену, и отскочила, срикошетила. Митрофанов еле успел уклониться. Пуля ему над ухом свистнула.
У окна, плотно, на все задвижки закрытого, стоял царь. Он хотел хоть глотка свежего воздуха. Он слышал выстрел. Он не видел звезд сквозь закрашенное известью стекло. Он их только помнил, какие они. Он сел к столу, раскрыл тетрадь, взял ручку, снял с мраморной чернильницы стальную крышку и обмакнул вечное перо в густые, темные, как венозная кровь, чернила. Как всегда, он аккуратно, старательно записал, что произошло.
Как стрелял в окно часовой; и как он сам тоскливо постоял, пошевелился у слепого, ночного, жуткого окна.

*   *   *

Каждый день нужно было поднимать, как гирю. Так он был тяжел, иногда невыносимо.
Они не роптали. Они все, и родители и дети, часто крестились и поднимали глаза кверху, будто видели там, на тусклом, пыльном, с осыпавшейся лепниной, потолке Того, Кто все это им в испытание придумал: арест, ссылку, домашнюю тюрьму.
Охрана ведь тоже разная у них была. Кто-то жестоко потешался над ними; а кто-то приносил в тряпице нечто, разворачивал тряпицу, и духом свежего хлеба било в голодные ноздри, и смущенный стрелок протягивал им на ладони хлеб – ноздреватый, нежный.
Кто плевал им вослед. Кто – сам украдкой крестил себе грудь, грязную гимнастерку, и шептал: Господи, помоги им. Кто готов был ударить прикладом и уже резко, ненавидяще вздергивал винтовку. А кто, видя, как хищная рука тащит с нищей тарелки положенную им пайку – котлету, кусок вываренного мяса, - бил по этой самой руке и огрызался: ну ты, не смей!
Здесь, в Доме, охране все можно было сметь. А им, узникам, пока еще разрешали жить и дышать.
И все же они ловили на себе разные взгляды: и зверей, и птиц, и равнодушных насекомых, и живых людей.
И не всегда живые люди благоволили им. Далеко не всегда.
Эти новые люди были живые, да, и они были – люди, но у них была уже другая вера, и другими глазами они глядели на резко, бесповоротно изменившийся мир.
С этими новыми людьми можно было бы иной раз и говорить, и надеяться на то, что они тебя поймут; но страшно было открыть рот и воззвать к человеческому в них, потому что все остальные, другие все вокруг рычали и выли, хохотали и свистели, лязгали зубами и лаяли, и научиться этому новому зверьему языку они, говорившие по-русски, по-английски и по-французски и еще на других изонемных наречьях, уже не могли: не хотели.
Царь, его жена и дочери и сын стояли странным и смешным, крошечным войском против охраны. Чем обиднее и гуще швыряли им в лица гнусные слова, тем спокойнее становились их глаза и губы. Глаза не видели, а губы не отвечали. Понятно, у них были уши, и глаза, и сердца; но ушам они приказывали не слышать, губы научились складывать в тихие улыбки, а сердца продолжали все так же биться, не сбиваясь с ритма, не учащая резкий стук о ребра.
Не замечай ничего, Маша, шептала Марии мать. Мама, я стараюсь, и у меня получается, шептала в ответ Мария. Стой прямо, Алеша, не опускай глаз! Так говорил сыну царь. И сын послушно выпрямлял позвоночник и по-солдатски сдвигал каблуки: хорошо, папа! Не буду!
Многое надо было научиться делать, а еще больше – не делать. Нельзя было дразнить зверей. Нельзя было знать больше, чем надо.
Надо было рано вставать. Их было этим не удивить. Они всегда вставали рано. Значит, этот обычай сохранялся. Но странным было то, что их будили чужие люди. Солдаты. Они входили к ним в спальни, в их жалкие комнаты, без стука, без предупреждения. Без вечного «Можно?», к которому они привыкли в своих дворцах. Девочек расталкивали грубо, трясли за плечо: эй вы, лежебоки! Давайте, спускайте ножонки с матраца! Кончай ночевать! Кое-кто хамски хохотал: а вот если бы меня – да к тебе под бочок, красотуля?! Мария зажмуривалась, и правда смело спускала с кровати голые ноги и вставала перед охраной – в длинной ночной сорочке, с растрепанными густыми волосами, а взгляд не заспанный, взгляд жесткий и четкий, плотнее сургучной почтовой печати, пронзительней алмазного сверка. Пробегала в сорочке к окну. Оно все так же замазано белой метельной краской. Солдаты тыкали друг друга пальцами в бока: а фигурка! В дверях показывалась девица Демидова, лицо рассерженное, наспех завязывала пояс капота. Завтрак скоро? Да, скоро, лентяи! Уже сейчас!
Старуха лежала с открытыми глазами. Как и не спала. Они все на самом деле просыпались рано, каждый поодиночке, проснутся и молчат, не хотят никого будить, делают вид, что спят. И цесаревич делает вид, что спит. И Татьяна. И Ольга. Ждут. Когда вломится охрана и заорет: что нежитесь, господа проклятые!
Одеться надо очень быстро. Папа говорит, так одеваются солдаты в армии. О-де-ва-лись. Теперь армии нет. Царская армия умерла. Теперь есть только вот эти, а у этих вид бандитов. Это не солдаты. Хотя им кажется, что они солдаты. Но это уже все равно. Ничего не изменить.
Всунуть ножки в чулки. Затянуть подвязки. Плотно застегнуть лифы, на все крючки. Плотно сшитые, драгоценные холщовые лифы. Иногда в них очень жарко. Да почти всегда. Но их нельзя снимать. Никогда нельзя. И даже в бане? В бане – можно. Мать будет сидеть, как бессонная старая сова, с тяжелыми лифами в руках, пока голые дрожащие дочери будут купаться, обливаться из старых шаек чуть теплой и, кажется, нечистой водой, а чьи-то зверьи глаза, красные и горящие, и лукавые, и молодые, и похотливые, будут глядеть на них, голых, из подслеповатых, диких банных окошек. И кошка будет расхаживать около бани; пушистая, серая огромная сибирская кошка, полосатая, как тигрица, убийца мышей, кровопийца, царица всех кошек, мышей и крыс, старая царица всея Сибири, и Урала, и Коми, и Мери, и Зырян, и Удмуртов, и Якутов, и Чуди Белоглазой.
А цесаревичу надо помочь одеться; сам он не может. Мать помогает. Она всовывает ему ноги в штаны, руки в рукава рубахи, застегивает все мелкие, словно блохи, пуговицы и крохотные, как комары, крючки, сама причесывает его, а он возмущенно кричит: ну мама, ну не надо! Ну причешусь-то  сам! И тогда она вкладывает ему в руку гребень, и глядит, как он причесывает себе русые, как у нее в детстве, густые волосы, и отворачивается, и плачет. А он замечает ее слезы, и забегает впереди нее, становится прямо перед ее животом, перед ее мокрым лицом, и трясет ее за руки, и кричит: мама, ну что ты плачешь?! Что?!
Ничего, отвечает мать, мне просто… попала в глаз сориночка…
И покрывает лицо своего мальчика мокрыми, солеными поцелуями, и так шепчет ему, прерывисто и горько: нет у меня дороже никого, чем ты, мое чудо, мое великое счастье.
А себя обиходить? Да наплевать на себя. О нет! Так не надо. Дети должны видеть вас обоих, отца и мать, на завтраке – при полном параде. Завтрак – это тот же плац. Это – парад. Пусть даже это эшафот; тебя расстреливают, а ты в нарядном чистом платье, и ты улыбаешься.
Так они воспитаны. Так они воспитывают детей.
И вот выплывают. Стол накрыт бедно и неряшливо. Девица Демидова помогает поварихам, она старается расцветить и подсластить нищету. Это завтрак? Это насмешка над завтраком. Да это, по сути, просто чай, пустой чай, и часто даже без сахара. Им говорят злобно: сахара нет! Сахарина – тоже! Даже свеклы сушеной нет, побаловать вас, господ, ха-а-а-а-а! Громко смеются, скалятся. Не у всех у них зубы здоровые. У кого и гнилые. Царица брезгливо ежится. А потом спохватывается. Ведь они же все больные. А она – сестра милосердия. Она так много работала с больными. Знает их вдоль и поперек. Знает, как утешить, какое лекарство в мензурку накапать. Знает, какой кетгут хирургу подать; какую иглу протянуть, толстую или тонкую, чтобы шов вышел плотный, навечный.
Ничего вечного нет? Это мы еще посмотрим.
Чай дымится в стаканах. Стаканы торчат в подстаканниках. Подстаканники старые, видимо так, купеческие; тяжелое литье, и разные узоры – то лилия в лицо глядит, то незабудка, то полная Луна. Царица обвивает подстаканник сухими ветвями старых пальцев. Все стаканы стоят на серебряном подносе, кучно, близко друг к другу. Стаканы – тоже семья. И поднос – их дом. И скатерть… какая скатерть? Тут грязная клеенка. Демидова не всегда успевает ее вытереть мокрой тряпкой.
А скатерть была бы снежным полем. Или метельным увалом. Камчатная.
Или та, что подарили Аликс однажды на день рожденья, прислали из замка Кобург. С нарочным. Кремовое нежное полотно, и вышито серебряной нитью. Огромные серебряные цветы и птицы. Зимние птицы, ледяные цветы. Это все в честь России.
Россия, громадная ледяная плаха. Поленница дров, ты встаешь на нее, а она плывет, рассыпается под ногами. Или нет, это льдина у тебя под ступнями, и она тает и крошится, обламываются края. И кренится, и скользишь и падаешь ты – в безумную серую, свинцовую реку, черную на перекатах, яркую от страшного солнца на мели. Россия, ты птица! Ты поешь в опушенных инеем кладбищенских ветвях. И из стакана в железном подстаканнике твой сын пьет на могиле твою жгучую водку, а твоя дочь накладывает на себя крест, и в щепоти у нее зажаты кристаллы соли и кровавые ягоды звезд.
На другом подносе лежат грубо нарезанные куски ржаного хлеба. Их нарочно режут так толсто, коряво. Почти рвут. Рваный черный хлеб. А как пахнет! Все раздули ноздри. А хлеб-то вчерашний. Подсохший уже. Это неважно. Он очень вкусный. Слишком вкусный. Вкуснее бланманже и мяса по-французски.
И надо его очень быстро съесть, потому что слишком жадно и нагло красные солдаты смотрят, как ты жуешь. Нет, они не выхватят у тебя кусок! А может, выхватят. Никто не знает.
А чай, такой горячий, остывает слишком быстро. И надо торопиться. Обжигать рот. Обжигать глотку. Давиться, есть, прихлебывать. Человек обладает ртом, носом и глазами, чтобы ощутить свою пищу, и руками, чтобы затолкать ее в себя.
Ронять крошки на юбки. Стряхивать крошки с брюк. Собирать их в ладонь и глотать. Они птицы. Всего лишь птицы, и их кормят добрые люди.
Они говорят добрым людям, их покормивших завтраком, спасибо. Спасибо, товарищи красноармейцы! На здоровье, ха, ха, переваривайте, да не сразу, до нужника груз донесите. Мама, не обращай внимания, они так шутят. Они думают, что шутят. А если нам пошутить? Ольга, осторожнее. Маша, помни, ты идешь по лезвию бритвы! Каждое твое слово может быть обращено против тебя.
О чем они балакают? По-ненашему. Эй, отставить говорить по-ненашему! Кому говорят! Слыхали?!
И уходят из столовой. Уходят медленно, друг за дружкой. Цугом. Как грустные лошади, привыкшие ходить такой вот упряжкой: глядя в затылок друг другу. Затылки послушные, печальные. Нет! Не у всех. У Машки затылок задорный. У Ольги затылок гордый. У Алексея затылок твердый, тверже пушечного ядра.
Далее тянущееся серыми седыми нитями, шерстяное, покойное, бесконечное время. Оно длится и тоскует. Оно все время здесь, никуда не уходит. Хотя хочется порой, чтобы – навек ушло. И не возвращалось. Книги, чтение – зачем?  Мерный, будто чужой, а на самом деле слишком родной голос читает из большой, в три обхвата книги. Книга лежит на столе, и пальцы с трудом листают тяжелые страницы. Страницы чугунные, а буквы оттиснуты огнем. В книге написано про них про всех. И голос вычитывает как раз то, во что можно глянуть, как в туманное тоскливое зеркало.
От завтрака до обеда – целый мир. Целый свет и целый век. Скучно. Но что такое скука? Это тоска. Тоска, правда, сильнее и мучительней скуки. С ней можно бороться, иначе она поборет тебя. А со скукой даже бороться нельзя. Она проникает в кровь, в кости. Она становится тобой. Мама, когда обедать? Когда они позовут.
Да нет же, нет, Аликс. Когда обед принесут из столовой Совета рабочих депутатов.
Боже, папа, ты выучил это название!
У меня память хорошая, Машка.
Что сегодня на обед? А, не все ли равно. Все равно? Нет, мне не все равно! А что бы вы пожелали, ваше высочество? Не смей смеяться. Я пожелала бы все!
…ты так голодна, бедняжка.
В супе сегодня плавает мясо. Оно плавает кролем и брассом. А на второе – котлеты. На них надеты из сухарей жакеты. Настя, брось шалить! Когда я ем, я глух и нем. Как покойник? Ешь сейчас же!
У них тут не было накрахмаленных салфеток, не было свежих, цвета снега, скатертей. Не было сервизов, где россыпи расписанных лучшими художниками тарелок и супниц, где нежно блестит столовое старое серебро, а к чаю подаются чашечки и блюдца от Гарднера или из Мейссена. Сегодня даже клеенки нет, обедают на голом столе. Грубые широкие доски столешницы похожи на доски огромного гроба. Неужели мне стол сей гроб будет? Ну вот, теперь Машка! Машка, цыц. Алешка, у меня нога не железная! Не наступай на нее больше, прошу тебя!
Какие у них тарелки. Сегодня еще хуже, чем вчера. Они все разномастные, и все – битые. А есть поверье: нельзя есть из битой посуды. Плохая примета. Вилки со сломанными зубьями. Ложки сегодня не мельхиоровые, а деревянные. Как в деревне. И их только пять. Господа, ой простите, товарищи, у нас только пять ложек! А перебьетесь. Облизывайте и друг дружке передавайте!
Все вместе, разом, садились за стол. Начинали молитву вслух, но при первых же словах «Отче наш» бойцы начинали люто гоготать. И каждый, склоняясь над пустой миской и наблюдая краем глаза половник, торчащий в супнице, сам себе под нос шептал вечные, великие слова, без них же и любое яство на вред пойдет – и желудку, и сердцу.
Ели в молчании. Уткнувшись каждый в свою тарелку. А солдаты гудели. Они-то говорили громко, без стеснения. Обсуждали их вид, как стати лошадей. А гляди-ка ты, у этой, самой старшей, волосы на темени – в шиш собраны! А у той вон челочка лошадиная. Вломиться бы к ним в спаленку, винтовку наставить, испужать - и всю долгую ночку напролет... Ну тогда зимы дожидайся, ага!
Мария доедала котлету быстро, давясь, вытереть ложку было нечем; она незаметно наклонялась и живо вытирала ложку исподней юбкой, да напрасно хоронилась, все это видели. Снова взрыв хохота. Ишь ты, и не брезгует! Панталонами ложечку трет! А у ей панталоны духами побрызганы. А кому ложку отдаст, кому? Папане! Ешь, папаня, поправляйся!
Все вместе вставали из-за стола. Сейчас прогулка. Она короткая, но как они ее ждут! Как раньше – ночного гулянья по царскосельскому парку, когда звездопад. Они выходят в сад, и жадно смотрят, и жадно дышат. Часто и глубоко. Доктор Боткин говорит: у них у всех кислородное голодание. Они идут по саду и видят: здесь стоит солдат, и здесь стоит, и здесь. Какая прорва народу, чтобы охранять семь человек! Весь караул выставили, небось. Да нет, не весь. Всех их – человек двести, не меньше. Ну что ты, двести! Сто. Нет, триста, триста! Я сама считала!
Цепи, людские цепи. Тяжелые черные цепи. Людьми можно обвить сад, обкрутить дом. Обмотать целый город. Людьми можно оцепить всю землю, а правду говорят, что это планета, как Луна и Марс и Венера, и она круглая и большая? Она круглая и маленькая, остальное все правда. Людей на земле так много, что ими можно обмотать планету много раз и превратить ее в кошачий мохнатый клубок.
Они так хотели с кем-нибудь из этих, красных, поговорить. Скажите, милейший, а Екатеринбург большой город? Молчите? Ну молчите, молчите. Я знаю, вам отвечать не велено. Снова шли тесно, кучкой, друг к другу жались, и даже в жару, как в великий холод. Скажите, пожалуйста, а можно к ужину попросить скатерть? Молчите? Молчите…
Да провались ты со своей скатеркой! Жрешь на досках, ну и жри!
Время! Время! В дом!
И они, опустив головы и рассматривая землю, палые ветки, ступени крыльца, носки своей обуви, шли в дом, и вытирали ноги о мокрую, намоченную Пашкой тряпку, и поднимались по лестнице. У парадной двери стоял конвойный; и у лестницы стоял; и в вестибюле стоял; и у входа в уборную стоял. Они уже помнили их лица, но иногда путали, кого как зовут.
Папироска в зубах. Катали папироску языком из угла в угол рта. Курили прямо в коридоре, дымили беспощадно. Они кашляли, закрывали носы платочками. Караульные скалились, видя их. Экие павы! Румяной корочкой пирожки покрыты! Нагулялись досыта! На солнышке пропеклись! А нахлебались бы досыта? А прямо сейчас? Мамашка, ты не слушай! Ушки глиной залепи. Не о тебе речь, ты старая ворона! От тебя уже смердит. И медведь на тебя не польстится!
Глянь, глянь, у той, слева, какой запердень!
Ну, ты тоже скажешь. Тоща! Спина как у воблы, хоть с пивом глодай! Одне кости! Не, я на таких не падок. Ищо малявка. А вон вишь ту, што щас в комнату входит – вот бы ее бы! Хороша. Лакомый кус! А ты, папашка, што бледный такой? Што сумеречный? Расхватали не берут твоих девок? А смешал бы иху кровь с нашей кровью; вот бы и народилися красавцы! И – миром бы завладели!
Не бреши. К чему эта дурь. Мировая революция завладеет миром. И совсем скоро. А этих – в подвал затолкаем. Кирпичами забросаем! Будем им туда на вилах куски тянуть!
А честно, ты бы – какую – выбрал?
Да я их бы всех бы перебрал, только бы денек покороче да ночку подлинней!
Ну да, ночка-ночка, зачнем сыночка…
Они спешили поскорее скрыться в комнаты, чтобы не видеть усатых или голых лиц, не слышать слов, от которых запросто можно было потерять сознание, но они не теряли его, не валились в обморок, не умирали – они жили, и странно и страшно было это, вот так жить. Им в спины втыкались хриплые смешки: давай, давай! Головенку суй под подушонку! И там – во тьме и духоте – поплачь! Обидели мы тебя?! Обидели – вас?! Вас разве обидишь! Вы – на своих охотах – зверье сотнями убивали, ради забавы, а трупы потом в овраги выкидывали, разделать никто не мог! И гнили, смердели вами погубленные олени и лоси! А на ваших войнах? Народ, как тех лосей, гуртом на погибель гнали! И что?! Поднялся народ-то! А вы думали – народ – это безропотное зверье! И не поднимется! И стрелять его можно, убивать безнаказанно!
Они заходили к себе в комнаты, хотели закрыться, а закрыться было нельзя – со всех дверей были сорваны запоры и задвижки, с мясом вырваны, вырезаны замки. Двери ходили на петлях ходуном, в любой момент, когда пожелают, могли к ним войти караульные. Играли стрелки наганами, пыхали дымом им в лица. А когда они от дыма и ужаса отворачивались, их за руку хватали, силком к себе поворачивали, и зубы скалили, и языки высовывали, их дразня: ну, вы! Неженки! Розочки! Дыма не нюхали? Дерьма не жевали? Только нашу кровушку пивали? Теперь – наш табачок обоняйте!
И закуривали папиросу новую. И садилась девушка, обессилев, закрыв лицо руками, на корточки, рядом с сапогами солдата. И курил он, и ссыпал пепел ей на голову, в русый пробор.
Обыскивать? Пожалуйста. Грубить? Сколько угодно. «Мы им насолили, насолили», - оправдывая ужас, шептали они друг другу, когда их никто не мог услышать. Но они не могли и слова поперек сказать тюремщикам. Они пробовали; их обрывали так злобно, что им казалось – еще немного, и в них выпустят все пули, что хранятся в железной слепой кишке револьвера.
А они хотели жить.
Жить, несмотря ни на что.
Завтракать. Обедать. Ужинать. На ужин опять тот же, похожий на помои, жидкий суп и те же жесткие, как подошвы, котлеты. После ужина – книги, молитва и спать. А назавтра опять вставать; и видеть наглые хари; но вставать – это значит жить. Опять жить.
И снова завтрак, от слова «завтра». И снова обед, от слова «обида». И ставят на стол вместо супницы громадную, во вмятинах, грязную миску; и снова нет ножей, и не хватает ложек, сегодня они не деревянные, а железные, солдатские. За стол, вместе с ними, садится прислуга и кухонные бабы. Одну из них зовут Прасковья. Она молода и молчалива. Кто-то сказал, что она воевала и убила много людей на войне. И верно, взгляд у нее такой дикий. И мрачный. Хотя глаза цветом светлые. Она слишком громко хлебает суп. Она хочет есть всегда. А они, когда слышат громкое чавканье, отодвигают тарелки от себя. И тогда тот, кто стоит сзади их стульев, кричит: ну что! Невкусно?! Ах ты сволочь, невкусно ему! Невкусно ей!
А иногда бывает и так: они еще едят, еще ковыряют вилкой в котлете и картошке, а сбоку, ниоткуда, протягивается немытая, с черными ногтями, рука и запускает ложку в тарелку. Или вилку. И руку девушки чуть на вилку не насаживают. И ложкой – недоеденную котлету подцепляют. И голос, странный и гнусавый, будто из-под земли, из могилы: ну, будет с вас! Обожрались никак! И обкусанную котлету – рука утягивает; и голос, голос пожирает, глотает ее.
А после обеда опять ужин, нам не нужен; так мама им говорила всегда: завтрак съешь сам, обед раздели пополам, а ужин отдай врагу, ужин нам не нужен. Зачем на свете голод? Он есть, и они есть. Молитесь, дети, чтобы ночь была спокойной и нам всем завтра проснуться в добром здравии.
Чтобы нам всем – завтра – проснуться.
Ложиться спать. На пол. Девушки спят на полу. На всех не хватило кроватей. Тощие матрацы, плоские подушки. Наволочки мятые, как лопухи. На сон грядущий караульные устраивали перекличку. Гражданин Николай Романов! Я. Гражданка Александра Романова! Я. Гражданка Ольга Романова! Здесь. Гражданка Настасья Романова! Тут я. Гражданин Алексей Романов! Так точно. Гражданка Татьяна Романова! Да. Гражданка Мария Романова! Молчание.
Эй, гражданка Мария Романова!
Тишина. Известковая вьюга на заляпанных дослепа окнах.
Гражданка Мария Романова сбежала!
Да нет же, вот она. Они выталкивают Марию вперед, чтобы стрелки убедились в ее наличии. Здесь она! Тут она. Да вот же она! Машка, подай голос, кричат они ей, как собаке. Она молчит. Ей противно говорить. И, когда она разлепляет губы, она говорит тихо и медленно: «Мне жалко вас».
И тогда им навстречу – эти, красные – теперь молчат.
Все молчат теперь: и они, и бойцы. Кто первый что-то скажет?
И, злобно сплюнув, говорит этот, наглый, сивый и бритый, кажется, его зовут Сашка: ишь, жалко ей нас, вишь ли, а нам жалко тебя, сука, потому что тебя все равно убьют, все равно, а мы – будем жить. И строить наше будущее! А ты пойдешь червям на обед, пойдешь, пойдешь, тьфу!
И Мария стоит перед Сашкой Люкиным такая спокойная, красивая, и только ресницы и губы у нее еле видно дрожат.

*   *   *

Они старались ночью не вставать в уборную; но слишком мучительно это было, терпеть, а ночных ваз у них не было, не разрешено было им. Ночью страшно было идти по коридору между ночных бойцов; ночью они бросали им вслед слова совсем уж раздетые, да просто голые, неприкрытые, адские. И девушки шли одна за другой, опять цугом, две, три; медленно, по одной половице ступая, и еле, как в страшном сне, передвигая чугунные ноги. Над ними глумились, а они повторяли себе шепотом, онемелыми губами: Господи, прости им. Дверь в уборную скрипела и не хотела открываться. Ольга заходила, Мария вставала спиной к двери и раскидывала руки, заслоняя дверь собою и своей жизнью. В эту минуту она готова была и с жизнью проститься, и ей ничуть не было страшно. Она и злилась, и смеялась. Напротив нее стояли бойцы. Когда двое и трое, когда четверо и больше. Они кричали ей: что скалишься, сучонка?! И она отвечала им бесстрашно: над вами смеюсь, вы смешные! И жалкие!
И однажды тот, кто ближе всех к ней стоял, хотел ударить ее, уже руку занес, но не ударил.
Может быть, это был сам комендант. Авдеев.
Авдеев был главный над ними. Кто такой Юровский, они не догадывались, кто такой Голощекин, они не знали. Кажется, тот, кто их встречал на вокзале? Время от времени Голощекин появлялся в Доме, осматривал стены, скользил взглядом по людям. Стены, ящики, шкафы, ружья, люди – все это было инвентарь и все подлежало учету и контролю. А пища? О да, и пища тоже. Как можно не наблюдать и не описывать пищу! Ее едят, и едят слишком много. Надо экономить. Сегодня вместе с арестованными будут обедать и слуги, и повара, и красноармейцы, и комиссары. Не слишком ли много людей будет за столом, товарищ Авдеев? Не слишком, товарищ Мясоедов!
Все расселись, вдвигая стулья и табуреты меж их стульев, их тел. Комендант Авдеев сел напротив царя, фуражку не снял за столом, все ели в молчании, а он курил, и вынул изо рта папиросу и ссыпал пепел, будто не глядя, в тарелку Марии. Пашка внесла на сковороде вечные котлеты. Поставила сковороду на чугунную подставку. Подняла крышку. Котлеты показали коричневые мертвые рожи. Мария взяла свою ложку, приподняла свою тарелку и ложкой смахнула пепел в тарелку Авдеева. Возникло и всех опутало длинное, как нить из клубка, молчание. Аадеев взял свою тарелку и прямо пальцами соскреб пепел Марии на платье, на колени. Мария встала, отряхнула юбку и села. Все в молчании. Потом кто-то из бойцов захохотал хрипло. Царь протянул руку и хотел насадить на вилку котлету со сковородки. Авдеев быстро протянул руку и ловко стащил своей вилкой котлету с вилки царя. И тут же отправил в рот. И жевал, и кругло, нагло и весело глядел на царя. Прожевал, проглотил. Царь сидел неподвижно. Авдеев встал, наклонился над сковородой – и вдруг очень быстро нагнулся вперед, приблизился к царю, согнул руку, взял прямо пальцами котлету со сковороды – и, оборачиваясь, сильно ударил локтем царя в лицо. В подглазье.
И опять погасли смешки и разговоры. Но только на миг. Царь закрыл ладонью половину лица. Половина, что на виду, глядела круглым совиным, скорбным глазом. Глядела вглубь, в темную суть каждого, кто сидел за этим столом и жевал. Царица молчала, очень низко нагнувшись над тарелкой, и ела, ела. Быстро, быстро, по-беличьи, жевала, будто боялась, что кусок изо рта вырвут, отнимут. И не смотрела ни на кого. И на царя тоже. Сильно ссутулилась, согнулась кочергой, и сразу стала старая, очень старая и равнодушная ко всему, кроме еды.
Повара ели вместе с теми, кому они наготовили еды. Ели и облизывались. А Пашка ничего не ела, только подносила еду и уносила пустую посуду.
А когда все пообедали и вышли из-за стола, причем вылезали с трудом, солдаты хохотали и не пускали пленников на свободу, совали им под ноги табуреты, чтобы они спотыкались и ушибали ноги о жесткие деревяшки, - первых девушек, кто оказался в коридоре, Ольгу и Анастасию, насильно погнали в уборную: валяйте, живо бегите, а то у вас кишка за кишку зацепится, и не развяжем! Обеих в уборную загнали. Солдат прислонился спиной к двери уборной. Хохотал до икоты. Кто это был? Люкин? А может, Трифонов? А может, Бабич?
Неважно: они, красные, умели нацеплять друг на друга лица друг друга. Чтобы их не узнало начальство. Чтобы вовремя возникнуть или вовремя смыться.
Охрана совсем освоилась – и стала красть. Девушки то и дело плакали: мама, у меня исчез гребень с рубинами! Папочка, они стащили у меня золотой флакончик с духами «Fleurs du Passe»! Цесаревич не жаловался. Он страдал молча. Только однажды, когда мать наклонилась над ним, чтобы поцеловать и перекрестить его на сон грядущий, он смущенно шепнул ей на ухо, под седую, кольцом свернутую прядь: мама, у меня пропала иконка святителя Николая в серебряном окладе. Это твоя иконка, и мне ее очень, очень жаль.
Он не сказал: своровали, украли, стащили, - хотя он прекрасно знал эти слова. Он просто и тихо сказал: пропала. Может, сама пропала; как пропала, так и появится. Иконы иногда исчезают, а потом вдруг воссияют где-нибудь совершенно в другом месте. За сотни и даже тысячи миль от того места, где они пребывали раньше. Это свойство святых икон, мама не раз ему говорила.
Золото и серебро, и иконы в драгоценных окладах, с корундами и жемчугами в витой золотой скани, и узорчатые табакерки, и позолоченные чайные ложечки, и скромные, с мелкими изумрудами и крошечными брильянтиками, девичьи колечки, они на ночь снимали их и наивно клали в чайные блюдца на тумбочку. А потом расстилали на полу матрацы, крестили друг друга и крестились сами, и ложились спать, а ночью в комнаты входили солдаты и шарили глазами и руками по тумбочкам, стульям, шкафам, комодам. Воровать – это же в природе человека, это ему присуще! Никуда это не денешь! Воруют все, даже самые чистые и честные с виду. А разве сам царь не воровал? Разве это не он до нитки обворовал свою же собственную страну?
Ну ладно бы серебро, золото: они всегда слишком соблазнительны. Ладно бы самоцветы – их блеск слепит, они тоже манят неимоверно. Но белье, одежда, обувь? Мама, у меня пропали летние туфельки с бантиками! Мамочка, нет моей кружевной пелеринки, где она, ты не видела? Я вот сюда вешала, на спинку кресла! Господи, мама, исчезла твоя ночная рубашка! Какая – моя? Моя – у меня под подушкой! Ну, твоя, что ты мне на день ангела дарила! С кружевами из Лондона, они еще так красиво топорщились!
И мать потерянно разводила руками и шептала невнятно: топорщились… топорщились… was ist топорщились…
Отец насмелился, подошел к бойцам и отчетливо, как перед строем, сказал им: вы бесчестны, ваши люди без чести и совести, вы воруете у нас наши вещи, я этого так не оставлю. Ему прямо в лицо засмеялись. Как! Ты! Ты смеешь нам выговаривать! Сами теряете ваши чертовы безделушки, а на нас сваливаете! Очень нужны нам ваши грязные тряпки! Ваши коробчонки и портсигары! Тем более – иконы! Ваш бог-то нам не нужен, а иконы тем паче! Хотели плюнуть царю в лицо, а плюнули под ноги. И царь растер этот плевок на полу подошвой сапога, и, когда растирал, улыбался.
Прогулки ждали, как счастья или поцелуя, и неважно, шел ли дождь, гремела ли гроза или солнце палило – все равно: воздух, небо, свобода. Двадцать минут свободы. Потом – пятнадцать. Потом – десять. Потом – пять. Пять минут жизни! Это очень много. Здесь они не пилили дрова и не складывали их в поленницы, как в Тобольске. Здесь им можно было только размять мышцы и кости в своих каморках – легкая английская гимнастика, чтобы не омертветь вконец. Царь сказал Марии на ушко: доченька, я чувствую себя ржавым простреленным английским танком. И Мария закрыла ему рот ладонью и постаралась весело рассмеяться.
А кто же тогда был Алексей? Танк, эсминец, сожженная яхта? Он все время лежал. Когда ему нужно было есть и пить, или в уборную, или на прогулку – его брал на руки матрос Нагорный и нес. И Алексей плотно сжимал губы. Что рвалось вон из этих губ? Слово, крик? Честный крик о себе: не жалейте меня, я все равно скоро умру? Отец ответил бы ему на это: мы все все равно умрем, и так негоже рассуждать. Это против Бога. Не гневи Его.
И хуже всего для них был вечер. Они вечер так раньше любили. А теперь вечер они проклинали. Потому что вечером красные хотели развлекаться. И заставляли пленников их развлекать. А развлечений, самых главных, было три: спиртное, карты и музыка. Вот музыку умели извлекать из инструмента великие княжны. И их, поочередно, усаживали за фортепьяно. Играй, кричали им, играй громче! Чтобы – за Исетью было слышно! Да нет, что там, чтобы – в Москве было слыхать! В Кремле! Чтобы Ленин твою буржуазную музыку услышал! И понял: ага, тут вы все, птички, в клетке, - и рассмеялся! Вождь наш! У него, говорят, такая славная улыбка!
Ольга садилась за инструмент, вытирала потные ладони о колени. Играй «Разлуку», кричали ей, «Разлуку» знаешь?! Она не знала. К ней подскакивали, шипели: сейчас руки вывернем, играй! Настя наклонялась и шептала: Оля, да играй ты все, что в голову взбредет, они же все равно не понимают ничего. Ольга вздергивала руками, опускала их на ледяные клавиши, они таяли под ее пальцами. Она знала много старинных и цыганских романсов, играла их, а ей кричали: пой! Пой, ведь это «Невечерняя»! Она набирала в грудь воздуху и брала первую ноту, и все, что обнимало вокруг, что давило и резало на куски, уплывало и сгорало. И дым кострища вился, умирал вдалеке. А голос жил. Он жил над чудовищами и вне чудовищ, над небесами и жестью крыш, над пустыми и полными бутылками, окурками, огрызками, рыбьими скелетами. Над засаленными, пухлыми колодами карт, где валеты – это был цесаревич, дамы – цесаревны и царица, король – царь, а тузом глядел то ли топор, то ли черный револьвер.
Повар Харитонов ахал, стискивая полные мягкие руки: милая Александра Федоровна, ваше величество, каким святым духом вы живы, ведь вы едите одни только макароны! Ну и что, отвечала царица и старалась улыбнуться как можно веселей, ведь вот итальянцы едят одни спагетти – и ничего, и процветают. Харитонов кричал бойцам прямо, без обиняков: прекратите воровать у царского семейства! Матрос Нагорный не отставал. Однажды он за руку поймал Сашку Люкина, Сашка пытался стащить у Марии черную шкатулку с тонкой росписью и позолотой. На крышке шкатулки были изображены печальные девушки в кокошниках. Одна пряла, другая пела, третья вышивала на пяльцах, четвертая играла с попугаем в золотой клетке. У ног той, что вышивала, сидел мальчик; он закинул голову и мечтательно глядел в небо. Голубой кусок неба в маленьком, как коробок спичек, окошке под крышей. Это мы все, со вздохом говорила Мария, гладя пальцем расписную крышку, мы, сестры, и наш любимый братец. Вот мы все тут. Кто и когда расписал эту шкатулку? Не знал и не помнил никто.
Может быть, ее привезли из Дивеева, с обретения мощей святого Серафима Саровского.
Нагорный шагнул в спальню девушек, когда Люкин схватил с зеркальной полки шкатулку и уже упрятывал в карман штанов. Что творишь! Ничего, отойди. Это ты отойди! Нагорный, силач, моряк, крепкой рукой схватил за локоть Люкина, другую руку запустил ему в карман. А это что?! Люкин плюнул матросу в лицо, плевок сползал по щеке, Нагорный толкнул Люкина в грудь и вытер плевок обшлагом. Ты, царская подстилка! Предатель народа! Твои братья там, в Петрограде… за революцию воюют! А ты, гнида!
Это ты гнида, медленно и веско сказал Нагорный, а потом тяжело выронил: пошел вон!
Да я тебя в тюрьме сгною, процедил Сашка Люкин, пятясь к двери. Еще как сгною! А лучше – сам я тебя расстреляю. Ну давай, стреляй, что ждешь. А мне самому руки пачкать неохота. Пусть тебя, предателя народа, суд судит. Чтобы все честь по чести.
И снова вечер. И снова музыки хотят. А Нагорного требуют к цесаревичу: он желает, чтобы матрос немного поносил его по коридору, у него очень болит нога, и мальчик хочет отвлечься от боли. Вот матрос и цесаревич в коридоре, и туда-сюда ходит Нагорный, и на согнутой его руке прямо, слишком прямо и жестко сидит цесаревич, сидит, как деревянная кукла, не как человек, для человека в нем слишком много мужества и воли, и чести, и веры; а тут из двери вышагивает царь, и подходит к матросу, и говорит: дай я сам поношу сына, я по нем соскучился, да и он по мне тоже, дай? Просит, словно милостыню. Матрос краской заливается. Ну конечно, ваше величество, держите сыночка, а я немного отдохну, вы позволите, ваше высочество? Цесаревич закрывает глаза. У него даже нет сил сказать «да».
За него все всё и всегда знают, и говорят, и делают.
А он только это все наблюдает.
Он наблюдает свою жизнь. И жизнь других. И жизнь страны. И жизнь мелких, маленьких существ в саду, в старой бочке, когда после дождя в нее набирается темная вода; в траве, когда матрос нежно, осторожно кладет его в траву на широко расстеленную теплую, чтобы не простудился, подстилку. Нога опять болит, но это все равно. Ему уже все равно! Ведь жизнь вокруг шевелится и кипит. И шуршит. И плачет.
А сейчас жизнь играет музыку, рвется из-под рук его сестры, он угадает по звуку, по тону, кто из сестер играет сейчас; нет, невозможно угадать, да это же сама жизнь. Она играет ему о себе самой, она поет слабым дрожащим голосом, и он со слезами подпевает ей, он попадает в тон, в такт, но музыка уходит вперед, и ему ее уже не догнать.
И тогда он, сидя на руках у отца в темном, пахнущем клопомором коридоре, зажмуривается и плачет, очень тихо, чтобы отец не понял и не услышал, но отец все понимает и теснее, сильнее, навек прижимает его к себе. И, кажется, плачет вместе с ним.

*   *   *

Они изо всех сил старались быть спокойными. Это было трудно. Трудно оставаться спокойным, когда тебя мучают. И когда вокруг такая тревога. И нога болит у мальчика. Надо лучше, сильнее просить Бога, чтобы Он разрешил им взять страдания ребенка на себя. Но Бог выбрал для страдания Алексея; и может, с Богом спорить не надо. Ведь на все воля Его.
А эти красные люди всерьез думают, что нету никакой Его воли. Что все вершат только люди.
Боже, прости им, ведь они ошибаются. И ошибка им может дорого стоить.
Они смеются над святым. Они кривляются и хохочут: ваши ценности! Да какие у вас, отживших, ценности! Все протухло, прогнило. Все ваше – на свалку! И вы повторяете одно и то же, в ваших примитивных молитвах нет мысли, нет полета и простора. Мысль человека идет, летит дальше, выше вашего бога! Так они смеются и учат, и народ затверживает это новое учение. И в этом новом завете нет места царям. Нет места Богу и всем Его святым. Что бы сказал батюшка Серафим Саровский, увидев и услышав их?
Поэтому они снова хохочут, когда царь выносит в сад сына на руках. Что, усатая нянька, таскаешь парня? Уже жених, а все таскаешь! А он и рад притворяться!
Иногда царь сажал Алексея в коляску и выкатывал коляску в сад, и катал сына по саду, как маленького, и вспоминал его во младенчестве, и слезы катились по его щекам и таяли в бороде, и он стряхивал их ладонями, как комаров или мух. Царица перестала выходить во двор. Ей кричали: гражданка Романова, на выход, без вещей! Она зажимала ладонями уши, не в силах слушать громкий хохот. Подбирала кружевные юбки. Выходила на крыльцо. Солнце било ей в грудь, и она шаталась. Сын сидел в коляске и смотрел на нее. И она молча смотрела на него. Что было говорить. Сын еще в коляске, а она уже старуха. Худая голодная старуха. И платья на ней висят. И кожа свисает со щек. И шея в слоновьих складках. Жизнь проходит и уже прошла. А все остальное неважно. Ей уже все равно.
Она наставляла дочерей: девочки, а вы повежливей. Вы улыбайтесь, когда навстречу вам – стрелок. Он вам грубость, а вы ему – радость! Человек создан Богом, чтобы дарить ближнему радость. Мама, но они-то не радуются! А вы радуйтесь все равно.
Красным было запрещено вступать в разговоры с арестантами. И, может быть, это было правильно. Кто знает, как цари могли улестить своих сторожей? На что подбить? Господа всему учены, а простой народ – ничему. С господами держи ухо востро. Не ровен час, обманут. А вдруг у царя где-нибудь припрятан револьвер? Да ну, сколько обысков провели, и – ничего, из оружия разве только вилку и нож с обеденного стола упрут. Не упрут, Пашка следит за этим.
Эта девка, Прасковья, чем-то странным, неуловимым нравилась им. И это они пытались с ней заговорить; да она тут же поворачивалась спиной, передергивала широкими прямыми плечами, быстро и сердито уходила.
Однажды комендант Авдеев не удержался, подошел в саду, на пятиминутной куцей прогулке, к царю. Царь остановился, не отворачивался, глядел на Авдеева. Авдеев вдруг замялся. Куда и грубость исчезла. «Эй, гражданин Романов, а как там война? Вам, небось, ваша родня все доносит, в письмах пишет», - выпалил и глядел царю не в глаза – на бороду, в рот. «Война уже давно идет меж русскими людьми. Русские с русскими воюют», - медленно и спокойно ответил царь и все-таки отыскал под чужим лбом, под фуражкой, под червяками бровей чужие, ускользающие, стыдящиеся глаза.
И нечего больше Авдееву было сказать.
Комендант наклонился и стал срывать цветы и ломать стебли. Что это вы рвете, с любопытством спросил царь. Это высушим, измельчим, и будет что курить, тихо отвечал Авдеев. Они впервые, в этом саду, где вдоль забора тесно, скучая и позевывая, стояли караульные, разговаривали по-человечески. Как люди, разговаривали.
Однажды парадная дверь была настежь открыта, и девушки увидели из коридора, как эта, кухонная баба, Прасковья, принимает, вместе с караульными, корзины с едой, что им носили из комиссарской столовой, у повязанных белыми платками трех женщин и двух девочек. Прасковья кричала, принимая из рук женщин очередную корзину: мясо! молоко! котлеты! суп! ржаной хлеб, три буханки! – и передавала корзины бойцам. Бойцы волокли корзины на кухню. Женщины стояли у парадного крыльца, не уходили. Им крикнули: что не уходите, толчетесь? Одна баба развязала от смущения и снова завязала уши белого платка. Да вот, царей поглядеть хотим.
Глядите, захохотали красные, глядите! А вот они, спрятались, белочки!
И один солдат забежал за спины княжон, и стал подталкивать их к двери, а бабы вдруг сморщились и заревели, и закрестились мелко и поспешно, а на кухню по коридору бежали караульные с корзинами в руках, и Прасковья стояла каменно, с каменным лицом, каменной грудью и кирпичными руками.
А еще к ним разрешали приводить священника. Им недостаточно было их собственных утренних молитв. Они тосковали по слову Божию из уст апостольского наследника. Не каждый день, конечно, но на каждый праздник и в дни ангела батюшка был зван. Густой бас доносился из спальни царицы, от ее вечного походного киота. Миром Господу помолимся! Они все стояли вокруг батюшки, и лица у всех были такие светлые, что при этом свете, в сумерках утра, можно было читать Святую Книгу.
И пели, и говорили молитвы, и подпевали басу батюшки, а потом батюшку приглашали с ними на завтрак. И наливали пустой чай, и пододвигали ближе к старику плетеное блюдо с коряво нарезанным ржаным хлебом. Вот, отведайте, его же и Господь вкушал! Хлеб наш насущный даждь нам днесь!
А вы не глядите вкось, что эти… морщатся. Пусть морщатся! Им молитвы поперек глотки. А нам молитвы – сладость звездная, манна небесная. Пусть строят свой, новый мир! Посмотрим, как они далеко без Бога-то уйдут.
И батюшка смелой рукой ломал вчерашний, зачерствелый хлеб, и отправлял кусок в рот, под сивую, седую, в кольцах старых кудрей и колтунах, мощную бороду. И они все радостно совали руки к хлебной тарелке, расхватывали куски и крестились, и к сердцу ладони прижимали, как причастники. А батюшка басил: примите, ядите, - эх, потира с Кровью Христовой не хватает! Кагорчику бы нынче! 
Но никто из красных будто бы ничего этого не слышал, а девица Демидова хватала и обеими руками поднимала тяжеленный, армейский чайник, и подливала кипяток в царские стаканы, и цесаревич обжигал ладони горячим подстаканником и кривился, а с потолка на голый стол сыпалась штукатурка.
А по воскресеньям тоже разрешали службу; и тогда батюшка приводил с собою дьякона, и дьякона тоже поили чаем, а в честь воскресенья к столу, кроме ржаного, подавали еще белые сухари и даже сахар, в маленькой, как лягушка, сахарнице. И каждый боялся первым поднять фаянсовую крышку и запустить в сахарницу ложку. Сахар был мелко колотый, на мелкие сладкие льдинки раскусанный медными щипцами. Щипцы всегда лежали в кухне на подпечке. Прасковья иногда отстригала ими свекольную ботву.
И собирались на небе тоскливые тучи. Тоска! Ничего, и Пушкин тоже тосковал. И все тоскуют. И небо тоскует и плачет дождями. Надо читать. А читать печально. Надо вышивать. Вышьешь тоску! Можно вить из проволоки, вертеть из грубых ниток петельки для елочных игрушек. Ведь Новый год и Рождество они все равно будут встречать здесь. Все равно.
Можно еще петь. Что? Чайковского, Глинку? Рахманинова, «Сирень», «Как мне больно»?

- Как мне больно. Как хочется жить!
Как свежа и душиста весна…
Нет, не в силах я сердце убить
В эту ночь голубую без сна!

Ольга, зачем ты так горько поешь. Ольга, твой голос разрезает меня, как ножом!
Лучше – духовную кантату спой! Был у Христа младенца сад!

- Хоть бы старость пришла поскорей…
Хоть бы иней в кудрях заблестел…
Чтоб не пел для меня соловей,
Чтобы лес для меня не шумел,
Чтобы песнь не рвалась из души
Сквозь сирени в широкую даль!

…Оля, милая, ну прошу тебя… ну хватит…

- ...чтобы не было в этой тиши
Мне чего-то… мучительно… жаль…

Оля, а в коридоре, на стенах, Фаддей Сафонов опять непотребства написал! Да вон он, Сафонов, выйди на крыльцо, погляди! На заборе сидит! И здесь, в комнатах, слышно, что поет. А что поет? Да ужас что. Не слушай! Уши заткни!
Нет, я слышу. Слышу! И могу повторить! Все до словечка!

- Шел я лесом, видел чудо –
Царь с царицею сидят,
Панталоны сняв для блуда,
Длинный конский хрен едят!

…пожалуйста… не надо… не могу…
Давай лучше встанем у окна и заглушим его, и споем. Сами споем! А что? «Херувимскую»!
Иже херувимы… тайно образующе… святую песнь припевающе…

- …ты, царевна, меня слышишь?
Я с тобой не буду груб!
Подними подол повыше –
Засажу тебе под пуп!

…какая противная эта балалайка у него. Как он брямкает на ней!

- …балалайка, балалайка,
А царевна на цепи!
Ты собакою полай-ка,
Кошкой драной повопи!

…Пальцы Ольги впивались в клавиши. Она играла «Аппассионату» Бетховена. Мощные аккорды заглушали срамные слова, что летели снизу и пробивали мутное стекло. Солнце каталось за закрашенным стеклом красным огнем в опаловом перстне.
Им нарочно рисовали на стенах коридора, комнат нижнего этажа, на дверях и даже на потолке – кто-то исхитрился, лестницу приставил и на потолке малевал – всяческие безобразия: их самих в неглиже, а то и голяком, с растопыренными ногами, царицу – вверх ногами перевернутую, с распяленным в жутком крике ртом, похожим на могильную яму, царя – с метлой в руках, а у его ног маленький, как ежонок, Распутин, и царь пытается вымести его метлой, а у Распутина на спине ежовые иглы, он сворачивается в клубок, и иголки торчат, и торчат из игл длинный нос и черная разбойная борода. Вот Татьяна раздвинула ноги, а на ней лежит боец, а изо рта у нее вылетает облако, а в облаке надпись: «ДАВАЙ ИЩО ХОЧУ ИЩО БОЛЬНО МИНЕ А ХАРАШО!» Вот Ольга играет на рояле. Стоя играет, а зад оттопырен и обнажен; и в зад ей боец безжалостно втыкает штык, и надпись над их головами: «ЗДОХНИ ЦАРСКОЕ ОТРОДЬЕ, СЫГРАЙ СЕБЕ ПОХРОННЫЙ МАРШЪ!» Вот Алексей сидит на стульчаке, а на его голове огромная, с гроздьями цветов, дамская шляпа, и голые ноги и живот все на виду, и под ним ползет червем надпись: «Я МАМАНЬКИН СЫНОК, ОТ ПОНОСА ИЗНЕМОГ!» А вот Мария. Она, как и Татьяна, нарисована в совокуплении. У бойца лицо подозрительно похоже на лицо Лямина.
А вот и царь. Он без штанов, но в кителе. Вместо погон у него на одном плече – ящерица, на другом – жаба. Причинное место изображено в виде маятника. Надпись: «АСТАНОВИЛЕСЬ ТВАИ ЧАСЫ, ДУРАК РАМАНОВ! КОНЧИЛОСЯ ТВАЕ ВРЕМЯ!»
Кто это все рисовал? Я видала. Это боец Стрекотин. Его зовут Андрей. Я с ним разговаривала, когда он это рисовал. Я просила, чтобы он не делал этого. Настя, мы же тебе все говорили, не говори с ними! Не говори! Пожалуйста! Неизвестно, во что это выльется!
А Стрекотину помогали еще Беломоин, Сафонов и Люкин. Они рисовали это все и ржали, как кони. И друг друга поправляли, и кричали: эй ты, так не надо! - и учили, как надо.
Девочки, а давайте споем: "Умер бедняга в больнице военной". Чтобы эту жуткую балалайку заглушить. Давайте!
Они возвышали голоса, голоса сливались в стройный чистый хор, бились белыми голубями о замазанное стекло. Женские голоса, где ваша мужская теплая земля? Где все эти пьяницы, курильщики, матерщинники, они лишь притворяются солдатами? Умерла армия. А эти только притворяются армией. Отец шепчет: для того, чтобы стать армией, им нужны будут новые сражения. И они у них есть. Они бьют друг друга. Русские бьют русских. Это дьявол веселится, пирует на русской земле.
Но красные и в дьявола не верят. Они не верят ни во что. Верят ли они друг в друга?

...Недобрые сердца. Злые души. Глаза злых котов. Но вдруг – из-под бровей – косо – зрачки летят, и в них – жалость к тебе, интерес: а как ты себя чувствуешь, - любопытство: а как ты живешь? Да, правда, как же ты живешь? Тут, под градом насмешек, в доме, где замазаны известью окна, где на завтрак дают спитой несладкий чай?
Они видели и эти лица. Лица не зверей, не котов и собак, не волков – лица людей. Эти лица можно было просить; от них можно было ждать не только оскорбления, но и понимания. Лица эти торчали в общей красной толпе, в плотной живой стене охраны, как прозрачные изумруды или алые турмалины в древней, медной, хитро переплетенной скани; и к этим лицам бросались они, пытаясь достучаться, руки протянуть, обнять, - признаться, поверить, прошептать, высказать. Бросали свои души, уже исклеванные ночными военными птицами. Уже наполовину раскрошенные под ногами в сапогах, под мордами коней и собак, под свистами пуль. Поднимите! Мы вам отдаем самое дорогое, что у нас есть!
И – поднимали. Не все. Кое-кто.
Самое страшное – просить. Они просили Мошкина. Мошкин шел к Авдееву. Авдеев рычал: пусть идут к лешему! Просьбы погибали, корчились в муках. Пожалуйста, откройте окна! Мы задыхаемся! Ну и задохнитесь, гады. Задохнись, ты, Николашка. Чем скорей, тем лучше.
И лицо довольное, лоснится: царю отказал.
Не гражданину Романову, а – царю.
Но другие лица ловили губами другие их просьбы. И глотали, будто причастие. Тата однажды подошла к солдату Сафонову, тому самому, что рисовал на стенах поганые рисунки, потрогала его за рукав и сказала: вы хорошо рисуете, вам бы учиться! Сафонов онемел. Вы будете художником, я вижу; а я бы тоже хотела немного порисовать, принесите мне бумагу, а? Я хочу нарисовать дерево в саду на фоне синего неба. Я умею. Я вам покажу, как надо небо рисовать и дерево рисовать. Принесете? Пожалуйста!
И Файка Сафонов тихо и растерянно повторил, эхом, вслед за Татой это слово: пожалуйста.
И жадно, резко двинув кадыком, проглотил это слово, как хлеб пополам с вином из золотой храмовой лжицы.
Вечером, когда мать вслух читала им всем из Библии, боец Сафонов принес лист бумаги и обгрызенные цветные карандаши. И еще гуашевые краски в двух маленьких банках: красную и синюю. И кисточки к ним. Две кисточки. Мягкие, колонковые. Тата захлопала в ладоши. Сумасшедшая, встала на цыпочки, и закинула руки за шею бойцу, и расцеловала его в щеку. Сама испугалась. Смущенно поглядела на мать. Мать как читала Писание, так и продолжила читать. Головы от страницы не подняла. Помилуй мя, Боже, по велицей милости Твоей!
А внизу опять пьют, гуляют. Вина много у них. Откуда берут? И водки вдосталь, и крепкой корчмы. Авдеев напился пьяный и рухнул без чувств на полу в коридоре, и стрелки дотащили его, ухватив за ноги, до комендантской, и втащили туда, и уложили на одеяло, и шубой сверху накрыли, ибо сильно дрожал он. Час назад он и к ним приходил. Еле стоял на ногах. Щурился, раздвигал губы в нелепой ухмылке. Что, цари горохи, сидите, кукуете? Сидите, сидите! Вам одно и осталось – сидеть! А ну стоять! А ну все быстро встали!
Мать встала вместе со всеми. Но ее губы не прекратили читать. Она щурила глаза, не различала буквы, но читала: она знала Писание наизусть. Все стояли вокруг стола. Будто поминки, и читают молитву. Только не налито в бокалы вино. Вусмерть пьяный Авдеев обвел всех слепыми красными глазами. Ах вы суки! Подчинились! А эта, старуха, что трещит без умолку?! Прекратить бормотать! Молчать!
Тогда мать замолчала. На время. Все стояли и молчали, и шумно сопел Авдеев, а мать вздохнула и отчетливо сказала: я не бормочу, а читаю Пятидесятый псалом. Это Псалтырь, ее написал царь Давид.
Царь, царь, опять царь! Вам, гнидам, всюду чудятся цари!
Но это правда, пожала плечами мать. Тонкая пелерина упала с ее плеча на пол.
Авдеев наступил пьяным сапогом на пелерину и усмехнулся.
Это ваша правда!
Правды нет вашей и нашей, есть правда только одна. На всех.
Нет, шалишь! Сколько людей, столько и правд! А правдивей всех правд – наша, красная правда! А почему? А потому что мы мучились больше всех! Вы – нас – мучили! Мы кровью нашу правду отработали!
На первом этаже пели. Голоса проламывали полы и потолки. Голоса распиливали бревна, разбивали стекла. Катались по полу пьяными котами. Взрывали погреб и крышу. Они были главными здесь, эти голоса. Они плевали на «Херувимскую». Они не умели Чайковского. Они пели свое, выстраданное, красное.

- Вы жертвою пали в борьбе роковой –
Любви беззаветной к наро-о-о-оду…
Вы отдали все, что могли, за него – 
За жизнь его, честь и свободу!

Пьяный Авдеев сжал кулак и поднес его, круглый, тяжелый, к носу царицы. Вот она, наша правда! Правдивее всех правд ваших! Вот она – для всех! И мы выпьем за нее! За ее праздник! За наш, великий, красный праздник! Пир на весь мир! Скоро все народы восстанут. Против вас, убийц!
Вы сами все убийцы, беззвучно сказал царь. Пощупал отощавшие плечи. Рукава гимнастерки на локтях собрались гармошкой. На половицах комками валялась грязь; она соскочила с сапог Авдеева. Только что прошумел дождь. Они слышали шорох, но дождя не видели. Белые бельма скрывали мир.
Голоса взрезали доски, обои, кирпичи:
"Отречемся от старого мира, отрясем его прах с наших ног! Нам не надо златого кумира – ненавистен нам царский чертог!"
Вот, слышите, ненавистен, сказал Авдеев, не разжимая кулак. Все слышали?! Все?!
Они все стояли кругом стола и молчали.

…а боец Лямин стоял за дверью, и тоже сжимал руки в кулаки, и тоже молчал.

*   *   *

На посту номер девять – часовой Добрынин. Он случайно выстрелил в потолок.
У бойцов бывало не раз, что пуля сама собой из ствола вылетала.
На охоте и то вылетает; а тут, когда оружием они накормлены под завязку?
- Эй, Добрынин, как у тебя выстрел-то получился? Ежели не секрет?
- Да ставил затвор на предохранитель. Она, сволочь, и шарахнула.
Через пару дней – на другом посту – бомба взорвалась. А в чем дело-то? А неосторожно с бомбой товарищ обращался; она над ним и посмеялась. Оружие есть оружие. Осторожней с ним.
- Учить вас надо с оружием обращаться, бойцы!
- Еще чего, учить нас. Мы – ученые!
У коменданта было свое понятие и о выстрелах, и о взрывах. Он велел тех стрелков неосторожных приставить к награде. Приказа еще не написал; но уже похвалил, и по плечу одобрительно постучал солдатам. Так их! Бди! Ведь у них, собак, заговор. Они его осуществляют. Девицы – из окон – людям внизу – знаки подают! Какие знаки, товарищ комендант, окна же доверху известкой замазюканы. А они, шельмы, фортку открывают! И – жестикулируют! Так что вы, бойцы, молодцы! Так их, пугай их!
Что подозрительного заметишь – не боись, шугани! Чтоб неповадно было! Можешь стрельнуть так, чтобы пуля над ухом просвистала! Чтобы – обделались со страху!
…Лямин видел, как уводили из дома матроса Клима Нагорного и лакея Ивана Седнева. Нагорный кричал и махал руками. Он еще сопротивлялся. Седнев молчал, и серые тучи плыли по его лицу, заслоняя глаза, брови и щеки.
«Насовсем берут. Не вернутся».
«А может, вернутся! Подержат да отпустят».
«Сейчас уже не отпускают».
Лямин стоял у ворот и провожал пролетки глазами. Винтовка за плечом прожигала холодом кожу сквозь вспотевшую гимнастерку.
…В Доме не жгли электричество зазря; экономили. Ужинали при этом тусклом мертвом белом свете, сочившемся в слепые окна. Не щелкали выключателями. Не велено.
Старуха ела молча, усердно жевала. Потом бросила жевать, утерла рот платочком, вынутым из-за пазухи, и строго спросила:
- А где Седнев и Климентий?
Лямин кашлянул и тихо сказал:
- Увезли их. Вы разве не знаете?
Старуха вмяла в него, как в конверт, сургучи глаз.
- Нет!
- Вы только не волнуйтесь.
- Их убьют, - спокойно произнесла старуха, снова принимаясь за еду.
Она доедала оставшийся от обеда суп, а от холодной котлеты отказалась.

…Михаил вдыхал сложный, плотный дух караульной, укладываясь спать. Матрацы, кровати, брошенные на пол шинели. Человек уснет на чем угодно, хоть на сырой земле, если хочет спать. У часовых – ночь бессонная. Завтра его черед дежурить. Авдеев ставит его на пост к парадному крыльцу. На улицу. Значит, он будет нюхать свежий воздух и видеть звезды. А вот они, арестанты, бедняги, звезд не видят уже давно. Только – красные: у солдат на гимнастерках, на шинелях. На папахах у командиров. На комиссарских фуражках.



ГЛАВА ВОСЬМАЯ

"23 февраля 1918.

Вчера на багровом закате, любуясь силуэтами домов и деревьев, думал: до чего близко к нам небо, - ведь я уже иду по звезди небесной! Тысячи звезд и мириады рождений и смертей в пространстве, мириады восторгов и отчаяний. И как я не могу помочь ни одной твари, погибающей в системе Сириуса или Капеллы, так и они не могут помочь мне. Вся полнота спасающего их божества там в них - и только в них, как здесь во мне - и только во мне. В пучине моря крохотная креветка увильнула от пасти дельфина, и она спасена. Если нет -  нет... Кому ты должен молиться? Вчера зашел к Введению - акафист Николаю, вся церковь поет, выходит красиво, Николай-угодник - большой образ в золотой ризе, паникадило перед ним, как разгоревшийся костер. Николай - как бы большой барин в сравнении с другими святыми - перед теми свечечка, а то и ничего. Николай заслонил и Божию Матерь, и Иисуса Христа, и Бога Отца.
Есть еще две иконы: мир, меня объемлющий, которому молиться не надо, напрасно: он и без молитвы дает все, что может, безразлично - на спасение или на погибель. Вторая икона - зеркало. Подойди к нему, ты увидишь старое лицо очень слабого, в общем, крайне ничтожного существа. Живая или, точнее, полуживая пылинка. И все-таки это Божественное существо способно до некоторой степени спасти тебя. Ты и тебе подобные, точнее - твои повторения в мире. Молись себе и им, пробуждай свое и их внимание, возбуждай участие их - и, быть может, тебе удастся увильнуть, как креветке от пасти чудовища. Что касается бесконечно-великого, всевластного существа, которое скрыто в мире до невидимости и до неощутимости, то неужели ты не видишь, что такое существо живет своей сверхжизнью, в твою не вместимой? Гляжу на звезды и спрашиваю себя, что между звездами? Их сияние, трепет их лучей, некое реальное "нечто" и во всяком случае - не "ничто". Это и есть плоть Твоя, Господи, видимая мне душа Твоя".

Михаил Меньшиков. Дневник 1918 года

Пришел священник, один, без дьякона. Михаил встретил его у ворот и сам проводил в Дом. Священник трудно тащил свой живот. Под рясой он выпирал черной угольной насыпью. Под лестнице поднимались так долго, что Лямин зазевал. И священник переваливал свое тело вперед, со ступеньки на ступеньку, а Лямин стоял и все зевал. Поп обернулся. Лямин прикрыл рот рукой.
Дошли до двери в спальню царей. Лямин хотел без церемоний толкнуть и открыть, но перед глазами возникло сердитое лицо Марии; он взял и постучал. Громко, часто.
- Эй! Граждане! К вам пришли!
Дверь подалась. Мария держалась за медную гнутую ручку. Волосы не распущены по плечам, а подобраны в пучок на затылке. В волосах кружевной бант. «На дамочку похожа. На фифу. Вот такими они все станут, когда повзрослеют».
Но это широкое, скуластое лицо. Крестьянское лицо! Слишком русское для немки. Он ощупывал зрачками, как волк в зимнем лесу ощупывает глазами – издалека – загулявшего зайца, сладкую добычу, ее шею и грудь, брови, ресницы, эти твердые торчащие скулы. Девка на сенокосе! Какая принцесса!
Он только теперь, внезапно и дико, понял, как Мария с Пашкой похожи.
- Батюшка вам, обедню служить. Как заказывали.
«Заказывают же человека, как пирог в кондитерской».
Старуха уже быстро шагала навстречу, поднимая руки, светлея лицом. Она так поднимала к священнику иссушенное слезами и мыслями лицо, будто хотела его страстно и многажды расцеловать, а руки вздымала для того, чтобы задушить попа в объятиях; еще немного, и она сделала бы это, поп для нее был носителем того мира, что бесповоротно ушел у нее из-под ног. Нет, не весь уплыл, - вот же его представитель, один из его прежних насельников; пока церковь еще не всю растерзали, батюшка пришел, и кадило у него под мышкой, и ладан и елей в большом черном кожаном, почти комиссарском портфеле.
Царь опередил ее, не дал ей невежливо, не по правилам, обнять и расцеловать батюшку. Шагнул вперед, сложил руки черпаком, наклонился:
- Благословите, отец Тихон.
Священник медленно перекрестил Николая и выпустил из себя длинную басовую ноту:
- Госпо-о-одь благословит.
Лямин глядел на то, как играют золотом и яичным желтком, и киноварью, и суриком, в свете жаркого утра, многочисленные иконы в старухином киоте.
«А икон тьму насобирали. Наворовали у народа, товарищ Яков говорит! Может, оно и так. Все друг у друга воруют».
Вспомнил, как в Буяне, в голодный год, своровал тощую корову из чахлого, еле живого стада, взял за рога и увел в подлесок; и там зарезал, а потом освежевал и изрубил в куски, грамотно, на пне, маленьким, но тяжелым топором. Мясо сложил в мешок и принес домой, и спустил в погребицу в сарае. И Софья варила из говядины суп, и даже картошки к нему не было; так и хлебали, воду да жесткое старое мясо, корова оказалась старухой, усаливали да пили из мисок через край, и хлеба не было. Но так спаслись.
А чья та корова была, какого соседа-сельчанина, так и не узнал никогда.
А они, они-то – даже вымя, даже мозги, даже нос и хвост сварили.
...Они все уже выстроились напротив киота. Поп запел, и они запели.
«Все службы наизусть знают, выходит так?»
Себя чувствовал тут лишним. Но отчего-то тупо, упрямо стоял, не уходил. Мария, осеняя себя крестным знамением, оглянулась на него. И он вдохнул воздух коротко и резко и сделал широкий шаг к этому домашнему иконостасу.
«А может, как раньше, а? Перекреститься, постоять службу с ними?»
И рука уже потянулась ко лбу, пальцы склеивались в стыдную забытую щепоть.
Снизу, в открытую дверь спальни, донеслось:
- Бойцы! Полдень! Смена караула!
И так же резко отшагнул назад от кружевных спин, от царских сутулых лопаток под елово-зеленой гимнастеркой. 
Цесаревич лежал в кровати и ясно смотрел на Лямина.
«Черт, лежит и глядит, как святой. Настоящий святой! На одре мученика. А я для него – грязь, отброс. Мусор людской. И он меня, мусор, любит и понимает, и прощает. А я его – выходит так – нет?!»
Вышел, крепко захлопнул дверь. Одна из икон, икона святой равноапостольной княгини Ольги, сорвалась с тонкого гвоздя и шлепнулась на пол. Старуха метнулась поднять, ее опередил муж. Уже стоял с иконкой в руках, улыбался нежно, юродиво.
- Вот, родная. Вот. Не волнуйся.
- Плохая примета.
Священник не останавливал службу. Басил, поднимал, как дирижер, руки, и широкие рукава рясы скользили, падали к локтям. Мария взяла из рук отца икону св. княгини Ольги и поставила к трюмо. Испод иконы отразился в зеркале. Мария перекрестилась и запела вместе со священником:
- Верую во единого Бога Отца, Вседержителя!
И запели все.
И Алексей, лежащий в кровати в высоких взбитых подушках, веселее всех крестился и пел громче всех. На тумбочке, на салфетке с аппликацией, тускло отблескивал градусник. Темнела в мензурке недопитая лечебная жидкость.
Мать стояла лицом к иконам, пела и плакала.
…Начались жаркие дни. По улицам шли рыбаки-старики и бежали мальчишки, и все волокли за плечами куканы – кто с плотвой, кто с перламутровыми судаками, кто с хариусами, а кто волок и тяжелого, черного, тинного сома, и мертвое чудовище закатывало белые бусины глаз, а за хвостом сома, волочащимся в пыли, бежала кошка, призывно и жадно мяукала и хватала хвост когтистой лапой. Лямин подслушал, как муж жаловался жене: мол, жара стоит, а они сидят взаперти!
Курил на крыльце, а цари стояли в коридоре, и Николай крепко мял и сжимал руки Александры, будто грел их, будто замерзла она.
- Такая чудная погода, милая. Такая жара! Искупаться бы в речке. Тут же есть рядом река.
- Есть.
- А может, их – попросить? Ну Христом-Богом попросить! Ну не аспиды же они!
- Ты слишком наивен.
- Я больше не могу – взаперти. Я с ума сойду! Рядом, за окнами, сад шумит. А мы даже в сад не можем выйти и погулять вволю! Ну на что это похоже!
- Ни на что.
- Солнышко, почему ты мне так отвечаешь? Я обидел тебя, да? Тогда прости.
- Нет, любимый. О чем ты говоришь. Никогда ты не можешь меня обидеть. Скорее – я тебя.
- Я хочу воздуха. Воздуха! У меня легкие слиплись! Они даже форточку уже не разрешают отворять! Это же тюрьма!
- Да. Тюрьма.
И на этом слове разговор оборвался. Концы нитей еще помотались в воздухе вздохами, всхлипами. Потом и они исчезли. Лямин докурил цигарку и пощупал рукой щетину над губой.
…Он так часто схватывал волчьими ушами их разговоры, беседы, обрывки раздумий вслух, что ему стало казаться – он некий потайной ящик, куда все эти беседы и шепотки прячут, приберегая, аккуратно складывая, до поры: может, память обо всем этом кому пригодится.
…Бэби спал нынче? Плохо спал. Нога болит? О да, болит, он хоть и не жалуется, да я же вижу. Доктор осматривал? Довольно долго. Щупал ногу, а мальчику, кажется, было больно. Он закусил губу. Он у нас очень терпеливый. Это он в тебя. Нет, в тебя. Как он сегодня будет у нас гулять в саду? Ты понесешь его на руках? Нет, покатим. В коляске? Нет, комендант распорядился привезти кресло-каталку, и его уже привезли. У него такие огромные колеса, даже страшно. И серебряные спицы. Милая, какое сегодня солнце! Оно пробивает даже эту чертову известь на стеклах. Милый, разве можно упоминать вслух имя сатаны. Сейчас же перекрестись и попроси у Господа прощенья. О да, ты права. Господи, прости меня и мою душу грешную!
…Солнце, у него боли усилились. Они невыносимы. Где сейчас наш Друг? Друг в земле. Молись о нем. Теперь Друга нет, и у нашего мальчика есть только мы. Но мы не обладаем силой Друга. Бог даст и нам силы; надо только хорошенько Его попросить. Я и так прошу. Мало, плохо просишь!
…Осторожней переодевай его. И тихонько вынимай из каталки. Не надо тревожить больную ногу. Скоро принесут обед. Вечные котлеты, они мне так надоели! Благодари Бога, что есть котлеты. А если б их не было? Если б суп варили из щепок, а на второе жарили опилки? Как ты страшно шутишь. Не надо так шутить. Не буду, прости великодушно.
…Ты понял, что забор возвышают? Да. А зачем? Мы же не перепрыгнули бы и этот. Им бы проще было упечь нас в тюрьму. Туда, где сейчас Клим и Седнев. Молись за Клима и за Седнева! Я молюсь за их души. Они привиделись мне во сне мертвыми. Яма, а они на дне лежат. Без гроба и креста, как татары. Татары хоронят своих в белых мешках. Да, так у магометан. А как же они, тоже восстанут из земли на Страшном Суде?
…Мне худо. У меня дико болят геморроидальные шишки. Опять! Надо бы свинцовые примочки. Кто мне их тут приготовит? Евгений Сергеич? Они не пошлют в аптеку, чтобы купить дистиллированную воду. Ложись на живот, полежи так! Я приготовлю тебе примочки сама. Солнце, зачем ты будешь со мной возиться. Я потерплю. Я хочу гулять! Когда я хожу, боль утихает. Почему у человека все время что-нибудь болит? Почему он терпит боль? Христос терпел и нам велел. Так Друг все время повторял. Боль, радость – какая разница? Богу на небесах все равно. Значит, нам тоже должно быть все равно.
…Ты нынче лежи, не вставай. И тебе полегчает. Я знаю, надо лежать, и кровообращение восстановится. Покой, только покой! А где у нас доктор Деревенко? Он сегодня не приходил? Его давно не видно. Бэби и я, мы оба в нем нуждаемся. А его, видимо, к нам не пускают. Вот звери! Милый, никогда не осуждай ближнего. Это – грех! Ты знаешь, солнце, я перестал понимать, что грех, что святость. Все смешалось. Все закрутилось в сплошной ужасный ком. Знаешь, на меня сегодня так пронзительно смотрел этот солдат, ну, этот, рыжий. Солдат Лямин? Ну да. Он рядом с нами всегда. Мне иной раз кажется, он шпион. Но мы же ничего такого не говорим! Мы – да. Но чужие уши могут услышать в речи все что угодно. И что этот Лямин? У него в глазах было такое, даже передать не смогу. Ну что, что? Жалость? Сочувствие? Нет. Хотя и это тоже. Другое. Знаешь, наверное, это понимание. Нет. Гораздо теплее. Теплее пониманья только любовь. Любовь? Неужели это любовь? А разве они – способны на любовь? К нам, их губителям, как они повторяют все время?
…Я сегодня ночь не спал. Такие сильные боли. Я молил Господа: Господи, если Тебе нужна моя жизнь, возьми ее. Как ты можешь так просить Господа! А мы все? На кого ты нас покинешь? Нас всех? Прости, любимая. Но так боли были сильны. Я просил не подумав. В саду такая чистая, мощная зелень! Так наливаются соком яблоки! Они тут маленькие, смешные, должно быть, это китайка. Так пахнут цветы табака! А солдаты рвут листья и цветы табака, высушивают, измельчают и курят. Им не на что купить себе папиросы.
…Солнышко, знаешь, я чувствую что-то в воздухе. Нечто висит над нами. Что? Они не так с нами разговаривают. Не так смотрят. Одни смотрят жалеючи, другие – так, будто мы поленья, и нас надо поскорее испилить и изрубить на дрова. С нами почти не говорят. Они с нами – молчат. Они все тревожны, напряжены. Может, между ними там идет раздрай? Was ist раздрай, sag mir bitte! Раздрай, родная, это такая крупная, большая и долгая ссора. Она все идет, идет и не кончается. И воздух вокруг все накаляется. Хорошо бы они все друг с другом поссорились! А кто-нибудь – с нами – подружился, и мы смогли бы отсюда убежать! Этого никогда не будет. Никогда.
А тебе разве не все равно, где умирать?
Нет! Мне – не все равно!
А вот мне уже все равно.

*   *   *

- Люкин! Эй!
Сашка поглядел на Михаила через плечо.
«На птицу большую похож. На дрофу».
- Што тебе, Мишка?
- Поди сюда. Скажу что.
Ему не хотелось это выговаривать громко, чтобы все слышали.
«Да все и так знают. Знают, знают! Еще как знают. Но каждый – друг от друга – скрывает. И комиссары молчат как рыбы».
Люкин подошел вплотную, придвинулся к Лямину, надавил плечом. Дышал табаком. Михаил видел его раздутую конскую ноздрю.
- Ну выкладай, што наболело. Про Пашку опять небось? Утомил ты тут всех энтой своей бабой.
- Она не баба, а боец Красной Армии.
- Боец, боец. На кухне режет овец.
- Погодь! Дурень ты совсем.
Цапнул Сашку за плечо. Под его губами возникло Сашкино твердое, будто деревянное, ухо.
- Ты. Слушай. Челябинск под беляками. И они идут сюда.
Сашкино ухо под его ртом похолодело. А щека вспыхнула. Сашка отодвинулся и пытался разворошить острыми ножницами глаз гнездо Михаилова лица. Пустое, серое гнездо.
- Да ну?
- Что слышал. Повторять тут нечего.
- Побожись!
Люкин сложил губы, как для свиста. Сдернул фуражку и крепко почесал обритую почти долыса русую башку.
- Ты. Красноармеец ты или попович?
- Ладно. Брось. – Люкин потер нос желтым табачным пальцем. Маленькие глазки его бегали туда-сюда, как две мыши, заплутавшие в кладовой, а впереди – зев мышеловки. – Может, набрехали табе?
- Нет. Сведения точные. Авдеев сказал. Мне и еще Трофимову. И то нехотя. А ему - Юровский. Юровскому по телеграфу передали. А к Авдееву гонец прискакал. Он этим ихним отрядам наперерез шел. Как не подстрелили парня, ума не приложу. Стал бы я тебе завирать.
- Так. Понятное дельце.
Снова крепко тер нос, и шмыгал, и кряхтел, а Лямин смотрел на эти ужимки и уже жалел, что сказал.
- Да может, еще отгонят наши.
- А думашь, средь наших не окажецца гнуса?
- Предателей?
- Да ведь спят и видят переметнуцца к белым!
- Кто?
- Так табе на тарелочке и донеси.
- Наплевать мне. Я – за себя отвечаю.
- А они, энто, в Челябинске, може, застрянут?
- Нет. Уже идут.
- Ясненько.
Люкин помотался, как пьяный, на длинных худых ногах-костылях, вскинул сивую голову и резанул глазами Лямина по жесткому лицу.
- И ты-то, ты што предлагашь? Всем проорать: уносите, братцы, ноги? Али – на бой кровавый, святой и правый?
Лямин пожевал губами. Сильно хотелось курить.
- На бой – да, это ты верно сказал.
- Да ведь я про предателей-то не чешу языком. Прапорщик Ардатов перешел уже к белым. Ускакал из города к едрене матери. И отряд увел. А энти – наступают. Будет, - содрогнулся, как зверь, всей спиной, - бойня.
Лямин ощутил быстрый бег мороза по коже. Сколько боев ему суждено? В котором его убьют?
- Уралсовет крепкий. Он не отдаст Екатеринбург. А мы на что? Выстоим, - говорил, языком молол, и сам себе не верил. – Верх-исетские не дадут. У них комиссар Ермаков. Знаешь его.
- Знаю. Он и сюды иной раз наезжат.
- Крепкий мужик. Просто камень. Много бился. Опыт имеет.
- При чем тут опыт, - Люкин дернул головой, как гусь. – Переколотят нас, как вошей в вошебойке!
- Не исключено. Война дело такое. Ты на войне всегда ведь готов к смерти. И это страшно. Тебе – страшно. На Успенской площади тут такое было!
- Знаю.
- Народ поднялся. Нас не хотят. Собралась куча людей, вопит: красных клопов долой!
- Долой, значитца. А раньше кричали – красные, защитите нас от царских прихвостней! Беляки сколь народу в селах на Исети постреляли… порубали…
- А людям разве втолкуешь про хорошую будущую жизнь? Им – в настоящем ее подай. Им все плохо, что на зуб не положишь и не раскусишь!
- На площади-то – как наши справились?
- Как, как. Ермаков с конными стоял. Голощекин подоспел. Юровский прибежал с людьми своими. С латышами. И с заводскими, со злоказовскими. Навалились. Но, по слухам, долго толпу эту разгоняли. Народ, он страшен, если его – много!
- Да уж знаю.
- Сашка! Да ведь народ – это мы и есть?
Люкин слегка отупел от такого вопроса.
- Да. Выходит, што так.
- Значит, народ прав? И мы, окажись мы в той толпе, мы бы тоже так могли?
- Как?
- Ну, кричать: долой красную сволочь!
- Мишка, - придвинулся к нему горячей колючей щекой Люкин. – Мишка, я не пойму, ты мене на пушку берешь али ты сурьезно? Може, шуткуешь? Какая красная сволочь? Игде?! Люди… едрить их… просто устали, слышишь! Устали, вымоталися!
- А Юровский вещает: мировая революция, - улыбаясь, сказал Лямин холодными онемелыми губами. «Будто мятных конфект накушался».
- А мы бы ищо привалили б на ту площадь, враз бы энтот мятежный народец разогнали. Площадь бы – от говна – расчистили.
- Люди, Сашка, не говно.
- А нас ведь тут, - Люкин мотнул башкой, обведя теменем крупный круг, - полным-полно. Бойцов двести всех будет, я не считал. Но прикидываю. И што? Мы тут энтих дармоедов охраням. А могли бы – город от мятежа спасти!
Лямин морщился. На душе было темно, гадко.
«Мятеж, мятеж. Мять и бить кого-то живого. Опять варить кровавую кашу. А может, это мы, красные, для них для всех – мятежники, а они, народ, невинные мученики? И беляки, что хотят царя на трон вернуть, правы, а мы – ошметки и обноски, и – сжечь нас, в костер!»
- Так нам надо было самим.
- Самим, легко сказать! Попробуй сам сабе отдай команду! Чай, у нас командиры есть. Да словно в рот воды набрали. Вот про взятие Челябинска я от тибя узнал. И ты таисся. Нет бы нам всем – в полный голос провещать! Глядишь, и по-иному б дело пошло!
…Авдеев явился и прокричал:
- Арестованных нынче в сад не выпускать!
- Слушаюсь, товарищ комендант, - сдвинул сапоги Лямин.
Сегодня он должен был выводить царей из комнат – во двор.
Авдеев выглядел неспавшим, лицо его напоминало мятый старый сапог.
- Боец Лямин, проведи меня к Романовым. Живей!
По Дому не шли – почти бежали.
Навстречу по коридору медленно шел доктор Боткин. Авдеев внезапно остановился и ухватил доктора за рукав.
- Вот что! Мне надо с вами переговорить. Лямин! Нас охраняй! Чтоб никто не подслушал!
Авдеев был трезвый и злой. И очень, слишком встревоженный.
Они, втроем, спустились на первый этаж.
- Куда податься? А, вот в кухню.
Нажал плечом на дверь кухни.
- Никого тут? Ага, никого! То, что надо.
Не заметил присевшую на корточки за огромными кастрюлями – Пашку.
- А это кто тут хоронится?! А, это ты, боец Бочарова! Освободи помещение. Быстро!
Пашка, крепко затягивая на затылке узел платка, вышла из кухни, презрительно вильнув задом. Лямин старался не смотреть, как она идет и выходит.
- Лямин, встань около двери! И никого не впускай.
- Слушаюсь, товарищ комендант.
Он встал к двери, поправил ремень винтовки на плече. Винтовка вдруг стала очень тяжелой, будто за плечом у него висел пудовый мешок – с зерном ли, с солью.
Авдеев и Боткин уселись за кухонный стол. На разделочной доске лежала сиротливая, уже зачерствелая горбушка ржаного. Разбросаны крошки, валяется тесак. В печи медленно догорают дрова, обращаясь в черные, с синими огнями, головни.
- Евгений Сергеич. Выслушайте меня внимательно и не перебивая. А то я сам спутаюсь. Мы опасаемся восстания. Очень опасны в городе стали анархисты. Вам всем, возможно, скоро придется отсюда уехать. Да, да, это правда, не смотрите же на меня так ужасно!
Авдеев дернулся на стуле, как под током, под беспомощным, почти детским взглядом доктора поверх смешных, с круглыми стеклами, очков.
- Анархия – страшная штука! Вы еще не знаете, что это такое. Я – знаю. Меня самого чуть не растерзали, как звери добычу, анархисты… около Киева. Я ведь много чего повидал, пока вы там… в ваших дворцах… восседали. – Опять дернулся, кинул мрачный взгляд на Лямина, мертво застывшего у двери. – Поэтому я и толкую вам…
- Мы куда отъедем?
Голос доктора Боткина был спокоен и глух.
- Да куда угодно! Лишь бы подальше! Хоть… в Москву. Поезд будет заказан… заказан… - Авдеев затряс губами. – Литерный… И потому… вам надо приготовиться к скорейшему отбытию. К скорейшему, вы слышали! Это значит – начинайте собираться немедленно! Укладывайте вещи. Много не берите. Много чего придется оставить здесь… я понимаю, как бы вам ни было жаль… но… лучше ехать налегке. Только самое необходимое! Вы поняли?
- Понял.
Боткин склонил голову. Лямин смотрел на него, представляя его в белой врачебной шапочке.
- Ну и хорошо. – Авдеев нервно облизнул рот. – Ступайте! Скажите – им! Но только чтобы без паники. Без этих ахов, охов! Твердо скажите: собираемся! Но – только тихо! Чтобы не увидел, не услышал караул! В полной, слышите, тишине. Тайно! Никому ни слова. Молчите. Будто бы… ну… делаете свои дела. Двигайтесь просто как мыши!
- Мыши, - тихо, потерянно произнес Боткин.
«Мыши. Это ведь люди. Шила в мешке не утаишь».
Ремень винтовки все больнее врезался в плечо, прорезал ткань гимнастерки.
- Не привлекайте ничьего внимания!
- Я вас понял, господин… товарищ комендант, - выдохнул доктор Боткин устало.
А Лямин все глядел на эту разделочную доску; вместо хлебных крошек и черной горбушки ему там мерещились куски мяса, мясная красная обрезь, хрящи и жилы, и мозговые кости, и ребра, и сложенные в синюшную мушиную кучу потроха.
…- Скажи им: сейчас не едем. Остаемся еще на пару дней.
Лямин подошел к комнате, воткнул голову в белесый туман за дверью, прокричал:
- Комендант приказывает! Отставить сборы! Пока – остаетесь здесь!
Царь медленно поднял голову от чемодана. Он сидел перед чемоданом на корточках и утрамбовывал поклажу.
«И что возят, возят за собой все эти бесполезные тряпки. Выкинуть все да и сжечь. Или – нищим раздать. Пускай в царских одежках пощеголяют».
Волосы бороды, седые и золотые, кривыми лучами расходились от средоточия, от печального маленького, как у женщины, рта.
Разогнул колени и с трудом встал.
«Болят коленки-то. Стареет. Мерзляков болтал – ему уж пятьдесят».
- Что, что?
- Не едем, - уже тихо сказал Лямин, глядя царю сначала в рот, а потом в глаза.
Царь потер ладонями вытянутые на коленях штаны.
- Хорошо. Спасибо, товарищ Лямин.
- Не за что. Приказ.
- Приказ есть приказ.
- Киньте, - Лямин рукой махнул, - все эту канитель.
- Хорошо. Пусть так все останется. Ничего не будем раскладывать снова. Пускай по-бивачному.
…Ужинали молча. Глотали и давились. Под чужими глазами, под вечным наблюдением. Нынче обошлось без привычных смешков и грубостей. Всех, и охрану и царей, вечер будто накрыл тяжелой свинцовой крышкой. И жара упала; надвинулись тучи, разметали по небу путаную шерсть, зарядил дождь, зашлепал по крыше и стрехам. Авдеев ужинал вместе со всеми. Молча, сосредоточенно жевал жесткую котлету. Шептал с набитым ртом: «Пережарили, дряни». Лямин глядел: у коменданта красный нос, красные щеки, пальцами игриво пошевеливает на столешнице, - значит, уже чуть навеселе.
Пашка и кухонная бабенка унесли грязную посуду. Авдеев встал, уперся пальцами в доску стола и заметно качнулся. Лицо его, как всегда, когда он выпивал, становилось сытым, кошачьим.
- Граждане арестованные, эй! Вни-ма-ни-е. Объявляю вам. Анархисты… пойманы. И посажены, ну да, в тюрьму. Опасности для вас нет! Отъезд – отменяется!
Из-под носа у великих княжон бабы выдергивали пустые тарелки. Утаскивали. Обнажались голые, в крошках, доски.
Царь беспомощно посмотрел на жену. Она остро глянула на мужа и отвела взгляд.
«Ничему не верит. Знает, что после этой команды запросто может раздаться другая: быстро собирайсь! Пролетки у парадного!»
- Ну да, что таращитесь? Не едем никуда! Спать ложитесь, граждане, спать!
Глазами сладко обвел груди Ольги под кружевным лифом.
И вдруг наследник зевнул. Во весь рот. Показав зубы. И даже не прикрыв рот рукой.
- Алексей! Что ты делаешь!
Мать даже задохнулась от негодования.
- Скучно! – громко, раздельно произнес мальчик, словно ему было больно и он никак не мог выкричать эту боль. А может, так оно и было.
Анастасия опустила голову так низко над столом, что ее лоб едва не коснулся грязной столешницы.
- И мне тоже скучно.
Лямин видел, как по крепкой, не ущипнешь, щеке Марии ползут слишком детские, запрещенные строгими взрослыми слезы. Ему захотелось встать так, чтобы мать не увидела эти слезы и не взъярилась. Не накричала на дочь.
- Мама, а мы что, уже в Москву не едем? – так же громко и отчетливо, вызывающе спросила Татьяна.
Авдеев нетвердо ковылял к выходу из столовой. У двери замер, взялся рукой за плохо крашенную, шершавую притолоку. 
- Не едете, мать вашу через коромысло. Не едете! Сказано вам! Уши к голове привинчены?!
Царь согнулся над столом и закрыл уши ладонями.
А Ольга, напротив, выпрямилась – и закрыла ладонями глаза.

*   *   *

В Дом явились двое. Они их помнили в лицо.
Эти люди встречали их в Екатеринбурге; и они думали, эти лица будут мотаться перед ними все время, а они помаячили перед царями в день приезда – и слизало их коровьим языком быстрое, жаркое и влажное время.
Военный комиссар Шая Голощекин, товарищ Филипп, и рядом хорошее такое, скуластое, чуть полноватое, круглое доброе лицо молодого: товарищ Белобородов. Лямин встретил обоих на крыльце, отдал честь. Голощекин радостно поглядел на Михаила.
- Где так загорел, боец? 
- Не загорел, а – закалился!
Белобородов ткнул пальцем в бок Голощекину.
- Эхе-хе, я серьезно, а ты все в шутку обращаешь.
Лямин разулыбался. Отер со лба и щек пот, да он все равно тек и тек из-под фуражки.
- Так мы ж все времечко на солнышке, товарищ комиссар!
«Добрые какие. И не скажешь, что свирепые. Что зверски с беляками дерутся. Уже много земли нашей от белого дерьма почистили. И – доброты не утеряли».
Душа Лямина разъединилась. Одна половина восхищалась красными комиссарами. Другая опасливо ежилась, болезненно ныла: а что, что они тебе устроят завтра?
«О завтра – не думать. Это запрещено».
- Товарищ комиссар, а вопрос можно?
- Задавай, боец.
У него внутри словно ветер мощный задул, когда он вдыхал воздух, чтобы выдохнуть вопрос.
- Мы Екатеринбург – защитим? Или нам придется… отходить?
Чуть не сказал: драпать.
Голощекин из живого человека мгновенно превратился в чугунный черный шар на чугунных ногах.
- Ты вот что, боец…
- Лямин, товарищ комиссар.
- Боец Лямин. Ты взрослый человек. И все понимаешь. И – воевал. Воевал?
- Так точно, товарищ комиссар. Воевал.
- И ранен бывал?
- Так точно.
- Сам знаешь, что такое война. Города сдают, города берут. Кутузов вон сдал Москву. И Москва – горела. Вся сгорела к едрене матери! Зато потом мы французов погнали. Историю знать надо!
Белобородов стоял рядом и странно, по-детски улыбался.
- Где арестованные? Гуляют?
- Нет, товарищ комиссар. В комнатах.
- Хорошо. Пошли, Белобородов, подымемся к ним.
…Когда по лестнице поднимались, перекинулись парой слов меж собой. Михаил навострил уши. Ему показалось: он волк, и слушает опасные лесные звуки.
- Падет город. Как скотина, падет.
- Бежать? В Москву?
- А какой другой выход? Не в Мурманск же?
- Без разрешения Ленина ничего делать не будем.
- А если рискнуть?
- Нужно согласие Ленина и Свердлова. Самочинство тут не пройдет. Ты знаешь о том, что Михаил…
Лямин вздрогнул, его имя произнесли.
И дальше шепот: Голощекин приблизился к Белобородову и оставшиеся слова высыпал ему прямо в готовно подставленное ухо. И ступени скрипели. И половицы пели. 
«Нет, это не обо мне. Какого черта я тут затесался. Кто я такой! Мелкая сошка. О каком-то другом Михаиле толкуют».
И пели, пели птицы за окном, за парадной тяжелой дверью.

*   *   *

- Настя, поздравляем тебя!
- Stasie, тебе семнадцать! Такая прелесть!
- Девочки, ну не зацелуйте меня.
- Настя! Подойди ко мне!
- Папа, держи Алешиньку крепче, не урони.
- Вот, и вот, и вот. Вот тебе! Троекратно!
- Как в Пасху…
- А может, у нас вечная Пасха! Христос же всегда воскресает, всегда! Каждый день!
- Настинька, желаю тебе… всего того, что можно пожелать своей любимой доченьке в семнадцать лет…
- А я разве нелюбимая?!
- А я!
- А я!
- Дети, вы все, все самые мои любимые… вы же знаете…
- Стася, дай поглядеть, что тебе мама подарила! Ой! Какое чудо! Что это?
- Это мастер делал, ювелир? Но нас же не выпускают никуда…
- Это я сама делала, дети.
- Мама! Но ты лучше всех ювелиров на свете!
- Жемчужина у меня давно хранилась… а оправу из серебряной проволоки я давно приготовила. Сплела…
- А чем ты жемчужину прикрепила? Чем?
- Клеем…
- А кто тебе его принес?
- Файка Сафонов!
- Боже! Это тот идиот, что рисовал непотребства на стенах!
- Да. Это он.
- И ты взяла?! Из его рук?!
- Он стал другим. Я за него молюсь.
- Не станет он никогда другим! И все они – не станут!
- Доченька, Христос пришел не к праведникам, но к грешникам.
…Жара опять вернулась, безжалостно убила дождь. Жара обнимала небо и рушилась на землю с воплем, с воем: выли клаксоны моторов на улице, выла баба за белыми окнами, быть может, раздирая грудь и вырывая волосы на голове, причитая: убили! убили! Убивали на каждом шагу, убивали ни за что и за дело, убивали просто так и по великой, ничем не вытравимой ненависти; убивали походя, играючи, играя ножом или наганом, и убивали четко, выверенно, рассчитанно, продуманно, выстраданно. Революция была временем убийств, а девочки Романовы хотели научиться готовить. Им разрешено было каждый день отправляться на кухню, к повару Харитонову, и Харитонов учил их замешивать тесто, кислое и пресное, и ставить хлебы, и ставить опару так, чтобы она подходила весело и споро, и чтобы печиво из нее получалось пышное и душистое.
После ужина они, все четверо девчонок, оставались на кухне, и Харитонов не уходил, хотя очень уставал к концу дня; и он показывал им, как нужно месить муку, как разбивать яйца и выливать в кратер сверху мучной горки, и потом вливать туда простоквашу, а потом класть сметану, а если яиц мало, можно добавить и молока, только надо рассчитать и не перелить, а то вместо пирогов, ваши высочества, у вас выйдут блины. Блины! Блины! Это тоже прекрасно! Блины, Оличка, испеки мне блины, я хочу блинов! Тебе?! Одной тебе?! Хитрая какая! Тебе, и больше никому!
Ну… нам всем… все блинов хотят…
Они замешивали тесто на ночь, и оно поднималось и вспучивалось, а утром, после молитвы, гурьбой бросались на кухню – глядеть, во что превратилась чудесная опара; и Харитонов учил их лепить караваи, и закладывать хлебы в печь, а Мария уже совсем недурно, быстро и сноровисто, разжигала в печи огонь. Сначала меленьких веточек наложить, и щепки для розжигу; потом, когда пламя займется, подкладывать маленькие поленца; а потом можно и покрупнее бревешки. Машка! Да ты настоящая баба! Настя, что ты орешь на весь дом!
Старуха сидела в спальне. До нее доносился запах свежеиспеченного хлеба.
Она закрывала слезящиеся глаза ладонью и батистовым платком.

*   *   *

Свет. Но это и не свет.
Если у тебя закрыты глаза – ты видишь сквозь веки свет?
Да, видишь. Чувствуешь. Слепые тоже чувствуют. Но они плачут, потому что сознают: это не настоящий свет. Это его дыхание. Его слепое, как у слепого щенка, тыканье носом: в твои колени, в твой склоненный лоб, в твои губы.
Свет сквозь замазанные белой краской окна. Окон нет. Это не окна и не стекла. Это твои живые веки, а разве под ними живут глаза? Глаза тебе выкололи. Тебя ослепили.
И ты только притворяешься, что у тебя есть глаза: ты рано утром встаешь и глядишь на икону, а святой глядит мимо тебя, поверх тебя. И ты его не видишь, и он тебя не видит. Вы оба не видите друг друга. Это наступил конец света?
Ты глядишь на человека, что вошел к тебе в комнату; у него есть лицо, есть две руки и две ноги, да, по всем приметам это человек, но ты не видишь в нем человека. И страшно это, и ты притворяешься, что видишь его, и улыбаешься ему, а он считает тебя и вас всех по головам.
Все ли тут, не убежал ли кто. Не ушел ли из стойла.
Ты глядишь на исписанный лист бумаги. Это человечье письмо, его принесли тебе сегодня утром. Ты глядишь на кривые, мчащиеся быстрее паровоза буквы и не видишь, в какие слова они сливаются. Они все отдельные. Нет слов, и нет мыслей. Есть несчастная черная вязь поверх белого, стылого зимнего плата, поверх этой белой извести, которой закрыт мир.
А вот, смотри, это еда, ее разрешили приносить вам из Новотихвинского монастыря, от сердобольных монашек: мать игуменья, о, добрая такая, она два, три раза в неделю посылает вам монастырские святые дары: куриные крупные яйца в красноталовых корзинках, снятые ложкой-шумовкой жирные сливки в маленьких стеклянных банках и глиняных крынках и молоко в огромных, как из-под хмельной корчмы, длинногорлых бутылях. Славьтесь, безвестные монашки и с ними мать игуменья! А ты, ты молись за них, пока у тебя достанет сил молиться.
Гляди на еду, видишь ее? Неужели не видишь?
Видишь и не видишь, как такое может быть?
Да, она сейчас исчезнет. Вы все съедите ее. И это утро исчезнет, и этот день исчезнет. Провалится в дым и туман. В белые потеки извести.
Все, что вы носите, вся одежда и обувь ваша, и беретики вязаные, и халаты, обшитые северным кружевом, и собольи и беличьи шубки, и кители, и гимнастерки, и пеньюары, и сорочки, и все-все носильное, милое сердцу и близкое телу, все исчезнет, развеется прахом, а может, сожжется; да, сгорит, это вернее всего, сейчас же все поджигают и жгут, и огонь, он жадный и ненасытный, он съедает все. И вы сами – его скорая пища.
Все мы – пища друг друга, и трапеза Бога; так что же тут роптать? И, главное, на что же тут надеяться?
Ты открыл громадную бутыль – хотел налить в стакан молока – а вместо пробки у тебя в пальцах – свернутая в трубку бумага. Записка. Письмо. Буквы опять бегут, не успеешь сложить в слова. Надо встать ближе к слепому окну, сосредоточиться и читать вслух, тихо шевеля губами и повторяя эти, вот эти, уже ставшие странными, чужими, простые слова.
Посмотри на него. Ты же не слепая, ты же еще видишь его. Он твой отец и твой царь. Усы цвета лисьей шерсти. В бороде седые вьюжные нити. Борода прокурена, как у простого солдата. Плечи чуть опущены: сутулится. Теряет военную выправку. Глаза летают по непонятным строчкам. Ловят буквы, как бабочек. В глазах то озерная зелень, то небесная синь, то несутся серые, дикие тучи и быстрее туч - дикие утки. Шея отощала, а ведь мощная была. Он занимался борьбой, лондонской гимнастикой и немецкой штангой. Окликни его! И он оторвется от напрасного чтенья. Он повернет голову и взглянет на тебя.
А ты посмотришь на него.
И не увидишь его.
И он не увидит тебя. Так все просто.
Ты только слышишь, как он, с бумагой в руках, нервно ходит по комнате. Военный шаг. Он печатает шаг, вдавливая сапоги в половицы. Комната, ведь это не плац. Тюрьма – не воздух поля! Это сражение невидимое. Оно для слепых и глухих. И о твоей смерти на поле этого боя никто и никогда не узнает.
И не узнаешь даже ты сам. Не догадаешься. Зачем догадываться, когда и так все исчезнет?
Ты, с исписанной бумагой в руках, пытаешься глядеть на вошедшего якобы человека. От темной неясной фигуры пахнет алкоголем. Этот человек по утрам приходит к тебе с великого похмелья. А ты на него не смотри. Ты посмотри на своих детей. Ты видишь своего ребенка? Он лежит в кровати. Он улыбается или плачет? Тянет к тебе руки или отталкивает тебя? Все равно. Ты исчезнешь, он исчезнет.
Сильно и остро, и гадко пахнет водочным перегаром. Нельзя нюхать этот запах.
Слишком открыто стоишь ты перед ним с чужим письмом; он это не ты, он все видит.
Нет! Он смотрит и не видит.
Или делает вид, что не видит.
А может, он сам это письмо и написал?
…Как хочется выпить хорошего вина.
Бокал хорошего красного вина, с виноградников Роны, с виноградников Бургундии. В Бургундии хорошо делают сливовую водку, он знает. А в Дофинэ – великолепную грушевую настойку и персиковый спирт. Нет жизни без вина; но и вино исчезло, а жизнь?
Она еще здесь. Еще с тобой.
...Смотри на своего отца. Он глядит на коменданта и не видит, он глотает слюну и воображает себе темно-красное вино в длинном хрустальном бокале.
...Смотри на свою дочь. Она стоит у двери, и книга в ее руках. И заоконная известь ложится бледными пятнами ей на щеки и шею.
...Ты, старуха, смотри на детей своих. Их повесят на высоких крестах, на сырых перекладинах, и ты будешь стеречь их, бегать вокруг них с пучком розог и отгонять ворон. Нет, это не ты, а Рицца! Или, может, это Агарь в пустыне.
...Голоса. Голоса. Слушай, это переговариваются твой отец и чужой, с похмелья, человек. Они обмениваются рваными резкими фразами. Слова рвутся на тряпки, на военные бинты. Человек, пахнущий перегаром, не берет у твоего отца из рук исписанную бумагу. Он лишь глядит на нее. Глядит и не видит.
…ты стоишь и не видишь, что не видят тебя; тебе кажется – ты весь на просвет.
И все уже давно знают, что в письме написано.
В том письме тебе пишут о твоем побеге из твоей тюрьмы; но тюрьма тоже исчезнет, правда, после твоей смерти, а тебе не все ль равно?
Да. Тебе все равно.
Бумага истлеет. Рассказы забудут. Пули навек застрянут под ребрами.
Что же останется?
И, главное, - зачем?
Чужой человек с запахом перегара уходит. Ты мнешь письмо в пальцах. Твоя жизнь расписана по секундам, только ты не знаешь об этом. Все засекретили. И рассекретят уже после, потом.
А когда будет это потом?
А может, его не будет никогда.

*   *   *

Лямин глядел, глядел, глядел на этого, лоб в морщинах, бойца. Все глядел, и что-то толкало его изнутри.
"Где-то видел я его. Точно! Где-то... точно..."
Росточку небольшого. Лицо широкое в скулах, узкое к подбородку: степняцкое лицо, кочевное. В плечах тоже широк, крепок. Глаза раскосые, монгольские, острые: не подходи близко - наколешься. Смуглый. Это не загар - отроду такой. Фуражка сидит на нем нелепо, мятой сковородой. А красотой мужицкой, сильной и храброй, весь горит. Ходит вразвалку. А надо поспешить - идет быстро, как конь, наметом, почти летит.
"Кого напоминает он мне? Кого..."
Сам над собой посмеялся: Ленина, вот кого. Как вождя на плакатах рисуют.
Однажды, так искоса рассматривая его, вдруг увидал: из расстегнутого ворота его гимнастерки вывалился, на тяжелой, крупной медной цепочке, позеленелый медный нательный крест. Боец стоял, нагнувшись, оттирал с сапога грязь, медный крест качался на цепочке, как маятник, - и вдруг Лямина прошибло. Он отер со лба пот и шагнул к смуглому раскосому бойцу. Тот выпрямился. На Лямина мрачно смотрел.
- Павел... Ефимыч?
В горле пересохло. И больше ничего спросить не мог.
Боец Еремин вглядывался в лицо рыжего охранника.
- Да никак... Минька?!
Еще миг, другой топтались друг возле друга, как медведи, не в силах друг друга обнять.
Обнялись. Маленький Павел Ефимыч, обхватив, легко, как перо, приподнял Михаила.
- Мишка, Лямин!
- Он самый. А я все гляжу, думаю...
- Что глядеть! Подошел бы, в лоб спросил! А то стесняется!
- Павел Ефимыч... - Воздуха в груди не хватало. - Зачем мы оба...
- Тут? - докончил Еремин. - А об этом один Господь знает.
- Нету никакого Господа!
Выкрикнул и испугался, а после засмеялся.
Еремин смотрел на него строго. Узкие глаза еще больше сузились, прошивали темное, цвета очищенной вяленой тарани, лицо двумя иголками.
- Это ты врешь.
- Павел Ефимыч!
- Эх, Мишка...
- Сколько смертей! А вы о Господе.
- Еще Его вспомнишь.
Еремин повертел медную пуговицу на Мишкиной груди.
- Пойдем покурим? К забору?
- Идем.
Пошли, и встали у забора, и стояли, смолили, то коротко, весело взглядывая друг на друга, то желая что-то говорить, но слова вдруг сами куда-то исчезали, и не нужно было их ловить: достаточно было вдыхать дым и через этот дым глядеть другому в лицо - и перед Михаилом вставал Новый Буян, как живой, с церковкой, с желтеющими по осени лугами, с холмами и перелесками, - и вот она, Волга, Волженька, синевой бьет по глазам, по сердцу, сперва вспыхивая за поворотом дороги, потом открываясь вся, просвеченная солнцем, теплая, то желтая-золотая, медовая, то густо-синяя, то сморщенная ветром, с яростными гребнями-беляками, - и за спиной Еремина волной вставала вся эта мирная убитая жизнь, весь его рухнувший в одночасье мир, - а может, не в одночасье погиб, а постепенно, медленно, но верно грызли его жуки-точильщики, сосали клещи. Мир! Волга! Рыба! Поля! Косьба! Пирог в печи! И его семья, могла бы быть... Наталья... детки кругом ползают, вокруг его начищенных воском сапог, а кто и ходит уже.
- Эй! Минька! Что призадумался?
- Да нет, ничего, Павел Ефимыч.
Еремин дососал "козью ножку", склонил голову, как большая птица, одним глазом глянул на Лямина.
- Ты вот что. Ты Бога не ругай, еще чего выдумал. Я ведь помню, как ты к Наташке сватался. Помнишь Наталью-то?
От Еремина исходил еле слышный, призрачный запах Буяна. Сена. Рыбьей чешуи. Сосновой смолки.
Михаил склонил голову, и чуть не упала фуражка.
- Помню.
Еремин шагнул к нему, и носок ереминского сапога наступил на ляминский носок.
- Вот все закончится...
Молчание шаталось между них, брало их за плечи, выворачивало руки, нагибало шеи. Они подчинялись молчанью.
- И что?
Он уже знал, что Еремин скажет.
- Вот все закончится... возвращайся - да сватайся снова... я не прочь, чтобы ты зятем...
Голова закружилась. Лямин все вдыхал и вдыхал запахи от гимнастерки Еремина, и это он - Волгой дышал.
"Ерунда какая, чушь в голову лезет... какая Волга..."
Хотел сказать: у меня тут другая, - а вместо этого выдохнул вдруг, коротко и влажно:
- Хорошо...
Раскуривать новую цигарку было лень. И говорить нельзя уж было. Все сказали. Под ногами, под сапогами лежала земля, и земля их несла на себе, на выгибе своего горба, и колыхала - двух людей с винтовками за плечами.

*   *   *

- Ники! Это русские офицеры. Они нас спасут!
- Возможно.
- Они могут даже умереть за нас!
- Не отрицаю.
- Как ты можешь быть таким спокойным!
- А зачем волноваться?
- Напиши ответ, прошу тебя!
И царь садится и пишет.
…Они оба читают ответы. Те же листы бумаги, свернутые в трубочку и воткнутые вместо пробки в бутыль с молоком. Руки Аликс трясутся от радости. Царь спокоен и даже равнодушен; он не разделяет восторга жены. Спасение? Оно исчезнет так же, как и появилось. Сколько ошибок в письмах, писанных по-французски! Но юные поручики тоже могут ошибаться в иноземном правописании.
Они читают письма заговорщиков, а у их дверей сменяется охрана. Ушли Бабич и Трофимов, встали Фаттахутдинов и Лямин. Почему так блестят глаза у Машки? Будто ей подарили перстень с изумрудом. Милый, ну разве ты не помнишь, что у Машки скоро день рожденья! И ей сравняется девятнадцать. Боже, невеста!
Солдаты стоят у дверей. От солдат за версту несет табаком. Как много курят эти молодые люди! Иногда и не слишком молодые. Под красные знамена встают и старики. В письмах – призывы, чтобы они открыли окно. Надо притвориться, что мы задыхаемся, что умираем от удушья! И тогда окно откроют! Ну, откроют, а дальше что?
Ты стар, Ники, ты стал старый, ни во что не верящий скептик!
Я всего лишь разумный человек.
О, прости меня, если можешь, прости…
Лямин и татарин Фаттахутдинов, из Уфы, видели, как супруги рвут друг у друга из рук эту жалкую, вконец измятую бумажку. Комендант бежит по коридору и, словно невзначай, бросает Лямину: боец Лямин, отвори арестованным окошко! Пусть подышат! Расправят легкие!
Авдеев произносит: «расправять лехкия».
Пустая бутылка из-под молока стоит у двери. Солнце насквозь пробивает ее штыками лучей. В горлышке бутыли – туго скрученная бумага. Это ответ.
И Лямин слышит, как царь, слишком близко подойдя к стоящей у распахнутого окна жене, говорит тихо, внятно и горько:
- Нам пишут, мы отвечаем, но это все обман. Они играют с нами! Мы кошки, они мышки!
И жена, схватив его за руки, шепчет, как кошка шипит:
- Ну неужели же ты не хочешь жить?! Совсем не хочешь?!
И он молчит. А потом, спустя века, говорит медленно и тягуче:
- Ты знаешь, если честно, то мне все равно.

*   *   *

Им никто и ничего не говорил про наступление белых. Ни про какой Чехословацкий корпус. Их будили, кормили, поили, молча ставили на стол стаканы и хлеб, тарелки и крупную серую соль в деревянных солонках. Они ели и пили, а за их спинами, за шеями и лопатками угрюмо молчали не люди – молчали Тюмень и Миасс, Кыштым и Златоуст, Челябинск и Шадринск.
А здесь стоял огромный голый деревянный стол, и стол звался Екатеринбург. Все сосредоточилось на столе и за столом. Иногда им казалось: на столе стоят телеги, впряженные в лошадей, и кони, и верхом сидят красные. Подмигивают друг другу.
И посредине стола, вместо солонки, валяется круглое колесо с кривыми спицами, оторванное от телеги, страшное отдельное, одинокое колесо. И дети, все, смотрят остановившимися выпученными глазами на это сиротливое колесо. Кто его оторвал? Ураган?
Старые люди на улицах Екатеринбурга говорили: лето будет ураганное, ожидаются большие ветра, - но они не слышали этих сплетен. И предчувствия у них не было. Они просто жили и уже не торопились. Все вокруг них торопились, спешили. Куда-то опаздывали.
Опаздывали убить и умереть.
А они уже везде опоздали. И оставался только голый стол, и колесо посреди, и остановившиеся, медленно светлеющие глаза.
Сколько в Екатеринбурге красных бойцов? А кто считал? Им не говорят, сколько тут белых, сколько красных. Сколько старых, сколько новых. Мир разделился на ветхий и новый, как сама Библия. Мир уже никто не спасет.
Их никто и никогда не спасет. Никогда и никто.
Ну и что, все равно.
Они не торопились завтракать, не торопились обедать. Не обижались, когда к их тарелкам из-за спины протягивались чужие руки. С готовностью оборачивались и сами в эти руки свои тарелки всовывали: нате, возьмите! Мы уже наелись! Нам не надо!
Аликс глядела на Ники торжествующе. Скоро им ничего тут не будет надо! Скоро их освободят!
Ники глядел на Аликс нежно и скорбно. Он понимал: Аликс заблуждается и мечтает.
Но ему было так жалко ее, и он думал: пусть мечтает.
Страна рушилась вокруг них, а они сами стояли в центре здания с падающими отвесно стенами; стояли, взявшись за руки и глядя на клубы серой пыли, на руины, на орущих людей под завалами. Камни! Время собирать камни прошло. Теперь время камни разбрасывать. И – камни взрывать. Те люди, что назвали себя белыми, не хотят посадить царя снова на престол. У престола оторваны ноги, и царский титул – без рук и без головы. А что же за власть теперь будет у нас? Нет этой власти имени.
Народ вопит: негодяй Распутин, распутница царица! Плюется: изменник царь, война ему нужна была лишь для того, чтобы возвеличиться! Дешевый патриотизм, дешевая ложь, и сам он дешевка! Он прекрасно знал: никто его не будет освобождать. И все эти письма в молочных бутылках – не более чем опасная игра. Игра в топор и шею.
Поев и встав из-за стола, они утирали рты носовыми платками: о салфетках давно забыли.
Царь отодвигал от стола стул, делал шаг назад, потом военный жесткий шаг вперед, и думал: он не нужен ни белым, ни красным. Он не нужен никому.
Белым он живой не нужен. Слишком драгоценна эта вышивка на белом знамени – лицо  Николая Втораго, Всея России Царя, Государя и Самодержца. И красным он не нужен живым. Красные спят и видят, как их всех убить. Как? Где? Может, они всех их отравят? А может, утопят в Исети?
Письма с ворохом ошибок. Никто из красных не знает хорошо ни английский, ни французский, ни немецкий языки. Они не аристократы. Они – необразованные парвеню. И у глупцов нет будущего. Жди, когда они все выучатся; это произойдет через сто лет. А пока эти сто лет идут и проходят – страна погибнет в крови и грязи, и жестокости, и дурости. Это ли будущее он для России желал?
Они, один за другим, шли к себе в комнаты по пустому и холодному, даже в жару, коридору. Им казалось, этот коридор вел под землю. Вел – во тьму. Открывали двери, и из дверей бил белый слепой свет. Призрак света. И они, слепые, шли на световой мираж, и сами себе казались мертвецами и призраками.
Папа, у меня ноги просятся танцевать, жалобно сказала ему Анастасия, да здесь простора нет! Он закусил губу. Как точно сказала девочка! Здесь и правда нет простора. А на просторах России русские убивают русских. Казаки бьют красных, красные бьют юнкеров, казаков и белые войска, присягнувшие на верность императору Михаилу. Где теперь Михаил? Недавно царю приснился странный сон. Михаил в яме, под землей, и оттуда, из черной земляной дыры, доносится его слабый голос: "Ники! Ники! Помоги мне!"
И он встает перед ямой на колени, и опускает в нее руку, и тянет руку, и кричит: "Я тут! Я тут! Миша, хватай!"
И будто жар касается дрожащих пальцев. А потом налетает холод.
И он быстро, ужасаясь, выдергивает из черной пустоты руку.
Он рассказал этот сон жене, проснувшись. Она заплакала и перевернулась на живот, и так, лицом в подушку, долго лежала, и спина ее тряслась.

*   *   *

Голощекин съездил на паровозе в Москву. Мощный красный магнит, брошенный в центр России, притягивал разбросанные по стране красные кривые железяки.
Поездка была опасной, но нужной.
Шая, живой и невредимый, не застреленный и не покалеченный, вернулся из Москвы и много чего рассказал. Не кому-нибудь, а Пашке, вот странно.
Пришел в дом Ипатьева чайку попить. Пашка чайку соорудила и села на лавку, и долго слушала возбужденные, путаные, веселые рассказы Шаи.
Может, Шая выпил где штофик, и развязал язык; а может, просто с красивой бабой поболтать хотел.
Долго сидели на кухне; Шая ушел, когда в ночи медно, длинно час пробило. 
...Лямин думать не думал расспрашивать ее о Голощекине. Он прекрасно видел, как оба чекиста, и Голощекин и Юровский, едят Пашку глазами. Но ему уже стало как-то странно и пусто, все равно. Время и вокруг Лямина, и вокруг всех бойцов остановилось; оно вязко липло к пальцам и сердцам, тягомотно накручивалось на острые, а может, тупые штыки, и ему не было конца, но кто-то иногда видел конец – и смеялся.
Пашка, протянув Лямину чистую, хорошо выстиранную, но плохо высохшую, еще сырую сменную гимнастерку – сдернула ее с длинной, во дворе, веревки, - и глядя, как он на траву грязную рубаху скидывает и чистую надевает, внезапно подала голос и сказала тихо:
- А Ленин-то к нам сюда скоро подкрепление пришлет.
Лямин так и застыл, всунув голову в раструб ворота и держа рубаху за хвост пустого рукава.
- Ишь ты! Откуда знаешь?
И тогда Пашка села на толстое бревно, приткнутое к стене дома, и стала говорить. Тихо и медленно. И четко, умно, как мужик. Без бабьего многословья и причитаний.
Большевики обеспокоены обстановкой. Добровольческая армия уже сколочена. Англичане высадились в Мурманске, и они, по слухам, отменно вооружены. На съезде Советов жуткая эсерка Мария Спиридонова выкрикивает страшную речь против большевицкой власти. На нее тоже орут, но все запоминают, что она сказала. А сказала она, трясясь от злости и ярости: недолго вам осталось сидеть наверху, кровавые волки! Морды у вас в крови! На вас охотники уже зарядили ружья! Приморье, вся Сибирь, Урал – все горит огнем, и поджигают дома большевицких Советов. Скоро и в Екатеринбурге все заполыхает.
А еще один враг с небес спускается, воздушный черный шар: это голод.
Голод обнимет землю – людям не жить. Забудут, как друг в друга на полях палить.
Друг друга будут исподтишка убивать, жарить и есть.
Люди и так уже взорвались. Москва вся криком изошла.
Лямин словца не мог в Пашкину речь вставить. Она, тихо и железно прикручивая эти слова друг к дружке, мастерила сама свою стальную машину будущего. И ужасался Лямин этой машине, ее корявой смертельной модели.
- Ты, Пашка, про какой это взрыв болтаешь?
- Германского посла укокошили.
А еще в Москве эсеры с большевиками бьются. Эсеры попытались главные дома захватить. А Ленин латышей послал, и латыши всех эсеров перебили. А еще, по слухам, офицеры восстали в Муроме и на Волге – в Рыбинске и в Ярославле.
- Так что неизвестно, будем мы тут целы или расклюют нас по косточкам.
- Расклюют? Ты, Пашка, сама у меня коршун.
Пашка много не говорила. Слова падали рыночными гирьками. Падали ей под ноги. Латыши – звери. Ленин – брызгает слюной. Многие в истерике бьются. Все больное, все гниет. Люди разные. Кто хочет нацепить на Ленина корону, кто – застрелить его.   
- Откуда ты все так хорошо знаешь?
- Я ж толкую тебе, Голощекин рассказывал.
- За стаканом чая? На кухне? Или в другом месте?
- Дурак ты, Лямин.
Встала с бревна. Одернула юбку. С тех пор, как заделалась поварихой, ходила не в штанах, а в обтягивающей ноги юбке, и это будоражило Михаила, вызывало в нем то ли брезгливый протест, то ли резкую, почти охотничью тягу.
- Прямо так уж и дурак.
- Тогда глупых вопросов не задавай.
Направилась к Дому. Он пошел за ней тихо, сторожко, а внутри него и даже снаружи все рвалось. С каждым шагом. Будто шел и ногами рвал невидимые, некрепкие постромки.
У дверей Пашка обернулась и встала. И ждала, пока он подойдет.
- А ты как думаешь-то сам, - спросила нарочно холодно, понимая всю важность вопроса, - убьют их или нет?
Михаил неожиданно для себя кивнул. Будто бы все давным-давно знал.
- Убьют. Дороги у них другой нет.
- Или у нас?
- Может, и у нас. Нам надо сейчас… - Он дышал тяжело, запаленно. Глазами охватывал ее бедра, ее плечи. – Врагов наших пугнуть. Чтобы поняли: мы – сила. И мы сожжем, к чертям, их знамя. Ведь они, - опять мотнул головой и слюну проглотил, - их знамя! Пусть ахнут. Древко это из рук у них вырвем! Они о нем – грезят! Но и…
- Нам тоже надо себя показать, - подхватила его мысль Пашка.
Усмешка красиво покривила ее полные, обветренные, с сухой корочкой, губы.
Он захотел взять губами эти губы, облизать, съесть, выпить.
Но она уже давно не подпускала его к себе.
«Все. У нас с ней все кончено. И надеяться – пустое. Отлюбили».
Горечь собралась под языком, и он чуть не плюнул ком этой горечи в Пашкину грудь.
- Правду говоришь!
- Ну как же. Убьем – это значит покажем им кукиш, а нам – нашу гордость. Ну, что мы смогли это сделать. Значит, сможем и все остальное. Все! Россия будет наша. И построим мы в ней все, что хотим! Сами! А не что нам навяжут! Ты думаешь, наши солдаты, наши рабочие, комиссары наши – не ждут, что мы именно так и сделаем?
- Что сделаем?
- Раздавим этих червей!
Он смотрел ей в лицо. Понимал: все, что она говорит, это с чужого голоса слова.
«Значит, у ней новый. Кто? Голощекин? Юровский? Авдеев?»
«Какая чушь. Не мучь себя. И ее – не мучь».
- Ты правда так думаешь?
- Я так не думаю, Мишка. Я – так – живу.
- Жестокая ты! И не жалко тебе… девчонок этих?
Пашка крепче затянула платочный узел на затылке.
Под тем узлом таились теплые волосы, в них он когда-то погружал нос, пальцы, щеки, губы.
- А нас, если мы не сделаем этого, все неправильно поймут.
Он схватил ее за плечи. Тряхнул грубо, жестоко.
- Ты! Жестокая ты тварюга!
Он ждал: из железной арматуры она снова превратится в теплого, в жалкого человека.
Пашка повела головой и посмотрела на его руку, впившуюся ей в плечо; и он разжал пальцы.
- Я – тварь? Тогда кто эта старуха? По ее щучьему веленью были убиты на войне сотни тысяч людей. Ты сам был на войне. Ты бы вот хотел, чтобы тебя там – убили?
Руки его висели вдоль тела. Ноги горели под сапожной кожей.
- Нас всех и так, здесь, убьют. Все равно где.
Пашка повернулась и пошла в Дом, и он глядел ей в спину.
Когда дверь закрылась и хлопнула, дверная доска приняла очертания Пашкиной спины и еще долго качалась перед его глазами, ослепшими от стыдных слез и бессильного, бестолкового гнева.

*   *   *

Пашка знала, Голощекин должен отправить телеграмму в Москву, самому Ленину.
Ленину! – это и ужасало, и окунало в кипяток великой гордости.
Откуда она знала об этом? Шая ей сам сказал?
Нет. Ей сказал об этом Юровский.
Он поймал ее за руку в коридоре. Пустой коридор; охрана вышла на крыльцо покурить. Два, три слова, отвернутое лицо. Сдавленный голос, может, он выплевывает ругань, а может, выбалтывает секреты, за которые расстреливают на пустыре.
Скоро в Москву улетит телеграмма. Мне-то вы зачем об этом говорите? Низачем. Все на волоске. Я тоже хожу по канату. Меня могут шлепнуть в любую минуту. Я ворочаю делами, людьми и событиями, и я слишком много знаю. А ты… Я поняла. Ну вот и хорошо, что поняла.
За руку крепко держал. Мертвой хваткой.
А кто отправит? Я и Голощекин. Или Голощекин и Сафаров. Или Сафаров и Белобородов. Это все равно. Мы, каждый, замещаем друг друга. Екатеринбург – под прицелом. Или нас расстреляют, или мы расстреляем. Кого? Всех, кто к нам близко подойдет. Что так смотришь? Такими круглыми глазами? Не веришь?
Чему это я не верю?
Тому, что мы сделаем это.
А телеграмма-то Ленину - уйдет. Слова на бумаге – это не то, что слова в беседе. Набрехать можно все что угодно. А слово, написанное пером, не вырубишь топором, тебе известно. Так вы что от меня хотите? Ничего. Недогадливая ты. Ты же сказала, что догадалась.
А что будет в той телеграмме?
Что будет, это ты сама увидишь. Мне важно, чтобы ты знала: телеграмма ушла.
Уже ушла?
Уйдет. Скоро.
Что такое «скоро»?
Скоро – это скоро, Прасковья. Запоминай, что в ней будет. Уши навострила? Москва, Кремль, Свердлову, копия Ленину. Суда ждать не можем. Промедление смерти подобно. Приступаем к действию. Если вы против, немедленно сообщите нам по прямому проводу. Запомнила?
Запомнила.
А теперь забудь. Забыла?
Забыла.
И вспомни только тогда, когда надо будет.
А когда будет надо?
А вот этого мы с тобой не знаем. Ни я, ни ты.
Пустите руку, больно! Пальцы затекли!
Хорошо, что не мозги. Мозги у тебя свежие, молодые. Когда надо – вспомнят, когда надо – забудут. Так?
Ее рука оказалась на свободе, она шевелила измятыми в чужом кулаке пальцами, а с крыльца в парадное входили бойцы, отряхивали тужурки и гимнастерки от табачного крошева, перекидывались смешками и матюжками, дышали шумно и трудно, как долго бежавшие кони.

*   *   *

Что ей еще сказал Юровский? Может быть, что-то еще и сказал; самое главное. Мысли метались, и память металась. Не было ни мыслей, ни памяти. Он ведь видел Ленина. Самого Ленина! И сам Ленин давал распоряжение. Ленин говорил ртом Юровского. Юровский в коридоре и говорил, и молчал. О чем он смолчал – знает только огонь в печи.
Пашка разжигала в печке огонь, совала и совала в зев печи мятые газеты, а дрова после недавнего дождя отсырели, не хотели падать в объятья пламени. Огонь вспыхивал, охватывал потемнелые влажные ветви и плашки старых, от разобранного солдатами сарая, серых досок, а Пашка подкладывала в печь аккуратно наколотые березовые дрова; дровишки те нарубил Михаил намедни. Он так и встал перед ее глазами – ладный, веселый, в пропотевшей, с темными полумесяцами под мышками, старой гимнастерке, уже разъезжавшейся по швам, с закатанными по локоть рукавами, с топором, что больно вспыхивал в его крепких руках, мгновенно озаряя скуластое худое, с впалыми щеками, мрачное лицо. Она словно бы впервые увидала, что он чуть раскос – как все они, волжане, по которым прошлись острые грабли чувашей, татар, мордвы, черемисов.
Едкий дым лез в ноздри. Пашка махала перед носом рукой. Потом встала с корточек, сдернула платок, плеснула на него водой из ковша, завязала мокрым платком нос и рот. Опять села к печке. Скорчилась. Совала в печное зевло березовое поленце, тыкала им в скопление чадящих дров. Большой коробок спичек в ее руках дрожал и наконец упал на пол. Она подняла его с жестяного припечного фартука, и в животе у нее что-то тяжко передвинулось и надавило ей на согнутые колени.
Ребенок, зачем он в такое время? А дети не спрашивают нас, когда им рождаться. Им – все равно, когда. Хоть война, хоть смерть, хоть дно морское.
Кому война, а кому мать родна, вспомнила старую пословицу – и представила себя рожающей, с раскинутыми ногами и сугробным вздутым животом, на поле брани. Вокруг выстрелы, кони скачут, пушки бьют, а она - рожает.
Смешно стало. Ну, даже если б и прихватило ее  в бою рожать, так ведь нашла бы какой бивак, в какую землянку упряталась бы. За бруствер легла бы.
Всунула поленце в печной огненный рот – и охнула, и положила руку на поясницу, и встала, еле разогнувшись.
- Крутится, вертится шарф голубой… крутится, вертится над го-ло-вой… Уничтожить царствующий дом… всех?.. всех… или не всех?.. Крутится, вертится, хочет упасть… Одного царя… царя с царицей… или детей?.. Детей… детей… Кавалер барышню… хочет украсть…
Пламя нахально гасло. Не хотело рождаться. Пашка сжала зубы. Ощерилась зверьком. Побежала с кухни во двор, набрала на локоть дров, прижала к себе охапку, обратно в дом вбежала. В животе болело и тянуло.
- Ах ты, печь… ты наглая какая… не хочешь гореть, и все… а дрова – не хотят умирать?.. сожжетесь все, неправда, все сдохнете… все – в огне – окочуритесь… Где эта улица, где этот дом!.. где эта барышня… А ты, Юровский, где ты-то… Ты думаешь… что ты мне секрет выболтал!.. да про этот секрет… все бойцы догадались!.. Где эта барышня, что я влюблен…
Смяла еще клок газеты. На газете было напечатано крупно: «РЕВВОЕНСОВЕТ КРАСНОГО УРАЛА ПОСТАНОВИЛ…»
- Мы сами себе… все… постановили. Сами кашу будем расхлебывать! Вот эта улица… вот этот дом…
Пашка чуть приподняла с губ мокрый платок. Дышала ртом. Угарный газ неслышно струился из печи, от мокрых дров, опьянял, голову крутил.
Она пела, напевала, бормотала, не понимая, что бормочет. Шерудила кочергой в печи. Переваливала с боку на бок ленивые дрова. Огонь разъярился, загудел. Гул пошел по печным ходам вверх, дымом вырывался в трубу.
- Ах ты, лето, лето красное… А ведь поди ж ты, дожди и сырость… ну как оно без дождей-то, без них совсем-то нельзя… овощ не дозреет, ягода не нальется… Вот эта барышня… что я влюблен!
Огонь полыхал. Печь гудела. На улице моросил дождь. На втором этаже сидели, нахохлившись, эти, несчастные голуби. Пашка думала: и ведь эта старуха когда-то рожала своих детей! Всех пятерых! И изгибалась, и живот надувала, и тужилась, и все-все делала, что бабы при родах творят. Да и орала, поди! Как же оно без крика-то!
Нарождаются в криках, а умирают молча.
- Врешь ты себе все, Пашка… и умирают – в муках – кричат… аж глазенки из-подо лба вылазят…
Еще запустила кочергу глубоко в печь – поддела красное пламенное полено – вытащила кочергу, положила у печи, плотно прикрыла дверцу. На чугунной дверце красовалось фигурное литье: женщина в пышной юбке стоит на повозке, а повозку везут радостные кони.
- Царица, тоже, небось… владычат они… и празднуют… бесконечно…
Печь гудела. Дождь барабанил по крыше. Мишка исчез. Не мучил ее вопросами и придирками. Может, он спал в караульной. А может, стоял в наружной охране, у забора.
Она уже жалела, что сказала ему о ребенке. Ну пусть бы все узнал, когда бы срок подходил. А так – ломает голову себе, что да когда, и как оно все будет. Да никак. Все придет в свой черед. Если, конечно, до этого череда ее к стенке беляки не поставят.
- Вот эта улица… вот этот дом… Ах, Юровский, дрянь же ты, - сказала, оборвав пенье, громко, грубо, и засмеялась.
Смех этот ее, подлец, звучал болью и пылал огнем.

*   *   *

Они оба мешали сахар в стаканах чаю одинаковыми чайными ложечками.
Золочеными. С витыми ручками.
Еще вчерашними, буржуйскими ложечками.
А стаканы - пролетарские: на подстаканниках вытеснен профиль орущего мужика, а за ним - развевается знамя.
Да не сахар, а сахарин.
Да не чай, а резаный веник.
Да не кипяток вовсе, а уж остыл, пить противно.
Разогреть, может, на спиртовке?
- Подогреть чаю, Владимир Ильич?
Лысая круглая, тяжелая кегля головы наклонилась вперед. Руки обхватили подстаканник. Грел руки об остывающий чай.
- Бьосьте, Яков Михайлыч. Хлопоты лишние зачем. Давайте-ка лучше подумаем об этом непьостом деле.
- О каком, Владимир Ильич?
- О екатейинбуйгском.
Руки разжались, разошлись в стороны над стаканом, - будто над рекой развели мосты.
Человек напротив лысого гляделся изысканным аристократом. Волосы черным дымом обнимают красивую восточную голову. На черного кота похож, благородных, заморских кровей. Изящество, приятная смуглость, сливовые глаза из-под пенснэ, нежно смотрят.
Следят: за вздрогом бородки; за прищуром раскосых хитрых глазенок; за тем, как зубы кусают, кусают губу, и она становится красной, яркой.
И раскосые глаза следят: за сливовыми глазами; за нежными руками, берущими то ложечку, то коробок спичек, то салфетку, а ногти коротко острижены, как у ребенка; за черным пухом волос над смуглым лбом, над льдистым блеском круглых, совиных стекол пенснэ.
- И что вы думаете?
- Я? Давайте думать вместе. Вместе!
- Извольте. Я думаю, что дело делать надо.
- Вот и я тоже думаю! Еще как надо!
Лысый человек отхлебнул чай. Черный кот покосился.
- Сахаринчику уж маловато. Надо еще заказать.
- Да, надо. Не отвлекайтесь от главного, товайищ!
Засмеялся, но черный кот смех не поддержал.
Чай - пили. Прихлебывали. Делали вид, будто - горячий.
- А вы - что думаете?
- Думаю, думаю... Голова все вьемя думает, дойогой Яков Михайлыч! И нет ей покоя. Думаю так: нельзя белякам оставлять живое, кха-кха... - Покашлял. - Знамя. Живую хоюгвь! Чтобы беляки с ней - в бой пошли! Вы знаете, как они воодушевятся, войдя в гойод и обнаюжив там эту семейку?
- Догадываюсь.
- Вы - догадываетесь, а я - знаю! Пьосто знаю! - Ложечка звенела в стакане уже сердито. Весь сахарин давно уж растворился в жидком, нищем чае, а ложка все звенела и звенела. - У-нич-то-жить! Ведь это так пьосто.
Лысина блеснула в свете настольной лампы, и черный кот мельком глянул в нее - посмотрелся, как в зеркало.
- Нет. Не просто. Это сложно.
- Сложно, сложно! Что вы мне тут сказки йассказываете! Что, у нас нет кьясноаймейцев?! Нет пуль?! Патьонов?! Нет - комиссайов, что отдали бы пьиказ?!
- Есть.
Черноволосый медленно встал из-за стола, обтянутого зеленым сукном. Ловко выхватил из-под руки у лысого стакан. Взял свой. Вышел в коридор и крикнул:
- Часовой! Скажи на кухне, пусть горячего нальют! И, если есть хлеб... пару кусочков хорошо бы...
Вернулся. Сел за стол. Оба не курили, а молчание вилось дымом, опьяняло.
Смуглые щеки над черной бородой порозовели.
Лысый лоб сморщился закатанным рукавом гимнастерки.
Вскинули головы и внимательно, остро поглядели друг на друга.
- Вы знаете, я вот о чем думаю. Думаю о том, как бы свайганить это все шито-кьито. Так тихо, под суйдинку... чтобы к нам не пьидьялась Евйопа. А то ведь, знаете, пьидеутся. Убийцами - обзовут.
- Могут. Вполне. А я вот думаю... надо это дело держать под контролем, но сделать так, чтобы не от нас получили приказ, а - сами решили. Чтобы Уралсовет вынес решение - и казнил. Но мы, мы должны быть в курсе.
- О да! Несомненно! Мы всегда должны быть в куйсе.
- Мы не то чтобы скомандуем. Мы дадим санкции. Мы - наблюдатели, но внимательные наблюдатели. А они - главные исполнители. Исполнитель всегда думает, что он играет один, что ему достается вся слава. Он забывает о дирижере.
- Ха, ха! Это вы вейно подметили, дойогой Яков Михайлыч! Тетейев токует, а охотник - дийижиует!
- Вот и я думаю...
Вошел часовой, ремень винтовки врезался ему в тусклое болотное сукно шинели. Он нес два стакана с горячим чаем.
- Кипяток, надеюсь?
- Горячий, товарищ Свердлов! Пейте на здоровье, товарищи!
- Спасибо, товарищ!
Чай обжег губы. Черный кот едва не замяукал от блаженства.
- А хлеба не принесли.
- Хлеб, дойогой товайищ, это нынче пейежиток капитализма! Вот настанет вьемя - у нас будет свой хлеб! Завались! Закйома!
- Так вы думаете, Владимир Ильич, - хлебок, глоток, смуглый кадык дернулся вниз-вверх, - мы должны все-таки отправить в Уралсовет осторожный приказ? Приказ, и вроде бы не приказ? Каков должен быть текст, чтобы они поняли?
- И чтобы мы поняли, что они поняли? Ха, ха, ха!
Лысый долго смеялся, до слез. Утер узкие монгольские глаза обшлагом.
- Именно так.
- Значит, именно так и поступим! Я сам - текст телегьяммы сочиню! Вам - не довею!
Опять хорошо, тепло улыбался. И ложечка в стакане уже не подпрыгивала нервно, с надоедливым звоном.
...пили и говорили, говорили и смеялись, смеялись и молчали. Соглашались. Не соглашались. Но чаще вежливо соглашались, чем раздраженно возражали. Беседа текла неторопливо, как у двух помещиков, когда они, еще вчера, в еще не сожженной усадьбе, кушали чай; только не было на зеленом столе ни рогаликов, ни сдобных жаворонков, ни пирога с вишней, ни сахарной головы, с хищными щипцами у фарфоровой, с золотыми павлинами, тарелки. Не было никакой старой России; а то, что маячило вдали, новое и красное, дымящееся и пугающее, и такое громадное, что никаких рук не хватит удержать, - это новое и страшное они строили сами, и в фундамент здания надо было положить много, много русских тел: сотни, тысячи, десятки тысяч, миллионы отрубленных рук, ног и голов, выколотых глаз, выбитых из черепа молотками мозгов, пробитых пулями легких и сердец. Что такое человек? Матерьял, сказал великий Маркс. Всего лишь матерьял! Из него вожди должны скроить будущее. И за светлое будущее не грех расплатиться громадным, грубым, родным настоящим. А впрочем, кто тут кому родной? Этот народ - мне родной? И мне, разве мне он родной? Поглядите-ка внутрь себя, дорогой! Разве это ваша родина? Это всего лишь матерьял, гипс, глина, и вы должны размять ее в руках и слепить из нее то, что вам более всего по нраву. А что вам по нраву? А ну-ка? Не стесняйтесь, что? Что?! Мировая революция! Да! Да! И мне она тоже по нраву! И я так вижу будущее Земли! Хороша планета, да слишком много по ней гадов расползлось. Русский народ на девяносто девять процентов состоит из гадов! Их надо раздавить. Раздавить - безжалостно! А что вы хотите, дорогой, время такое!
Но какое, какое, черт меня возьми, великое время! Мир перекраивается! И мы, мы взяли власть. Вы понимаете, что мы не отдадим верховную власть?! Понимаете?!
Еще как понимаю! Да вы так не кричите!
Я и не кричу! Я - веселюсь! Радуюсь! Просто дух захватывает, как радуюсь! Это же такое счастье, такое! У нас верховная власть, и это же просто чудо! Просто чудом все произошло, я до сих пор не могу опомниться, хоть более полугода прошло! Россия - наша!
Наша, наша, чаю-то попейте, а то опять остынет!
Ах, спасибо за заботу, дорогой, чтобы я без вас тут делал! Вы тут один - наш Дантон, наш Робеспьер! Только, умоляю, не кончите, как они! Да я сам этого не позволю! Я лучше утоплю Россию в крови, чем позволю нас - отсюда - скинуть! Диктатура пролетариата, а с нею красная смерть, и все станут через год-другой тише воды ниже травы!
Да, смерть!
Да, смерть! Смерть - необходимое условие революции! А революция - необходимое условие развития! А развитие - это и есть наше с вами светлое будущее, дорогой товарищ! Скажите часовому, пусть еще чайку горячего нальет! И корочку хлебца - в закромах поищет! Врет, что нет: в закромах - найдет!

...так это было или нет так? Но именно так они оба, красные вожди, приснились Лямину. Он оторвал красную лохматую голову от вонючей, пропахшей чужим потом подушки. Наволочки не было: бойцы разорвали ее на портянки. Птичье перо прокололо наволочку и кололо щеку. Проснулся, и гадко на душе было. Вспомнить сон не мог. Обрывки речей висли в воздухе, крутились около ушей, висков. Таяли дымом.
Хотелось заплакать.

*   *   *

Юровский стал комендантом, а Авдеева убрали. Куда девали его? Никто не знал.
Да незачем и спрашивать было. Никто и не спрашивал.
В революцию так: ты меньше знаешь – легче спасешься.
Юровский оставил всех злоказовских рабочих для внешней охраны, и дневной и ночной. Злоказовцы – наследство Авдеева, и они несли службу исправно, и зачем их было менять?
А вот внутренних всех заменили.
Всех, кроме Лямина. Юровский, непонятно почему, оставил его.
Михаил сам дивился.
Иных внутренних перекинули во внешние: так поступили с Сашкой Люкиным, с Антоном Бабичем, с Трофимовым и еще с другими. А вокруг Лямина уже ходили-бродили незнакомцы.
Откуда Юровский людей набрал – бог весть. Здесь были и военные, и штатские. И простые мужики, и народ из мещан, из разночинцев. Кажется, даже студенты. Крестьяне, само собой. Всем выдали гимнастерки и солдатские штаны, и сапоги, и каждому – винтовку.
Еще Лямин увидел в Доме странных высоченных людей. У них у всех были светлые, соломенные волосы, светлые глаза, квадратные скулы, неподвижные, мощной лепки лица: мышцы застыли в ледяном, пугающем спокойствии, держали твердое лицо, как щит, перед настоящими мыслями и чувствами. Ему сказали: это латыши, новые чекисты. Латыши все как на подбор, как братья, не отличишь. Рослые. Крепкие.
«Таким и винтовки не нужны: медведи, голыми руками задушат, заломают».
Латышей Юровский поселил во всех комнатах первого этажа. И в кладовой, и в том подвале, куда Пашка приходила одиноко плакать. В той комнатенке, где полосатые обои, а на стене висит чья-то позабытая старая фотография: девушка с мрачным взглядом и бородатый мужчина, тоже печальный; бородач сидит, девушка стоит и ему руку на плечо положила. Оба в черном. Начитанный Бабич сказал Лямину: это писатель Достоевский, а мрачная девушка – его первая жена Мария.
Он ходил и повторял: Мария, Мария, Мария, - а в караульной винтовок все прибывало, их складывали в угол у окна, и в сундук, и на сундук. Солдаты шутили: у нас здесь прямо оружейный склад.
Лямин приметил: у водителя мотора, Сергея Люханова, на боку явился револьвер в кобуре.
«Ишь, и шоферу оружие вручили. Точно беляков ждут. Со дня на день».
Воровство прекратилось. Охрана больше не крала у царей вещи.
Девушки то и дело ощупывали себя, груди и животы и плечи; Михаил давно заприметил этот странный жест, будто им было холодно и они хотели укутаться.
«Охватываются, язви их. Может, чешутся? Может, клопы одолели? Или – комары? Или, язви их, вши?»
Комары в жару исчезали, а как дождь, опять вылетали откуда-то из-за сараев и садовых деревьев серыми тучами. И серое небо колыхалось, как жидкая гречневая каша в необъятной кастрюле.
Юровский гоголем ходил. Солдатам хвастался, да и царям тоже: это я кражи ликвидировал. Что, спокойно теперь вам всем?
Да, кивали все, да, нам спокойно. Спасибо.
Николай тоже поблагодарил нового коменданта. Протянул ему руку и поглядел ясно, прозрачно, и небо и вода разом ходили, колыхались в его глазах без дна: мы рады, больше не воруют, спасибо большое от нас ото всех. От всей семьи.
Юровский, в черной кожанке и в черных галифе, вежливо стащил с руки черную перчатку и крепко пожал руку царя.
Он всегда, даже в жару, ходил в перчатках.
Михаил глаз не мог от этих перчаток отвести. «Ну да, он медик, и в хирургии работал, а хирурги – они завсегда в перчатках».
«Брось, при чем здесь хирурги!»
Черный, и слишком вежливый, и очень, очень умный.
Авдеев в сравнении с ним пентюх пентюхом, да еще выпивоха.
А этот, будто графский сын, даром что комиссар.
Под его началом новая охрана откопала в саду, под яблоней-китайкой, обтянутый бархатом ящичек, в нем лежали двенадцать серебряных ложек. Фамильное царское серебро, это Николаю подарила мать-императрица, Марья Федоровна, на его восемнадцатилетие. Аликс так плакала, когда они пропали! И вот Юровский на пороге, и в руках у него бархатный ящик, весь грязный, в комках земли, и улитка по крышке ползет; а за ним охрана топчется со смущенными лицами, а Юровский улыбается желтыми, чуть выгнутыми, заячьими зубами, торжествующе.
- Нашли ваши ложки, гражданин Романов! Вот. Возвращаем!
Царь взял ящик и низко наклонил голову.
Он – чекисту – кланялся.
Из глаз Аликс вылетали молнии. Вместе со слезами путались в выцветших ресницах.
- Кто их украл?! Где – нашли?!
- Кто своровал, не знаем. Я и так уволил всю прежнюю охрану внутри Дома. Теперь живите, не думая о ворах. Их больше нет. Но вот есть одна загвоздка.
- Какая?
Царица стояла напротив Юровского, и по ее лицу ходили тени, гнев и ветер.
- Вы носите драгоценности. Но вы арестанты. Мы вынуждены сделать опись всех ваших камешков, всего золота… на шеях и пальцах ваших женщин, хм, девушек.
- Это еще зачем?! Это наше! Личное! Это интимные вещи!
- Это все равно. Вы не должны. Временно. Потом, возможно… Я сам добьюсь разрешения. Но я получил приказ. Прошу к столу! – Сделал приглашающий жест. – И девушек, девушек позовите!
Юровский крикнул, вошли двое караульных. Лямин и Никулин. Следом за ними – дрожащие девушки, лица их то краснели, то резко бледнели, и, когда за стол села Мария, Лямин испугался: вдруг в обморок упадет. Такая белая, цвета писчей бумаги, кожа на лице у нее стала.
Девушки вынимали серьги из ушей, стаскивали с запястий браслеты. Снимали с пальцев кольца и перстни. Клали на стол, на расстеленный по всему столу широкий, с кистями, платок.
«С какой-то бабы платок-то сняли, что ли. Или бабу – убили? Из-за платка?»
Он случайно касался платка, и ему казалось: он еще теплый. Дрожь отвращенья пробирала.
Напротив сидел чекист Григорий Никулин, новый комендант его с собою привел, строчил по бумажке, а Лямин, под пронзительным взглядом Юровского, вертел в руках каждую осиротелую вещицу и выкрикивал, чтобы Никулин записал:
- Жемчужная низка, на шею, с золотым крестиком! Перстенек с красным камнем!
- Не перстенек, а перстень, - участливо поправлял Юровский, - с красным турмалином. Нет, пес его разберет… запиши: с рубином.
Никулин, высуня язык, скрипел пером по разграфленной бумаге.
Мария расстегивала еще одно висящее у нее на шее украшение. Золотую цепочку, и на груди тихо, доверчиво лежала розовая жемчужина, большая, величиной с жука бронзовку. Положила цепочку на платок. Глаза всклень слезами налиты. Вот-вот прольются.
- Это мне мама… на день рожденья…
- Маша! – Голос старухи чист, холоден и строг. – Прекрати!
- Нас хотят обезопасить, - сам себе не веря, сказал царь.
- Верно, - улыбнулся Юровский, - правильно мыслите.
«Мыслете, буква так именуется…»
Лямин выкрикнул:
- Цепочка золотая! С жемчужинкой!
- С розовым жемчугом, одна штука, - вежливо поправил Юровский.
Слезная водка вылилась разом из обеих глаз-рюмок. Мария встала и прикрыла глаза рукой.
«Обижается, что я видел ее слезы. Стыдно ей. Ничего тут не попишешь».
«Одна штука», - медленно карябал в очередной графе Никулин.
За стол села Ольга. Она заметно дрожала. Кусала губы. Быстро, жестоко сдергивала с себя камешки и золото. Вот освободилась высокая, как башня, шея. Вот осиротели мочки. Вот соскользнули с рук толстые и тонкие браслеты на мятую шерсть платка.
Лямин видел приставшие к платку седые волосы.
«Со старухи стащили, с уличной, мимохожей. Может, и правда стрельнули?»
Юровский вытянул обе руки и аккуратно подгреб к себе кольца, цепочки, браслеты.
- Мы все это у вас забираем, граждане арестованные. До разрешения. Вам все равно всего этого сейчас носить нельзя, а кражи могут и повториться. Никто не застрахован. Из ваших сундуков за это время исчезло изрядно ценностей. И что? Вам хочется, чтобы все это тоже уплыло?
- Нет. Не хочется, - сухими губами сказал царь.
- Отдайте мои вещи!
Ольга хотела крикнуть это, а вышел замогильный шепот.
- Нет, - улыбнулся Юровский, - поздно. Мы с вами все совершили по закону, вы сняли запрещенные драгоценности, мы сделали опись. Теперь мы берем ваши украшения на хранение. Их вам выдадут при первой же возможности. Мы лишь выполняем предписания нашей власти. Вам все ясно?
- Более чем, - спокойно ответил Николай и опять низко наклонил голову.
Никулин уцепил платок за четыре конца и увязал все концы в один узел. Чужие седые волосы смешались с камнями и золотом, что носила эта скуластая, с мощными плечами, сильная телом и духом девушка. Тепло старого тела, тепло молодого. Все тела смертны. Эта великая княжна тоже умрет. Сегодня ли, завтра, через полвека. Кто будет через пятьдесят, сто лет носить ее украшенья? Разве мы знаем имена тех людей?
«Как она будет плакать сегодня. Юровский же их обокрал. Сам обокрал, нагло и открыто. Не таясь. Эта опись – театр. Сейчас выйдут в коридор, зайдут в комендантскую, и Юровский вынет у Никулина из рук платок и заткнет себе за пазуху. И все».
Татьяна отвернулась к белому окну. Гладила мазки извести пальцем.
Анастасия трогала свои уши, без серег.
Мать сказала тихо, но Юровский, Никулин и Лямин услыхали:
- Не огорчайтесь. Нам нечего огорчаться. Подумайте о Господе и о том, как Он страдал.
Лямин вскинул глаза и увидел, как старуха улыбается.
Она улыбалась царственно, торжественно и даже торжествующе.

*   *   *

- Милый мой, милый. Ты разве не понял, что произошло?
- О, я все понял. А дети? Они – поняли?
- Клянусь тебе, нет. Они просто расстроились, что драгоценности куда-то увезут, и надолго. Как хорошо, что мы все тщательно запрятали!
- Тише говори.
- Я и так бормочу. Нас тут никто не слышит. Гляди, я не смогла снять эти два браслета, и они с меня их не стали сдергивать!
- Какие любезные, просто страх.
- Тебе бы все шутить, родной.
Николай обнял жену за плечи. И вздрогнул: косточки торчали.
- Кто же тебя развеселит, если не я?
Покрыл ее лицо мелкими, нежными поцелуями.
- А правда, милый такой этот молодой помощник Юровского? Вежливый такой. Не ругается. И глаза у него такие ясные, светлые. И рубашечка чистая. А знаешь, как его имя?
- Знаю. Григорий, комендант окликал.
- Григорий! – Старуха закатила глаза под лоб и так постояла, глядя в потолок, за неимением неба. – Григорий… как наш Друг… Я слышала, как он говорил солдату Лямину в коридоре: я и печи класть умею! Наш Друг… тоже печи клал…
- Не плачь только, умоляю.
- Слезливая стала, darling.
…Михаил присматривался к Никулину. С удивлением обнаружил: он стал ревновать Юровского к Никулину. Он всегда так хорошо служил и революции, и ее начальникам!
«Думал, новому коменданту ты тоже правой рукой станешь? По душе придешься? А он, вон, видишь, с собой своего щенка привел. Прикормленного».
«Да пусть кого угодно приводит. И пестует!»
«Да он Никулина – сынком зовет!»
«Сынок, щенок, какая разница. Все равно».
Никулин тоже понял, что Лямин тут, в охране, не из простого теста слеплен. Стал к Михаилу приближаться более, чем к остальным. Может, Юровский на Лямина как-то особо кивнул; может, подмигнул многозначительно, никто не знал. А только Григорий Никулин особо зауважал бойца Лямина. И баловать его гостинцами стал: то папирос из лавки дорогих принесет, то косушечку. Лямин брал, а что ж отказываться. Косушку – вместе выпивали. А что с ней церемониться, малюсенькая же она.
Никулин сказал ему, когда на крыльце курили: комендант вернул арестантам их драгоценности в ящике; приказал проверить, все ли на месте, и сам по описи проверял, а потом при арестантах ящик опечатал и оставил им – на хранение. Лямин побагровел от стыда. «Вот, я плохо думал о Юровском! А он-то, он – честным оказался!»
Махра пахла остро и худо, козьим пометом, дым разъедал ноздри, и тревога глодала.
«Нет, нечисто тут что-то. Не может быть начальник таким щедрым! Зачем он им золото возвернул? Чтобы они – ему – больше доверяли? Чтобы – за благородного держали?»
В Доме, возле дверей и на лестнице и у входа стояли дылды-латыши, и винтовки у них за плечами торчали, как каменные. И сами стояли памятниками на площади. Незыблемо. Ударь – не покачнутся. А снаружи охрана толклась все та же – из известных Лямину заводских рабочих и бывалых солдат, что, как и он, прошли дымы и взрывы мировой войны.
«Как нас много! Зачем нас целая толпа? Зачем мы все тут, и доколе?»
Додумывать плохую, черную мысль – боялся.
...Лямин стал плохо спать. Грозы шли с запада, тучи не ползли, а отвесно вставали в зените серыми и синими столбами. А солнце пускало обезумевшие лучи горизонтально, параллельно земле. Все сошли с ума, и природа тоже.
Все спятили с этой революцией, и спятил он. Две девушки сожгли его, изранили, изрезали. И Россию надвое раздирают, ровно лягушку. Царей превратили в узников, еще немного – нацепят на них каторжные кандалы, и погонят по этапу.
Он спятил, и он сегодня видел их во сне, облитых кровью. Проснулся в поту, тер глаза, тер лоб, стремясь вытереть, вычистить сумасшедший мозг, видевший то, чего видеть никак нельзя.
И спятил он, потому что его ребенок ему тоже снился; по-всякому, то голый и орущий, на руках у отчего-то тоже голой Пашки, то лежащий на земле, в грязи, и солдаты бегут, они бегут не мимо, а прямо на него, и ребенок изгибается червяком, бьет ножками по кислой от беспрерывных дождей земле, и солдаты бегут по ребенку, наступая ему на ручки и ножки, раздавливая в красную грязь его орущую голову, и это осень, это умирание, и завтра наступит зима, и она будет вечной.
За понедельником шел вторник, за вторником среда, но Лямин давно потерял счет дням. Календарь будто сожгли в печке. Пашка использовала его для розжигу. Или нет, Юровский разодрал его на листы, и в каждый лист завернул по царской безделушке.
Там, в опечатанном ящике, хранилась и Мариина золотая цепочка с розовой жемчужиной. Он смутно и детски жалел, что не он ей эту жемчужину подарил. «А не укупил бы ты такое великолепье никогда! Даже если б – самого толстого банкира убил!»
А ведь и правда, как просто: убить одного и отнять у него все, и присвоить себе. Богатый был богат, а теперь он беден и в грязи валяется, и идет на расстрел, а богатый – ты. Нет, вожди революции не хотят быть богатыми! Они – за мировую революцию умирают! За всемирное братство! Им – все равно!
Мир кроится и кромсается, а тут, в Екатеринбурге, ничего не меняется в тихом Доме. Он тих и суров. И печален. И даже эти девушки, красивые и нежные, не красят его. Тюрьма она и есть тюрьма. Домом накрыли их всех, как мышей – шапкой-ушанкой. И сидят они под шапкой тихо, тише мышей скребутся. И как плачут, не слышит никто.
Ночью опять накатила гроза. Тучи раскалывались над городом, тяжело переворачивались, гром возился между туч бешеным медведем, рычал, ревел. Молнии шли стеной. Били беспрерывно. Тата и Ольга сидели на кровати, прижались тесно. Анастасия молилась. Мать обняла отца за шею, припала к нему в постели; чтобы не кричать и не выть от тоски, укусила его за плечо. Гром ударил над самой крышей. Мария стояла у слепого окна, сжав руки.
Лямин вышел из караульной в уборную. Услышал, как царица вскрикнула в комнате:
- Маша! Отойди от окна! Молния ударит!
А потом треск услышал. Будто трещало дерево, ударенное молнией, и падало.
- Маша! Что ты делаешь!
Резкий стук. Стекольный звон.
- Маша! Боже! Это же запрещено!
«Открыла окно».
Из-под двери потянуло сквозняком.

Молнии, они так слепят. Михаила гроза всегда притягивала. Ему хотелось в гущу туч, под огненные копья молний. Однажды, ребенком, он так и бегал по двору в грозу – ливень хлестал, а он вопил радостно и шлепал по лужам, и взбрасывал руки к небесному огню, и весь извазюкался в грязи. Отец отхлестал его тогда ремнем. И сколько еще гроз потом было! Налетали, грохотали. Мучили, молниями в душу били. Он однажды подумал: умру в грозу, молния в меня ударит, и конец.
Вода с небес. Небесная вода. И небесный огонь. А они все на земле. И никогда с земли в небо не подняться. Только задрать голову и смотреть, как она там гремит, небесная революция. Небесная бойня. Бог – генерал, тучи – его солдаты. А молнии – кони. Свет скачет вперед быстрее всех.

*   *   *

Доктор Боткин сидел за столом и писал.
Михаил видел доктора каждый день, и каждый день он сидел за столом и медленно, терпеливо писал.
«Может, какой ученый труд пишет. Медицинский. А может, дневник; господа всегда эти свои дневники строчат. Что ни день, то запись. Как поел, как в нужник сходил. Вкусная еда была или невкусная. В кого влюбился, кого разлюбил. И что оно такое, дневник? Зачем он?»
Смутная тревога бродила по его кровеносным сосудам, по сердцу, когда он начинал думать о дневнике.
«Эх, вот я сколь бы мог всего интересного, важного записать! Да – когда? И неграмотен я, так, как господа, слова в предложенья складывать. Калякать-то еще могу. И бойко, и складно. А вот писать – это дело потруднее… позаковыристей».
Он много всего уже в жизни навидался. И все это уйдет вместе с ним. А ну как он в могилу скоро ляжет? Смерть не спрашивает, когда ты хочешь ее обнять. Она сама обнимет тебя. И все, закрыл глаза и не помнишь ничего; и, главное, не проснешься.
Лямин кашлял в кулак. Доктор Боткин вздрагивал, лопатки его под шерстяной безрукавкой сдвигались нервно. Выпрямлялся, втыкал перо в чернильницу. Молчал. Ждал. Спина становилась послушной и безропотной. Обреченной.
Лямин весело выдыхал:
- Работаете?
- Да, да, - невнятно отвечал доктор и слепо, растерянно махал рукой.
И опять принимался писать.
…и сегодня писал. И еще как быстро. Перо процарапывало тонкую желтую бумагу. На почте им покупали самую дешевую бумагу, она легко рвалась, ползла под руками.
Сидел в столовой. Писал за обеденным столом. Отобедали уже; Пашка унесла и перемыла посуду. В саду громко кричали жадные галки. Они охотились за черной смородиной и малиной. Мелкие северные яблоки птицу не привлекали.
Лямин вошел в столовую, увидел Боткина.
«Везде сидит, куда ни глянь. И пишет, пишет. Что?»
Его разобрало любопытство.
- Гражданин Боткин.
Боткин молчал. Писал.
- Евгений Сергеич. Эй! Слышите!
Боткин оторвался от бумаги.
- Да? Что?
- Товарищ комендант, - врал напропалую, - приказал вам пройти к наследнику и осмотреть его.
- Зачем? Я осматривал его утром.
- Не знаю. – Лямин правдоподобно пожал плечами. – Приказ коменданта.
Боткин тоже пожал плечами. Осторожно положил вечное перо на стальные рога чернильницы. Встал. Потянулся. Поднял над головой руки, как гимнаст, повертел шеей.
- Остеохондроз, знаете ли. Надо больше двигаться. И меньше… говорить.
Издал короткий, смущенный смешок.
Вперевалку, уткой, двинулся к двери, вышел.
И Лямин неожиданно хищно бросился к столу. И читал, читал взахлеб, дико и торопливо, стараясь рассмотреть, понять мелкие буквы, рвущиеся вперед строчки, этот грациозный витиеватый почерк, и то, что за почерком, и то, что могло быть тайной, тайной не только Боткина, но и их всех. Пальцем по еле высохшим лиловым строкам – водил. Губами шевелил, вслух повторяя слова.
 «Дорогой мой, добрый друг Саша. Делаю последнюю попытку писания настоящего письма — по крайней мере отсюда, — хотя эта оговорка, по;моему, совершенно излишняя: не думаю, чтобы мне суждено было когда;нибудь куда;нибудь откуда;нибудь писать. Мое добровольное заточение здесь настолько же временем не ограничено, насколько ограничено мое земное существование. В сущности, я умер — умер для своих детей, для дела… Я умер, но еще не похоронен или заживо погребен — как хочешь: последствия почти тождественны… У детей моих может быть надежда, что мы с ними еще свидимся когда;нибудь в этой жизни, но я лично себя этой надеждой не балую и неприкрашенной действительности смотрю прямо в глаза… Поясню тебе маленькими эпизодами, иллюстрирующими мое состояние. Третьего дня, когда я спокойно читал Салтыкова;Щедрина, которым зачитываюсь с наслаждением, я вдруг увидел как будто в уменьшенном размере лицо моего сына Юрия, но мертвого, в горизонтальном положении с закрытыми глазами. Вчера еще, за тем же чтением, я услыхал вдруг какое;то слово, которое прозвучало для меня как «папуля». И я чуть не разрыдался. Опять;таки это не галлюцинация, потому что слово было произнесено, голос похож, и я ни секунды не сомневался, что это говорит моя дочь, которая должна быть в Тобольске… Я, вероятно, никогда не услышу этот милый мне голос и эту дорогую мне ласку, которой детишки так избаловали меня…»
Палец оторвался от бумаги. В коридоре скрипнула половица. Голос Пашки послышался, вспыхнул коротким громким смехом и погас. Михаил бездумно навалился руками, грудью на письмо, защищая его, как от собаки птенца.
«Если «вера без дел мертва есть», то дела без веры могут существовать. И если кому из нас к делам присоединилась и вера, то это только по особой к нему милости Божьей. Одним из таких счастливцев, путем тяжкого испытания, потери моего первенца, полугодовалого сыночка Сережи, оказался и я. С тех пор мой кодекс значительно расширился и определился, и в каждом деле я заботился и о Господнем. Это оправдывает и последнее мое решение, когда я не поколебался покинуть моих детей круглыми сиротами, чтобы исполнить свой врачебный долг до конца, как Авраам не поколебался по требованию Бога принести ему в жертву своего единственного сына…»
Шаги рядом с дверью. Лямин отошел от стола. Бумага лежала так же, перо покоилось так же.
- Я выполнил приказ Юровского. Наследник цесаревич осмотрен. Состояние у него все то же, без изменений. Ни в худшую, ни в лучшую сторону изменений не наблюдается. Температура чуть повышенная, субфебрилитет, тридцать семь и одна.
«Отчитывается передо мной, будто не он лейб-медик, а я. А он – мой помощник».
- Хорошо. Я передам коменданту.
Доктор Боткин подходил к столу, а Лямин медленно отходил от него.
- Вы читали мое письмо?
«Видел все старик».
- Заглянул.
- А вы знаете, что чужие письма читать нехорошо?
- Знаю, - зло выдохнул Михаил. – Вы хотели, чтобы я вам соврал?
- Нет.
- Вы видели.
- Нет, не видел. У вас такое лицо. На нем все написано.
Боткин подошел близко к Лямину и постучал пальцем ему по груди.
- Это хорошо или плохо?
Лямин кусал губы.
- Хорошо. Здесь, - опять постучал ему по твердо-деревянной, под гимнастеркой, мышце, - у вас есть сердце. Еще – есть.
Запоздало стали густо-малиновыми щеки Лямина.
- И это хорошо, вы краснеть не разучились. Стыд, милый человек, это почти страх Божий. А без Божьего страха нет и человека. Слышите ли! Нет.
- А кто же тогда мы все без этого страха?
«С ним-то как раз большевики и борются, с предрассудком этим».
Боткин вздохнул тяжело и прерывисто.
- Нелюди, дорогой. Нелюди.

*   *   *

Рабочие люди прикрепляли решетку к окну.
Окно было открыто, и они все могли подойти к раскрытым створкам и вволю подышать летним воздухом. Может, это чудо. А может, подвох. Никто не знает.
Николай щурился и глядел на странный, состоящий из многих предметов, белый свет за окном. Там, в открытом квадрате, шумели на ветру листья, неслись в синеве облака, торчали над крышами трубы, грохотали по мостовой авто. Жизнь снаружи шла и проходила, и ее сегодня можно наблюдать. Какая нежность, до слез.
Рабочие молча привинчивали за окном решетку. Решетка была тяжелая и все время валилась у рабочих из рук, и они ее ловили и матерились.
Чугун решетки что-то важное зачеркивал в их жизни. Царь глядел на чугунные прутья, по обыкновению чуть прищурившись. И они его пугали. А он испугу не поддавался.
Он же был - солдат.
А вот жена испугалась. Не на шутку! Комендант запретил им монастырские подношения: сливки, сыр, яйца и творог. Аликс дрожала и все повторяла: какая низость, какая низость, они лишают нас последней радости, они что-то задумали! Что, усмехался муж, что они могут задумать? Все уже не только задумано, но и сделано.
Аликс повторяла беззвучно: нет, не все! Не все! Почему ты такой бесчувственный!
И он послушно соглашался: нет, не все, нас ждет новая пытка.
Мария смотрела, как мать сжимает руку в кулак. Она так редко сжимала кулаки. И он был такой странный и жалкий, этот кулак: маленький, как у ребенка, с истончившейся кожей, с коричневыми плоскими пятнами, будто в бородавках. Пестрый, желто-черный, что яйцо перепелки.
После утреннего чая царица ложилась и не вставала. У нее сильно болела голова.
Мария клала ей на лоб, как всегда, вымоченное в холодной воде полотенце.
Алексея из столовой отец нес на руках. Укладывал в постель. Алексей говорил: спасибо, папа, - и тут же поворачивался лицом к стене.
И не хотел ни смотреть, ни говорить.
Под кем молча жил город? Под белыми или под красными? А ни под кем. Затишье. И надо лежать лицом к стене и ни о чем не думать. И даже молиться бесполезно. Теперь уже все равно.

*   *   *

В дом привезли раненого.
Великие княжны рано утром, еще чуть светало, услыхали возню и ворчанье в коридоре.
И кто-то громко, тяжело и бесконечно стонал.
Внутри стонов иногда возникала пустота молчанья; а потом человек начинал стонать опять, длинно и жутко.
Ольга и Мария одновременно сбросили ноги с кровати.
- Оличка... кто-то стонет...
- Машинька. Я слышу.
Оглянулась. У Татьяны и Анастасии открыты глаза. Слышат все.
- И папа и мама тоже слышат. И Бэби.
Человек стонал все сильнее.
- Раненый, - очень тихо, едва слыхать, сказала Мария.
Ольга уже быстро напяливала поверх ночной сорочки платье, подпоясывалась наспех, всовывала ноги в домашние туфли.
- Идем!
Мария и Татьяна поняли ее без слов. Одевались так же поспешно. Сонная Анастасия поднялась с койки и шатнулась, и чуть не упала. Мария подхватила ее.
- Настинька... Ты спи. Ведь еще очень рано. Петухи еще первые поют...
Далеко, за Ипатьевским домом, за заборами и мостовыми, где-то в другой, славной и сладкой жизни, и правда пели мирные, давние петухи.
Они выбежали в коридор, все трое. Пробежали коридором, в светлых холщовых платьях, Мария - в широкой белой блузе поверх платья, похожие на оживших, слетевших с церковной фрески ангелов. Остановились перед комнатой, откуда раздавались стоны. Сестры опустили глаза. Они увидели ноги Марии.
- Машка! Ты же босая!
Она сама смотрела на свои ноги.
- Ну и что! Босая так босая!
Стояла босиком на грязном, заплеванном, в окурках, неряшливо крашенном полу.
Вздернула кулак и крепко в дверь постучала.
- Откройте! Это сестры Романовы. Мы можем оказать первую помощь!
Затрещали половицы под шагами. Дверь открыл Сашка Люкин.
Глаза навыкате. Голова побрита, как у каторжного. Измерил девушек глазами, плюнул - без слюны - вбок, досадливо.
- Вам-то што тут надоть? Спать ступайте! 
Мария сжимала руки перед грудью.
- Мы можем перевязать! Ведь у вас раненый!
- Он может умереть! - крикнула Татьяна.
Она стояла бледнее всех; щеки крахмальной наволочки белее. И глаза бегают, и губы дрожат.
За спиной Люкина, на пороге, появились еще двое, потом трое, потом пятеро солдат, потом вся комната гудела и кишела солдатами, - или это у них в глазах двоилось. От слез.
Солдаты кричали:
- А, эти!
- Што не спицца барышням?!
- Явились, вот те раз!
- На кровь поглядеть?!
- По-жа-ле-е-е-еть?!
- А ну давай шуруй отседа! Шуруй, шуруй! А не то мы щас вас всех...
Пальцами прищелкивали. Зубоскалили.
Кое-кто и свистел даже - кольцом пальцы сложил и в рот засунул, и свистнул.
Стоны не стихали. Мария шагнула вперед. За порог.
Она переступила порог, и сестры с ужасом глядели на нее.
- Машка... - Татьяна округлила темные вишни-глаза. - Они же тебя сейчас... схватят...
Люкин и правда весело вцепился Марии в круглые, под кружевной блузой, плечи.
- Ишь ты! Какая! Самая средь их сдобная! Сдобна булочка-пирог, закатись-ка за порог!
Мария сняла с плеч сначала одну руку Люкина - обеими своими руками, потом другую.
- Вы не поняли. - Губы ее слегка вздрагивали. Широкие скулы рдели. - Мы хотим помочь.
- Помо-о-о-очь?
- Ну да. Да! Мы же работали в войну в госпиталях! Мы - экзамены сдавали!
- Мы - операции делали! И хирургам ассистировали! - отчаянно, высоко крикнула Татьяна.
Ольга молчала. Переводила взгляд на одного, на другого, на третьего солдата.
- Где раненый? - тихо и строго спросила.
- Не твое дело!
- Мы можем его перевязать. Пулевое ранение? Осколочное? Ножевое? Сквозное? Куда? В конечность? В живот? В голову? В позвоночник?
Ольга задавала вопросы, как настоящий хирург. Бойцы притихли.
- Она... и вправду знает...
- Ищо чево... от рук гадюки царской спасенье принимать... пусть проваливат...
Татьяна беспомощно озиралась. Губы кусала.
Схватила Марию за подол, тащила назад, вон из комнаты.
- Машка, Машка... Маруся... Руся... да выйди ты оттуда...
Мария смотрела в лицо Люкину.
Раненый опять застонал, дико, протяжно, а потом и заорал.
- И вам не стыдно вести время?
Люкин жадно поймал губами воздух, донесшийся из губ Марии.
Почмокал и сощурился.
- Не стыдно. Щас все сами перевяжем! Што мы, не воевали! Брысь, курочки! Разойдися!
По коридору шумели шаги.
Пашка подошла и грубо, зло оттолкнула от порога Марию.
Мария уступила Пашке дорогу.
Пашка переступила высокий порог, растолкала стрелков и подошла к койке. На койке лежал раненый боец и корчился.
- Эх, солдат, солдат, - сказала Пашка ровно и угрюмо. - Мало ты воевал. Вот бы повоевать еще бы.
Обернула ко всем белое, желтое от злости лицо.
- Бинты есть?!
Мария слушала, как Пашка кричит.
Ольга и Татьяна заткнули уши.
- Пашка, кончай орать... откудова у нас бинты?!
- Доктора трясите!
Люкин, грохоча сапогами по коридору, бежал к доктору Боткину.
И тут откуда-то из табачной тьмы голой, грязной комнаты явился Лямин.
Без фуражки. Гимнастерка не заправлена в штаны, полы висят поверх ремня. Рожа рыжая, как и спутанный рыжий овин волос - будто взяли и испекли его в печке: так обгорел на солнце.
- Что за шум, а драки нет?
- А ты што, дрых?
- Не возбраняется, если не в карауле.
Лямин молча подошел к Марии.
- Идите отсюда... иди... Не надо тут...
Люкин бежал по коридору с рулонами бинтов и пакетами марли.
- Вот! Валяй, Пашка! Дохтур ты таковский, Паня, всем дохтурам дохтур!
Пашка взяла из рук Люкина бинты. Подошла к койке. Раненый перестал стонать, поднял веки, искал вокруг красными, воспаленными глазами, нашел Пашку с призраками белых бинтов, как белых голубей, в руках.
Пашка бросила бинты прямо на грязный пол. Взяла один, разорвала зубами тесемку, села на край койки.
- Разнагишайте мне его!
Бойцы раздели раненого, стащили с него гимнастерку, пропитанную кровью, тяжелую, влажную, темную; раненый вскрикивал и скрежетал зубами.
- Ранение сквозное, пулевое, - беззвучными, ледяными губами сказала Мария, - легкое пробито... летальный исход возможен...
Пашка не слышала этого бормотанья цесаревны. Она сложила кусок марли вчетверо, притиснула к ране. Крикнула:
- Эй, кто-нибудь! Руку ему поднимите! И набок... поверните!
Бойцы выполняли ее приказы. Цесаревны стояли и беспомощно смотрели. Они смотрели, как Пашка грубо, неловко, но все сильнее и ловчей и ухватистей, перевязывает раненого - стиснув губы, сжав зубы, моток за мотком, виток за витком страшной, зимней белизны. Зимняя гора росла на груди бойца и под мышкой. Он стонал все тише. То ли полегчало, то ли умирал.
Лямин стоял в дверном проеме. Он смотрел на босые ноги Марии.
"Вот бы - на колени... И - ноги эти - нежно - губами... щеками..."
Мария повернулась первой - уходить. И первая пошла. Сестры за ней.
Они, трое, шли по коридору и плакали, каждая другой не показывая, изо всех сил скрывая слезы.

*   *   *

Царей выгуливали.
Семья ходила кругами по двору: сначала в одну сторону, потом в другую. Сестры брали друг дружку под ручки. Лямин стоял на карауле около забора. Под его сапогами приминалась мягкая, свежая трава.
"Туда-сюда бродят. Тюрьма, она и есть тюрьма. Уж лучше бы в настоящую поместили".
Царь вдруг отделился от гуляющего семейства и подошел к Лямину.
- Товарищ Лямин...
Михаил видел глаза царя. Плыло зеленое небо, и дрожало зеленое, синее болото. Смещалась земля, падала в широкие зрачки.
- Что вам?
- Вот вы мне скажите... одну вещь.
Лямин покосился на скамейку возле подвальных окон.
- Может, присядем?
- Давайте. Не откажусь.
Оба пошли к скамейке. Лямин медлил садиться. Царь сел осторожно, будто на ежа. В жару, в холод, всегда - в полковничьей этой фуражке. Фуражку смущенно поправил, уставился на Лямина.
Лямин - ждал.
- Товарищ Лямин, вы газеты читаете?
- А как же. Читаю. Чтобы знать, что в России творится.
- Вы мне... пересказать не можете?
Михаил растерялся.
- Пере... сказать? Что? Я не знаю. Много всего происходит.
- Вы мне - про Ленина расскажите.
- Про... Ленина?
Растерялся еще больше. Царь глядел кротко, прозрачно, бездонно.
- А что ж вам такого про Ленина-то? Ну, власть у него... ну, командует. Война ведь идет! И нас... хотят затоптать... Антанта хочет, беляки... надо их к ногтю...
Самому казалось: лепетал детски, смешно.
- Гражданин Романов! Не умею я говорить про это!
Повернулся, чтобы идти, и тут царь странно, стыдно схватил его за руку и сжал эту руку. Держал его, и крепко.
Лямин смотрел на царя сверху вниз и видел: прозрачные, болотные глаза его метались, будто вода из них хлестала; будто плакал, только без слез.
- А что он делает со страной? Что он - с Россией делает? Ведь это невозможно! Ведь это нельзя так!
Лямин, озираясь, нехотя на лавку - сел. На самый краешек. Вот-вот вскочит и уйдет.
- Почему - нельзя? Ленин все делает правильно. На нас нападают - мы должны защищаться! Нас хотят умертвить, уничтожить - так мы ж убьем тех, кто на нас полезет! И Ленин, он верные приказы отдает! По всей России война идет, гражданин Романов. Вон как Сибирь зажглась! А белоказаки что творят! Начисто села вырезают! Заимки поджигают! Да разгромить этих беляков к...
Сжал кулак и отчего-то показал его царю.
Будто царь был главный виновник огненной русской смуты.
И царь поглядел на этот кулак холодно, отрешенно.
Опять водяные глаза на Лямина вскинул. Никуда от этих глаз не уйти.
- А Ленин? Что про Ленина пишут? Что он там... - Наконец насилу выговорил. - Про нас - думает? Ничего не пишут? Ничего?
- Не до этого Ленину, - мрачно выдохнул Михаил. - Не до вас. Вы все тут... вот... живете... а мы вас сторожим. Пока так вот. Дальше - что прикажут.
- А приказа... - Царь сглотнул, усы его дрогнули. Чуть прикрыл глаза, и Лямину стало легче. - Приказа никакого не было от Ленина? Насчет нас? В газетах - не печатали?
- Нет, не было приказа.
Лямин глядел себе под ноги. По сапогу ползла малая букашка.
- И... комендант приказа никакого не получал?
Мишка рассердился.
- Да с чего вы взяли! Вы меня просто пытаете! Все! Отставить разговоры!
Поднялся. И царь встал со скамейки, поправил ремень. Глаза его, под козырьком фуражки, внезапно и страшно ввалились вглубь черепа, подглазья потемнели, обвисли, и он разом постарел на добрый десяток лет.

*   *   *

...я хотел его, солдата этого, расспросить об их вожде, я его, видимо, недооценивал все это время, Ленин не так недалек и глуп, каким я его себе представлял, нет, он умен, хитер и дальновиден, но он очень, очень жесток, такими жестокими не могут быть люди. Говорят, он на смерть сам отправляет людей в темные подвалы, и там палачи их казнят разными страшными способами. Но ведь это хуже средневековья! Да, это хуже средневековья, в тысячу раз хуже. И мы живем в этом времени. И еще будем жить. Легче умереть! О нет, умирать не надо. Господь сам возьмет нас, когда Ему будет угодно. Все же назначено. Вспомни Серафимушку. Вспомни бумагу монаха Авеля из той, в Сарове, шкатулки. Ленин страшный человек, и он, может быть, даже и не человек, а тот, кому теперь имени нет, но он теперь главный, он командир, да что там, сам себе признайся, - он царь, он просто занял твое место, взял твою власть и топит твою страну в крови твоих, твоих людей. Да! Моих людей! Которых я любил и люблю!
...которых ты задавил в орущих толпах Ходынки; расстрелял на крейсерах японскими торпедами; вздернул на виселицы за малую, ничтожную провинность; перебил в то несчастное, будь оно проклято, воскресенье, и народ сам назвал его Кровавым; послал на жуткую войну, где они падали под снарядами, корчились под пулями, задыхались, окутанные ядовитыми газами; которых ты, ты, да, ты, великий царь, сам вел на смерть, и сейчас они, твои люди, продолжают идти на смерть - из-за тебя, за тебя!
...за тебя... за тебя... поют народы...
...за тебя... за тебя... все эти долгие годы, и дети выросли, и у них могут народиться свои дети...
...а этот Ленин? Да, этот Ленин? Маленький лысый человечек? Ты думал - он кукленок, игрушечный рождественский поросенок. А он оказался настоящим вождем, и держит твою Россию в кулаке - и давит, давит из нее сок и кровь! - и тебя держит в тюрьме, ведь этот дом - тюрьма, и этот двор - тюрьма, и ты знаешь, что скоро Ленин прикажет с тобой сделать? Да, знаю! Знаю! Все в пророческих пергаментах написано! Ага, знаешь. Знаешь, так молчи. Что ж восстаешь? Что плачешь и кричишь? Никому не хочется гибнуть. А за свою страну? Так ведь умер бы! За Россию! За матушку! На бруствер вражеский пошел бы! Под пушечное ядро! Я же солдат! Солдат! Солдат! А меня держат тут! В тюремном доме! На хлебе и воде, на клейкой гречневой каше! А я, может, я хочу воевать! С тобой, чертенок Ленин! Да, с тобой! Потому что я - настоящий царь, а ты - гадкий самозванец! Ты собачий сын! А я - сын императора! Я царь России, и Великия и Малыя и Белыя... Руси...
...за тебя... за тебя... царь мой... я молюсь...
...она молится... слышишь... и они - молятся... и еще - будут впредь молиться...

*   *   *

Откуда, как Лямин это услышал? Но ведь услышал же.
...сегодня, нынче, вот сейчас, рожденье Марии; у нее именины; и надо сделать праздник, а девочки уже просили у охраны и у коменданта, чтобы разрешил им сделать сегодня фотографические снимки, и Мария надела такое красивое белое, с кружевами и оборками, платье, он сам уже видел. Воспользоваться фотографическим аппаратом им отказали. И это Лямин слышал.
Он видел и слышал теперь много всего, зрение, нюх и слух у него странно, как у зверя, обострились. Чем бы обрадовать ее? И всех? К лешему всех, ему надо - ее.
Только - ее.
...он никогда, никогда не хотел сделать Пашке праздник. А вот Марии - захотел; до боли под ложечкой, до сухости во рту.
Что придумать? Куда побежать? Что купить, на какие деньги?
Побренчал в кармане штанов монетами. Негусто.
Мысль прошибла веселая, яркая.
Слава тебе Господи, нынче он не стоял в карауле. Свободен - беги по улицам, слоняйся, гуляй!
...Он побежал, так быстро еще никогда не бегал, и сапоги его топали, гремели по деревянным тротуарам, по булыжной мостовой, и этот топот и стук оставался позади него, за его лопатками.
"У нее именины. У нее именины!"
Слова бились в голове, текли сладким, терпким, красным сиропом.
Гудели авто: шоферы, веселясь, пугали стремглав бегущего по улицам рыжего молодого солдата. Может, украл у кого-то в кабаке часы или портсигар, и теперь уносит ноги?
...Увидал вывеску: "КОНДИТЕРСКАЯ". Влетел. Застыл на пороге. Кондитер поманил толстым пальцем. Михаил, стыдясь, подошел к прилавку. Торты, пирожные, пирожки, кулебяки. Расстегаи, слойки, горы конфект в стеклянных вазочках. Варенье в стальных смешных бочонках. "Вот как они, богатые, у кого денежки, живут. Нам - так - никогда не жить! А - хочется!"
- Чем могу служить? - согнулся пухлый кондитер в поклоне.
- Да я не знаю, - откровенно сказал Мишка.
- Ух вы и рыжие, товарищ, такие рыжие! Страсть! - сказал кондитер и разогнулся. И смеялся. Во рту блестели золотые вставные зубы.
Михаил рассердился.
- Мне... что-нибудь... вкусненькое.
- Для себя, к столу чайному? Или по какому случаю?
Толстый кондитер играл золотой цепочкой брегета на затянутом в белый атлас жилетки, круглом брюхе.
- По... случаю. Ко дню рожденья подарок. Барышне... одной.
- О, девице? Девицы сладкое-то любят! Лю-у-у-убят! - Кондитер расплылся в приторной улыбке. - Возьмите тортик! С розочками! Невероятный! С начинкой из орехов и безе! Только сейчас из Парижа рецепт доставили!
- Я... невесте.
- А! Невесте! Невестушке! Так ведь такой пирог! Только для невест, нарошно, и выпекаем!
- Сколько... стоит?
Кондитер, скаля золотые зубы, назвал цену. Мишка вытащил из кармана деньги. Сосредоточенно считал.
- Раз, два... пять... восемь... Еще пять гривенников и рубль... Нет, не хватит. Давайте что другое. Подешевше.
- Хм, другое. Понятно, девице, да... А вот пирог возьмите! Свежий, еще теплый, горячий!
- С чем пирог?
- С вареньем! С малиновым, сударь... пардон, товарищ! Пальчики оближешь, какой пирог!
- Покажите.
Кондитер ловко выдернул, на деревянной дощечке, пирог с полки и брякнул о прилавок. От пирога понесся сладкий малиновый дух. Корочка румянилась, блестела, смазанная яйцом.
- Божественный пирог! Амброзия! Нектар!
Кондитер закатывал глаза. Золото зубов блестело, брегет из кармана жилетки валился на пол. На пирог у Лямина денег хватило.
Ссыпал все деньги, монеты и бумаги, в готовно подставленную пригоршню торговца.
Выбегал из кондитерской прочь, а толстяк кричал вослед:
- Довольнешенька ваша невеста будет! Еще за одним - вас пошлет!
...Нес в Ипатьевский дом, прижимая к животу, чтобы пирог не растерял тепло.
Взлетел по лестнице, как на небо вознесся. В гостиной услышал веселые голоса. Около двери в гостиную стояла на карауле Пашка. Увидела Лямина со свертком в руках.
Сдернула с плеча винтовку и заслонила ею дверь.
- Куда?!
- Пашка, - он старался и говорить, и дышать спокойно, - не сходи с ума.
- Куда тебе, зачем туда? Ступай в комендантскую! Там тебя Юровский ищет!
Он видел, что она врет.
Озлился.
- Ты. Не прогоняй меня. Я тебе не вещь, не отшвырнешь.
Крепко взялся за винтовку и рванул к себе. Пашка откатилась от двери вместе с винтовкой, отбежала, зло крестила его льдистыми глазами.
- Подарочек пришел дарить? Да?!
Уже в открытых дверях он обернулся к ней и резко крикнул:
- Да!
И вошел в гостиную.
...они все не стояли на месте, все двигались, поворачивались, разводили руками, стискивали руки, смеялись, о чем-то оживленно, светло и ласково переговаривались, там и сям вспыхивали огни смеха и тут же гасли, блестели чисто вымытые локоны, блестели нательные крестики в вырезах платьев, улыбались веселые юные рты, а, вот и старуха тут, старуха, да она сегодня вовсе не старуха, принарядилась, умело причесалась - и вот, глядишь, уже не старуха, а молодуха, глаза горят, зубы в улыбке блестят, уже мелкие, желтые, старые лисьи зубки, закусала ими Россию, немчура, да не прокусила насквозь, не удалось, мы, красные, опередили, - а они все гомонили, веселились, к кому-то все время живо и весело поворачивались, кого-то крепко обнимали, - и он понимал, кого, он догадывался, кого, да только не видел ее, за кем и от кого она прячется, она скользит и исчезает, то ли это белое платье ее метелью заметает, то ли белое, слепо замазанное окно мертво глядит в залу вместо нее, а она - за створками двери, за гардиной, она играет в прятки - с кем? с ним? - ну погоди, девчонка, он тебя настигнет, он уж тебе покажет!
Он шел к столу, как слепой, держа пирог в вытянутых руках впереди себя, и шел к столу целый век, и ноги вязли во вдруг ставшем мягком и ледяном паркете, и шея не гнулась, он не мог обернуться и поглядеть, как над ним смеются и об нем судачат.
Он подошел к праздничному столу, и все враз замолкли и замерли.
И смотрели на него. На одного его.
В молчании было слыхать, как мерно, медно клацает над головами маятник петроградских настенных часов "Фридрихъ Винтеръ".
- Вот, - он не узнал свой хриплый голос. Он доносился не из горла, а откуда-то извне, вроде как с потолка. - Поздравляю. С имянинами! Марью Николавну! Пирог вот... имянинный...
Искал, все искал ее глазами.
И - нашел.
Она стояла здесь же, у стола, и - вот чудо - рядом с ним. И от нее к нему доносилось тепло, как от пирога. И он так же, крепко, нежно, как давеча пирог, хотел прижать ее к своей груди, к животу. И нести, унести куда-то, давно забыл куда, но далеко, далеко.
На праздничном столе стояли: стаканы с чаем, тонко нарезанный ржаной, белые сухари, тарелки с вечной гречневой кашей, вареные яйца на белом фаянсовом блюдце, вроде как в Пасху, и что-то белело в сахарнице, может, сахар, а может, сахарин, а может, сметана. Не разобрать. Михаил протянул руки и стал медленно разворачивать пирог, выпрастывать из промасленной бумаги, слой за слоем.
Вынул. Бумага на пол со стола сползла. Шуршала под ногами. На бумагу наступали, не видя ее. Видели только пирог. И восклицали, и кричали, всплескивая веселыми руками:
- Мама! Папа! Глядите! Какой прелестный пирог! Настоящий именинный пирог! Какое чудо! Да это же чудо! Настоящее чудо! Солдат Лямин, какое чудо, чудо вы нам принесли!
Мария смотрела на него. Он смотрел на нее и чувствовал запах, исходящий от нее.
- Ну так давайте разрежем. На всех, - сказала Мария, не отрывая глаз от глаз Лямина, и протянула руку к сестрам - чтобы вложили в руку нож.
Нож ей дали. Она крепко сжала в руке нож.
...столовое семейное серебро. Еще в Царском Селе те ножи резали мясо и отрезали куски от масла, и намазывали на хлеб черную икру, и вонзались в арбузы и дыни.
...а может, бывалый солдатский нож, и Пашка его вытащила со дна вещевого мешка, и свалила в кучу со щербатыми вилками и обгрызенными деревянными ложками, в чан с кипятком, где мыла посуду, мисками грохотала.
Мария взмахнула ножом, воткнула его в пирог и стала резать. И еще воткнула, и - отрезала кусок.
Тата подсунула ей тарелку. Мария, орудуя ножом, положила на тарелку кусок пирога. Из пирога на белый фаянс вытекало красное варенье. Текло и застывало.
Мария протянула тарелку Лямину.
- Возьмите, товарищ Лямин. Угощайтесь.
Он взял. Тарелка обжигала руки. Стоял и кусал губы, потом засмеялся.
- Спасибо. С днем рожденья, Марья...
- Вы ешьте! А я сейчас на всех разрежу.
- Нет, я только после вас.
- Нет! Я приказываю вам!
Она топнула ногой, и все вокруг засмеялись.
Он поднес пирог ко рту, откусил, и тут дверь распахнулась, грубо хлопнула створкой, и вошли караульные, с ними Пашка, Юровский и Никулин.
Мишка жевал пирог. Кусок у него чуть поперек горла не встал.
- Это еще что такое?!
Никулин, бесясь, дергаясь лицом, брезгливо указал пальцем на пирог на столе.
- Пирог, товарищ командир!
Лямин дожевывал, глотал, выпрямлялся, руки по швам.
- Кто принес?!
- Я, товарищ командир.
- Вы? Кому?!
- Я... в подарок...
- В по-да-рок?!
"Донесла, сука".
Пашка стояла за спинами солдат и гадко усмехалась.
- Отставить в подарок! Пирог - изъять! В пироге можно спрятать все что угодно! Запечь в него - сами знаете что! Нет! Даже не знаете! Дураки вы все! Боец Лямин! Трое суток ночного дежурства возле ворот! И дневного - возле нужника! Нет, пятеро! Не спи пять ночей! Узнаешь тогда пироги!
Юровский стоял, молчал. Сложил руки на животе и перебирал большими пальцами. Никулин бросил кричать, развернулся и вышел. Караульные - за ним. Пашка вразвалку подошла к столу, наклонилась, подобрала с пола промасленную кондитерскую бумагу, хищно завернула в бумагу пирог.
- Будет чем водочку закусить.
Подмигнула - и пошла к двери.
Все стояли молча, не шевелились; и Лямин не шевелился.
Будто тот толстый кондитер его самого выпек из теста - и поставил в этой зале, и сейчас его, еще теплого, случайно уронят на пол, ахая, поднимут, взгромоздят на стол, положат на тарелку, разрежут и съедят.

Все красные вышли вон. А они, белые, все в белых платьях, - остались.
Даже на царе был нынче белый китель.
Мария из призрака праздника, из слепоты, из белизны подняла на мать огромные глаза.
- Машка... - Царица сглотнула и дернула губой. - Что смотришь своими... синими блюдцами...
- Мама, - твердо, с напором сказала Мария, - я выйду замуж за солдата. Я выйду замуж только за солдата. И я рожу ему двадцать детей.

*   *   *

- Мишка, эй. Слухай.
- Ну что?
Крепкий ветер гнал по небу мощные, пухлые облака, сметал птиц со стрех, вертел ветки китайской яблони. Лямин и Люкин стояли под яблоней, Михаил обрывал листья и мял их в пальцах.
- Юровский сболтнул…
- Что? Не томи.
Видно было, как Сашка боялся это выдавить.
- Уралсовет решение принял.
- Ну и что?
- О том, штобы энтих…
Люкин не успел резануть себя пальцем по горлу.
К яблоне подходил Юровский. Кажется, он не видел их.
Или сделал вид, что – не видит.
Подошел ближе. Завозился. Повернулся к ним задом. О землю, о палые листья зашуршала струя. Бойцы едва дышали, а Люкин прижал руку к губам, чтобы не расхохотаться, стоял как из чугуна вылитый. Юровский застегнул портки и пошел прочь. Когда уже всходил на крыльцо – Люкин заклокотал хриплым, похожим на бульканье кипящего супа смехом.
- Ох, ох! Облегчил душу грешную!
Михаил посмотрел на пальцы, обзелененные мятой листвой.
- Все мы грешники, Сашка.
- Не без того.
- Так что там с Уралсоветом?
Похоже, Люкин раздумал говорить.
- Да так, врет он все. Небылицы в лицах плетет! Мы с тобой на том Совете не были, да и не будем. Чхать на их. Мы несем свою службу, и будет с их!
- Это ты прав.
Лямин вздохнул.
Оба пошли через сад к Дому. Сашка шел, как пьяный, нога за ногу. Когда подбрели к подъезду, Сашка вдруг разразился гневной речью. Как с трибуны орал.
- А палач он! Да и палачи все они! Суд-то на их нужен! Да ищо какой, всенародный! И я верю, будет тот суд! Пол-Расеи людей изничтожил, сгубил! А сам – живет! Козявка коронованная! Ну погоди, отольюцца кошке… Да все в мире погано! И справедливость сама не явицца! А справедливость – мы сами делам, люди!
Лямин чуть не захохотал.
- Охолонь, Сашка. Для кого орешь? Чтоб кто – услышал?
- Да все штоб и слыхали! У всех у их уши – есть!
Сели на крыльцо. Курить не хотелось. Облака бежали шибко, то и дело заслоняя белое веселое солнце.
В воротах показались пятеро: троих бойцы хорошо знали. Голощекин, Белобородов, Сафаров. Очкастый Сафаров подслеповато щурился на блестевшие на солнце оконные стекла. Все время поправлял очки, тыкал в переносицу большим пальцем. Голощекин одет как обычно: кожанка, сапоги. Белобородов в крестьянской косоворотке навыпуск, штаны шарами надуваются над коленями, будто паруса. Двое – неизвестные. Лица непроницаемые.
«Чекисты, точно. Их за версту видать».
Лямин и Люкин быстро встали. Отдали честь.
- Вольно, бойцы, - весело сказал Голощекин, - а комендант где?
Навстречу уже бодро, пружинящим военным шагом, шел Юровский.

*   *   *

Они меж собой говорили часто, много, обо всем - что было делать вечерами тем, кто не стоял на страже вокруг дома, кто не маячил возле комнат, где цари почивали?
Толковали обо всем; сыпали, что на ум придет, и делились тайным, драгоценным; взрывались нежданным и страшным признаньем - и, слово за слово, вытягивали друг из друга то, что и на исповеди-то люди боятся высказать.
Они говорили о том, что жгло и мучило. И о радости говорили тоже.
А кто-то молчал, не сронив ни слова.
...крестьяне хотели - к земле; рабочие - на завод. Да вот беда, не знали они, чья теперь земля и чьи заводы.
Здесь, в охране, они были все странно равны перед униженными и оплеванными царями; и их давний труд, труд их семей и родов, отсюда, из мглы застывшего в ночи Ипатьевского дома, виделся им единственной правильной жизнью, их потерянным райским садом; они забывали липкие от грязи полы горячих цехов, где гнули спину с рассвета дотемна, забывали тяжесть сохи и торчащие ребра голодных лошадей, и воду из горячего от солнца кувшина, воду вместо молока на пашне; забывали, как в проходной завода мяли, зло перебирали в кармане рубли и копейки, выданные за сгорающую на кострах сажи и железа жизнь.
Они повторяли лишь одно: земля, землю, к земле.
А еще: завод, родные цеха, родные проходные, скорей бы.
Они хотели это все, прежде - чужое, хозяйское, - отнять у господ, присвоить и меж собою разделить. Заветная мечта, и красный флаг вымочен в крови - за эту мечту!
А может, и мечты-то давно уже нет. А они все повторяют, повторяют ее слова. Все ее вспоминают.
И о ней - говорят.
Нет, не может так быть, чтобы такие огромные горы бедного народу стронулись, загудели и пошли, двинулись на богатых, - поплыли, навалились, чтобы навек уничтожить тех, кто жировал и пировал на их бедняцких жизнях, подстелив их, еще живых, измотанных, себе на широкие обеденные столы, как скатерть. Кто заносил над ними ножи и вилки, аккуратно разрезая их на золоченом блюде, - и уж, конечно, великолепно зная, что, хоть они и бедные, зато настоящие на вкус: настоящая горечь, настоящая сладость.
Народ тронулся - повалил, посыпал снегом, задул ветром, сметал с земли все то, что сам же и построил, и не жаль ему было ничего: ни церквей вековых, ни кораблей и пароходов, ни садов и парков, ни громадных домов, в которых жили мелкие, слабые люди. Народ понимал так: если это не наше - пусть никому и не достанется! Ни им, ни нам!
Выжигали свою землю. Разбивали молотками головы своих людей. В подвалах, где ярились красные комиссары, полы были завалены, залиты человечьими мозгами. Выколотые глаза сгребались лопатой в угол, как тухлые яйца. Били себя, себя убивали, - а думали, бьют и убивают другого.
Нет, многие так и знали, что - себя; и тем слаще было самоубийство, тем отрадней было думать: пусть мы погибнем - а на нашей крови взойдут новые, чудовищно прекрасные цветы!
Друг друга пытали: ну, как ты пришел сюда, в охрану царя? В Красную Армию? Кто тебя надоумил? Кто тебя подтолкнул? Или приказ получил? Или - случаем, невзначай, непогодой, ветром залетным?
И кто что отвечал. Сквозь курево; сквозь видения безбрежных толп, что кричали и бурлили за спиной. Спина, живая, твоя - единственное, что заслоняло от черной надвигающейся народной тьмы. Тьма народу, это значит, много. Слишком его много. Слишком много людей на Руси; и поубавить бы малость. Ничего, вот революция и война, брат на брата, все это и спишет из реестров, все освободит, рассеет, рассупонит.
Белочехи идут; генерал Дитерихс войска собирает; Врангель, Дроздовский, Лукомский, Кутепов, Семенов, и несть им числа - ведут, ведут народ за собой. Да какой это народ? Шваль бродяжья! Э, нет, брат, шалишь. Это они думают: мы - шваль бродяжья. Мы с тобой, брат. Зубы не скаль.
Вот мы, красные, в Екатеринбурге засели; а о чем это говорит? Ни о чем. Белые двинутся, войдут, займут. Всех перестреляют, перевешают. Мы им глаза выкалывали - а они нам повыколют.
Да это мы, мы ж сами себе - и повыколем!
А ты что, всерьез считаешь, что они - это мы?
Да такие ж русские люди!
Врешь, ой вре-о-о-ошь. Не русские. Нерусские.
Да как же нерусские, когда - православные, и крестятся справа налево!
Нет. Они только родились здесь. А защищают они - тех, кто нас, нас с тобой на широких, накрытых камчатными скатертями столах - жрал. И косточки хрустели.
Хочешь, чтобы тебя опять сожрали?! Хочешь, да?!
Да ведь так и так сожрут. Все едино - сожрут. С костями. С потрохами.
Сейчас смерть гуляет. Это нам кажется, что на улице день. А на самом деле - ночь. Ночью - ночь, и днем - ночь.
А ты вот на фронт пойдешь? Потом? Опосля?
Когда это - опосля?
Ну, после того, как...
Не договаривали. Было и так ясно. Опять закуривали. Головами вертели, белки глаз блестели в угрюмом табачном дыму.
А то. Пойду. Конечно, пойду. Биться за лучшую жизнь. За счастливую.
И я - пойду. Надоело быть подстилкой. И я не хочу, чтобы меня опять жрали, грызли. Лучше я пойду и сам их загрызу. Врангелевцев. Дроздовцев. Семеновцев. Да всех их. Они, небось, в моем селе всех к стенке поставили. И бабу, и мать, и ребяток. А я тут!.. царей этих... обихаживаю...
Скоро им конец-то? Ай нет?
Никто не знает. Всему на свете будет конец. И войне этой.
А России? России, слышь, будет конец?
России? Эка загнул.
А - народу? Народу, народу русскому, слышь ты, будет конец?!
Народу - нет, не будет.
Иди ты!
Сам иди.

*   *   *

Они жили, все так же молясь по утрам и благословляя жизнь, и умоляя Господа: да будет воля Твоя, - видя, что Он волю Свою творит руками чужих, темных и страшных людей. Нет, это были, конечно, обычные люди, и они боролись за что-то свое, им безмерно дорогое. Но вот за что? Они не понимали. И – смирились с этим.
Алексея впервые после Тобольска искупали в ванне. Когда отец опускал его в ванну на ослабших, в бессильно вздувшихся мышцах, худых руках – сына, тоже исхудалого, бледного, тонкого, как былинка, - слезы сами потекли, и отец, посадив сына в теплую воду, быстро вытер лицо руками и прошептал: жарко здесь, я вспотел, хорошо натопили. На что Алексей так же быстро и тихо сказал: папа, не плачь, это все напрасно.
И отец поцеловал сына в горячее темя, в русый завиток.
Он смотрел на колено мальчика: все такое же распухшее, но надо его обмануть, порадоваться, сказать, что он поправляется. Святая ложь! Они все поняли, что она существует. С неизлечимо больными всегда она рядом. Без нее просто не проживешь. Вот и сейчас нельзя ее упустить. И быстро, торопясь, а то ложь взмахнет крыльями и улетит, и больше никто и никогда ему не поверит, говорил отец, намыливая мочалку, сыпал как из пулемета: ох, Алешинька, как прекрасно, коленочка-то гораздо лучше, гляди-ка, опухоль спадает, ну все, пошел на поправку, скоро будешь бегать, прыгать, мой родной, золотой!
Это тонкое, длинное, нежное тело. Тело отрока, подростка. Его холили, гладили, окатывали то холодной, то горячей водой, чтобы закалилось; к нему прикладывали компрессы и в него вкалывали иглы уколов, его обливали слезами и покрывали поцелуями, и они обжигали хлеще кипятка. Милое, ласковое, сыновье тело! Отец склонялся все ниже, ниже и тер мочалом худенькую спину, тощие лопатки, и все смотрел, не пробиваются ли сквозь кожу крылья. Ангел мой! Хорошо ли тебе? О да, папа, мне так хорошо! Я как в раю!
Кожа краснела под липовой мочалкой, пахло запаренным лыком и немного медом, и, может, весенним медом пахло от этого бедного, слабого тела подростка, подранка. Отец, охотник, знал, когда, подстреленная, умирает дичь. Жизнь – хороший стрелок, а еще лучше жизни стреляет смерть. Он поливал сына водой из ковша, и вода стекала стальным покрывалом с его затылка по его лицу и плечам, и сквозь прозрачный мираж воды он видел улыбку ангела. И страшно становилось ему.
А когда он намыл его всего и напоследок окатил его чистой водой, и вынул из ванны, подхватив на руки, на чистое полотенце, он не удержался и заплакал, уткнувшись сыну во влажную ключицу, туда, где вдох и выдох то и дело менялись местами. И мальчик все понял, не стал утешать отца, а только крепко обхватил его за шею и всем чистым, теплым и влажным телом прижался к нему.
И так отец, с сыном на руках, вышел из купальной комнаты на первом этаже, и прошел мимо кладовой, где, меж сваленных в кучу икон, сидела эта кухонная баба, Пашка, и рыдала, царапая себе грудь под исстиранной вконец, до нитяной паутинной сетки, старой льняной гимнастеркой.
А сын отвернул вбок голову, и тихо, сдавленно сказал: папа, мне и правда лучше, нога почти не болит, пусти меня, я сам пойду.
…Он больше ничего не записывал в дневник. Доктор Боткин еще писал, все что-то писал; он однажды спросил доктора, что же такое он все пишет и пишет, - а доктор слабо махнул рукой и сказал, не ему, в воздух и ветер: да хотел письмо другу послать, учились вместе, хороший мой друг, вот начал, да не могу закончить, и чую, что не отправлю, а что получается вместо письма, не знаю; теперь уже все равно. Он гладил доктора по рукаву и тоже махал рукой, без слов: да идите, идите! Пишите! Может, так легче! Подходил к столу. На столе, раскрытый, лежал его дневник. Жена тоже вела дневник. Она писала в дневник всегда, сколько он ее помнил; и праздничной принцессой в Кобургском замке, и обезумевшей от горя матерью над кроватью умирающего сына. Жена, как и Боткин, еще что-то могла писать. Он глядел на пустые страницы. Он сам их пронумеровал, проставил все цифры до конца тетради, и нигде рассеянно не ошибся.
Пустая страница номер… А кому это будет так важно? Дневник сожгут в печи, как только его не станет. И их портреты сожгут; и их одежды, платья и белье, плащи и шляпы. Зачем тогда черкать стальным узким пером по снегу страниц, кровавя их стылыми чернилами?
Брал ручку, замирал над тетрадью. Тетрадь расстилалась белым полем.
Широко наше белое поле, широк Север, там и сейчас, в июле, лежат снега.
И цветной, неизреченной, яростной красоты сияние играет в зените над снегами, переливает небесное вино из черной ночной бутыли в земной нищий, снежный кувшин.
Бумага молчала. И он тихо клал перо и крестился.
На нет и суда нет, говаривал его отец, император Александр.
…Били артиллерийские орудия. Шли через город солдаты. Окно открывали не часто, и они не могли видеть, красные это солдаты или белые. Когда окно растворяли, они видели чугунную решетку и переглядывались. Каждый утешал другого обманными глазами: решетка это нарочно, это чтобы нам жить в безопасности, это защита, и вообще, может, это все не с нами, и решетка нам только снится.
Шли и конные, был слышен цокот копыт и грубые окрики, и снова непонятно было, чья это кавалерия. Однажды послышалась громкая духовая музыка; маршировал духовой оркестр, а за ним топали бойцы, и царица вздрогнула – она услыхала немецкую речь. Это, наши, наши, наши! – кричала она, схватив мужа за обшлага, это наши вошли в город!
Потом им Лямин сказал: ну что волнуетесь, успокойтесь, это всего-навсего пленные австрияки, мы захватили их полки в плен еще год назад, и мы хотим выпустить их сражаться с чехами, что идут из Сибири и приближаются к нам.
И они все так оживились, обступили Лямина и хватали его за рукава, за локти, и трясли, и обнимали порывисто, и забрасывали вопросами: как! правда чехи идут? они приближаются? они уже скоро здесь будут? скажите, когда? завтра? через неделю? ну хотя бы дней через десять – будут? это правда, они уже недалеко? где идут сраженья? как они продвигаются? ну скажите, скажите!
Они словно забыли, что он враг, красный; так велико было их нетерпение узнать и жажда скорей встретить спасителей. Вернуть их мертвый мир! Вот что для них превыше всего. А все остальное хоть сгори в огне. Лямин двигал под кожей желваками. Они трясли его и ворковали над ним, и причитали, и смеялись, и чуть не плакали. А он молчал. Наконец они поняли свое неприличие, отступили, и сами смолкли, как птицы, когда на солнце наползает тень. Алексей сам поднялся с кровати, с трудом распрямился и стоял – как журавль, на одной ноге. Держался руками за гнутую спинку венского стула.
И к ночи солнце сменялось дождем, и дождь настойчиво стучал по кривым стрехам, и далеко стреляли, а потом стреляли близко, совсем рядом, под окном. 

*   *   *

У царицы болели голова, спина и ноги. Доктор Боткин ничего не мог сделать. Беспомощно улыбаясь, он разводил руками: это возраст, ваше величество, думаю так, это уже возрастные изменения в позвоночном столбе. Есть много новейших способов лечения, к примеру, спинномозговая пункция, изобретение доктора Квинке, но ее делают только в условиях хорошей клиники и только очень опытные невропатологи; я, если бы и в операционную зазвали, не решился бы. И потом, процедура небезопасная, иные больные после нее и… Не договаривал. Щеки царицы белели, она вздергивала нос и высокомерно доканчивала: умирают!
И доктор согласно наклонял голову.
В воскресенье им разрешено было служить обедню, и пригласили батюшку, только не старого, а молоденького. Батюшка привел с собой дьякона, ну, опять праздник! Они все батюшку знали: отец Иоанн Сторожев пришел, какая радость! Все, поочередно, подходили ему к ручке – благословляться. Он всех старательно, нежно благословил. Юровский дернул священника за рукав: идите переоблачаться в комендантскую!
…Батюшка брезгливо оглядывал военную комнатенку. Всюду грязь, мусор, мятые бумаги на полу. Никто не выметает. Рояль запыленный. Крышка отогнута. Клавиши раскрыты. На крышке вповалку – ружья, револьверы, бомбы, гранаты. Священник не задрожал при виде оружия, а вздрогнул от зычного храпа. Оглянулся: это храпел Никулин, крепко спал после ночного дежурства, пускал на подушку слюну. Дьякон мялся, потирал руки, щипал козлиную тощую бороду. Юровский с шумом пододвинул стул к неприбранному столу, уселся плотно, отрезал кус ржаного, намазал маслом и широко, мощно кусал. Жевал. Запивал холодным чаем из граненого стакана.
- Что ждете? – спросил, не оборачиваясь. – Нас рассматриваете? Время, время!
Священник стал резко, быстро скидывать с себя одежду. Раздевался и глядел в затылок Юровскому. Дьякон обнажался, смущаясь, как девица. Накидывали друг на друга подрясники, рясы. Батюшка то и дело кашлял, подносил руки ко рту, грел их дыханьем. Дьякон поправлял на спине у батюшки ворот рясы, одергивал раструбы рукавов. На очередной кашель Юровский обернулся. К губе у него прилипла крупная ржаная крошка.
- Кто из вас кашляет?
- Я.
- Не нравится мне ваш кашель.
- Я все время мерзну, - извиняющимся голосом сказал батюшка и опять погрел выдохом пальцы, и поежился.
- Лето на дворе, а вы будто с мороза.
Юровский встал из-за стола и подошел к священнику.
- Э, милый человек, у вас типичное лицо чахоточного. Бледное, белое, и румянец лихорадочный.
- Товарищ… да… у меня плеврит.
- А! – торжествующе вскрикнул Юровский, - ну я же говорил! Я же все-таки хороший диагност. У меня, кстати, тоже был процесс в правом легком! И – ничего! Как новенький, видите!
Отец Иоанн стоял перед Юровским уже в полном церковном облачении. Хоть и молодой, а как рясу надел – так увеличился, погрознел. Навис над кожаным большевиком угрюмой грозовой тучей, и вот-вот зажмет в руке пук молний – и этими молниями прямо в кожаную грудь – с размаху ударит.
- У вас был хороший врач?
Священник пригладил и без того масленые волосы.
- Я сам себе врач!
Юровский рассмеялся. Дьякон, дрожа, отвернулся от этого смеха, будто на его глазах жгли икону или насиловали девушку.
- Вот как? Вы доктор?
- В прошлом. Вы знаете, что я вам посоветую? В первую очередь, при любом легочном процессе, будь то плеврит, бронхит, бронхоаденит или туберкулезная каверна, нужно приготовить себе вот такую адскую смесь. Слушайте и запоминайте. В равных пропорциях взять мед, сок алоэ и коньяк…
- Коньяк? Да где ж теперь его взять? – Священник взмахнул руками, черные рукава упали до локтей.
- Там же, где и ваш кагор для причастий!
- Да мы, - батюшка задохнулся, - причащаем нынче… вареньем, разбавленным еще довоенной водкой, акцизной…
- Ну, значит, там, где водку берете! Итак, коньяк, мед и алоэ, и все тщательно перемешать…
Юровский говорил и любовался собой, и священник это понимал. Опускал глаза, чтобы скрыть отвращение и презрение, это были плохие, совсем не христианские чувства. Кивал: да-да, я запомнил, и по столовой ложке три раза в день, перед едой, да. Голова у него раскачивалась кадилом. Дьякон зажал нос: спящий Никулин на койке громко, вонюче рыгнул.
Юровский стоял перед батюшкой, раскачиваясь на каблуках сапог, и неуловимое, победное торжество просвечивало, как раскаленная пружина, через его невозмутимое лицо и черную чертову кожу тужурки.
- Вы запомните, что я вам сказал! Я лучший в мире доктор!
- Не сомневаюсь.
Отец Иоанн хотел поклониться – и чуть не плюнул в лицо этому заносчивому еврею. А если начать говорить о Боге? Ему – об алоэ, а он – о Христе.
И никто, ни один человек на свете, не знает, что сегодня эта служба у царей – последняя; а ты, ты-то почем знаешь? Тебе-то кто сказал? Господь? Не возомни о себе слишком много. Это страшная гордыня. Просто иди и служи, и молись. Вместе со всеми.
…Нынче обедню служили не в спальне царицы – в столовой. Будто бы Пасха, да только куличей нет. Батюшка сразу прошел к иконам – девица Демидова и Боткин развесили их сегодня рано утром на стене столовой, заколотив в стену тонкие маленькие гвозди и привесив иконы за атласные ленты. Дьякон встал рядом. Они, двое, были гребцы, и гребли и выгребали в старой лодке старого мира к свету, а лодка дала течь, и дьякон старательно вычерпывал воду, а батюшка, задыхаясь от плеврита, все греб и греб, напрягая мускулы.
Христос тоже был сильный и мускулистый. Он был сыном плотника и сам плотничал. И ведра с водой носил, и бревна таскал. Он был сильный, как мужик или солдат, а Его на иконах часто малюют – нежного такого, благостного, тощенького, со слабой всепрощающей улыбкой. А кто же тогда, подъяв жестокую плеть, изгнал подлых торжников из храма?
Алексей, сидя в кресле-каталке, пытался улыбнуться и не мог. Мать смотрела на его бледное лицо, и ее глаза округлялись от страдания. Служба шла, отец Иоанн пел, дьякон подпевал, и пели они все, умиленно складывая руки на груди. Какие выстрелы! Какая кровь! Войны умирали сами собой. А оставалась лишь вот эта любовь, эта, с блеском золотых и седых волос, с блеском глаз, и радостным и слезным, с блеском зубов меж губ в слабых и счастливых улыбках, оставалась вот эта жизнь, которой они еще не знали, а она уже шла на них, надвигалась, и надо было приветствовать ее нежными песнопеньями, знакомыми с детства, счастливыми стихирами, ирмосами и кондаками.
Царица устала стоять и тихо попятилась, и села на стул рядом с сыном. Положила руку на огромное колесо каталки. На ее руку тихо положил руку Алексей. Так сидели.
Девица Демидова зажгла на столе и перед иконами толстые хозяйственные свечи, и они чадили, испускали черный печальный, пахучий дым. Фитили съеживались. Пламя то краснело, то белело. Доктор Боткин, стоя перед иконой Распятия, крестился медленно и жестко, будто впечатывал в лоб и плечи сургуч. Он бросил креститься и молиться и оглянулся на царя.
Николай стоял близко от него. Рядом. Царица сзади смотрела на мужа: зеленые брюки повытерлись на швах и под коленками, он глубоко заправил их в сапоги, но они все равно вздувались над голенищами. Сапоги всегда чистые, черно блестящие. Он сам их ваксил по утрам, после умыванья. Боткин смотрел на царя сбоку: четкий профиль, спокойный взгляд. Царь глядел на икону. Нет, он глядел внутрь себя.
А вокруг него стояли его девочки и смотрели на него, и он для них был иконой – отец, царь, любимый. А мать их учила: ничего земного нет вечного, не привязывайтесь к земному, на небесах – Царь наш и Отец наш небесный! Все там! И указывала рукой. Так что же сейчас она сидит рядом с каталкой сына, и держит руку мальчика в своей, а другой крестится и быстро, неловко смахивает соль любви с морщинистых щек?
Слуги крестились. Крестился парнишка, поваренок Ленька Седнев. Накладывали крестное знамение священник и дьякон. Царь повел плечом, будто рука затекла. Дрогнул спиной. Цесаревич приоткрыл рот. Старуха на стуле, как на троне, глядела гордо, повелительно. Отец Иоанн махнул кадилом. Из дырок кадила вылетел ладанный дым и небесным прибоем брызнул в лица, в сердца.
Дьякон глубоко, как в опере, вздохнул и запел:
- Со святыми упокой!
Отец Иоанн вздергивал и тряс кадилом, оно тихо позванивало, сладко дымило, и глядел на иконы.
Первыми на колени опустились дочери. Потом встала мать и тоже колени подогнула. Отец обернулся к сыну. Подхватил его под мышки.
- Осторожней, сыночек… вот так, так, давай…
Алексей, морщась, согнул больную ногу. На колени – встал.
Отец встал на колени рядом с ним.
Они все стояли на коленях и пели заупокойную молитву, и девушки, в белых кофтах и темных юбках, подносили щепоть ко лбу, и тихо переливались русыми и сливовыми, парчовыми нитями их отросшие волосы в красном, неверном свечном свете; и царь в старой рубахе и старых штанах, и старая его жена, и слуги, и врач, и малый поваренок, - и цесаревич, бледный и гордый, и, чем сильнее толкалась боль в его ноге, тем выше он поднимал голову – ведь его так учил отец: тебе больно, а ты терпи и не подавай виду! Он и не подавал. А молитва плыла и томилась, и она была сейчас на весь мир одной, единственной. Страшной.
А что не страшно? Кто не страшен?
Страшен мир. Страшны люди в нем.
- Идеже несть ни болезнь… ни печаль, ни воздыхание!..
Мороз шел по коже у Лямина. Он неслышно встал позади слуг. Видел, как вьются колечки кудрей на потной шее у девицы Демидовой. Слышал общее дыхание, нестройное, тревожное. У кого хриплое, у кого чистое. Люди, люди. Перекачивают воздух через легкие, и больные и здоровые. А все равно все – под кожей – скелеты. И станут скелетами. Все равно.
- Но жизнь… бесконе-е-е-ечная-а-а-а…
Лямину захотелось броситься на шею Марии. Крикнуть: девчонка! Ты светлая! Чистая! И я тебя люблю! Так люблю!
Тут же криво, кособоко усмехнулся над собой. Изматерил себя.
«Дурень, в бога-душу…»
Священник взял высокую ноту и закашлялся. И кашлял надрывно, надсадно. Плохо, влажно. Хрипел. Дьякон за него – вдвое громче пел.
Царь, на коленях, стоял по левую руку от сына, царица – по правую.
У них стали иные лица. От всех них, от рук и глаз, от задранных к иконам лиц пошел странный, тихий свет.
Свете тихий, с ужасом и восторгом подумал священник, осеняя всех, стоящих на коленях, широким крестом.
Мария перекрестилась. Волосы вились у нее за ушами. Лямин стоял в дверях и костерил себя на чем свет стоит.
«Ты что, остолоп, стать на колени уже не можешь?! Уже все, безбожником стал, как все?!»
«Кто – все? Они же вот – не стали!»
Мария обернулась. Сквозняк медленно тек сквозь ее тонкое платье, тонко, неслышно пошевеливая его.
Лямин опускался на колени медленно и мучительно, стыдно.
«Стыдно мне. Стыдно. Забыл, как это оно все бывает!»
И все-таки перекрестился – крюча пальцы, ломая душу. 

*   *   *

...За чаем царь и доктор Боткин - странно, запальчиво и страстно разговорились.
Александра, чтобы не мешать, быстро допила чай и ушла, шелестя юбками; девочки тоже ускользнули, одна Нюта Демидова угрюмо и услужливо собирала со стола чашки и тарелки, относила на кухню. Да и Нюта исчезла.
Царь видел: доктор Боткин немало нервничал. У него руки мелко тряслись, как у пьяницы.
- Вот скажите, ваше величество, вы ведете дневник?
Царь поднял плечи, потом опустил медленно и тяжело.
- Веду, Евгений Сергеич. Как всегда. В тетрадь пишу. А что?
- А то, что ваши писания - отберут у вас и сожгут, и - в печку!
- Да кто отберет? - Подергал ус. - А впрочем, кто-нибудь да отберет.
- Теперь ничего нельзя писать. Ничего, вы понимаете, ни-че-го! Не дай Бог вы запишете то, что будет этим... против шерсти. Вы знаете, одного мальчонку, гимназиста, расстреляли лишь потому, что в его тетрадке - по логике ли, по арифметике, Бог весть - нашли стихи: "Лучше нам царя с свининой, нежли Ленина с кониной!" И взяли мальчонку, и - к стенке...
- Кто вам это рассказал?
Глаза царя глядели скорбно, лучисто, неверяще.
А руки сжимались в кулаки: руки - верили.
- Да кто угодно! Да это и неважно! Важно то, что это - правда! Видите, сколько смертей вокруг! Красные - сеятели смерти. И вы прекрасно видите, чем они эту всеобщую смерть оправдывают.
- Ну, чем? Чем?
Царь рассеянно взял со стола пустой стакан и грел об него, уже остывший и пустой, растерянные руки.
- Своими дурацкими лозунгами! Припомните-ка их воззвания. Их речевки. Нож в спину великой революции! Отрубим головы контрреволюционной гидре! Сотрем в порошок приспешников империализма! Задушим ненавистных буржуа! И это, это их коронное... знаменитое!... мир хижинам, война дворцам...
Царь прижал пустой стакан к щеке, будто у него болел зуб.
- Милый, я это все знаю и без вас.
- Комиссары говорят солдатам: голод, голод, кричите вы, голод! Разве это голод? Вы хлеб жрете, водку пьете. Голод - это когда несчастная мать сходит с ума, убивает своего ребенка, режет его на куски, варит и ест! Вот это - голод!
Царь темнел лицом.
- Жизнь потеряла ценность! Жизнь - обесценилась! Любая! И любого, самого жалкого и нищего крестьянина, и солдата, и слесаря, и моя, и ваша! Да, ваша! Ваша! Ваше величество, они все - истерики! Они науськивают толпу. Они брызгают злобной слюной! Они обратились не к добру человеческому, а - к пороку, к дьяволу в человеке. Они поняли: дьявол в человеке близко сидит, ближе, чем Бог. И давай к дьяволу взывать! И давай кричать: убивай, грабь, это правильно, это - хорошо! И все, все... поверили...
Стекла очков доктора Боткина запотели. Он сдернул их с носа и нервно, крепко протирал великанским фуляром.
- Зачем вы мне все это сейчас-то говорите?
Голос царя тоже нервно, невольно подскочил до крика.
- Простите, ваше величество. Простите! Но я больше не могу молчать. Не могу молчать! Они врут, что они хотели для страны - хорошо! Для них, там, наверху, народ - вроде мотыги, лопаты! Им они сгребают навоз! Они убивают офицеров. Они срубают башки крестьянам. Они устраивают облавы по городам... да, по городам... и тянут в свои адские конторы жен и детей тех, кто нынче в Белой Гвардии... и - под нож! под топор! под пулю! И хорошо еще, если - под пулю. А то - пытают. Я знаю!
- Откуда вы знаете?
- Знаю!
- Пытают...
- Наслаждаются! Вы знаете, что самое, самое наслаждение для черни - видеть невыносимые страдания ближнего!
- Чернь... У меня была не чернь. У меня был - народ!
- Народ?! Значит, вы не знали своего народа, ваше величество, не знали! А еда? Что вы едите на завтрак, обед, ваше величество?! Что - мы все - едим?!
- Как - что? Еду!
- И это - еда?! Этот ржаной, клеклый, кислый хлеб, с опилками, с мусором, да туда намешаны жмых, солома, куриный помет, я не знаю что... А ведь по деревням - хлеб - есть! У нас такие урожаи были в последние годы перед этой... красной чумой! На Вятке, на Волге, на Каме...
- Вниз по Волге-реке, с Нижня Новгорода... - тихо вышептали губы царя.
- Куда они дели хлеб?! Мясо?! Все под красными - перешли на фунтовый паек! А заводы? Кто сейчас работает на заводах? Да никто! Все рабочие - поразбежались! Кто в деревню... кто поденщиком... кто в эту Красную Армию... кто куда...
- Милый доктор, друг мой, - губы царя под седым сеном усов едва подрагивали, - да откуда у вас все эти сведения?
- Ваше величество... мне - брат пишет...
- И письма - не люстрируют? Странно.
- Может, и вскрывают конверт! Но мне - дают читать.
- Наверняка вскрывают. Боже, где закон?
Царь щелкал ногтем по пустому стакану.
- Где закон Божий, лучше сказать. Не человеческий, но Богов! Да вот беда, Бога-то теперь - нету! 
- Как так - нет?
- Нет, и все! И все!
На висках доктора показались мелкие прозрачные капли. Он промокал их шелковым фуляром.
- Но для нас Он есть навсегда.
- Для нас - да. Но мы, ваше величество, мы - уже не Россия.
- А что такое - мы?
И тут Боткин, тяжело, как на бегу, дышавший, стал опускать голову. Опускал, опускал ее - и опустил: царь видел лишь его бледный мокрый лоб и лысеющее темя. И выжал из себя, выкряхтел:
- Мы... уже ни здесь, ни там... мы - нигде...
- Но ведь в нигде человек не может быть, - сказал царь, прекратил стучать ногтем по стакану - и улыбнулся.
Хороша всегда была эта его улыбка. Ясная. Истинно праздничная. И вместе печальная. Смиренная. Он улыбался и ясно смотрел на Боткина. Потом отвел глаза к окну, и улыбка голубем слетела с его лица и улетела.
- Может, государь.
Голос Боткина был тяжел, как молот, а воздух вокруг отзванивал призрачной наковальней.

*   *   *

Тучи. Они опять налетели.
Они все боялись непогоды так же, как предстоящего сражения белых и красных. Сюда идут белые, красные начинают бояться, ура! Но и они боялись; они воображали себе битву, и пулеметный огонь, и крики, и кровь, и себя в этой гуще смертей. Выживут ли? Освободят ли их? Сквозь тучи пучками били солнечные лучи – в лица, в крыши. Им опять открыли окно, и они столпились и видели лишь решетку. Пристально рассматривали ее. Пашка привела с собою трех баб, и они вчетвером мыли полы, почти не отжимая тряпки и размазывая воду по всему дому, и вода затекала под шкапы, под кресла, под кровати. Пашка накручивала тряпку на швабру и с тихими проклятьями совала швабру под кровати царей. Александра Федоровна чувствовала себя как в госпитале. Только не она ухаживала за ранеными, а за ней, раненной в сердце, и рана навылет, ходили чужие злые люди.
Алексей кричал:
- Папа, тучи! Я вижу их за этой белой краской! Вижу!
- Ничего, на Балтике вон сколько туч летом летает. Полетают и улетят.
Прислушивались, не грохочет ли канонада. Все отдавали себе отчет: в бойне они могут погибнуть. Алексей гордился: это будет славная смерть!
- Папа, я тоже буду сражаться, если наши воины придут!
- Мы все будем.
Он не спорил с сыном. И не переубеждал его.
Полы вымыли, и солнце залило Дом. Царица села в кресло, Мария уселась у ее ног на маленькую скамеечку с Писанием в руках. Сегодня она читала Второе послание к Коринфянам святаго апостола Павла.
- Любовь долготерпит, милосердствует, не ищет неправды, но сорадуется истине. Мама, ну что ты!
Ловила и согревала руками ледяные руки матери. Взглядом искала в ее глазах слезы.
- Ты замерзла! Ты заболела!
- Нет, доченька. Я здорова.
- Тебе нужно горячего чаю!
Побежала на кухню. Там у холодной плиты стояла Пашка. Злобно глядела на печную дверцу. Не успели отзавтракать, и скоро обед. Опять дрова, опять топить. Кухонная баба – после всех сражений, после Галиции и Польши! Так вот чем все заканчивается! Грязными тарелками!
Сзади вздохнули. Пашка обернулась. А, эта пышногрудая стервозная княжна! Мишкина мечта. Близок локоток, да не укусишь.
- Ну что?
В животе боль повернулась, и еще, и еще раз, хитро затихла.
Подумала смутно: только бы не закровянило.
Сберечь хотела ребенка? Выкинуть? Еще сама не знала. А только страшно стало.
- Ничего. Что вы мне грубите!
- А что с тобой церемониться.
Друг против друга, молодые, крепкие, красивые. И обе – будто крестьянки из одного села.
- Разогрейте кипятку!
- Сама грей. Вон чайник, вон вода в ведре.
Кивнула на ковш и ведро.
- Да огня нет!
- А ты растопи.
Уже, не стесняясь, растягивала потрескавшийся большой рот в победной улыбке.
Мария побежала за дровами. Принесла вязанку, придерживая обеими руками у груди. Грязные поленья тесно прижимались к шелковому платью, к кружевному переднику. Пашка смотрела, как Мария приседает у печки, как умело, знающе сначала сует в нее ветки и щепки, зажигает спичку, поджигает пустую коробку из-под папирос, что валялась рядом с кочергой. Как дует на пламя. Осторожно подкладывает дрова.
Огонь завыл. Застонал. Пашка нагло похлопала цесаревну по плечу.
- Вижу. Умеешь. Ну и откуда ты такая умеха?
- Нас всему папа учил. У нас в Зимнем дворце и в Царском Селе тоже были печи. Мы же не на облаках жили.
Встала с корточек. Прямо и гордо глядела на Пашку.
- Вон как! У них во дворцах! А у нас, значит, в избенках!
- Я и в госпиталях печи топила.
Пашка не выдержала. У нее сорвалось это.
- Скоро на облаках будете жить!
С наслажденьем смотрела на белеющее лицо этой крепкой, сильной девчонки.
- Это мы еще посмотрим, кто где будет! Город – скоро – от вас освободят!
Пашка, не помня себя, схватила кочергу.
- Катись отсюда шибче!
Мария повернулась, взяла чайник, налила в него ковшом воды из ведра и поставила чайник на плиту. Посмотрела на Пашку, будто взрезала ее лицо стерильным, презрительным скальпелем. Еще легко присела перед печью, открыла дверцу, глянула на гудящий красный огонь. И только тогда ушла.
Пашка размахнулась и бросила кочергу в угол. Она зазвенела. От печной кладки отвалился кирпич и бухнул об пол.
…- Мама, я поставила чайник на огонь. Он очень большой, но я налила мало воды, сейчас она закипит.
- Спасибо, голубушка.
Тата подошла и спросила:
- Мама, тебе почитать из «Деяний апостолов»?
Мать шевелила губами, и шепот мерцал:
- Если я обладаю всеми сокровищами мира, а любви не имею… то я медь звенящая или кимвал бряцающий…
Тата села на кровать, погладила лежащую на кровати Библию, как любимого зверька.
Она пошуршала желтыми, заляпанными воском страницами, легла на кровать на живот и стала читать, и мать смотрела, какая у нее узкая гибкая спина и широкие бедра, и прикидывала: легко будет рожать. Да, она думала о каждой из дочерей, как она будет их замуж выдавать, и как они понесут и будут рожать. Четыре дочки, шутка ли, внуков будет – целый полк! Ну, дед-полковник у них уже есть. Только бы белые офицеры освободили их! Только бы чехи пришли и согнули бы, растоптали этих красных, краснорожих!
- Мама, а кто такой Ермаков?
Тата замолчала. Водила глазами по святой странице. Мать пожала плечами.
- Солдат?
- Комиссар. – Мария сидела на скамеечке, обхватила себя руками за плечи. – Я помню его. Он был у нас несколько раз. У него лицо юродивого.
…Цесаревич принял ванну опять. Он уже сам влезал и вылезал из нее. Гул ветхозаветных строк висел в воздухе, как самолетный гул. Артиллерийские выстрелы сотрясали ночи. Во дворе караульные тоже стреляли: или веселились, или выследили врага. Юровский появлялся, лицо у него чернело, будто обугленное: бессонное. Рядом с ним мотался человек дикого вида, с волосами, торчащими вокруг лица торчком и ползущими по щекам черными и серыми змеями, с выпученными белыми глазами; Юровский называл его: «Товарищ Петр». Они оба то уходили, то приходили. Вот опять ушли; и вновь отворилась парадная дверь, и голос Юровского резко взлетел вверх по лестнице: «Мы поехали в Коптяки!» Потом дверь хлопнула, и все стихло.
Опять приходили бабы, ими командовала Пашка; тащили ведра, тряпки и швабры, на сей раз мыли полы аккуратно, воду не лили, тряпки отжимали тщательно. Пахло содой и хлоркой, как в госпитале. Царица крестилась. Пришел мастер и выворачивал перегоревшие лампочки, и вворачивал новые. В караульную привезли ящик папирос и ящик водки. Тата и Мария подходили к Юровскому и просили его: разрешите нам попользоваться фотографическим аппаратом, мы хотим снять друг друга на фоне яблони-китайки в саду! Юровский резко сказал: забудьте раз и навсегда про аппарат и не приставайте ко мне с глупыми просьбами! И отвернулся, и курил перед открытой форточкой.
...Юровский почистил щеткой сапоги, ею же почистил тужурку. Лямин спросил его: куда вы, товарищ комендант? Он ответил: в «Американскую гостиницу». А что там? Любопытство свое прибереги, оно тебе еще понадобится, огрызнулся Юровский. Так же, как и храбрость. А впрочем, давай сопровождай меня в гостиницу. У меня там в номере совещание. Есть, товарищ комендант.
И пошли. Вечер, уже звезды. Далеко стреляют. Это уже чехи? Нет, это еще не чехи. Это наши отряды отбиваются от царских сволочей. Не дрейфь, мы все равно победим. Все равно!
А зачем мы так поздно идем в эту гостиницу? Юровский долго думал, отвечать или нет. Я тебя на шухере хочу поставить. Мы будем обсуждать, кто хочет принять участие в… ну сам знаешь в чем. Не знаю. Не прикидывайся полным дураком. Ты, вот ты, да, хочешь сам расстрелять царя?
Царя? Да, царя. Не знаю. А должен знать. Те, кто на совещание придет, они уже знают. Это те, кто хочет. Сам хочет, подчеркиваю. Мы не неволим. Но слишком тяжел его кровавый шлейф, слишком долго тянется по земле. По всей земле, не только по России. Вы приговорили его? Разве был суд? А разве сама революция – это не справедливый суд? Я вот буду стрелять. Я не могу его не расстрелять. Я буду стрелять ему прямо в сердце. Чтобы не мучился. И каждый возьмет на себя кого-то. Мы их распределим друг по другу. Назначим, кто – кому.
Лямин изо всех сил держался, чтобы не упасть. Сильно кружилась голова.
И девочек распределите? Каких девочек? Дочерей кровопийц? Пока они свои меха и алмазы на себе таскали, по балам вертелись, народ – на плаху – жизни клал? Голодал? Мерз? Трясся в окопах? Погибал под пулями, под ядовитым газом? Пока этого гнилого мальчонку икрой да устрицами кормили, в сливках и в шампанском купали – крестьянские дети подыхали на лавках, шубами прикрытые, под себя ходили, скелеты?! О чем ты говоришь, Лямин! Тебе – жалко?
Нет. Нет. Мне – не жалко.
Врал себе. Врал Юровскому. Ночь, хорошо, спасибо ей, обнимала лицо, фонари почти все погашены, и можно кусать губы и даже кусать руку, чтобы не заорать. Зачем об руку зубы чешешь, Лямин? Что ты как волк! Комар укусил, товарищ комендант.
Смутно видел, сквозь дым то ли табака, то ли сна, а может, ужаса, номер в гостинице. Тужурку Юровского, скинутую и брошенную на неряшливую кровать. Кричали: я царя возьму! Я! Орали: да, в сердце, в сердце! Человек с выпученными глазами, лохматый, как паршивая собака, по-собачьи тряс башкой и восклицал: нет, мне его! Мне! Он – мой личный враг! Он – меня на каторгу услал! Мне его дайте! Дым вился и заслонял лица. Оставались только орущие голоса. Голоса схлестывались и падали на пол. Разбивались, как плохие, с трещиной, стаканы. Откуда-то явилась водка, ее наливали в кружку, а кое-кто сложенные ладони подставлял. Хлебали как воду. Закусывали своими матерками. А где мы захороним трупы? Эту задачу мы решим! Она непростая. Юровский, а ты кого возьмешь? Старуху. В сердце ей? Да, в сердце! А я думал, ты ее хочешь помучить. За Распутина. Да за то, что она, сука, евреев не пускала дальше огненной черты. Немка дерьмовая. А ты знаешь, что ни немцев, ни евреев, ни русских, ни украинцев нет, а есть только мировой пролетариат и дерьмовые цари? Знаю. Я все знаю!
Григорий, а ты кого? Я – цесаревича. Медведев! Кого ты! Я – Марию. Она, это, такая, ну, самая видная! Рослая девушка! Хорошая мишень! Эх, зачем мы их всех перестреляем! Стариков – да, надо, а девок-то?! Лучше их в лес увезти… в твои Коптяки… и там… А уж потом…
Пространство вокруг Лямина обратилось в скопище летучих мышей и серых, с синими пятнами на спине, проворных гадюк. Из стен вылетели черные вороны и стали клевать людей в глаза, в затылки. По лбам, по шеям полилась кровь. Люди кричали и отмахивались от птиц. Снимали сапоги и швыряли их в напирающую ниоткуда гадость. Дым заволакивал мир, и дым застывал, как чья-то седая, чудовищная, мраморная борода. Крючили хвосты раки, облепленные жутко пахнущей тиной. Человек напротив, смеясь, курил, а по его руке полз хамелеон, таких тварей Лямин видел в детстве в самарском бродячем цирке. Черви лезли из ушей и изо ртов, черви падали сквозь дым и шлепались у ног, и обвивали щиколотки, и сапоги раздавливали их и скользили по сукровице, по лиловым ошметкам миг назад еще живого.
Сгинь, пропади, - хотел крикнуть Лямин, а вместо этого неожиданно выкрикнул: Марию – мне! Я! Мне оставьте! Его двинули по плечу и выкричали в ответ: а что! И сможешь! С кулака, толкнувшего его в плечо, посыпались крошечные змеиные детки. Змееныши ползли по плечам Лямина, по рукавам, заползали под обшлага. Он закричал очумело: черт! Куда вы лезете! Прочь, прыгайте вон с меня, вон! И стряхивал с себя гадов, будто предсмертно обирался. А вокруг зычно, гортанно хохотали: ты, упился с одного стакана, да разве ж ты силач, ты же слабак, а – как там?! Там-то как?! Завтра?!
А разве уже все завтра, растерянно бормотал Лямин, разве все уже завтра будет? Да, орали ему, да, завтра! А он все стряхивал с себя змеенышей и вопил: прочь, вон, вон отсюда! Я не ваш! Я сам свой! Я ни с кем!
Смеялись вокруг: ты не такой?! Да ты же точно такой! Точно такой же, гадкий и скользкий, ты приспособился, чтобы выжить в заварухе, и весь мир стоит на кровавых кишках, и ты тоже змееныш и вырастешь и станешь змеем, дай срок, вот застрелим одного змея и его змеенышей – и будем такие, как они!
А гады все ползли и падали, шевелились и расползались по полу, и люди стояли и качались на волнах, на море нечисти, ноздри залепляло погаными запахами, и Лямин только повторял одно, как спятивший: "Я – Марию! Я! Я – Марию! Мне – Марию!" – и люди вокруг него стали медленно обращаться в чудищ, у них из лиц полезли длинные, как змеи, носы, и пальцы вились змеями, и волосы тоже, и ноги росли, утоньшались и змеями изгибались, - и они стали ложиться на пол, обползать вокруг Лямина, чудовищные, огромные, людские змеи, они ложились штабелями и живыми черными, синими срубами, его запирали, как в тюрьму, в сруб из змей, и он заорал дико: "Нет! Я никогда не буду таким! Мария! Лучше я сам тебя убью!" – а сквозь дым протягивались змеи рук, змеи выползали из глаз и протыкали дым насквозь, и Лямин не выдержал этого, змеиный дым забил ему нос и рот и легкие, и он упал на пол, плывя по волнам гадких узких спин, переплывая море ужаса, и знал, что – не выплыть ему.

*   *   *

...царь, в постели лежа, по привычке думал вслух, и жена навостряла уши: вот Боткин сказал - чернь, и правда - чернь, власть черни, власть не народа, а самой настоящей черни, ведь они все врут, они кричат: свобода печати! - и закрывают сотни, тысячи прежних газет, они вопят: долой смертную казнь! - а сами косят из ружей, из наганов, из пулеметов людей направо и налево; они хрипят: долой войну! - а сами развязали такую войну, жутче которой нет никакой в целом свете: гражданскую, и Россию устилают трупы, и не построишь из тех трупов ни дворца, ни храма, ни зиккурата, ни мавзолея. А трупов столько, что из них можно сложить мертвый город; мертвую крепостную стену, отгораживающую нас от Европы или, может, Китая. И трупы будут гнить, и смердеть, и ни один человек к той ужасной стене не подойдет. И так, родная, мы будем жить долго. Долго.
А что будет потом, родной?
А потом мы пойдем с тобою работать на завод, Sunny. Просто - на завод. На Злоказовский, на Путиловский. И встанем к станку. И над нами будет стоять надзиратель, и у него в одной руке будет плетка, в другой - наган. И, если мы замешкаемся и будем отлынивать от работы, он сначала ударит, потом - выстрелит. Ибо кто не работает, тот не ест, сказал апостол Павел.
А это апостол Павел сказал?
Или их попугай Ленин. Да не все ли теперь равно.
Царица заплетала жидкие волосы в косу, а царь продолжал тихо, размеренно говорить: где наши холмогорские коровы? Где наши орловские рысаки, владимирские тяжеловозы? Знаешь, darling, они запрягают орловских рысаков в телеги, телеги нагружают неподъемно, хлещут благородных лошадей по бокам не кнутом, нет, - палками, жердями, - и забивают до смерти. Я бы сам стал этой лошадью! Сам! Чтобы смотреть на людей, бьющих меня, ее влажным, кротким глазом. Где наше молоко, родная? Где бочки со сливочным вологодским маслом? С архангельской семгой? С каспийской осетровой икрой? Господи! Господи! Евгений Сергеич получил намедни письмо. Ему пишут из Петрограда: в Гатчине в зверинец явились красные люди, наставили на безвинных зверей ружья и всех - всех до единого, слышишь - перебили. И это - свобода? Это - новые люди? Гнусность это, а не люди! Мерзость! И они же - нас - мерзостью старой, отжившей - считают... плюют нам вослед, когда мы - по коридору - в нужник идем...
Царица бледнела, краснела. Клала ладонь на лоб.
А царь все говорил, размеренно и мерно, как священник с амвона, будто этими речами и вправду мог облегчить себе душу: я вижу, вижу, родная, что все сбывается, все - нам - предсказания, все пророчества исполняются, и нам не надо бояться, хотя я понимаю, страшно, страшно, да. Но кто не страшился? И кто не плакал в ночи? Они все сволочь. И мы для них - сволочь. Мы - сволочь друг для друга. Как бы они ни прикрывались маской любви, это всего лишь маска. Они говорят: пройдет десять, двадцать, тридцать лет, и Россия станет великой державой! Как будто она не была, уже не была великой державой. А они - и через тридцать, сорок, пятьдесят лет все будут - сволочь. Сволочь всегда остается сволочью, она не перекраивается. Если их метлою погонят с нашей земли, они еще ожесточатся. Они должны дорезать недорезанное. И - доворовать недоворованное. Они начали с разбоя - а закончат разбоем еще большим, ужаснейшим. Если Добровольческая Гвардия их победит - уходя, они споют такую осанну смерти, какую еще не слыхал мир.
Царица медленно поворачивала к царю голову на подушке и тихо говорила: хватит, будет, довольно, успокойся, не бойся.
И он поворачивал лицо к ней, улыбался и шептал ей: не бойся.
И она шептала: обними меня.
И он, улыбаясь, сотрясаясь всею спиной, всем нутром от сухих, бесслезных рыданий, крепко, крепко обнимал ее.

*   *   *

…Княжон и слуг разобрали. Каждый – по себе. Павел Еремин на собрании тоже был. Мрачно молчал. Все говорили, а он молчал, и над бровями у него блестел мелкий пот, как приклеенные к картонному Деду Морозу елочные стеклянные блестки.
Ему кричали: а ты кого?! Он молчал. Потерявшего разум Лямина оттащили на диван, водки больше не давали, натирали виски гвоздичной мазью – у фельдшера Юровского в бессменном портфеле нашлась, таскал с собою еще с медицинских времен. А кто еще будет, кроме нас? Латыши из ЧеКа. Ну это хорошо, все подмога. А ты что, не меткий стрелок? Мне их всех в ряд поставь – всех из одного револьвера положу!
Всех не положишь, в револьвере шесть патронов, а их – семеро.
Юровский подобрался и сжался. Слушали внимательно. Запоминали все до слова. В полночь во двор въедет грузовое авто. В нем будет сидеть товарищ Петр. Ермаков, ты слышишь? Да. Ты отпустишь шофера. Да. За руль сядет Люханов. Да. Мы расстреляем их и на грузовике увезем в лес их трупы.
Да.
Как мы будем возвращаться? Город опасен. Нас подстрелят. Ты трус. Вы все сами трусы. Вы хотите, чтобы нас убили, и все рухнуло к чертям? Нет. Расходимся поодиночке. Движемся окольными улицами. Рассчитываем время. Встречаемся все в караульной.
А где все это будет, товарищ комендант? Что? Ну, это. А, это. Я сам еще думаю. Я все скажу вам завтра. В последний момент! Врешь. Последний момент – это когда твой последний миг наступает. Наверьх вы, товарищи, усе по местам! Последний парад наступаит! Не кривляйся. Хватит калякать. Все уяснили. Все запомнили? Да. Врагу не сдаецца… наш гордый «Варяг»!.. пощады… нихто… не жала-ит…
И он подал с дивана слабый, игрушечный, ненастоящий голос:
- Пощады… никто не желает…
- Эх ты, а Мишка-то пробудился! Твоя, Мишка, казнь – стакан водки, ему больше не наливать! Ну, попробуй только промажь!
Михаил закрыл глаза. Теперь он искусно, хитро притворился спящим. И даже чуть захрапел.
«Пусть им будет все равно, тут я или нет меня».

*   *   *   

ИНТЕРЛЮДИЯ
Ну что ж, давай поговорим, дорогой.
Ты задумал снова делать революцию.
Богатые мешают тебе?
Это ты сам хочешь быть богатым и так же распоряжаться деньгами, домами, машинами, яхтами, одеждами, сигаретами, винами и всеми земными благами, какими распоряжаются в мире богатые.
Ты говоришь: частная собственность - гиль. Народ должен владеть заводами, фабриками, нефтью и газом, золотом и углем. Долой толстопузого банкира! Долой магната - денежный мешок! Ты повторяешь, как попугай, то и дело, бесконечно, день за днем, год за годом: отобрать и поделить, отобрать и поделить. Отобрать богатства у богатых и поделить их поровну между всеми. Вот оно, вожделенное равенство!
Хорошо. Отобрать. Поделить. А что ты еще, дорогой, предлагаешь?
Ты с готовностью открываешь рот. Ты не молчишь. О, ты еще тот краснобай. Ты вдохновенно декламируешь: "Великая империя от Владивостока до Гибралтара на базе русской цивилизации!" Ты тут же выпаливаешь: "Мы ненавидим лютой ненавистью бесчеловечную троицу: капитализм, либерализм и демократию!" Вот ты уже встаешь перед мной. Вот ты уже кричишь, и я гляжу на твою крупную, хорошей правильной формы, большую голову, на гладкую, как зеркало, лысину, на лицо крупной лепки - хороший скульптор мог бы высечь его из мрамора, отлить из бронзы: "Мы видим свою миссию на этой земле в разрушении государственной системы до основания!"
Милый, где-то я это уже слышала. Кто-то эту песню уже пел. Стройный, мощный, слитно звучащий хор.

Весь мир насилья мы разрушим
До основанья, а затем...

Я не спрашиваю тебя, что будет потом, когда вы разожжете революцию и возьмете власть.
Я и так это знаю.
Сначала вы будете убивать тех, кто не с вами. Кто - против вас.
Да даже и тех, кто - не против, а просто молчит.
Вы будете убивать их долго, долго, потому что везде вам будут чудиться ваши враги.
Ну, а потом вы будете строить новую иерархию. Ибо, как известно, нет общества без иерархии. Ибо все неравны. Не правда ли, дорогой?
Ты поднимаешь рюмку водки, мигаешь мне, усмехаешься и быстро водку выпиваешь. Слегка морщишься. Ты привык хорошо выпивать и хорошо закусывать. Это все получилось потому, что твоя родина дала тебе возможность заработать денег. Хотя, ты помнишь, в твоей жизни были времена, когда ты, твоя жена и дети ели на завтрак, обед и ужин только жаренную на сале картошку. Только жареную картошку, и без хлеба. Да, такие тяжелые были годы, не хочется вспоминать.
Соленый свежий ветер рвет и гнет салфетки в хрустальной вазе на столе.
Ты говоришь мне: я пью за тебя, и за то, чтобы тебе в новой России, с нами, когда мы сделаем нашу революцию, было хорошо и привольно!
Рядом с моей фарфоровой ресторанной тарелкой тоже стоит рюмка, и в ней - ледяная водка. Но я не поднимаю рюмку. Я смотрю поверх тарелки, поверх холодной рюмки на тебя.
Ты весь холодный, прозрачный, уверенный, мощный, чистый, честный, как эта чистая тарелка, как эта горькая рюмка.
Ты немного мне нравишься. Не так, как женщине нравится мужчина. Ты нравишься мне, как матери - ее родной ребенок: своей чистотой, сиянием прозрачных, чуть навыкате, глаз. Своей уверенностью в вашей победе.
Ты серьезно настроен выгнать поганой метлой теперешнюю власть, взять ее, как кота, за шкирку.
Кого посадить на трон? Себя?
"Да нет, зачем себя. У нас есть много умных людей, которые будут править много лучше, чем я".
Ты берешь с тарелки устрицу, высасываешь ее из панциря. Опять чуть морщишься. Наливаешь себе водки из запотелого графина. Хорошо жить. Хорошо иметь деньги в кармане. Эй, официант! Еще графинчик! Хорошая водочка у вас тут!
И к водочке - может быть, черная икорка найдется? Нет? Ну красная точно найдется? Точно! Я так и знал! Тащи.
Официант несет на подносе водку и закуски. Все в мире повторяется. Это все уже было когда-то. И еще будет. С другими, непонятными нами. В других веках.
Я знаю, дорогой, что ты мне сейчас скажешь.
Я знаю все до слова.
Более того: я знаю, почему ты скажешь мне именно это.
"Пытать и вешать, вешать и пытать, - говоришь ты мне с очаровательной улыбкой, она так по-детски морщит твои красивые губы. - Посадить и расстрелять! Буржуем быть опасно, Россия будет красной! Для нас навсегда: серп и молот, и звезда! Застрели буржуя в спину! Он не лучше, чем скотина! Сегодня - с листовкой, завтра - с винтовкой! Вставай, проклятьем заклейменный! Ленин возвращается, краснознаменный! Вооружайтесь, нас трогать не сметь! Вооружайтесь, капитализму - смерть! Скоро, скоро выстрелит "Аврора"! Вставай, поднимайся на бой! Революция придет за тобой!"
Я понимаю: я должна все это прекратить.
Но я как во сне. Я не могу раскрыть рот, чтобы крикнуть тебе: хватит! Довольно!
Я ничего не могу сказать.
И, может, уже никогда не смогу.
И тогда я встаю. И беру со стола графин, полный холодной водки. И размахиваюсь, и бросаю его за белую, мраморную балюстраду ресторана. Веранда ресторана нависает над морем, и графин весело летит в тяжелую, с белыми гребнями, соленую синеву.
И я беру фарфоровую тарелку с устрицами и швыряю ее вслед за графином.
Я обретаю дар речи.
Я говорю тебе с милой улыбкой: море тоже хочет выпить. Отобрать и поделить, так? Устрицы тоже хотят свободы. Они не хотят, чтобы их жадно сожрали под водку. Буржуем быть опасно. Но Россия не будет красной. Она это слишком долго проходила и слишком хорошо затвердила. Заучила, дорогой, наизусть. Записала кровью у себя на ладонях.

*   *   *

…Юровский пришел в Дом первым. Его руки стали жить отдельно от него: шевелиться, когда не надо, дергаться, вертеться, то шалить, то отчаянно, больно ломаться. Он не понимал, что у него с руками. Даже спросил их: руки, что такое с вами?
Руки молчали. Им нечего было сказать.
Щелкнул выключателем. Мертвый свет полился из-под потолка. Стол в комендантской был завален оружием. Винтовки и револьверы лежали на рояле. Лежали на полу. Громоздились в деревянных ящиках. Они слишком долго готовились к этой ночи, чтобы можно было поскупиться на оружие.
Последняя их война со старым миром. Эта казнь неизбежна. И ему, эй, руки, ему очень жалко девочек. И этого больного мальчишку. Очень, руки, не дергайтесь! Надо выпить успокаивающих капель. Никакая водка не помогает. Вон ее целый ящик стоит под роялем. Но – солдатам – только после исполнения приговора. Иначе, косые и веселые, они в лампу попадут, в подоконник, окна пулями разобьют, а в лоб и в сердце – никому. Жизнь! Вот так она заканчивается. Что вы беситесь, руки? Какого черта вы так разгулялись?
Чернильница на столе сама брызнула чернилами. По стене прополз огромный паук, на спине у него мерцал чудовищный крест. Где ты это все сотворишь? И сотворил Бог небо и землю, а в какой там день? Не все ли равно.
Есть одна комнатенка. Решетка на ее окне. Она рядом с кладовой. Кладовая, там склад вещей прежних хозяев, и там очень много, он заглядывал, этих православных сладких икон. У иных из них такие жуткие глаза! Круглые, громадные, страшные. Поглядит такая на тебя – и вместо души у тебя – водки стакан. А как Лямина-то развезло. Из гостиницы он – под ручку с Ереминым пойдет. Еремин сам вызвался с ним идти.
Ночной город. Медленные шаги. Тьма. А если враги все прознали про их план? И всех – поодиночке – пока они, змеи, черви, ползут до Дома – ухлопают, всех до одного? Не наклади в штаны, комендант Юровский. У тебя есть еще латыши. Много латышей. За тобой вся ЧеКа. За тобой – на том конце прямого провода – товарищ Ленин и товарищ Свердлов. Они видят: ты выбираешь место казни. Они видят сквозь пространство и время, потому что они – гении. Лбище Ленина! Острый взгляд товарища Якова! Они видят – будущее. Не твое, нет, сдался ты им. Они видят будущее целой страны, и во имя его надо пожертвовать этими нежными девочками. Этой старой матерью, старой сукой, выкормившей столько нежных породистых щенят.
Руки, прекратите эту пляску. Руки, да вы что! Никогда с вами такого не случалось. Комната, кажется, выбрана. Им самим. Им одним. Комната, лучше не придумаешь. Почти подвал. Почти земля. Зажжем свет, а его не видать. Будем выпускать пули – а их не слыхать. То, что надо! Заплот у нас высокий. Деревья… ветви густые…
А что они у меня будут наутро жрать, руки? А? Вся эта солдатня! Вся расстрельная команда. Голодные мужики. Голодные и, возможно, пьяные. До водки они все одно доберутся. Нужна еда. Кровь из носу, нужна еда! Придется опять послать к монашкам. За молоком и за яйцами. Пусть наложат целую корзину яиц. И пусть несут осторожно, не побьют. Руки! Цыц!
И ноги тоже задрожали. Выбрыкивали. Выкидывали коленца. Это признак пляски святого Витта, малой хореи. Зачем она у меня? Ну-ка поди вон! Капельки, давайте, капайте.
Юровский взял стакан и добыл из шкапа пузырек капель с опием. Они утишают боль. А эта боль его - особого свойства. Он же не чудовище. И не железный рельс. И не безмозглый камень. Он живой, и он понимает: завтра он убьет живых людей.
Сколько он уже убил! Но здесь особ статья. Здесь – царь, и его жена, и дети. Он убивает целый мир. Он один.
Гордость захлестнула его. Дьявольская, неистовая гордость и радость.
Такое бывает – раз в тысячу лет! С людьми! Со временем!
Половицы в коридоре проскрипели. Он думал – кто-то первый до Дома добрался. Залпом выпил опий, шагнул к двери, открыл.
Пашкина спина качалась в ночи, в дыму.
- Эй! Стой!
Она остановилась. Не оборачивалась.
- Ты куда?
Пашка все стояла, ее глаза упирались в стену.
Юровский сам подошел к ней.
- Что молчишь?
Взял ее за плечо.
- А вы что тут ночуете?
Повернулась к нему лицом. Скулы ее ярко горели. Как две тусклых электрических лампы.
- Ничего. Нельзя, что ли?
- Где боец Лямин?
- Зачем спросила? Жив твой Лямин, здоров. Да пошел он.
- Злой вы сегодня.
- Да и ты не добрее.
Пашка тряхнула плечом, чтобы сбросить руку. Юровский плечо не отпускал. Рука дергалась.
- Что у вас руки дергаются?
- Не твое дело.
Зубы тоже стали выбивать дробь.
Он положил другую руку ей на другое плечо. И эта рука дрожала.
И тогда Пашка поняла.
Ноги ее онемели и налились дикой тяжестью. Губы плыли, пытаясь улыбнуться и ободрить. Так стояли долго. Коридор молчал. Бойцы все не шли из далекой, словно во сне приснилась, прокуренной дешевой гостиницы. Юровский сильнее вцепился в плечи Пашки и рывком притиснул ее к себе.
Потянул ее за локоть. Она вся была как ватная. Оба вошли в комендантскую, и Юровский повернул с жестким лязгом ключ в замке.

*   *   *

Михаилу будто что-то резко стукнуло в голову, и он проснулся.
Гостиница, сговор в табачном дыму, гады и змеи чудились ночным кошмаром.
Шесть утра, как всегда. Он всегда открывал глаза в шесть утра, даже если ложился в пять. Подремать часок, а потом в шесть ноги скинуть с койки.
"В Буяне вставали и того раньше. Отец подымался в четыре. Софья сразу за ним. К скотине бежали, Софья - за водой. Бедная Софья! Как она там? Голодует? Как выживает? Да - жива ли? Может, надругались над ней? Разодрали ее, как лягушку злые дети. - Представил себе ее лежащую, испоганенную, и как над ней мужики, похохатывая, ширинки застегивают. - Коли так - пусть сгорят твари в аду! Ад... Да есть ли он?".
Лямин уже сомневался в существовании ада. Может быть, миры перевернулись и, играючи, поменялись местами, и вместо ада теперь рай, а земля, оказавшись в серой пустоте, сама стала адом? Чтобы хоть чем-то быть, остаться.
Часы в гостиной пробили шесть раз. Ледяной звон медленно плыл по дому, проникая в самые тайные, жучиные, крысиные и мышиные углы.
Мицкевич, Мошкин, Логинов и Корякин спали. По двое на койках. У окна, на двух расстеленных ветхих одеялах, спал Сашка Люкин. Чмокал во сне. Всегда так сладко спал, что тебе младенец, пушкой не добудишься.
Дверь, хищно проскрипев, отворилась, и вошла Пашка. Не в кухонной юбке – в своих старых, с лампасами, военных галифе. От нее пахло мылом.
- Проснулся? Ну вот и гоже. А я готова.
- Куда готова?
У Пашки был странный, ровный и выцветший голос. Слишком спокойный.
Он сидел на койке босой, ноги еще портянками не обмотал. "Мне повезло, на койке сплю. А иные тут, в доме, спят на чердаке, в сарае и в подвале этом затхлом, на полу, без матраца. Ребра упражняют". Смешок воробьем вылетел изо рта.
- Надо мной хихикаешь? - Пашка подняла плечо. Через плечо глядела. - Досмеешься.
- Паша, ты опять. Ну будет тебе. Я над своим. Вот радуюсь, как человек сплю. Как господа.
Пашка одернула гимнастерку.
- Теперь нет господ. Забудь про господ.
- Забыл. - Вскочил с койки, шагнул к ней.
Обнял, с утренним приветом, а она стоит как статуя. Эта, господская, мраморная, у книжного шкапа в гостиной.
"Статуя голая, а Пашка одетая".
Пашка придирчиво обвела комнату острыми лисьими зрачками.
- А где Летемин и Клещев? И Дерябин? И Бабич? В церковь, что ли, побежали?
Лямин обкручивал портянками ноги. Голые лытки отсвечивали синим. "Как у замороженного в погребице цыпленка. Разделывать меня можно. Порубить и в суп". Опять хохотнул.
- Что ты ржешь, как конь, с утра? Водки, может, дать?
Огрызалась уже зло. Лямин осторожно всунул обмотанную портянкой ногу в сапог.
- А у тебя есть?
- Есть.
- Пей сама.
- И выпью.
Пашка добыла из кармана штанов с лампасами початую сороковку, отодрала пробку и на глазах у Лямина крупно, соблазнительно глотнула.
"И не закусывает ведь, стервь. У мужиков научилась. Да она сама давно уж как мужик стала".
Рассматривал ее, словно камень с дыркой, куриного бога. Развернул другую портянку.
- Поторапливайся. Возишься. Я кашу ячневую на всех сварила.
- Ах ты наша повариха.
Напялил другой сапог и поморщился: слишком туго портянку намотал. Пальцами поиграл в сапоге. "Ничего, расхожусь".
- Где накрыла?
- В столовой.
- А разве не будем ждать, когда эти проснутся? - Кивнул на дверь. - Мы же всегда с ними столуемся.
- Сегодня Юровский велел нам пораньше управиться. Все? Обулся?
Лямин встал на ноги и потопал, утрамбовывая ноги в сапоги. Улыбнулся Пашке, уже хорошо, светло. Ей одной.
- Пашуль, да что ты мрачная какая?
- А что веселиться.
Лицо ее было слишком бледно, выпито. Будто ночь провела без сна, то ли целовальную, то ли за молитвой, у киота. "Пашка, кошка, всегда над Богом смеется! Смелее Пашки только красные генералы, что войско в бой ведут! Ей бы до генерала дослужиться - цены бы ей не было! Жаль, баб в генералы не берут".
Чувствовал: у ней какая-то мысль в голове копошится, вредная вошь. Свербит.
"Но не скажет никогда, хоть упросись. Сама скажет, потом".
- В рукомойнике вода есть?
- Есть, я нанесла.
Пошел умываться и долго фыркал. Через открытую дверь видел - в комнате товарищи завозились, стали вставать, одеваться. Люкин спал одетый, ему легче всех: встал, ладонями растерся и побежал. На Люкина иногда находило: растелешится до пояса, выйдет во двор, хлещет на себя колодезной водой из ведра и чистит зубы господским меловым порошком. "Где взял порошок-то?" - "А у девчонок украл". - "Ну и как на вкус?" - "А ты попробуй!" - "А чем девки зубешки чистят?" - "Ничем! Они и так хорошо пахнут".
Никаких полотенец давно не водилось. Лямин промокнул лицо рукавом. Будто водку мануфактурой занюхал.
- Все? Готов? Идем.
В столовую уже стекались красноармейцы. Вся охрана: и наружная, и внутренняя.
"Господи, как нас много, - с изумленьем думал Лямин, - и такую прорву народу Пашка одна кормит! Медаль ей".
Сперва похохатывали, рассаживаясь, гремя стульями; потом притихли. Пашка взгромоздила на стол кастрюлю с кашей и гору тарелок. Брякнула связкой ложек. Ложки, тарелки солдаты вмиг расхватали.
- Ложки не у всех! - крикнул молоденький Антон Бабич.
- Не цари! Перебьетесь.
- А што, через край хлебать?
- Через край!
Пашка зачерпывала половником кашу и бухала в подставленные тарелки. Бойцы ели; кто сосредоточенно, кто сонно, кто жадно, кто нехотя, кто - перекидываясь шуточками.
Друг другу – пустые тарелки передавали.
- Соли мало!
- А ты вспотей да каплями полей, вот и солено станет.
- Или сбрызни чем другим!
- Мокрелью своей, што ли?
- А што, и сыму штаны!
- Слезками, слезками!
- Ищо наплачемси.
- Ты, весельчак! Все слопал? Быстро же!
- А долго ли умеючи.
Охранник Ваня Шулин обернул искромсанное шашкой лицо к Пашке:
- Без царей скушно. С ними весело. У них из тарелки можно попробовать! А то и подъесть.
- А что, оголодал?
Пашка стукнула Шулина поварешкой по крутому бычьему лбу.
- А бывшие-то когда встанут?
Павел Еремин и Костя Добрынин, из наружной охраны, ели, то и дело пихая друг друга локтями в бока.
"Как дети. Мы тут все дети. Еще не наигрались. Где наши цацки?"
Пашка собирала со стола грязные тарелки, ловко складывала в неряшливую фаянсовую горку.
- Как обычно. В восемь, в девять. Внутренняя охрана - быть всем на своих местах! Стоять перед комнатами, арестованных сопровождать к завтраку!
"Ого, Пашка, как фельдфебель орет. Красный командир! Нет, сделает баба армейскую карьеру".
Думал о ней отрешенно, ледяно и пусто. Вдруг ощутил боль и жженье ниже кишок.
"А болит у меня по ней. Ноет. Хочу ее. Все равно".
"Да хочешь ее, потому что больше рядом никого нет!"
И холодный голос откуда-то из-под потолка прозвенел еле слышно, как далекие часы:
"И не будет".
- Расходись на посты!
«А меня-то что беспокоит? Кошмары снились».
Когда понял, что гостиница и сговор не приснились ему – из его лица наружу, как из печи, стало вырываться тяжко гудящее пламя.
Из спальни царей донеслась еле слышная Херувимская песнь. Быстро смолкла.
Видно, тихо, шепотом молились.
...Лямин прошел вместе с Бабичем, Мошкиным и Лодей Логиновым к царской спальне. Бабич нахально отворил дверь. Не совсем, а так, немного, чтобы видно было, что внутри творится. Семья стояла на коленях, вся. Царь истово крестился перед киотом, клал земные поклоны. С его лица с остроугольными, выпирающими под кожей скулами обильно тек пот. Он его не отирал.  Старуха тяжело опустила голову, шарила глазами по половицам, губы ее медленно шевелились. Девушки крестились быстро-быстро, будто сейчас не успеют - и все, и грешницы навек. Мальчонка, наоборот, держал головенку прямо, слишком гордо. «Заносчивый. Даром что отца развенчали. Этому дай власть - и он ее возьмет и крепко удержит».
«Какая власть, окстись! Дитя. И больной весь насквозь. Пашка сказала, это болячка такая, до свадьбы не доживет».
- Молются, - прошептал Бабич.
- Антошка, а ты чо, никогда не молился?
- Я и щас молюсь.
- Ну вот видишь.
...Сапоги застучали внизу. Лямин перегнулся через перила.
- Юровский идет.
- Стража! На кра-ул! - Пашка гаркнула, чтобы Юровскому было слыхать: тут у нас дисциплина.
Юровский поднимался по лестнице. Сапоги его были мокры, к ним прилипли грязь и тополиные листья. Он поймал низкий, ползущий по полу взгляд Лямина.
- У нас над домами дождь прошумел, товарищ Лямин. Слепой! Солнце горит, а дождик трещит. Вот, весь вымочился. - Потрепал себя по мокрой голове. - Зато бодрит. Охрана поела?
- Так точно, товарищ комендант.
- Ну вот и славно. А... арестованные?
- Нет еще, товарищ комендант.
- Так кормите их!
- У них свои повара. И подавальщики свои.
- Однако же вы вместе с ними все лето столовались.
- Так точно, товарищ...
Михаил поймал слово.
"Столовались. Он говорит о них в прошедшем времени. В прошлом".
Пот влажно обвернул его лоб и шею. Он облизнул губы, и губы тоже стали влажными.
- Действуйте. Пусть пьют свой чай, сколько хотят. И дайте им погулять.
- Так мы даем!
- Вволю погулять, вволю.
Юровский отодвинул рукой стоящего прямее штыка Лодьку Логинова и шагнул через порог, в спальню. На него пахнуло смешанным, тревожащим запахом духов, смятых постелей, старушьей лаванды, что клали в шкапы от моли, сердечных капель, сиропа, ландыша, ржаного хлеба, прибереженного в ящике - а вдруг завтра голод.
Лямин глядел в спину Юровскому.
Пустая бутылка из-под французского коньяка стояла на комоде. В бутылке торчали засохшие ветки сирени. Рядом, в баночке из-под кольдкрема, раскрывал цветы ландыш.
- Духота тут у вас! - твердо, скорее весело, чем рассерженно, сказал Юровский. - Кончайте ваши молитвы!
Девочки быстро повставали с колен. Николай тяжело поднял с пола Александру. Он поднимал ее медленно, постепенно, будто толстую баржу тащил за собой маленький тощенький буксир. Наследник так и стоял на коленях. И головы не повел в сторону Юровского.
"Экий гордец. Тяжело ему придется… смерть принимать".
Юровский остановился напротив цесаревича и чуть не пнул его ногой.
- Гражданин Алексей Романов, встать, когда в помещении комендант!
Алексей с трудом встал и отряхнул колени. Молчал.
"Будто ждет удара. А Юровский и ударить бы рад".
- Все здесь?!
- Все, - Аликс сделала книксен, не из вежливости: у нее подгибались ноги. - Дочери, сын. Мы.
Положила руку себе на грудь. Юровский рассматривал кружева у нее на груди.
Лямин тоже косился.
"Чистенькие кружева. На нас, солдат, стирает Пашка, в подмогу себе берет местных баб, когда идет на Исеть. А на них кто настирывает? Девица Демидова?"
Лямин с внезапной жалостью увидел: кожа на груди царицы - в треугольном вырезе - сморщенная и висячая, будто слоновая, а кружева-то желтые, с грязнинкой по краям.
- Не верю, - Юровский приложил палец к ноздре, будто хотел высморкаться. - И слуги все? Кого-то я точно недосчитываюсь.
Развернулся на каблуках, вышел за порог. И вдруг опять вошел. Взял мальчика за подбородок. Царицыно оплывшее тело все пошло одной крупной волной, но она устояла, не ринулась защитить.
- Ты, ребенок, - раздельно, хорошо выговаривая все согласные, сказал Юровский. - Ты уже не ребенок. А ты знаешь, что бога нет? Вашего - бога - нет? А если он и был, то мы его уничтожили. На радость будущим поколениям.
Лямин глядел, как выступают капли пота под коротко стриженными волосами Алексея. "А у него на носу веснушки. У Марии тоже. И у этой их... младшенькой...".
- Бог... есть, - так же жестко, внятно, разделив пропастью ледяной паузы оба слова, ответил цесаревич.
Юровский засмеялся. Смех залязгал в полной тишине.
- Ну, верь, верь. Верьте все!
Снова вышел. Не оборачиваясь, сказал, и голос ударился о стену в полосатых обоях:
- Приятного аппетита.
Еще шагнул: один, другой шаг. Лямин снял фуражку и вытер пот. На него цесаревич смотрел так пристально и прозрачно, все потроха просвечивал, разглядывал внутри Лямина сердце, печень, легкие, селезенку. Юровский шел по коридору. Цари смотрели ему вслед через открытую дверь. Уже далеко от спальни Юровский опять остановился, и теперь уже кинул через плечо, через воздух и духоту, как обсосанную кость - семи приблудным собакам:
- И счастливо прогуляться.
...Юровский ходил по дому и открывал каждую дверь. Если дверь была закрыта, приказывал найти и принести ключ. Охранники бегали по коридору туда-сюда.
Цари шли в столовую - завтракать. Старуха приосанилась. Вела за руку сына. Он еле шел – нынче сам шел; сильно хромал. Николай, бледнее обычного, вздувал на скулах желваки. Его волосы, зачесанные набок, сивели и седели день ото дня. Борода, цвета селедочных молок, неряшливо топорщилась в разные стороны.
- Ники, у тебя отросла борода. Надо подстричь, darling.
- My Sunny, я подстригу. Сегодня же. Спасибо, что сказала.
- Ты совсем не смотришься в зеркало.
- Я смотрю на иконы, любимая.
...В столовой расселись, как всегда: царь и Александра Федоровна рядом, два голубя; по правую руку от царя - Ольга, по левую руку от царицы - Анастасия. Татьяна слева от младшей. Цесаревич справа от старшей. И праворучь от Алексея - Мария.
"Маша, Маша, что за каша? Приготовила мамаша. Маша, Маша, жизня наша - то ли щи, а то ли каша!" Он глупо напевал внутри себя нелепые, детские, простые слова. Слова время от времени приходили, наваливались и мучили его. А иногда радовали, но радость гостила недолго.
Кашу, овсяную и жидкую, разливала девица Демидова. В белом фартуке, с вечным испуганным выражением испитого лица. Будто ей исподтишка, из-под скатерти, взяли да и показали крупную длиннозубую крысу. И пообещали: тебе на голый живот посадим, и тазом прикроем.
- Нюта, спасибо, мне много! Я столько не съем.
- Съешьте, ваше величество.
- Нюточка, и мне чуть-чуть.
- Ваше высочество, надо есть кашку по утрам.
Демидова, разливая сопливую кашу, кажется, глотала слезы.
"Что они все? Что нынче в воздухе висит? Верно, из-за Исети гроза идет. Черт, а птицы высоко летают!"
- А где поваренок Леничка Седнев? Он всегда завтракает и обедает вместе с нами!
Цесаревич вспыхнул и поугрюмел.
- Его забрали от нас. Он приходил ко мне прощаться. Нынче, перед завтраком.
Они все слышали, как по всему дому открывают и закрывают двери. Где дверные пружины были тугие - дверь резко хлопала, издавая звук выстрела. Девочки вздрагивали, а мальчик - нет. Он старательно ел кашу, съел, взял кусок ржаного, отломил корку и стал ею возить по тарелке, собирая овсяную слизь. Затолкал корку в рот и жевал, жевал. Потом сморщил рот и схватился за колено.
- Что, солнышко?!
Старуха выронила ложку, и она выпачкала кашею скатерть. Демидова вынула из кармана салфетку и быстро вытерла за царицей.
- Ни... чего, - кряхтя, пытался улыбнуться цесаревич, - просто... больно...
Мария наклонилась над ногами брата. Отогнула скатерть. Колено заметно, толсто выпирало из штанины.
- Мама, у него опять все опухло.
- О, donnerwetter!
Мать пощупала колено мальчика. Ее рука превратилась в шелк, в льющееся молоко еле сдерживаемой ласки.
- Милый, ты только не волнуйся.
- Я не волнуюсь. Я привык. Я инвалид. Я все знаю.
- Ты не инвалид! Ты хороший здоровый мальчик. Только ты пока должен немного поберечься. Слышишь?
Демидова унесла на кухню пустую кастрюлю.
- Мама, а почему с нами сегодня не завтракают солдаты?
Вопрос Марии повис в жаркой пыльной пустоте. Все молчали. Вытирали салфетками несытые, пустые рты.
- Мама! - Анастасия повысила голос, будто бы мать оглохла и не слышала ее. - А почему нам сегодня не принесли яиц? И молока?
Старуха сжимала пальцами ручку подстаканника. По пальцам, по запястьям бежали морщины, как мелкие муравьи, сливаясь в темные дорожки.
- Ich weiss nicht, mein Schatz.
Девица Демидова вошла в столовую. Она держала перед собой, как колючего ежа, крынку. По выгибу крынки сверху вниз сползала белая капля. За Демидовой семенила маленькая, как девочка или старушка, монахиня в круглых смешных очках с плоскими стеклами. На одном стекле очков сидел крошечный черный жук. Монахиня выпятила нижнюю губу и сдула жука с линзы. Большая корзина оттягивала ей руку.
- Яйца! Яйца! - захлопала в ладоши Татьяна. - И молоко! - Обернулась к Анастасии. - Что, съела!
- Сейчас съем, - нашлась сестра. Все за столом захохотали. Перевели дух.
- Благодарю, милая! - Царица обернулась к монашке и схватила ее за руку, и чуть не поцеловала эту руку, и сама себя испугалась. - Молитесь там за нас!
- Уж молимся, ваше величество...
Царь заглянул в корзину. Приподнял белую бязь.
- Ого-го! Да тут яиц на целую роту! - Улыбнулся, зубы желто блеснули. - Давайте угостим охрану.
- С ума сошел! - Царица грудью легла на стол и глядела на мужа, как на несмышленыша. - Это же все нам принесли! Монахини тогда откажутся их нам носить! Простите, - она подняла обрюзглое лицо к монашке, - великодушно!
Монашка перекрестилась и поклонилась.
- Да разве я вольна вас прощать, это вы можете прощать меня, а не я вас.
- Папа, я хочу сырое яйцо! - весело крикнула Татьяна.
- Я тоже! - выкрикнула Анастасия.
- Всем раздайте по яйцу! - крикнул царь.
Лямин смотрел, как Демидова ходит вокруг стола и кладет на скатерть яйца.
- Дети, вы можете разбить яйцо и взболтать его в стакане! - крикнула царица.
- А сколько еще осталось в корзине? - Ольга заглянула туда.
Мария сидела перед своим яйцом и угрюмо смотрела на него. Потом стала крутить его на скатерти. Яйцо вращалось медленно, трудно.
- Нам хватит на целую неделю!
- Ну скажешь тоже...
- Мама, вели Нюте их спрятать!
- Надо на холод, на жаре они протухнут...
- Молочко-то пейте, не жалейте, - тонко пропела монахиня, - я еще две бутыли принесла!
Демидова пригладила и без того зализанные жирные волосы обеими руками.
- Прошу всех подставить стаканы!
Дети подставляли пустые стаканы, и Демидова наливала в них молоко из крынки. Тугая струя перевивалась в воздухе, белизна отсвечивала небесной синью.
- Бывает молоко желтоватое, а бывает синеватое. А бывает розовое.
- Анастази, ты это серьезно?
- Дети, не препирайтесь, а пейте. Когда я ем, я глух и нем!
Они пили, припав губами к стаканам.
Они пили, а Лямин глотал.
Он так давно не пил молока.
"Надо бы Пашке сказать, пусть на рынок сходит. Я ей даже крынку пустую найду. В кладовой. Там много вещей Ипатьева лежит. Там даже есть корыто. И детская ванночка. И три баташовских самовара, с клеймами, медных, позеленелых. И крынки стоят, еще какие крепкие. Как пушечные снаряды. В трехдюймовку заложи - и выстрелит, и полетит. И еще цель поразит. Молока хочу! Молока!"
Слюни текли, как у пса. Анастасия первой выпила свой стакан и засмеялась. Монашка погладила ее по голове.
- Допейте, ваше высочество, тут на донышке осталось.
Цесаревич выпил молоко, с трудом, морщась от боли, встал, сдвинул каблуки и четко, по-военному, сказал:
- Благодарю всех.
Демидова опрокинула крынку над стаканом младшенькой великой княжны.
Мария поймала ладонью едва не укатившееся по столу прочь яйцо. Одной рукой яйцо держала, как пойманную птичку, другой закрыла лицо.

*   *   *

Гуляли после завтрака. Сходило с ума небо. То ярко и плотно, празднично синело, то затягивалось серыми лоскутами туч, то грохотало далеким громом и пылало зарницами, то, вновь очищаясь, улыбалось людям ясно и печально. Сто изменений. Сто лиц природы. Такое они видели впервые. Лето! Красивое, вольное, свободное лето. Для кого-то. Для них – безумная, глупая мечта за пеленой известковой метели.
Алеша, ты ведь чуть простужен, ты мерил температуру, все ли хорошо? О да, мама, все чудесно! Я вполне здоров! Не вполне, у тебя насморк. Надо закапать капли в нос. Те, что доктор Боткин прописал? Да, их! И мы с Ольгой сейчас тоже примем лекарство! Она тоже кашляет, и нос у нее не в порядке!
Мама, не бойся, свежий воздух еще никому не повредил!
...Пришли домой. Сидели, читали.
Татьяна читала матери из Писания. Нежный голос Таты усыплял, ворожил. Будто не из Библии читала, а из оперы Чайковского арию пела.
- И пойдет царь их в плен, он и князья его вместе с ним, говорит Господь…
Царица смотрела не на предметы, не на стены, иконы и живые лица – она смотрела внутрь себя.
И она видела внутри себя пустоту и ужасалась ей.
- Клялся Господь Бог святостью Своею, что вот, придут на вас дни, когда повлекут вас крюками и остальных ваших удами…
Прервалась. Прерывисто вздохнула.
- Мама, но это же очень страшно!
- Читай дальше.
Татьяна сжала виски пальцами. Наклонилась над книгой.
- Поэтому разумный безмолвствует в это время, ибо злое это время.
- Злое, злое, - шептала вдогонку царица, и сомкнутые веки чугуном давили на больные глаза.
- Вот наступают дни, говорит Господь Бог, когда Я пошлю на землю голод, не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышания слов Господних. И будут ходить от моря до моря и скитаться от севера к востоку, ища слова Господня, и не найдут его…
Мать слышала, как дышит дочь. Слышала ее голос. Она сама родила ее, и всех остальных четверых; и вот они уже читают Писание, и понимают его, и знают, что нет воли людской, а есть воля вышняя, и против нее нет ничего человеческого.
- Но хотя бы ты, как орел, поднялся высоко и среди звезд устроил гнездо твое, то и оттуда Я низрину тебя, говорит Господь. Мама, а мы тоже орлы?
- Все, хватит, - рыдающая рука матери летела в воздухе голубкой, - больше не могу…
Тата ловила родную руку и крепко, больно, даже зубы в плоть вминая, целовала.
…Царь молился, стоя перед киотом жены. Без молитвослова: он много молитв знал на память. Девушки слушали его голос, легкий, как щепка, которую крутит речная волна. Мария встала рядом с ним, неслышно повторяла древние слова. Эта древность странно соединяла их с миром мертвых и с миром будущих живых – тех, кто придет потом. За медными, кимвальными звуками вставало торжественное, громадное время, его речной, небесный ход. Непобедимый, мрачный, тяжелый. Светлый и светящийся, как ночами Млечный Путь над тайгой, над увалами.
Потом явился Юровский, крикнул: «Разрешено еще раз выйти на прогулку!» - и они, радостные, снова вышли во двор. Не все - царь и дочери; мать и мальчик остались дома. У матери болела голова, она лежала в кровати, и сын сидел рядом с ней и держал ее тяжелую старую руку.
Что она говорила мальчику, когда они остались одни? Что она видела, закрыв глаза, задрав морщинистое лицо, под тяжестью белого мокрого полотенца, лежащего на высоком царском лбу? А ведь она видела. Горячие и соленые реки текли через землю ее лица. Моря глаз покрывались льдом под холмами бровей. Водой и землей становилось ее лицо, землей и водой, - и она понимала, осознавала это превращенье себя, своей плоти в ту бессмертную материю, из нее же состоит земля; в то, что мы топчем и во что ложимся, в то, что мы пьем и едим и чем молимся, и что ненавидим. Обратить это превращенье в слова было невозможно, и она лежала и молчала, а сын чувствовал, что она куда-то уходит, где-то далеко отсюда идут ее старые ноги, переходят невидимый и незыблемый мост. Мальчик сжимал ее руку, и рука становилась то холодной, то горячей, и ему казалось – мать это полено, что горит и сгорает в жестоко, мощно разогретой печи, доверху, до самого дымохода, полной сухих и нищих дров. Он все сжимал и сжимал эту руку, и она истончалась на глазах, усыхала, обездвиживалась, превращалась в чистую ласку, в прощальный жест, в заоконный плывущий воздух. Эта рука перевязывала раненых; перевязывала его больное колено; ставила ему на спину жгучие, кусачие горчичники; писала в дневнике простыми и скупыми словами повесть их жизни, их семьи. Эта рука была сама – семья; ладонь – отец, кровь – мать, пять пальцев – они, дети.
И мальчик склонялся и целовал эту руку, не понимавшую, когда она умрет, но твердо знавшую, что – нет, не умрет. Ибо что такое тело? Сосуд для горящего масла, для вечной, под сводами, лампады? Но масло выгорает, и храм разрушают, и новые завоеватели кричат: Бога нет! – и растаптывают святыню. А жизнь набегает новой волной, и те, кто убивал, сами стоят на коленях, и те, кто умирал, летят живыми голубями и садятся на плечи тем, кто любит и верит снова.
Мама, что ты плачешь? Зачем ты плачешь опять? Пойдем погулять! Нет, милый дружок, я нынче не могу. Ты со мной, и мне светло. Я буду лежать и думать. О чем, мама? Да разве расскажешь? Обо всем. Обо всех вас.
Он стирал ей слезы ладонями со щек, ловил их концом обшитого кружевом батистового шарфа. А ты-то, сынок, зачем плачешь? Я старая, у меня слезы рядом с глазами, а ты-то что? Мама, мне кажется, эти люди что-то новое знают. Мне снятся телеграммы, и что их громко, вслух читают, и читают на непонятном языке. Это даже не язык, это дикие звуки. Так разговаривают звери. А может, змеи. Тебе снятся плохие сны! Надо на ночь выпить чаю с мятой. Я попрошу Прасковью заварить тебе чай с мятой. Надеюсь, она не откажет мне, я попрошу ее сходить в аптеку и купить мяты. Или собрать в саду, если она тут растет. Мама, но ведь у нас нет денег! У нас есть наши жемчуга и золото, милый. Я подарю ей украшенье. Мама, за чай с мятой ты хочешь отдать этому солдату в юбке нашу семейную реликвию? Я обойдусь без мяты! Сбереги наше царское золото! Ты мое золото. Мне ничего для тебя не жалко. И потом, что такое жизнь, как не постоянная плата и расплата?
Теперь плакал он. Мальчик наклонялся над старухиной рукой и утыкался ей в ладонь лицом, всем мокрым, щенячьим, больным и светлым, и мать гладила, гладила его другой рукой по нежной головенке, все гладила и гладила, все утешала и утешала, когда и утешенье-то уже давно растаяло, когда время замерло, умерло и свилось в последний грубый, толстокожий свиток.

*   *   *

Слети к нам, тихий вечер!
Кто их них пел и помнил эти слова?
Они просто сидели за столом и просто пили чай. Кто-то коряво пробрякал по клавишам рояля в комендантской, будто по ним пробежалась хромая мышь. Все смолкло. Мышиная тишь снизошла на дом, и в этой тишине они сначала говорили за столом чересчур громко, а потом стали эту тишь внимательно слушать. Потом царь, крупно и шумно отхлебнув из стакана, махнул рукой, будто отдал команду, и всем снова стало беспричинно весело.
- Мама, мамочка, мне хочется петь!
- Настя, за трапезой не поют, ты же это знаешь.
Мария встала из-за стола, взяла с чугунной подставки армейский чайник и всем подлила кипятка.
Пар вился над стаканами. Нагревались подстаканники. Часы били в гостиной: семь раз.
- Мама, ты не узнала, почему утром забрали Леньку Седнева? И куда увезли?
Царица осторожно поставила стакан на стол, держа его за выгнутую в виде уха ручку подстаканника и чуть, по-купечески, отставив мизинец.
- Мне никто не доложил.
- А ты спрашивала?
- Да.
- И что тебе ответили? И кто?
- Комендант ответил: не задавайте лишних вопросов. Я и не задавала более.
Доктор Боткин подал голос из-за стакана, из-за клубящегося кучевым облаком пара:
- Солдат Лямин мне объяснил. Он сказал: поваренка отпустили встретиться с дядей. Еще сказал: мальчик скоро к нам вернется. Я успокоился.
Доктор сказал это совсем не спокойным тоном. Внутри его голоса гуляли гарь, дым и ветер.
Тата допила чай, поставила стакан, заправила волосы за уши и вдруг спросила:
- А это только наша революция такая страшная, или все революции во все времена были такими вот? Страшными, кровавыми? Жуткими?
Отец не повернул головы. Так и глядел прямо перед собой.
В стену, оклеенную немодными, мрачными обоями.
- Милая, все. Тут нет никаких исключений. Это – правило.
- Папа, а что сейчас делается в Москве?
Их всех как прорвало.
- А в Петрограде?
- А в Царском Селе?
- А в Зимнем дворце сейчас кто? Что?
- Милые, - царь стал глядеть на каждого, поочередно, растерянно, дико, - мне давно не приносят газет…
- А Екатеринбург скоро возьмут наши войска? Скоро ли, нет ли?
- Выстрелы же все время! Канонада!
- А мы тут сидим.
- Может, нам и правда бежать?
Царица сжала руки над пустым стаканом.
- Если мы все выбежим к воротам и начнем в них ломиться, нас расстреляют!
У Алексея и лицо, и шея стали красными.
- Но зато мы погибнем как герои!
Царь, напротив, весь белый сидел.
- Ты мечтаешь о геройстве…
- Я уже ни о чем не мечтаю! Я просто знаю, что это – хорошо!
Царь протянул руку, положил на колено сыну, хотел сжать колено, да вспомнил – оно больное. И быстро, отчаянно убрал руку, отдернул, как от куска раскаленной стали.

*   *   *

Что такое игра? Это средство от скуки.
Можно игрой излечиться от ноющей тоски.
Ноет и ноет под сердцем, и давит лоб, но это не золотая тяжесть шапки Мономаха, это иное. Серая, трудная тоска. Она как надоевший грипп. Насморк хоть лечи, хоть не лечи, все равно он тебя одолеет. А потом пройдет сам собой. А тоска? Она - пройдет?
Вечная скука. У них есть карты. Они переиграли уже во все карточные игры, что знали. Впору выдумывать новые. И запатентовать изобретенье.
Безик, вист, кинг, белот, терц, преферанс. Во что сегодня? В безик. Только мы одни, мы с тобой. Девочек зачем приохочивать к этой чепухе. Карты, любимый, ведь это же сущая чепуха, это для того чтобы убить время. Убить! Верно сказано. Ну давай же его убивать.
Они раскладывали на столе карты и старались весело переговариваться, и весело смеяться, и улыбаться, а потом, как по команде, враз замолкли. Оба. И просто клали на стол карты, клали и клали. И перекидывали. И тасовали. И снова клали. Будто выполняли тяжелую и нудную работу, и она им надоела, а они все тасовали и тасовали, клали и клали, и вытаскивали карту из колоды, и опять перемешивали, пальцы двигались, а рты сжимались. Царица сжала рот в тонкую нить. Она и в молодости по-старчески поджимала его. За это выраженье лица ее не любили при дворе, называли ведьмой и злюкой. А ведь у нее были такие ясные, небесные глаза!
Глаза не видели, видели губы. Строго поджатые. Стиснутые.
- Милая, ты устала?
- Я – выиграла.
Ровный бледный голос. Ровное дыханье.
Болит ли у нее голова? Не жалуется. Хорошо, что не болит. Значит, спокойно отойдут ко сну.
Часы пробили десять. Звон плыл по комнатам. Звон бывал разный: то бронзово-зеленый, холодный, то рыжий и веселый, как гребень петуха, утренний, то чисто-серебряный, то церковный, малиновый, это по праздникам, особенно по двунадесятым – на Пасху, на Троицу, - а сегодня вечером звон был медный, красный, мрачный и густой, плыл по Дому крепким вином, запахом махорки. Медный звон. Красная медь. Хорошо слушать, не глядеть.
- Десять, родная.
- Пора в кровать.
Первой из-за стола встала царица. Потом царь. Охнул, улыбнулся.
- Что с тобой?
- Колено болит. Не разогну.
- Как у нашего сыночка.
- А может, это от меня передалось! У меня-то ведь давно болит!
Они оба никогда не говорили друг с другом о гемофилии цесаревича.
Они делали вид, что это совсем другая болезнь.
…Раздевались медленно. Она – за ширмой. Он – почти беззвучно. Быстро, по-армейски. Аккуратно складывал на кресло брюки, гимнастерку. Ее платье с шуршаньем падало на пол. Она поднимала его и вешала на спинку стула. Кружевное белье уже изношено. А нового никто не купит; не сошьет.
- Милая. Я люблю тебя любую.
- Ты радость моя. И я тебя тоже. И навсегда.
Где это «навсегда» живет, они не знали, да и никто на земле не знал; люди, что взяли власть, тоже думали, что это навсегда.

*   *   *

…Двое стрелков, качаясь, под мухой, вошли в чужой дом. Не пьяные, а так, навеселе; а дом-то рядом с Домом, где стерегут их, этих, гнид. Бойцы Столов и Проскуряков, а навстречу им вышел начальник охраны Павел Еремин. Эгей! Павлушка! Какой я вам Павлушка, стоять, отдать честь как надо! Гнусь сучья, в бога-душу-мать, вон отсюда, чтобы я ваши грязные рожи не видал, давайте, шуруйте, вон, в баню! В какую баню, командир? А вон – во дворе – сруб! Туда бегите и сразу спать валитесь! И выдрыхнитесь, пьяные собаки!
Ночь короткая, ночь звездная. Ясная. И тепло. Земля отдает дневной жар.
Солдат Якимов, ты на посту? Так точно! Якимов, ты разводишь караул. Кто это отдает команды? Темная ночь, скроет все. И голоса, и лица. Кто там кричит в ночи? Но кто-то ведь и шепчет. Пост номер семь, встает боец Дерябин! Пост номер восемь, боец Клещев! Пост номер три, боец Люкин! А ты, ты ступай спать. Ты развел все посты, пора и отдохнуть.
Какой сейчас отдых. С ума сойти. Только завалиться и захрапеть. Как те, пьяницы.
Отдыха нет. И не будет. Он будет только на том свете. А тот свет – есть?

*   *   *

…Свет гаснет в спальне. Два тела ложатся в общую постель и обнимаются.
Это не два тела, а две души. И они не только обнимаются – они становятся друг другом.
Так на земле бывает, только очень редко; можно сказать, так почти не бывает, но с кем-то особенным, отмеченным и бывает именно так, а не по-другому, - и вся плоть тихо переливается в душу, а вся душа начинает биться, ритмично и больно, жарко и постоянно, одним сердцем, и это сердце понимает: оно не навсегда, - и эта боль самая сильная, и эта радость – самая последняя.
Две души, они уже на небе, не на земле. Встретились и сразу узнали друг друга. Обнялись и летят, и вспоминают все, что с ними на земле было. Ничего не забыли.
А когда-то давно они встретились в толпе и друг друга не узнали; а потом, еще через реки времени, опять увиделись, и тогда уже узнали. И в будущем так будет.
Нет! Так не будет. Человек живет жизнь свою на земле только раз. И жизнь у него одна, и смерть – одна.
Помолиться перед сном. Обняться крепко, еще крепче. Дети уже спят. Мальчик не спит. Она чувствует это. Она чувствует его на любом расстоянии, впрочем, как их всех; и как его, единственно любимого.
Раньше, юными, они любили читать сказки о красивой любви. Они искали себя в их героях. Они не понимали крови и смертей этой дьявольной революции, ведь это все было не с ними. Это все было давно, в жестоких и темных веках. А они – не во времени; они летят в ночи, крепко обнявшись, ослепнув от любви и печали, и они видят сердцем, и они обнимаются душами, и это одно, что у них напоследок осталось.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

"Здравствуй, великий предводитель российского пролетариата, тов. Ленин. Знаешь ли ты, сидя в своем гнезде, в Московском Кремле, окруженный зубчатыми стенами, ведает ли твое умное чело, как поживает твой подвластный народ. Знаешь ли ты, что говорит твой свободный народ. Он говорит: Господи, доколе ты будешь немилосерд за наши великие прегрешения, смилуйся и помилуй. Он говорит: вот настало времечко, поневоле вспоминаешь старую власть, нам при ней жилось хорошо, а теперь нам дали свободу, да такую свободу: нас называют свободными Гражданами, берут у нас последнюю лошадь, корову, последний кусок хлеба, и ты ни слова не говори за свой пот, за свои слезы, а если сказал - тут тебе и пуля в лоб и спроса нет, жаловаться некому. На сходку придешь - много не говори, держи язык за зубами, на то свобода.
Теперь мое слово к тебе, кровожадный зверь. Ты вторгся в ряды революции и не дал собраться Учредительному собранию. Ты обманул народ, обещая ему полную свободу, землю. Ты говорил: долой тюрьмы, долой расстрелы, долой солдатство, пусть будут наемные, обеспеченные кругом. Ты обещал золотые горы и райское житье, но где все это? Народ почувствовал революцию, ему вздохнулось легко, ему разрешили собираться, говорить про что угодно, не боясь ничего. Но вот являешься ты, кровопийца. И что же? Ты отнял у народа свободу и теперь лицемеришь под словом "свобода" вместо того, чтобы из тюрем сделать школы. Тюрьмы полны невинными жертвами. Вместо того, чтобы запретить расстрелы, ты устроил террор, и десятки сотен народа беспощадно расстреливаются ежедневно. Ты остановил промышленность, этим сделал рабочих голодными, разул и раздел народ, запретил вольную торговлю, и народ сидит без всего, сидит без рубашки, без сапог. Нет гвоздя, нет железа. Из чего сделать плуг? Опять же нужно колесо. Нет дров, керосина, нет всего. Помни, что ты отнял свободу у народа и пьешь кровь - последние капли, что остались от четырехлетней войны. Ты любализуешь войска, но помни, что ни один любализованный солдат нейдет добровольно - его заставляет идти пуля наемного каторжанина­-красноармейца.
Но час расправы близок. Народ тайком готовит свое оружие и с нетерпением ждет белых, чтоб вместе с ними вешать всех кровопийц советской власти.
Крепись, исчадие ада, тебя проклинает весь народ.
Твой красноармейский доброволец, записавшийся ради куска хлеба.
Долой самозванцев!
Да здравствует президент, да здравствует свободная Россия! Да здравствует Америка и Вилсон!"

Письмо красноармейца В. И. Ленину. Провинция. 25 декабря 1918 года

- Начальник охраны Павел Еремин!
- Я.
- Отобрать у всех, у кого имеются, револьверы системы «наган»!
- Есть отобрать.
Еремин двинулся выполнять приказ.
Он его выполнил.
Револьверы он собирал в большой кожаный ягдташ.
Притащил их в комендантскую. Юровский, подняв плечи, будто мерз, стоял около рояля. На нем была неизменная тужурка, застегнутая на все до единой пуговицы.
- Холодно, - поежился Юровский, - на улице пятнадцать градусов.
- А разве это холодно? – удивился Еремин.
- Давай сюда наганы.
Юровский указал на письменный стол.
- Но тут же документы! Как бы не попортить, товарищ комендант.
- Тогда давай сюда.
Кивнул на рояль.
Господская игрушка, музыкальная забава. Тоже попортит, но кто об этом теперь думает! Пальчики великих княжон не будут бегать по черным, белым этим костяшкам.
- Павел. Ты все понял?
- Да. Все.
Еремин стоял – мрачнее только туча грозовая.
- Сегодня!
- Я понял.
- Сейчас! Скоро!
- Всех?
Голос Еремина железом царапнул по лицу, по груди Юровского.
- Да. Всех! Всю семью.
- А доктор? Слуги?
- Всех, я сказал.
- Понял.
- Пойди предупреди солдат, чтобы не паниковали, когда выстрелы раздадутся.
- Сказать, что будем расстреливать?
- Сказать, что это мы, мы будем стрелять. Охранник Стрекотин на посту?
- Так точно.
- Стрекотина – ко мне!
Еремин отлучился. Привел Стрекотина. Юровский кинул на приведенного быстрый взгляд.
- Ты ведь пулеметчик.
- Так точно, товарищ комендант.
- Ты все помнишь, о чем я тебе говорил?
- Так точно.
- Твой пулемет где?
- На окне стоит. Я при нем.
- Молодец. Ступай.

…Пулемет излучал холод. Андрей Стрекотин стоял рядом с пулеметом навытяжку, как на параде. Напряженно слушал звуки Дома. Разные звуки, то хилые и слабые, то резкие и страшные. Он не мог сложить звуки воедино, кубики звуков распадались, и со дна мешанины звуков вдруг поднялись и совсем рядом раздались шаги. Человек быстро сбегал по лестнице. В руке зажат револьвер.
Еремин подбежал к Стрекотину и всунул ему револьвер в потную ладонь.
- Наган? Зачем? У меня ж пулемет.
Стрекотин заглянул в лицо Еремину. Зачем он это сделал!
- Расстрел… скоро.
Повернулся. Ушел. Стрекотин ошалело глядел Еремину вослед.
Быстро положил револьвер на подоконник. Пристально, долго на него смотрел.
Положил руку на пулемет. Потом другую. Обеими руками обнимал пулемет, как женщину.

Опять топот по лестнице. Еще идут. Еремин, Медведев и с ними Никулин. И Лямин. И за ними – люди. Высокие, широкоплечие, сивые. С холодными лицами. Среди них – такой же холоднолицый, да только малорослый. Сивые пряди лезут на глаза из-под фуражки. Меж собой говорят по-чужому.
Стрекотин считает людей: пять, шесть, семь, восемь. Никулин отворяет дверь комнаты, около которой Стрекотин обнимает пулемет. Комната, что в ней? Пустая. Латыши, Еремин, Никулин, Лямин и Медведев входят в нее и плотно закрывают дверь за собой. Стой, сиротливый Стрекотин, обнимай пулемет. У каждого этого сивого коня в руке – наган.
Облизнуть сухие губы. Водки бы выпить!
Не водки – воды. Целый жбан.
Пить и пить, пока не лопнешь.
Дверь наверху хлопнула, а Стрекотин так вздрогнул, будто – в него выстрелили.

…Латыши осматривались в подвальной комнате. Мало места. Наползают друг на дружку стены. Гром сапог поутих. Кто-то сел на пол. Курить тут комендант запретил.
У всех латышей были имена: Ян, Витольд, Генрих и еще такие же заковыристые для русского слуха; и они окликали друг друга по именам. Лишь одного почему-то кликали прозвищем, по-русски: Латыш.
Все рослые, а этот плюгавый. Недорослый, и слишком тощий. Такая тощая маленькая собака, до старости щенок. Шея вытянутая и хрупкая, как у девчонки. А руки неожиданно, устрашающе большие и сильные. Такие руки – быка задушат. Зло просвечивало во всем его остром, испитом лице, в сивых жирных прядях, торчащих из-под обода фуражки; он наводил неясный страх. Белые пряди, будто седые. А может, и поседел; мудрено, видя столько смертей и самому убивая, остаться молодым и веселым.
Беловолосый, четкий, жесткий. Рослые – к нему, малявке, оборачивались и перед ним вытягивались, как перед командиром.
Латыши перекинулись парой слов и замолчали. Револьверы нагие, у них в руках. Только у Латыша на боку, в кобуре. Огромные руки стащили с головы фуражку, растерли шею и пригладили, прилизали белые спутанные волосенки.
Латыш обвел всех белыми глазами. Улыбнулся щербато. Длинные зубы, длинные и резцы, и клыки. Веснушки на птичьем носу-клюве собрались в грязный комок.
- Что примолкли? Боитесь?
Стрелок, сидевший на полу, покачал головой.
- Разве можно так спрашивать. Глупый ты.
- А я никогда и не был умным, - блеснул глазами Латыш.
Так в забое мигает свет шахтерского фонаря.
- Какая пустая комната! – воскликнул молодой латыш, держа наган на раскрытой ладони, как мертвую черную птицу. – Все вещи, что ли, отсюда вынесли?
Сидящий стрелок рассматривал револьвер у себя в руках.
- Хорошее оружие. Как у нас его много! Мы победим.
Латыш усмехнулся, а сидящий отвернулся, чтобы не видеть его усмешку.
- Ты в этом уверен, Роберт?
- Вот расстреляем сейчас русских владык, и все как по маслу пойдет.
Латыш прищурился.
- Как по маслу? А масло не прогоркло?
- Что за разговоры, - вмешался длинный, журавлем стоявший на смешно вытянутых ногах, до потолка головой достающий чекист. – Не сейте в публике панику.
Хрипло засмеялся.
- Эх, жаль, нельзя курить.
- В публике? В палачах, ты хочешь сказать?
Молчание обхватило всех крепко, как после разлуки. Губы на крючок, зубы на замок.
И молчали, темно и страшно, уже все: и Латыш, и Роберт, и длинный журавль, и все эти рослые крепкие люди, заброшенные в чужую страну, большую и странную, для того, чтобы ее ненавидеть, вспахать, убить и перекроить.
И чтобы никто никогда не узнал, что тут была Россия; это будет иное государство, с иной властью и иными, лучшими и чистейшими, людьми.
А может, власть будет другая, а люди все те же: подлецы, предатели.

…Старуха приподнялась на локте и нежно смотрела на лицо спящего мужа. Он спал крепко и сладко. Быстро засыпал, как всегда, а если разбудить – по-военному быстро открывал глаза и стремглав вскакивал с постели. И первым криком всегда было: «Солнце мое! Ну что, проспали? С добрым утром!»
До утра далеко.
И далеко, очень далеко отсюда стреляют; это артиллерия. Скорее бы. Скорей.
Легла навзничь на тощую подушку, а сон не шел. Может, и не придет сегодня. У нее часто бессонница.
За слепым стеклом окна затарахтела машина. Тяжелый грохот; видать, грузовая. Может, это им дрова привезли? Лето уральское странное, то жара, то холода, а ведь осень грядет. Через месяц-полтора здесь, говорят, уже первые заморозки.
Сердце билось ровно, но странные боли вот здесь, в подреберье. Как доктор Боткин говорит: шалит верхушка. Почему верхушка у сердца – внизу? Когда она сдавала экзамены на сестру милосердия, она досконально изучила книгу Дмитрия Зернова «Анатомия человека». Она все прекрасно помнила: правое предсердие, левое, правый и левый желудочки. Желудочковая аритмия самая опасная. Фибрилляция предсердий – с ней еще можно жить. Но, как смешно говорит ее Ники, мужлан и солдафон, хрен редьки не слаще.
Улыбка сморщила губы. Милый! Как он спит. Как сын на него похож.
Легкие, лепестки в тысяче кровавых пузырьков, полные воздухом. Трубка трахеи, бальные роскошные веера бронхов. Бронхит – это вылечивается, а бронхоаденит – не всегда. Она перевернулась на живот. Постель грела слишком сильно и странно, она лежала как на углях. Опять легла на спину. Пружины трещали. Суставы, сочленения костей, двуглавая мышца бедра, бицепсы и трицепсы. Любимый так прекрасно всегда занимался гимнастикой. Ему из Лондона братец Георг присылал список упражнений с рисунками. И он повторял рисунки точь-в-точь. Мышцы под любимой кожей! Как она покрывала их поцелуями, все, всюду, эти ноги, руки, эту сильную, загорелую на северных ветрах спину.
Да, что у человека внутри? Где прячется душа? Где она живет, маленькая, милая, жалкая?
Она большая, она размером с небо; просто она вмещается в нас, а те, в ком она внезапно умирает, не могут ее отыскать. И превращаются в вурдалаков.
Кожа и кости, нервы и мясо. Раненые в ее госпиталях, как стонали они на койках своих. И она подходила и клала им руку на лоб, и они просили ее: вот так подержи, сестричка. Сестричка! Они не знали, что она – царица. И ей было все равно. Ей даже радостно было, что они этого не знали. Не все человеку надо знать. Вот никто не знает часа своего; и это правильно.
Забинтовать рану. Наложить сначала марлю, пропитанную спиртовым раствором, потом вату, потом обмотать стерильным бинтом. Витки бинта ложатся, эта белая живая спираль вьется, успокаивает. Это как гипноз. Больной верит, что он выздоровеет; а ты веришь в то, что вылечишь его.
А ты помнишь, как они умирали? В тех твоих палатах бессонных, слишком чистых, тобой же и вымытых, - помнишь?
Стонали. Выгибались. Кусали, рвали зубами простыни. Орали, не стерпя мучений. Хрипели. Отходили. Ты садилась к изголовью, брала уже покрытые липким чужим потом руки, отирала мокрые виски. Шептала: да примет Господь с миром чистую, безгрешную душу твою. Ты сама им грехи отпускала. Священник уже не успевал, да и не успел бы. Эти смерти приходили внезапно, их нельзя было уследить, рассчитать. И ты была одна за всех. За батюшку. За врача. За сиделку. За мать, - ее умирающий звал искусанным, вспухшим, запекшимся ртом.
Мама! Мама! Ты где! Мне больно!
Я тут, шептала ты, я тут.
И наклонялась, и целовала умирающего бойца так, как целовала живого, любимого Ники.
Ники, прости мне! Я их всех целовала. Но я же целовала их души! Предсердия и желудочки упускали ритм, а душа-то жила, и она все видела и радовалась: вот он, последний поцелуй, последняя чистая любовь.
А ей кто-то даст такой последний поцелуй, когда она будет умирать? Кто? Ники? Дети?
Нельзя об этом думать. Воображать, где и как ты умрешь. Это запрещено. Verboten.
Муж простонал во сне. Она провела ладонью по его лбу. Боже, и он вспотел. Кто так щедро натопил печь? Теперь, летом? Эта кухонная баба, Прасковья? Но почему ее вдруг трясет, будто в лихорадке, в инфлуэнце, и больно и трудно глотать, и бежит к ней ее вечная мигрень, вот она, боль, рядом, и дня без нее не прожила, соскучилась!
Старуха положила руку себе на лоб. Закрыла глаза. Мы не знаем, отчего глаза видят, а уши слышат; тело – такая же загадка, как и душа, и жизнь – загадка, и время – загадка. Что там будет с нами после смерти? Господи, Ты один о том знаешь.
Опять грозно зарычал мотор и смолк. Во дворе не спали. Ну, у них, у охранных, свое хозяйство. Они их, убивая и мучая, берегут. Это так трудно совместить.

…Ермаков, со всклокоченными адскими волосами и взглядом обезумевшего от одиночества филина, глядел сквозь стекло кабины грузовика. Подъехали к Дому. Окна горят в первом этаже. Во втором – темень, спят.
- Кто идет! – задавленно крикнул у ворот караульный.
Ермаков грубо распахнул дверцу.
- Трубочист!
Караульный загремел цепями и задвижками и открыл ворота.
- Въезжай!
Шофер подрулил к темной стене, мотор встал.
- Выходи, - сказал Ермаков шоферу тихо и жестко, - иди прочь и не оглядывайся.
Шофер, смерив Ермакова потрясенным взглядом, вывалился из кабины, как куль с мякиной. Потрусил к воротам. Исчез за ними.
Ермаков выпрыгнул из кабины и подошел к кузову.
- Эй ты! – Задрал патлатую башку. – Кудрин! Ты тут жив или нет!
- Жив.
Через борт кузова перекинул ногу человек. Ловко спрыгнул на землю, присел, спружинив ногами.
- Вот он я.
- Как настроение?
Ермаков жег Кудрина зрачками.
- Боевое. Какое ж еще.
- Это славно. У меня тоже!
Оба враз хлопнули друг друга по плечам.
- Сегодня великая ночь. О ней потом напишут в учебниках истории. Наши дети и внуки будут про эту ночь читать. А мы с тобой, ха, ее делаем. Вот этими руками.
- Да. Этими.
Кудрин поглядел на свои руки. Руки как руки. Плоские живые лопаты.
- Чур, царь мой, - сказал Ермаков.
Воздух со свистом выходил сквозь его зубы и ощеренный рот.

…Юровский шагнул в комнату, где ждали латыши.
С Юровским вошли Петр Ермаков, Григорий Никулин, Павел Медведев, Михаил Кудрин, и еще один – пулеметчик Алексей Кабанов. Все держали в руках оружие. У всех лица были чернее земли.
- Все в сборе?
Хриплый голос Юровского хлестнул воздух над головами.
- Все, - спокойно, даже лениво ответил Латыш.
- Хорошо. Готовы?
- Да.
- Нет!
Вперед шагнул сначала один рослый сивый латыш, в фуражке, за ним другой, с голой соломенной головой.
- Это что еще?!
Тот, что впереди стоял, наклонился и положил на пол наган.
- Не буду стрелять в женщину и детей, - сказал, ломая язык.
Тот, что сзади, тоже вперед вышагнул и тоже револьвер на пол бросил. Железо лязгнуло.
- И я не буду… стрельят… в русскых царьей.
Юровский сжал кулаки до побеления.
Он не был готов к такому повороту.
Но вот он, поворот; и срочно надо развернуть это авто и погнать туда, куда надо.
Иначе все – рухнет. И костей не соберешь.
- Йимах шмо вэ-зихро! – Он выругался по-еврейски. И еще раз по-русски выхрипнул: - Проклятье!
Не двинулся с места. Сейчас главное – не заварить кашу паники. Бунт на корабле?! Ну это мы еще поглядим.
- Идите вон.
Старался быть спокойным.
Латыши четко, жестко пропечатали шаг к двери. Вышли.
После них в комнате остался сложный запах махорки, пороха, пота и свежей ваксы. И кваса. И отчего-то – аптечной ромашки.
Дверь моталась чуть приоткрытой, и в щель из коридора дул сквозняк. Шевелил безумную волосяную поросль на голове Ермакова.
- Возьми быстро из охраны! – крикнул Ермаков.
- Сам знаю. Никулин! Быстро приведи сюда, - соображал на ходу, - Люкина… и… Лямина.
- Сейчас.
Никулин скрылся. Слышен был детский, медвежий топоток его сапог.
Потом шаг замедлился, отяжелел. Половицы скрипели.

…Лямин стоял на посту. Пост номер три. Он все помнил, но как будто ничего не помнил. Так разуму было легче: знать, но не помнить. Или наоборот: помнить, но не знать.
Топот. Чьи-то тяжелые сапоги. Или тяжелый человек так тяжело, грузно идет. Никулин.
- Привет, Григорий, - холодными губами сказал Лямин.
Никулин злобно глядел на его красно-рыжую, без фуражки, голову.
- Идем, - загреб воздух согнутой рукой.
Лямин нагнулся, повернулся и поднял фуражку с пола. Нацепил на огонь волос.
Пошли оба. Быстро, молча.
Лямину винтовка стучала о лопатку.
«Что случилось? А что-то уже случилось».
Старался дышать не шумно, размеренно. Однако внутри все заколыхалось – так ураганный ветер гнет и трясет деревья, стремясь вывернуть с корнями.
Вошли в подвальную комнату с полосатыми обоями.
Лямин увидел людей, и у всех в руках – наганы.
«Так вот как оно все это будет-то».
Сил не было даже слюну проглотить. Дышал носом, потом ртом.
Легкие словно слиплись, так с трудом раздвигались при вдохе.
Зачем-то здесь стоял еще и Сашка Люкин. Сашка был лицом белый, будто щеки ему вымазали известью. Закрасили, как царское окно.
Юровский шагнул к Лямину и вложил в его руку наган.
- Держи. Будешь казнить.
Михаил зажал револьвер в холодной и потной руке.
Ермаков стоял рядом с Юровским и держал два револьвера, в каждой руке – по нагану.
«А два-то зачем?»
Внезапно понял.
Сашка глядел на Михаила загнанным зайцем.
«Сашка, какая я тебе сейчас помощь! Мне бы кто нынче самому помог».
Все крепче, бесповоротней сжимал наган.
Старался стоять на раздвинутых ногах крепко, влито, чтобы не упасть.
А пол ходил под ногами палубой в непогоду.
Еще сильнее сжал – и решился.
Как трудно было это произнести! Но он произнес.
Каждое слово выдавливал отдельно и, сказав, ждал. Чтобы сил для другого – хватило.
- Я. Не буду. Стрелять.
Наган сам вывалился из руки и грохнулся об пол.
Мишке показалось – пол сейчас разверзнется, аки земля на Страшном Суде, и в трещину провалятся все они, тут стоящие, и адские гады и огонь подземный весело, торжествуя, их пожрут.
Юровский неожиданно ловко и быстро наклонился и поднял наган с половиц.
И опять терпеливо, будто втемяшивал дитенку трудный урок, втиснул оружие обратно в руку Лямина и сам загнул, чтобы держали крепче, и зло сжал его бесчувственные пальцы. По лицу Юровского сначала бродила, потом застыла ледком ночного заморозка дикая усмешка.
- Нам не нужны трусы.
Мишка хотел крикнуть: нет! – и увидал, как Юровский расстегивает кобуру.
«Все. Мне конец».
Наган обжигал ладонь то льдом, то пламенем.
Это уже не оружие было. Что он держал? Он не знал. И лиц этих людей он не знал. Он их только мучительно вспоминал и вспомнить не мог.
Юровский уже вынул свой револьвер из кобуры. Не сводил глаз с Лямина.
- Я не трус, - сказал Лямин чужим, не своим голосом.
- Ну вот и отлично, - Юровский засунул револьвер обратно в кобуру.
«Поговорили».
Безумный Ермаков, волосы у него на голове шевелились черными змеями, а глаза выпучивались чудовищно, совсем уж страхолюдно, подступил к Сашке Люкину и тоже вложил ему наган в ладонь.
- Все понял?!
- Нет! – закричал Сашка и вправду как в тайге подранок.
- Ну так сейчас поймешь!
Теперь Ермаков выхватил из кобуры наган и прислонил ствол ко лбу Люкина.
- Или ты, или они!
- Выбора нет, - на ломаном русском неожиданно, тихо и скрипуче, сказал Латыш из угла комнаты, там он на корточках сидел у стены, - это приказ! Жить хочешь? Будешь стрелять!
Сашка заплакал, как ребенок, и тихо, медленно согнул колени и тоже опустился на корточки. Так сидел, и плач был, а слез не было. Только трясся. Со стороны поглядеть – человек смеется: то ли над собой, то ли кто удачно пошутил.

...Михаил не знал, что полчаса назад тут, в этой же самой комнате с полосатыми обоями, на стол положили пистолеты и револьверы Павел Еремин, еще три стрелка и Пашка Бочарова.
Еремин, глядя раскосо и жестко, медленно выговаривая слова по слогам, отчеканил: каз-нить не бу-ду. Выковырял наган из кобуры и брякнул об стол.
Пашке всучили маузер, она долго вертела его, разглядывала длинный ствол и черную коробку магазина. Усмехнулась. Стерла усмешку с лица, шагнула к столу. Швырнула маузер.
Что она сказала тогда, глядя глаза в глаза Юровскому, Лямин никогда не узнал.

*   *   *

Лямин косился на Алексея Кабанова. Меж солдат ходил слушок: Кабанов когда-то царским гвардейцем служил. Лямин однажды пристал к Кабанову: скажи да скажи, в каком полку у царя состоял. Кабанов нехотя ответил: в Конном, только ты больше никому из наших не бреши, ладно? Лады, ответил Мишка и сдержал слово.
Кабанов тоже косил глазом, как конь, на Михаила.
"Он видел мою трусость. Черт, да это ж разве трусость! Я – и царей казню! Непредставимо".
"Да ты же сам согласился... там, в гостинице... на сговоре..."
"Лучше бы тогда не согласился. Лучше бы тогда убили".
"Не ври себе!"
Кабанов вертел револьвер в руках. Рассматривал его, потом опять взглядывал на Лямина.
Шагнул к Мишке.
- Ты, не дрожи.
- Я не дрожу.
- Дрожишь, я же вижу.
- Ты по-прежнему с пулеметами? Начальником?
- Да. Стрекотин под моим началом.
- Видишь, как все… - Лямин сжимал наган и уже не чувствовал его в онемелой руке. Ни железа, ни механики; ни тяжести; призрак один. – Вышло.
Кабанов повел головой вбок, как цапля на пруду.
- Да еще ничего не вышло.
- Разговоры – отставить! – крикнул Юровский.
И придавило, как падающий неотвратимо потолок, молчание.
- Я пошел будить их!
Юровский прошагал к двери. Они, все двенадцать, смотрели, как он выходит.
Смотрели на дверь, как в церкви люди смотрят на икону.

Через минуту они услышали по всему Дому электрические звонки.
- Будит, - бесслышно выдавил Сашка.
«Сейчас встанут и оденутся. Это еще минут пятнадцать. Еще долго».
Минуты стали растягиваться в месяцы, в года, и это было прекрасно.

…Звонки гремели, человеческий твердый, костяной кулак настойчиво стучал в дверь.
За дверью – шаги. Почти неслышные, мягкие. Тот, кто шел к двери, шел в домашних тапочках. Дверь отворилась.
Доктор Боткин на пороге стоял отнюдь не заспанный. Да, в домашних туфлях, но не в шлафроке – в легком пиджаке, в летних светлых, чесучовых штанах. Будто посидеть собрался на пляже, под белым полотняным зонтом.
- Доброй ночи, товарищ комендант. Однако поздно!
Ни удивления, ни радости на лице. Спокойно лицо и бестрепетно.
Фельдшер стоял перед доктором, и вдруг испытал громадной силы унижение и дикий, нечеловеческий гнев: он все равно выше! Все равно! А я, я – ниже!
Унизить. Мордой – да в навоз. Хорош их навоз, смерть! Навознее не придумать кучи.
- Срочное дело.
- Какое?
За спиной доктора виднелся неубранный стол, и на столе – свеча и лист бумаги.
- В городе волнения. Ждем с минуты на минуту военных действий. Вас всех необходимо переселить из ваших комнат вниз. В подвал. Там вам будет безопаснее. Быстро одевайтесь, и пойдемте.
Боткин оглянулся на недоконченное письмо.
- Хорошо. Я сейчас разбужу всех. Сладко все спят, ведь глубокая ночь.
И опять ни трепета, ни испуга, ни изумленья на вежливом, добром и спокойном лице.
Как великолепно владеет собой, обозленно думал Юровский.
Боткин постучал в спальню царей. Распахнул дверь и вошел.

Царица лежала на спине, с закрытыми глазами. Боткин подошел к кровати и осторожно потряс ее за плечо.
- Ваше величество. Проснитесь. Проснитесь.
А проснулся царь. Он уже глядел на доктора глазами крупными, плывущими, водяными, бессонными.
- Доктор. Милый. Что стряслось?
Боткин прерывисто, как ребенок после плача, вздохнул.
- Ничего страшного. Ждут входа войск в город. И боятся. Нас приказали перевести в нижний этаж. Приготовили комнату. Придется встать и одеться.
- Среди ночи, какая жестокость.
- Это не жестокость, ваше величество, а необходимость военного времени.
Царица охнула, перевернулась на бок и открыла глаза.
- Где я?
- Дома, родная. Дома.
Царь поцеловал ее в лоб.

…У Лямина слух обострился неимоверно. Он стоял около открытой двери, глядел на полосатые обои. Слышал, как наверху Боткин громко говорит: «Ну вот и хорошо, и все проснулись!»
...Ему казалось – он слышит шорох ее снимаемой, сдергиваемой с груди и плеч ночной сорочки. Слышит, как волосы, увязанные на ночь, выползают из-под повязки, текут на плечи. Слышит, как она тихо и стыдливо зевает и тут же закрывает рот.
Слышит, как она говорит какой-то из сестер: «Завяжи мне здесь!»
Кому? Ольге? Татьяне?
«Где? Где тебе завязать? А лучше б развязать».
Почему-то не только слух обострился. Он ярко и ужасно понял – сейчас ее не будет, скоро, вот уже через час, через полчаса, - и понял, что этой потери не возместит ему никто: ни Господь Бог, ни революция, ни светлое будущее, до которого – палкой не добросить; никто из людей, известных ему или еще неизвестных.
«И ни обнять. И ничего уже не сказать».
Он ощутил проклятье мужчины, проклятье летучего, беглого зачатия и потом – одиночества; проклятие расплаты за несколько секунд великой боли-радости – а платить надо всем самым дорогим и тяжелым: сердцем, разлукой, жизнью. А жизнь, она и есть время.
Где оно сейчас?
«Эй, время, где ты?»
Не идет. Встало.
"А я даже с ней не переспал. Не сумел".
...вдруг ясно, остро понял: и это даже хорошо, что не переспал, и понял еще: спанье это людское, это совместное колыханье в койке - это еще не все самое дорогое, самое важное; что-то еще должно быть сверху этого, над этим, какой-то ясный негасимый свет, и, если этого верхнего света - над людскою случкой - нет, значит, и ничего нет, никакой любви и никакой памяти.
Не слухом – нутром, печенками всеми слышал, как одеваются все они. Толпятся живой ночной мошкарой, людским комарьем. «И то правда, человеки – те же мошки, пчелы, муравьи. И приходит время-великан, и наступает ногой на все наши людские выдумки, дома, любови, и рушит все, и растаптывает».
Зашептал невнятно, бредово:
- А я заяц, ухо с палец… А я волк, зубами щелк… А я мышь, из угла в угол кыш… А я медведь, вам всем пригнетыш…
- Полчаса уж вожжаются, - вспыхнул рядом махорочный огонек Сашкиного голоса.
Лямин шатнулся.
- Эй, друг, ты што?.. уже принял?
- Уйди ты.
- Э, не клацай зубенками. Уж поздно. Нету назад дорожки.
Лямин услышал голос Юровского:
- Ну все? Оделись? Ступайте к лестнице!
- Глаза бояцца, руки делают, - тоскливо, серо сказал Сашка.

Они спускались. Он слышал шаги. Шагов много. Нестройные. Шли тихо, а Лямину казалось – бьют в барабаны.
Это бились внутри него его потроха.
Вся революция сделалась странно маленькой, померкла, гляделась козявкой, ничтожным дельцем, ради которого не стоило и огород городить. Малой дитячьей забавкой – рядом с тем огромным и страшным, что им предстояло сейчас совершить.
Еще было время уйти от этого; не совершать этого.
А как? Было несколько выходов, и все эти выходы Лямин живо прокручивал подо лбом. Лоб соображал туго, словно с натугой и скрипом двигалась старая, век простоявшая в конюшне телега.
Выход первый: убежать.
«Куда? Все ходы перекрыты. Через забор буду сигать – меня на постах увидят, моментом подстрелят. Посты-то ведь никуда не делись».
Выход второй: уже наотрез отказаться, встать перед Юровским и бросить наган на пол. И ждать, пока он вынет свой и застрелит его.
Еще третий выход был: застрелиться самому.
Вот, пожалуй, и все, и все три выхода – под пули. Ни одного – под жизнь и воздух.
«Проклятье. Чепуха какая. А как все это случилось?»
Жизнь внезапно и резко отмоталась, как пленка в синематографе, назад, и он увидел себя – в Буяне; себя на фронте; себя в рядах Красной Гвардии; себя – в Тобольске, и вот здесь. Рядом призраком моталась Пашка. Ее лицо вдруг засветилось и взорвалось прямо перед ним, и он зажмурился от вспышки. Пашка! Она где-то рядом. Сколько с ней пройдено всего! С виду немного, но каждый из этих дней с ней за год сойдет. Но как же он оказался здесь, вот именно тут, в Доме?
«Последний их Дом. А может, и для меня последний».
Думал о себе холодно, отстраненно. Как не о себе.
Да, он не знал, как все это получилось. Не понимал. Дороги сплетались и перевивались, схлестывались. Разбегались. Делали петлю и снова возвращались к старому. Нет, это новое искусно притворялось старым. Ничего нет того, что повторилось бы.
Он не понимал, где он ошибся, куда неверно ступил; везде было болото, и везде, куда ни сунься, было только с виду бодро и радостно, а копни – там гниль, измена, предательство. Обман. Ложь. Много он видал лжи. И она все никак не умирала. Умирали люди, их убивали, и чем дальше, тем свободней и бестрепетней, - а вот ложь – оставалась. Живучая. Наглая. И люди друг перед другом изощрялись, чтобы обмануть повыгодней, чтобы приукрасить серое, гадкое и дохлое.
«Боже! Господи!»
«Зачем ты Бога зовешь? Сказано, нет же его».
«Господи!»
«Выкинь из головы эти бредни! Кончай сопливиться!»
Шаги, смешиваясь и дробно переплетаясь, раздавались совсем близко.

Голос Юровского крикнул:
- Стойте здесь! Ждите! Я сейчас!
И раздались только одни шаги.
Юровский шел.

…Латыши стояли густым высоким лесом, и правда смахивали на мачтовые корабельные сосны. Сапоги Юровского подгрохотали к двери.
Лямин еще не видел у него такого лица: глаза и губы узкие, почти татарские, скулы каменные, как у памятника.
- Всем перейти в соседнюю комнату, - сказал Юровский быстро, тихо и хрипло. – Только тихо. Сапогами не греметь. Оружие на пол не ронять.
Сначала латыши, потом Никулин и Ермаков, потом Кабанов и Медведев пошли к двери. Последними вышли Сашка и Лямин.
Сашка воровато сунулся к Михаилу и еле слышно шепнул:
- Вот бы сейчас бы!
«Сбежать. О том же думает, о чем и я».

Соседняя комната – это была кладовая.
Там, где Пашка сказала ему о ребенке.
Ребенок, это же бред и сон. Это тоже наглая ложь. Живот у нее не растет, и пятен на роже нет, и вертит она задом перед мужиками. Ему казалось: ребенок, это такое святое, и женщина тут же должна сделаться святой и чистой, и важной, и спокойной, и двигаться не в мире, а над миром. Ведь она носит жизнь. А тут – все та же Пашка; и все то же ее тайное, он только знает, какое, бесстыдство, распутство.
Они все ввалились в кладовую, и латыши, они шли первыми, тут же наступили на иконы. Дерево хрустело под подошвами, под каблуками. Латыш, это тот, белый и плюгавый, нагнулся, выдернул из-под сапога треснувшую напополам икону святителя Николая.
- А! Николка!
Повертел икону в руках. Притворился, что хочет зашвырнуть в угол. Сашка в ужасе схватил его за руку.
- Дурак ты! – зашипел. – Велено же тише!
- Сам дурак, - сказал Латыш и показал желтые длинные, лошадиные зубы.

Одинокие шаги стихли, и послышался опять хор шагов. И хор голосов.
Они шли и переговаривались меж собой – тихо, по-ночному. Кто по-русски, а кто и по-тарабарскому.
Никулин сел на пол кладовой. Рядом с ним тускло светился кирпично-темной медью баташовский самовар. На бок самовара падал луч света из дверной щели. Никулин пощелкал ногтем по погнутой старой меди, испещренной ямками и клеймами.
- Ишь ты… с медалями… тульский…
- А вот на Урал залетел.
Павел Медведев тоже звонко щелкнул ногтем по медному выгибу.
- Эй, кончайте стучать.
Кабанов сделал грозное лицо. Никулин погладил самовар, как кота.
- Да ладно тебе.
Лямин и Сашка стояли у двери. Не садились ни на пол, ни на старые стулья и кресла. Иные стулья были перевернуты, ножки торчали вверх.
«Это не стулья. Это мертвые козы, свиньи, лошади. Телята. Валяются. Это мы их убили».
Латыш шагнул к Лямину и сказал, вроде как не Лямину, вроде в пространство:
- Там перегородка деревянная. Хорошо. Не будут пули отскакивать.
Лямин глядел ему в лицо, не понимая ни слова.
Латыш ухмыльнулся и стал еще противнее.
- Рикошетов не будет.
Лямин сделал вид, что не понял, хотя теперь он понял все.
Латыш говорил по-русски с ужасающим акцентом.

…Они шли – так идут вокруг церкви крестным ходом.
Впереди шел царь. Он нес Алексея на руках. Царь в гимнастерке, и сын тоже. На головах военные фуражки. Мальчик так любил военную одежду. Он воображал себя полковником, подобно отцу; и все свое детство проиграл в войну, в солдатики.
Два оживших солдатика из его старинной царской игры. Оба в военной болотной амуниции; оба воины. Но зачем они так смиренно идут? Воин должен сражаться.
О, иногда воин и молится. Например, перед дальней дорогой.
Или перед тяжелым боем.
Аликс и девочки – что они могли надеть спросонья? Только платья, без кофт, жакетов и плащей; их же никуда не везли, им просто приказали перейти в нижнюю комнату, и все.
- Евгений Сергеич, я не поняла, что сказал комендант?
- Он сказал, что всем нам надлежит сфотографироваться. На всякий случай, ваше величество. Мало ли что.
От этого «мало ли» у нее заалели щеки. Царь обернулся и даже в тусклом коридорном свете увидел эту краску на щеках.
Из-за плеча сына послал жене ласковый взгляд.
Взглядом можно погладить и воскресить; а можно и убить.
- Солнце, тебе не тяжело?
- Папа, я сам пойду! – возмущенно и громко сказал Алексей.
Царь плотнее прижал к груди сына.
Они спустились по лестнице и вышли во двор. Тата глубоко вдохнула свежий летний воздух.
- У меня легкие, наверное, стали на тряпки похожи… я хочу плавать, купаться…
- И я!
Анастасия задрала голову и смотрела на звезды.
Мария смотрела в лицо Ольге. Ольга молчала. Мария поглядела на мать. Она шла рядом с ними, с матерью и старшей сестрой.
- Какие крупные звезды, - беззвучно сказала Мария. – Какая ночь.
- Эти звезды на миг, - так же неслышно отозвалась Ольга.
Мать шла между ними и молчала. Они обе слышали только ее дыхание. И обе, с разных сторон, смотрели на ее профиль: тонкий, светлый, намалеванный чьей-то безумно влюбленной кистью на старой доске, истлевшей за старым шкапом, за занавесями паутины.
Открылась дверь в нижний этаж. Они переступили порог.
Царь и цесаревич, Тата, Настя, Ольга, царица, Мария. Боткин, девица Демидова, повар Иван Харитонов, лакей Трупп. Все несли в руках подушечки, любимые вещицы; подушки – чтобы сесть мягче, голые стулья холодят зад и хребет, а безделушки – чтобы с ними навек сфотографироваться. Мария вошла последней и закрыла за собой дверь.

Не плакали. Не рыдали. А что плакать, наоборот, радоваться надо. Сейчас будет битва. В город войдут светлые, царские войска. И Россия вернется. Россия не может умереть. Она не может умереть так просто, бесславно. Если умирать, то со славой. А комната-то угловая; а говорили, что кладовую опечатали, а на двери не висит никакого замка.
Полосатые обои стекали вниз темными и светлыми ручьями. Под потолком горела электрическая лампа, внутри нее мигала и опять разгоралась красная тонкая спираль.
Царица огляделась и грустно спросила:
- Что же, все голое? И стульев нет? Разве и сесть тут нельзя?
Юровский крикнул в коридор:
- Эй! Принести два стула!
Стрекотин, он стоял на посту, тут же отозвался:
- Есть принести два стула!

Стрекотин подошел к кладовой. Засунул голову в дверь.
- Эй вы, кто-нибудь, стулья принесите. Я на посту.
Никулин поднялся с пола. В зубах у него торчала сухая травинка. Он сосредоточенно грыз ее.
- Я принесу. Сидите все спокойно.
Лямин отодвинулся от двери, пропуская Никулина.
«До чего он спокойный. До чего тут все спокойные. Особенно латыши. Я-то что же зуб на зуб не попадаю?»
«Да никто тут не спокойный. Все просто притворяются спокойными. На самом деле все трясутся, как заячьи хвосты. Сколько ни убивай человек, убийца перед новым убийством сокрушается. Или это я один такой? У меня тут у одного – сердце? А все остальные тогда кто? Машины? Камни? Вот Латыш – он камень, да?»
- Кресло, видишь ли, понадобилось царенку. В кресле хочет умереть.
Никулин исчез.
Лямин хотел плюнуть ему в спину.

Никулин принес два стула и внес их в комнату, где ждали все они.
Зло, со стуком поставил стулья посреди комнаты.
- Кресел нет, уж извините.
Мария положила на сиденье стула подушечку.
Николай очень осторожно посадил сына на стул.
Он сажал его так, будто роды принимал; будто – на руки – новорожденного брал.
- Удобно тебе, сынок?
Цесаревич обернул к нему бледное лицо.
- Удобно, папа.
Распухшее колено выпирало под брючиной.
Александра Федоровна, подстелив под себя вышитую думку, села на стул рядом. Села тяжело, грузно, но тут же выпрямилась, подала вперед гордую грудь, вытянула и выпрямила шею – и сразу сделалась другой, светлой: царицей. А не усталой старой женщиной, разбуженной посреди ночи.
Мешки под глазами. Вечная мигрень. Солнышко, как твоя голова? Милый, я все перетерплю, лишь бы ты был радостен и спокоен.
Они все были на удивление спокойны.
- Встаньте в ряд! – крикнул Юровский.
Они спокойно, плавно, без паники и суеты, стали сами себя в этой подвальной комнате по местам расставлять.
По тем местам, которых они не знали, но о которых догадывались в самый последний миг. И вставали там и тогда, где и когда их эти половицы, эти стены и косяки ждали.
Им что-то говорил комендант, куда-то приказывал становиться, велел то, весел се, - они слышали и не слышали; они двигались так, будто их кто-то великий и сильный водит сверху, будто у каждого под мышками продета веревка, и за эту веревку тянут, - ведут, направляют.

В комнате – арка.
Арка, это красиво и торжественно. На фотографии все красиво получится.
Царица села на стул ближе к окну.
Три дочери встали за ее спиной.
Царь стоял в центре комнаты. Рядом с ним на стуле сидел сын.
За стулом Алексея встал доктор Боткин.
Боткин, невысокенький, всегда чуть привставал на цыпочки, когда фотографировался в ателье, чтобы быть выше и выглядеть значительней.
Девица Демидова застыла у дверного косяка.
Эта дверь вела в кладовую.
Рядом с Нютой Демидовой встала Анастасия. Она отчего-то нашла и крепко пожала холодную Нютину руку.
В другой руке Нюта держала подушку.
Когда Анастасия выпустила ее руку, Нюта обняла подушку обеими руками.
Анастасии показалось: Демидова хочет уткнуться лицом в подушку и разреветься.

Юровский стоял в кладовой. Он грыз ногти.
Никулин двинул его локтем в бок.
- Брось, товарищ. Ты не ребенок.
Юровский обернулся и посмотрел на Никулина взглядом злого ребенка.
- Замолчи.
Замолчали.
Дверь приоткрыли, и латыши столпились в проходе, щупая, оглядывая револьверы. За громадными, как гранитные плиты, черными кожаными плечами латышей топтался Павел Медведев.
- Все всё помнят, кто в кого стреляет?
«Проверяет. Страхуется».
- Да все, все.
- Кончай уже эту веревку вить.
- Устали все уже.
- Я будто не устал. – Юровский показал зубы, как загнанный волк. – Цельтесь прямо в сердце, чтобы меньше крови!
- Мы поняли.
Люкин глядел кругло, по-детски, его будто насильно вынули из теплой постели и сунули головой в огонь, в пожарища.
Лямин размалывал молчание зубами, оно скрипело и крошилось.
Юровский тихо и отчетливо бросил в духоту кладовой, и слова отскочили от стен и зазвенели:
- Иду к ним. За мной в комнату входит Никулин. Это фотограф.
- Я фотограф, - сказал Никулин и коротко, лающе хохотнул.

…Юровский вошел в полосатую комнату и сказал спокойно и веско:
- Так, хорошо! За царями – их слуги! Хорошо!
Они все молчали. И смотрели вперед.
Их лица были спокойны.
Спокойны? Может быть, Юровскому так казалось?

...Заспанный шофер Люханов, потирая лоб кулаком, бесслышно, осторожным кошачьим шагом шел по двору к грузовику.

…- Мама, когда же внесут фотографическую камеру?
Татьяна спросила это тихо, но голос разнесся по тишайшей комнате, оттолкнулся от тесных углов, прополз пауком по обоям.
Мать молчала.
Они стояли, и Юровский обвел их всех проницающим потроха взглядом; а может, глазами слепыми и деревянными.
Он сам не знал, видит он или не видит их лица, фигуры, юбки, гимнастерки; ему все чудилось, и видение тут же становилось громадным, грубым настоящим.
- Фотографический аппарат, - прошептал наследник, - у нас они его украли.
Это шепот слышал только он сам. Больше никто.
Отец видел, как шевелятся губы мальчика.

…Лямин стоял за Медведевым. Хрипло, воспаленной гортанью дышал Кабанов.
Сашка Люкин так зажал в руке наган, что костяшки пальцев стали синие.
Латыши шагнули вон из кладовой.
За ними из коридора пошел постовой Стрекотин.
Сапоги не стучали – издавали шорох, будто по половицами ползли черви.
«Змеи. Вот они, змеи-то. Это – мы».
Он разгадал свой сон про гостиницу и сговор. Поздно.
«Это был не сон. И вот это – тоже не сон».
«А вдруг сон! А вдруг!»
«Ты этого уже никогда не узнаешь. Жизнь, может, это тоже сон».

Двустворчатые двери комнаты распахнулись.
Для одной двери слишком много народу.
Всем в дверях не уместиться.
Кто-то будет стрелять впереди. Кто-то – сзади.
«Я сзади. В кого бы из наших не попасть ненароком».
Ужас внезапно провалился в подпол. Остался один холод, и ледяные четкие мысли в нем.
Ермаков резанул воздух двумя словами:
- Я сейчас.
…Он, патлатый более обычного, уже настоящий ужас наводящий полоумной рожей, подбежал во дворе к грузовику и закричал шоферу:
- Давай!
Люханов включил мотор, он загудел неистово, оглушительно.

*   *   *

Юровский обернулся через плечо.
Крикнул:
- Входи!
А они все уже и так вошли.
«Латыши первые. Зачем латыши? И этот, плюгавый, вон он, в первых рядах».
Он видел его затылок. Его плохо выбритую шею под черной фуражкой. Сивые волосы торчали, как жесткая конская грива.
- Мотор как тарахтит, - пробормотал Сашка.
Латыши стоят в комнате. Никулин, Медведев и Кудрин – в дверях.
За ними – Лямин и Люкин.
Вперед протолкался Ермаков. У него было глиняное лицо.
Встал рядом с Юровским. Вплотную.
Ермаков ощущал, как Юровский дрожит. Очень мелко, будто стоит в трюме корабля, а вокруг вибрируют машины: ходят рычаги, крутятся колеса и шестерни.
Машина работает, грохочет, лязгает, колеса вращаются, шестерни зацепляют зубьями плотный, промасленный воздух, черную гарь. Лязг и вздрог. Лязг и стук. Лязг и вопль.
Железо бьет о железо, машина работает, она запущена, и ее не остановить.
Наган в руке Лямина превратился в мертвый сгусток. Он состоял не из стали. Из косной, навек умершей материи, имени которой на земле не слыхали.

...Лямин едва дышал. А ему казалось, он дышит хрипло, громко, оглушительно, на весь подвал слыхать, на весь дом, - он ловил ртом воздух и все никак не мог поймать, воздух утекал и ускользал у него из ноздрей, из губ, у него голова перестала рождать мысли, а вместо головы что-то такое тяжелое, горячее, черное стало думать внутри него: может, это было голодное чрево, а может, сердце или то, что еще осталось, застряло у него меж ребер вместо сердца, - он не знал. Это черное и тяжелое, и пылающее головней, этот странный черно-красный, горячий сгусток думал вспышками боли, и эти вспышки странно слагались в отрывочные, разорванные, оторванные от прежней жизни слова.
Боль. Скоро. Подлые. Нет. Пуля. Прежде. Уйти. Убежать. Убить. Кого? Здесь. Везде. Всегда. Зачем? Надо. Горько. Ложь. Правда. Будет? Было! Есть. Да. Нет!
Нутро взорвалось и закричало: нет! - и Лямин чуть приподнял над ногой наган, ствол его был как живой, он вертелся сам по себе и вздрагивал сам, Лямин обернулся, и навстречу ему из тьмы полетело странно яркое, красно горящее, и вместе с тем черное, угольное, лицо Юровского.

Дыханья двенадцати смешались.
Людская машина работала не хуже железной.
Жила, дышала, двигалась.
Шестерни и рычаги. Руки и головы. И ноги, ноги.
В сапогах.
Юровский шагнул вперед.
Правая его рука уткнулась и утонула в кармане брюк. В левой он держал бумагу.
Бумага мелко дрожала.
Лямин услышал скрип половицы под его сапогом.
"Будто чайка над рекой прокричала".
- Ввиду того, что ваши родственники продолжают наступление на Советскую Россию, Уралсовет постановил вас расстрелять!

Николай стоял лицом к этим вошедшим в комнату, черно-кожаным людям.
Он даже не успел рассмотреть и осознать, что у них в руках – револьверы.
Зато Александра рассмотрела.
И – не дрогнула ни лицевой мышцей, ни кожей, ни пальцами. Дышать чаще не стала.
Только сердце, голубь, взлетело и ухнуло куда-то в синюю жаркую бездну.
…это Ной выпустил из ковчега голубя на землю.
…повернулся к чекистам спиной. Глядел на всю семью свою, любимую.
…глаза Ольги, честные, печальные.
...затылок сына. Как спокойно мальчик сидит! Не шелохнется.
...Тата, руки в кулаки сжала. Детка! Держись!
…Настя напугана. Кажется, она поняла.
…my Sunny, а ты?
…глаза Маши. Машка! Вот и все.

...Юровский, читая эти слова, а он их все уже выучил наизусть, не дрогнул не умом, ни душой, ни телом, ничем; он здесь, в подвале, был странно заморожен - будто мороженая рыба, будто твердое бревно огромного осетра зимой, у проруби, убитого багром по голове осетра. И вот этот мерзлый осетр внезапно воскрес, и умеет читать, и потешно стоит стоймя, и держит в плавниках важную бумагу, и читает по бумаге, шевеля круглым усатым ртом, приговор этим людям - отжившим свое, отплясавшим свое на золотых балах, никчемным людям. Да хватит, одергивал он себя, читая приговор, да люди ли они? это они - люди? это он - человек, проклятый царь, уничтоживший столько народу в своих войнах, на виселицах и в застенках, это она-то - человек, гадкая царица, она путалась с Распутиным, путалась с кем угодно, она продавала и предавала, и это ей - на свете жить? нет, ей - не надо, ей на свете, этакой гадине, жить - запрещено! И читал дальше, и дочитал до конца, а когда настала тишина, он почему-то подумал про цесаревен: и эти, эти - тоже нелюди, жрали и пили с золота, дрыхли на серебре, выдали бы их замуж за иноземных царей-королей, и они так же, как все ее предки, мордовали бы, истязали, изводили, убивали народ. Свой? Чужой? Все равно. Все равно? Нет, этого нельзя. Этого нельзя, шептал он сам себе, нельзя никогда этого допустить, мы лучше убьем их всех здесь и сейчас, здесь и сейчас. И делу конец. Ай, молодец. Это я молодец.
Часы тикали в тишине. Серьги с поддельными алмазами и броши с поддельными сапфирами сверкали в тишине. Коричневые, как крепко заваренный чай, фотографии с виньетками красовались в витрине ателье в тишине. Лекарство капало в мензурку в тишине. Хирургические скальпели блестели в тишине. Страницы великих книг про революцию, кровь и слезы шуршали в тишине. Патроны падали в магазин маузера в тишине.
Вся его жизнь прошла в тишине, а вот теперь можно и погрохотать.
Он слушал тишину и радовался: они, гады, услышали, они все поняли. Они готовятся.
Он стал искать глазами лицо царя, а когда нашел, стал искать его глаза, - и нашел глаза, и воткнул в них свои глаза, нет, он не пытался его испугать или пригвоздить глазами, сейчас это за него успешно и быстро сделают пули, - он просто хотел поглядеть глубоко, очень глубоко в глаза человеку, которого он сейчас убьет, вот сейчас, сей момент, а этот человек был самым первым человеком в России и одним из первых в мире - еще вчера.

Аликс головы не повернула. Смотрела вперед, прямо перед собой.
Повернулся сын.
Он повернулся всем корпусом на этом неудобном, жестком стуле и поглядел на отца.
Отцу в лицо. В глаза.
Ловил его глаза.
И не поймал. Царь сделал шаг назад и опять встал лицом к Юровскому, латышам и солдатам.
Голос вылетел из него птицей, птица ударилась грудью сначала об одну стену, потом о другую, потом о потолок.
- Что? Что?!

Лицо Ермакова перекосилось.
- Читай еще раз. Внятно! Не услыхали!
Юровский приблизил к лицу бумагу. Он наизусть знал написанное там.
Он хотел заслонить этой бумагой лицо, потому что лицо вдруг стало страшным, и он знал, что оно – страшно. И хотел его закрыть, спрятать, чтобы не видели и не ужасались другие.
Пока еще живые.
- Ваша родня продолжает наступать на молодую Советскую республику! И Уралисполком! Постановил! Расстрелять… вас!
Царь развел руками и опять повернулся к семье.
- Как? Зачем?!
Кажется, это крикнула Нюта Демидова.
Цесаревич не кричал. Но крепче сжал губы. Но весь странно потянулся, вытянулся, будто хотел встать и не мог. А может, он и вправду не мог.
- Не верю!
Это крикнула Тата.
- Боже… я так и знал…
Доктор Боткин.
- Папа!
Настя.
- Не может быть.
Ольга.
- Мама, родная… это неправда…
Маша.
Аликс подняла к нему лицо.
Он увидел ее глаза.
У них обоих были глаза похожи: у нее водяные, речные и без дна, и у него тоже.
Юровский обернулся к стрелкам и крикнул задушенно:
- Готовься!

...Царь глядел в лицо Юровскому, и он не узнавал это лицо, напротив него стоял не человек, а странная, дикая, черно-красная масса, красный рот двигался, черная куртка дергалась и шевелилась, и царь подумал страшно и быстро: вот и все, - но человеческое тесто напротив вздувалось и вспучивалось, и он еще успевал думать сразу обо всем, обо всей своей жизни, обо всех родных и любимых, обо всей стране, обо всей земле, он обнимал все это последней смертной думой - и хотел молиться, но вместо этого сам обратился в молитву; он стал молитвой, стал словами, что тысячу, сотни тысяч и бессчетно раз повторяли людские губы, ими, этими словами, бессильно плакали людские сердца, и так хорошо ему было быть молитвой, так сладко и чисто, по-настоящему чисто и правильно, праведно, - и он еще успевал поблагодарить за это чудо, но кого, теперь уж он не знал, потому что в нем, в молитве, которою он стал, таких слов не было; и он молитвой вис в воздухе, растворялся, тек, истаивал, застывал прежде горячим, а теперь зимним свечным воском.
И он, вернее, то, чем он стал сейчас, молитва, - он достиг, пламенея и застывая, рта, губ жены, достиг ее яремной теплой ямки и нательного креста в ней; и она шептала молитву, шептала бессвязно, торопливо, и горячей слезной молитвой, самим собой, всем собою, он целовал напоследок эти любимые, морщинистые губы.

- Господи!
Царь сжал кулаки.
Александра подняла руку. Она хотела коснуться руки царя, но не коснулась.
Улетала, плакала голубка.
- Прости им, ибо…
По глазам цесаревича словно ударила молния, и он зажмурился.
- Не ведают, что творят…
Юровский вырвал кольт из кобуры. Вскинул руку и прицелился в царя.

Пуля ушла сразу.
Царь слишком близко стоял. Не попасть было бы смешно.
Царь пошатнулся и стал падать.
«Как все просто. Боже! Как же все просто у Тебя!»
Все стали стрелять. В комнате раздался грохот, и она стала заволакиваться сизым дымом.
Ермаков сделал к царю огромный шаг. Его рот превратился в пасть, и она, кривая и косая, неожиданно заняла все лицо; поглядеть – так смеется человек взахлеб.
Ермаков тоже выстрелил в царя. В упор. Когда он уже падал.
За сутулым плечом кособокого Ермакова стоял Михаил Кудрин.
И он тоже выпускал пули в царя. Из старого браунинга. Одну, вторую.
Царь лежал на полу. Из его ран текла кровь.

Лямин понял: они тут все, все до единого, сперва стреляли в царя.
Так много ран. Много крови.
«Юровский же просил, приказывал: чтобы крови не было!»
Приказ не исполнен. Все стрелки палили в одного человека.
…может быть, и хорошо; сразу умер; счастье ему.

...и царица повторяла, все повторяла слова молитвы, и забывала их, и ужасалась этому; она внезапно все забыла, и себя маленькую, в пеленках и распашонках, и себя - невесту, и себя - в родах, и себя - с лицом в морщинах, с опухшими до колен ногами - в этом тряском возке, едущем по ледяной весенней Сибири; она помнила только одно - дети тут, Бэби тут, и разве это возможно, чтобы их убили? Нет! Это же никак невозможно! Этого не может быть никогда! Это кто-то страшный, черный, красный, криволицый, придумал, и напрасно он наводит наган, и зачем эти ружья, эти штыки, это и не штыки вовсе, а елочные игрушки блестят; опять вернулось Рождество, опять Новый год, но какое же это отмечают новолетие? - она уже не знает, она забыла; и она разлепила губы, чтобы сказать мужу: родной, я забыла все, все, помоги мне все вспомнить! - и случайно, быстро опустила глаза вниз, и увидела царя, смиренно лежащего на полу без движенья; и она повела глазами вбок и увидела сына - он лежал рядом с недвижным отцом, но он двигался, он шевелился, о счастье, он был жив! Жив!
Мой Бэби жив! мой Бэби жив! мой Бэби жив! - кричала она молча, взахлеб, сама себе, беззвучно, без глотки и рта, - и ее сын услышал ее, а может, и увидел - высоко над собой, крупную, страшную, тяжелую, большую, охотником подбитую птицу, - не мать, не царицу, а древнюю, источенную ветрами гору, - уже такую далекую, что не добросить снежком, не достать слабой, в синяках, больною рукой.

…царица хотела наложить на себя крест, рука поднялась. Опять взмыла!
Пуля опередила знамение.
Ольга тоже хотела перекреститься. И не успела тоже.
Кто выстрелил в Ольгу? Никулин?
Кто выстрелил в царицу? Юровский? А может, Ермаков?
У Юровского на поясе висели две кобуры.
«Два револьвера, второй выхватил и палит».
Один у него кольт, другой Лямин не помнил, какой; вроде не револьвер, а пистолет, маузер.
Мишка видел, как сначала побелело досиня, потом высветилось изнутри запрокинутое лицо старухи. Как быстро она умирала! Все. Умерла. Грудь не поднималась. Не дышит.
Павел Медведев подшагнул ближе, вот уже вошел в комнату из дверного проема.
Все они палили враз. Вразнобой. Косо, криво. Пули все равно прямо летят.

Палили. Палили теперь уже мощно, зло, как придется.
Чем гуще, тем лучше. Яростнее.
Скорей бы. Скорей убить. Чтобы эти глаза на тебя не смотрели.
Миг один – а запомнится на всю жизнь. Эти глаза девушек. И как они глядят на тебя, и как ты стреляешь им в лицо.
…вот этих глаз боялись те, кто положил револьверы на пол к сапогам Юровского.
…что Юровский сделает потом с ними, с теми, кто отказался? Убьет?
…да их уже убили, голову на отсечение. Они и до постов своих не дошли. И на улице не покурили.
…да кому они нужны. Кому мы все нужны.

Их было тут три ряда расстрельщиков.
Сначала стоял первый ряд. Ермаков. Юровский. Никулин. Медведев. Латыш плюгавый.
За ними – еще латыши, Кабанов.
За ними – Лямин, Люкин и Кудрин.
Руки. Руки, держащие револьверы. Руки стреляют, револьверы содрогаются. Руки обжигает выстрел того, кто стоит сзади. Руки в ожогах, пули уходят и уходят.
Комната маленькая. Одиннадцать человек в ней, и их расстреливают, палачи близко от жертв, жертвы глядят в лица палачам. Не спрячешься.
Руки черными живыми палками высовываются из двустворчатой двери.
Из рук – в живых – летит смерть, и живые становятся мертвыми.
Не сразу.

Грохот выстрелов. Частокол рук и оружия.
Это казнь, и она проста и страшна.
Так надо.
«Так надо, ведь мы боремся за наше светлое, светлое будущее! За коммунизм!»
Медведев палил и держался рукой за шею. Отнял руку от шеи.
Лямин увидел у него на шее красное пятно.
«Ожог. Хорошо, что самого не стрельнули».
Пули отскакивали от тел и рассыпались по комнате. Прыгали, как градины в грозу.

...цесаревич глядел на мир снизу вверх, и мир ему казался теперь очень большим, странно большим, все было увеличено во много раз, и еще раздувалось, пухло, росло на глазах; лица людей походили на воздушные шары, и надувались еще и еще, вот-вот лопнут, волосы их вились змеями и червями, в руках эти огромные дикие люди держали узкие, длинные сколы льда, и эти сколы остро, снежно блестели во тьме, а тьма все густела, и комната становилась не комнатой, а громадным сундуком, и внутри сундука были не только они все, но и драгоценности всего мира, что его сестры так старательно зашивали в рубахи и корсеты; и мальчик хотел протянуть руки, поднять их над головой и упереться ладонями в крышку сундука, чтобы открыть ее, чтобы впустить воздух в эту тьму и духоту, и чтобы они все немедленно вылезли из этого страшного дымного ящика, поглядели друг на друга и рассмеялись: что это такое с нами было! что это случилось! ты знаешь, darling? а ты? а ты? а ты?
И - никто не знал, никто бы ему не ответил, и он это вдруг понял - и стало все горько, горько стало во рту и горько в желудке, и горько в голове, и горько вокруг него, в самом воздухе; трудно было дышать горечью, но он все-таки дышал, а потом в горечь ворвалась невыносимая боль, и он хотел вытолкнуть из себя боль и горечь в одном сильном крике, но не мог. Он даже не смог набрать в грудь воздуху, чтобы закричать.
Скосил глаза, и рядом со щекой своей увидел чью-то ногу в белом башмачке и окровавленном белом чулке, и понял - это сестра, но кто? Настя? Тата? Оля? Маша?
Машка, это Машка, это твой туфелек, я узнал, лепетал он уже не губами, а болью, он весь превратился в боль, он перестал быть, а боль - была, и нога Марии рядом, в этом белом чулке в красных пятнах и белом узком башмаке, тоже - была.   

…мальчик лежал на полу. Он шевелил головой и рукой.
Он был жив.
Что он говорил?
«Боже! Он что-то говорит. Он живой! Черти! Пристрелите! Застрелите его!»
Нюта Демидова истошно кричала.
В нее стреляли, а она защищала грудь, голову и живот подушкой; и пули застревали в подушке, и попадали в нее, и она вопила и визжала и обливалась кровью, и все равно выставляла вперед эту подушку, последнюю надежду, щит последний.
Почему так скачут, как полоумные, пули?!
- Ай! Яй! Спасите! Люди! Люди!
«Мы не люди, мы кто-то другие».
Думал о них, о себе холодно, железно.
Повернул голову, глаза бегали, плыли и путались зрачками в сизом, как табачном, дыму – и увидел Марию.

Жива. Она еще жива.
Она стоит у стены. Раскинула руки.
Будто собой, телом защищает – то, что за стеной.
А что за стеной? Пустота?
«Она представитель старого мира! Чудовище! Она дочь чудовища!»
«Это ты чудовище. Ты чудовище сам».
Мария смотрит на свою лежащую на полу мертвую мать, и ее рот приоткрыт. Она не понимает, все еще не понимает, что с ней и что со всеми ними; она хрипло дышит, у нее прострелены легкие, может, навылет, пули застряли в ее нежном теле, и то, что он так звал и вожделел, оказалось просто мясом, просто – мышцами, кожей и хрящами, и костями, и сукровицей.
«Кровь. У нее вовсе не голубая кровь. Она не цесаревна!»
«У них у всех кровь красная. Как у всех людей».
- Спасите! На помощь!
Это кричит она? Кого она зовет?
«Боже! Она зовет меня!»

...Мария стала огромной дырой в ветхой, в тонкокрылой ткани, и ткань расползалась, дыра становилась все больше, все огромней, смотрела непроглядной чернотой, и чернота эта была она, Мария, и ветхие края старой ткани была тоже она; а потом оказалось так, что эта черная огромная дыра на самом деле была ее рот, криво распяленный, раззявленный в утробном, неистовом, как в родах, крике, что-то рождалось, выходило из нее, наверное, душа, а может, она сама уходила, проваливалась в эту дыру, и сама черным орущим ртом смеялась над собой, и ревела, и рвалась, все рвалась и разлезалась, трещала по швам и расходилась в стороны.
И дыра, вернее, то, чем стала она сама, крикнуло: на помощь! помогите! - но никто не бежал на помощь, и не шел, и не полз, а только ползли по полу чьи-то красные руки, цеплялись за половицы, крючились, волоклись в дыму, пытаясь встать, чьи-то ноги, все в красном, мокром, липком; и тот ор, тот крик, переставший быть великой княжной Марией Николаевной, девочкой Машкой, - синие глаза, дулевские чайные блюдца, крепкие, широкие и теплые руки и плечи, богатырша и хохотушка, озорная полковница Девятого драгунского Казанского полка, - оборвался на высокой ноте, и все, что было жизнью, что дрожало наяву и являлось во сне, медленно повернулось задом, и зад этот был голый, уродливый, страшный, адский, затянутый дымом и руганью, занавешенный звоном пуль и треском затворов, и зад этот, позорный и похабный, истертый задник жизни, был самой настоящей смертью, - и чернел на глазах, быстро и беспощадно превращаясь в уголь, в золу, в ничто.
И вместо сатанинского зада вдруг явилось лицо; и лицо это было плюгавое, бледное, русое мочало волос свисало с висков, рот щерился, лисий нос нюхал дымный, пороховой воздух, рот шевелился во тьме, - лицо глядело в черную дыру, и лицо выражало открытую, на ветру горящую ненависть, довольство, будто кусок вкусного горячего пирога зубы откусили, и решение доделать поганое, но верное дело до конца.

…растолкать всех. Разбросать и задних, и передних. Выбежать перед всеми.
Подбежать к стене.
…ее – на руки. Ногой разбить стекло окна.
Выскочить: земля рядом.
Земля. Воздух. Ночь.
…давай. Вперед. Она еще жива.

Ольга сползла спиной по стене. Держала в руках подушку. По рукам текла кровь.
Ольга смотрела на свою кровь, и глаза ее останавливались.
Медленно, тускло, - так гаснет керосиновая лампа, когда прикручивают фитиль.
- Мама… мама…
Цесаревич лежал рядом с отцом и с матерью. Он опять пошевелился.
Стрелки палили. Пули рикошетили.
Русские бойцы исходили хриплыми матюгами. Латыши стреляли молча.

…доктор Боткин лежал ничком. Голову повернул и лежал на щеке, будто – на диване прикорнул.
Лакей Трупп мертв. Повар Харитонов мертв.
Лежат, задрав подбородки; в потолок мертвыми глазами глядят, как в небо.
Как орет девица Демидова! Не смолкая!
Пули летают от стены к стене. Над головами. Пули живые. А люди мертвые.
Демидова испустила дикий визг и метнулась от стены к стене. Как пуля.
Ударилась всем телом о стену. Рухнула. В поднятых руках – подушка.
«Она этой подушкой от смерти не заслонится!»
В подушку палили пули. Вонзались в нее.
И подушка ожила. Стала живой плотью.
Подушка стала человеком, а человек превратился в орущую подушку.
Это подушка летала по комнате, и в ней застревала медная смерть.

Стрелки ополоумели. Они перезаряжали револьверы и палили опять.
Дым. Всюду дым. Все дым.
…дым… Едкий… Ожоги…

- Еще заряди! Почему они живы?!
- Чертовщина! Еще! Еще давай! В эту!
Татьяна сидела на корточках рядом с Ольгой. Около стены.
Она плакала и кричала.
Одна из пущенных латышами пуль попала в Татьяну, ей прямо в грудь.
И – не свалила ее. Отскочила и полетела. И ударилась о стену, и отскочила снова.
- Цум тойфель, - белым ртом вылепил Юровский.
Запах пороха разъедал ноздри. В дыму ошалело качалась под потолком еле видная электрическая лампочка.

Мать умерла. Отец умер.
Сын здесь. Он еще не умер. Не убит.
Он ранен. Тянет руку.
Рукой – от пуль – защищается.
«Зачем он все еще жив?!»
Лямин с ужасом понял: патроны в его обойме закончились.
«Перезарядить? Не буду. Гори все синим пламенем!»
Никулин стоял около мальчика. Мальчик поворачивал голову. Лежал на спине и вертел головой. И стонал. И кусал губы. И опять что-то говорил.
«Что он говорит? Боже!»
Лямин звал Бога к себе, не думая и не понимая, кого зовет.
А когда понял – содрогнулся.

...Плюгавый Латыш стрелял хорошо. Но дым, этот чертов дым, он заслонял все. Он заползал под веки, разъедал ноздри, заволакивал весь бочонок подвальной лютой комнаты белым, сизым тюлем, заливал молоком. Латыш облизнулся. Молочка бы теперь. Какого молочка, оборвал он себя, работай, работай, стреляй! Он работал не на дрянную русскую революцию - работал на себя: он слишком ненавидел эту чужую, огромную, мощную землю, под боком у которой, под громадным ее, богатым и теплым брюхом, притулилась его крохотная жалкая Курляндия; и он должен был однажды обнаружить, обнародовать эту тяжелую, чугунную ненависть, скинуть ее с плеч, - а заодно и подработать, заработать чужих денег, подоить немного эту чужую кошмарную революцию, как чужую, на поле забредшую корову. Подоить, а потом зарезать; разделать и суп сварить. Суп - не получится! Жаль! Слишком велика Россия для тебя, плюгавый. Значит, сцепи зубы. Просто уничтожай. Убивай. Работай! Пали! Там, где пули не достанут, - работай штыком, прикладом! Революция грязное дело; это война, война всегда грязна, как ее ни обеляй, как ни кричи про ее героев. Нет никаких героев. Есть деньги. Есть чужая ненавистная земля. Есть работа: нынче, сейчас расстрелять эту гадость. Эту царскую мразь.
Латыш услышал за собой крик и, продолжая стрелять, покосился. Кричал Ермаков. В дыму и чужих бешеных криках, в плаче и воплях казнимых он не понимал и половины русских, чужих, тошнотворных слов.

Никулин стоял над Алексеем. По лицу Никулина гулял ужас.
Наследник все еще жив. Непонятно. Отвратительно. Кровь все еще бродит по его худому телу; и у Никулина сама, сама стреляет рука.
А эта, тонкая рука подростка снова защищает – лицо, глаза, лоб. Душу.
Душа. Вот оно. Душа! Может, такая живучая именно душа?
И, может, есть и бог и все его святые, и они над ними всеми смеялись, а они – вот они, тут?
Никулин бесполезно палил в мальчика.
Царица и царь лежали в лужах крови.
Девочки в крови - сидели, ползли.
Демидова орала.
Латыш прицелился в нее. Выругался.
Лицо Никулина обратилось в железный крест: брови – перекладина, нос – столб.
Юровский шагнул к нему в дыму и глухо, невнятно бросил:
- Отойди. Мясник.

Фигура Юровского высовывалась, торчала из дыма черным огородным пугалом.
Лицо дымом заволокло. Над фуражкой дым вился. Везде, всюду, и сверху и снизу – дым.
И сам Юровский соткан из дыма; все сон, и сейчас развеется.
Окна! Окна откройте!
Юровский сделал еще шаг и оказался над лицом лежащего мальчика.
Поднял руку с кольтом и выпустил две пули ему в ухо.
Из угла рта цесаревича поползла струя крови. Кровь потекла и из уха по щеке, затекла за шею, разливалась алым озером. Вокруг затылка, вокруг головы всей.
«Красный нимб. Нимб – красный!»
Мальчик лежал навзничь. Голова в красном круге.
Не двигался. И больше ничего не говорил.

Лямин напрасно искал глазами глаза Марии.
И ее самое не видал в дыму.
…вот она! На корточках сидит; около стены; и Настя с ней.
Головы – руками закрыли.
Нюта Демидова визгнула в последний раз и повалилась перед княжнами, все так же крепко прижимая к груди подушку, живую, последнюю, теплую, милую.
Валялась на полу и дергалась. Жила.
К цесаревнам подскочили Кудрин, Медведев и Люкин.
На искаженном, исковерканном отчаяньем, дымом и истерикой лице Сашки Люкина читалось еще и ужасающее любопытство: а почему эти чертовы девчонки так долго не гибнут?
- Жалезные, што ли!
Кудрин и Медведев палили в княжон. Люкин вздернул руку и выстрелил тоже. Рука сама повелась вбок и вверх, и он попал в подоконник.
- Мазила! – яростно крикнул, обернувшись, Медведев.
Вбежал Кабанов и заорал, приседая, перекрывая грохот выстрелов:
- Прекратить стрелять! Живых – заколоть штыками!
«Почему Кабанов орет приказ? Почему не Юровский?»
«А какая разница! Все равно!»
Демидова и лежа на полу закрыла лицо подушкой. Подушка медленно сползала с лица, и обнажался рот Демидовой, застывающий в вечном, невыносимом вопле.
- Доколи! – как зверь, крикнул Ермаков, оборачиваясь к Лямину.
Мишка поднял винтовку и занес штык над девицей Демидовой.

…ему казалось – он размахнулся хорошо. И рука у него вроде сильная.
И винтовка у него американская, винчестер.
Все вроде путем.
Штык, это же огромный нож. Острие вошло в плоть. Плоть подалась и хрустнула.
Брызнула кровь.
…еще нажать, еще, еще.
«Где я? Кто я? Что я делаю? И я ли это?»
Тупой штык трудно входил в тело, ломал грудные кости, пробирался к легким.
Демидова вцепилась обеими руками в штык, пытаясь выдернуть его из груди.
Ее визг пробил потолок, достиг крыши и вышел наружу.
«Стекла треснут от такого вопля. Я не могу ее заколоть!»
…подбежали стрелки. Кто? Он не видел, не понимал. Заблестели штыки. Визг достиг предела и оборвался.
…Кудрин, Латыш, Кабанов и Никулин добивали девицу Демидову прикладами.
Били по голове. Лицо в лепешку расквасили. Череп треснул, глаз вытек.
…поднял голову. Будто голову его отрубили, и она лежала отдельно на полу, и каталась в чужой крови; потом ее подняли и приставили к туловищу, но ничего не соображает она, ибо, как круглый каравай, адский хлеб, кровью пропиталась.
Вот, сидит голова его на плечах его; и смотрит он глазами; но это не его голова, и не его глаза, и – не его жизнь.
Не его голова повернулась. Не его лицо металось, летало. Не его глаза искали, чтобы крикнуть, обнять и поцеловать.
…и ни разу, ни одной мысли в чужой голове – о Пашке.
О женщине этой, что делила с ним войну, постель и смерть.
Мария! Где ты! В этом дыму! Мария!

...Ермакову казалось - это он, он один убил царя. А когда ему это показалось - громадная гордость стала его распирать изнутри, и он, дыша дымом и щурясь в дыму, вдруг сам себя увидал в дымном кривом, чудовищном зеркале: он такой большой, больше этой подвальной каморки с полосатыми обоями, больше Ипатьевского дома, и пробивает головой крышу, и ощущает: он, он - царь! Всей этой черной ночной земли, всех орущих и быстро бегущих людей! Всех железных машин, издающих лязг железных костей! Он и правда царь, ведь он царя убил, - и пусть попробует кто-нибудь оспорить у него эту честь; он его убил, он, а не Лямин, не Юровский, не Никулин, не Кудрин! Не Латыш! Не Кабанов! Никто из них! И никогда! А только он, он один, он - царя - прикончил!
Да еще многих, многих тут, в этом чаду и дыму: тела мелькали перед ним, и он бил и стрелял, и бил все крепче, насмерть, и стрелял все точней, все жесточе, - а перед ним мотались охвостья белых, измазанных кровью исподних рубах, и хвойно-зеленое сукно гимнастерок, и черные магазины маузеров и черные стволы наганов, и штыки, похожие на воздетые в снежных дымах морды остроносых стерлядей, - а какая разница, на рыбалке они, на охоте, на бойне, в лесу, в зверинце? Вот она, жизнь! А вот смерть! А вот он, их всеобщий красный царь Ермаков!
...и вдруг стал опять маленьким, и сжимался в комок все сильней, все быстрей, стал величиной с булавочную головку, и испугался, что вот сейчас кто-то на него невзначай наступит сапогом - и раздавит, и хрустнет он, хрупнет кристаллом поваренной соли, утопчут его в грязь, и - все, как и не было его.
...и только лицо, странное женское лицо, жесткое, жестче железа, с крепкими злыми скулами, с ледяными глазами, мелькало в дыму и опять пряталось в нем, и насилу он вспомнил, что эту девку зовут Пашка, и что она солдат, и тоже, со всеми вместе, сторожила тут царей; но ведь она отказалась стрелять, так почему же она тут?

…они подходили к мертвому царю и стреляли в него.
Разряжали в царя револьверы.
Дым бесился и плясал. Вместо потолка над головами летели тучи. Юровский подскочил к дверям и раскрыл их шире, еще шире.

…Мария!
Мишка вопил это надсадно внутри себя, а из его горла выходил рык, собачий, волчий.
Две девчонки в углу у стены.
Они еще сидят. Нет. Одна лежит, свернувшись клубком; так спит котенок на чьих-то коленях.
Лежит и вздрагивает, и стонет.
Другая?
- Мария, - его собственный хрип ожег ему щеки и губы.
Перешагивая через тела, вляпывая сапоги в кровь, он подошел к младшим княжнам.
Пальцы Анастасии вздрагивали.
Мария сидела. Все еще сидела у стены.
И все еще руки – на голове.
Из-под живой шапки беспомощных рук Мария – смотрела – на него.
И он слишком близко увидал ее глаза.

...Пашка лежала в кладовой на полу. Под ее животом, под расплющенной тяжестью тела грудью, под раскинутыми ногами в тяжелых грязных сапогах холодели доски, они превращались в лед, в плоскую ледоходную льдину, и Пашка куда-то далеко, в страшное, в неведомое никуда плыла на этой льдине; льдина то кренилась, и тогда Пашка вцеплялась ей в края с острыми зазубринами, то опять выпрямлялась, тогда Пашка переводила дух, вытягивала руки вперед, осязая холодный гладкий крашеный лед, и с трудом соображала - да ведь это она лежит на полу, в кладовой на половицах, - но себе не верила, река опять несла ее быстро, вертя льдину на перекатах, на своей широкой, блестящей под солнцем, холодной и мокрой спине, и Пашка не знала, Енисей это или Волга, Нева или Кама, Урал или Исеть, Иртыш или Тобол, - все равно, ей было все равно, она знала: вот сейчас льдина перевернется, и я перевернусь вместе с ней, и я окажусь в воде, и я захлебнусь и пойду ко дну, - и, задыхаясь, спрашивала себя: Пашка, дура, а может, ты уже тонешь, может, перевернулось уже все давным-давно?
И мира нет, и ледохода нет, и царей нет, и веры нет; и нет церквей, и нет войны, и нет оружия, - она безоружная лежит на земле, и никто не подойдет к ней, не спасет ее. Она одна, совсем одна. И никого рядом.
Где-то далеко, за стеной, стрельба и крики. Зачем? Надо крепче зажать уши. Тогда выстрелы кажутся щелканьем дятла, а крики - комариным писком. Это просто лето и лес, и огромная вырытая яма. Где их закопают? Мишка сказал - в лесу.
Она крикнула: Мишка! Мишка! - и зажала себе рот рукой. И куснула руку.
Он там убивает, а она здесь валяется и себе руки грызет, - разве это хорошо, солдат Бочарова? Мишка, кричала она, катаясь по полу, Мишка, возьми меня с собой туда, ну давай это я, я, давай я всех их застрелю! Я! Я одна!

- Спаси меня.
Это сказала она? Или сказали глаза?
Мишка, не помня себя, поднял наган.
«Я спасу тебя. Я тебя застрелю. И все кончится».
Он зажмурился и стал стрелять.

…пули погружались в смерть и отскакивали от жизни.
Жизнь оказалась крепче всего.
Она оказалась золотой, алмазной, жемчужной. Серебряной. Медной. Железной.
Жизнь оказалась крепче всего, что имелось на земле под широким и бесполезным небом.

…разрядил в Марию револьвер.
«Упади! Ну упади же! Умри!»
Голова Марии склонилась набок, слишком близко к шее. Рот раскрылся.
И ладони раскрылись. Будто приглашали летних бабочек и птиц: садитесь, не трону.
Она оседала на пол. Распластывалась. Ложилась на пол, будто живая.
Будто – ложилась спать.
Мишка водил невидящими глазами. Нога Марии дернулась, она стала сгибать и разгибать ногу в колене, и ее длинный стон вывернул Мишкину душу наизнанку дырявой солдатской штаниной.
- Мария…

…подскочили Кудрин и Ермаков.
Ермаков всадил в Марию штык. Под ребра.
И еще, и еще раз.
«У нее там сердце! Не смейте!»
Кудрин стрелял.
Ей в голову, в грудь, в живот.
У Кудрина лицо напоминало морду раненого льва.

- Все! Кончено! Больше не заряжай!
Голос Юровского взмыл над дымом и опять потонул в нем.
Лампу заглатывал дым. Лампа вырывалась, не хотела умирать.
- Выноси трупы!
Лямин не узнавал голоса, отдававшие команды.
Сашка Люкин стоял в облаке дыма и махал рукой. По его лицу гуляла сумасшедшая улыбка.
С такими оскалами юродивые сидели на рынках, тянули руку за копеечкой.
- По До-о-о-ону гуляет… по Дону гуляет!.. по Дону гуляет… ка-азак молодой…
Мишка подшагнул к Люкину и ударил его кулаком по губам.
Люкин испуганно вытер губы, заслонил ладонью лицо и затрясся головой, спиной, плечами.

Шофер Люханов терпеливо ждал в кабине грузовика. Мотор работал.
Юровский, белее снега, поднимал правую руку и, как вождь с трибуны, вытягивал указательный палец.
- Живей! Торопись! Ночь короткая. Надо успеть!
Он ходил меж тел, наклонялся и брал убитых царей за руки.
«Что он делает? Господи! Что?»
Юровский щупал всем пульс на запястьях. А вдруг кто жив.
Прислонял пальцы и к шее. Искал пульс на шее. Бьется ли сонная артерия.
Махал рукой: порядок! Убиты!
Медведев крикнул:
- Я сейчас простыни принесу!
Лампа под потолком качалась и мигала. С нее капала кровь. Медленно, раз в минуту.
Медведев взбежал на второй этаж, забежал в спальню царей и стал хватать с полу, с матрацев и кроватей простыни. Вот здесь спали княжны. Здесь – эти проклятые супруги. Медведев вытер испачканные кровью руки о простыню и брезгливо швырнул ее под ноги. С охапкой простыней сбежал в подвал.
- Клади на простыни! Легше нести!
- На простыни! – Юровский обмерил Медведева орущими глазами. – Дурак! Делай носилки! Вон, в кладовой старые оглобли лежат! От саней! Привяжите к ним простынки!
Уже тащили из кладовой оглобли. Негнущимися, после стрельбы, пальцами привязывали простыни к оглоблям. Молчали. Нюхали дым.
Первым на носилки положили труп царя.
…даже здесь, в смерти, в казни, он оставался – царь; и это было правильно, веско.
И уже носилки с телом царя подхватили латыши и легко, играючи, понесли; будто не труп несли, а садовые лейки и лопаты.
- Яков, ты пульс всем проверил?!
Никулин кричал в дыму Юровскому, как в горах, над пропастью.
Юровский наклонялся над Марией и ловил ее тонкую руку. Подхватил. Обцепил пальцами.
Морда зверя на миг превратилась в сосредоточенное лицо фельдшера.
- Мертва!
«Мертва. Мертва! Мария!»

…и странно, стало много легче. Сердце облегчилось, и слышно было, как забилось.

Трупы несли к грузовому автомобилю. На дно кузова бросили брезент.
Брезент этот Кудрин принес из кладовой.
Кровь капала, просачиваясь сквозь простыни. Люди несли носилки.
Латыш, держа одной рукой оглобли, другой прислонил палец к ноздре и громко сморкнулся.
Мишка тоже нес носилки. Он не мог и не хотел видеть, кто там лежит.
На этих носилках, что нес он сзади, а впереди – Сашка, лежало два трупа.
- Быстро управилися, черта ли лысого, - сказал Сашка косноязычно.
Крышка кузова была откинута. Первым втащили царя.
Бросили в кузов с грохотом, как бревно.
Мишка и Люкин закинули в грузовик два тела.
Кто второй был, Мишка не разобрал.
Глаза ночью и кровью застлало.
Вернулись в комнату за другими.

…Мишка взялся за ноги великой княжны, Люкин просунул руки ей под мышками.
Кто это был? Лишь белые платья и кровь.
И косы с голов свисают, в крови вымокшие.
Положили на грязные носилки.
Она закричала, и Мишкины красные волосы встали ежовыми иглами под фуражкой.
- А! А-а! Больно! Помогите!
Анастасия.
И рядом, вот здесь, совсем близко, только оглянуться, рукой дотронуться, закричала еще одна.
- А-а-а-а-а-а!
«Это смерть. Так кричит смерть. Так не человек кричит».
Он заставил себя оглянуться и увидеть.
…он даже не мог назвать ее по имени.
…забыл имя, забыл свое желание и все это ошалелое время, ставшее никому не нужной, убитой вечностью.

- Эй вы! Двери открыты! Стрелять нельзя!
- Почему это?!
- На улице услышат!
Мария, завернутая в окровавленную простыню, медленно встала с пола.

Она стояла перед Ляминым и кричала.
А он не слышал крика.
Видел только раскрытый в крике рот.
Он оглох, уши залепило сырой и холодной глиной.
Винтовки кучно стояли у стены и валялись на полу.
Юровский вбежал в комнату. Его челюсть прыгала, как у ярмарочного деревянного Петрушки.
- Добить!
На полу шевелились и стонали Анастасия и Ольга.
Ольга перекатилась по полу с боку на бок.
Из раны в ее боку странно, страшно выкатилась окровавленная крупная жемчужина и покатилась по косой половице к раскрытой двери. Жемчужину поймал пулеметчик Стрекотин.
Вертел в пальцах, и пальцы кровавились.
- Ах, хороша…
Сунул в карман.
«Из раны… сокровища сыплются…»
Лямин перешагнул через стонущую Ольгу и встал перед Марией.
«Она стоит, и я стою. Но мне же не дадут ее…»
Он не додумал: спасти, добить, украсть.
- Они все живые! Дьявол!
- Мария, - сказал Мишка сухими губами, а ему показалось, они все в крови, и во рту солоно, - Мария…
Она кричала, глядя ему в лицо.

- Живучие! Убейте! Убивайте!
Юровский был страшен.
Мишке захотелось его – убить.
- Ну добивайте же!
Ермаков бросился вперед, с винтовкой в руках. Толкнул Марию прикладом. Она упала рядом с ногами Лямина.
- А-а-а-а!
Это уже страшно, натужно кричал Ермаков.
Он всаживал штык в грудь Марии. Раз, другой, третий.
Мария дергалась под штыком. Ее глаза вылезали из глазниц.
Ермаков выдернул штык и вонзил его под ребра Марии еще раз. Метил в сердце.
Обернулся к стрелкам.
- Что стоите! Давайте – их!
В углу дико кричала Тата.

Стрелки бросились на княжон с винтовками и револьверами. Блестели и вонзались штыки. Мишка закрыл уши руками: он слышал хруст раздираемой плоти, и рвота подкатывала к глотке, ему казалось – на бойне к коровам и быкам люди милосерднее.
Прокалывали штыками, били прикладами. Стреляли в головы. Приставляли стволы к вискам и затылкам. Стреляли в уши, в глаза. Не жалели патронов. Патронами на казнь запаслись – как для великого сражения.
…юность и танцы, веера и балы. Жемчуг на тонких шеях. Белые перчатки, белопенные кружева. Ледяные брильянты в ушах. Море и розы в Крыму, в любимой Ливадии. Свежий ветер, и север, и пушка палит с Петропавловской крепости, и борт балтийской яхты «Штандарт», и радостный крик цесаревича: «Парус, я вижу парус!» Красота золота и бронзы, и радужных фонтанов, и мраморных статуй. Улыбки и вечерние молитвы. Тайны, секреты, детские обиды. Блины с икрой и горячий английский пудинг с черносливом. Крюшон в огромном разрезанном арбузе. Зимою - у камина - глинтвейн с гвоздикой и корицей. Предчувствие любви, страсти, счастья. Как мне больно. Как хочется жить! Как свежа и душиста весна!
…штык проколол все.
…все?

- Яков! Я не могу пробить ей грудь! Что у ней под корсажем?!
Пьяный, шатающийся шаг Юровского.
- Дай гляну!
Присел. Шарил по телу руками.
- Ого-го… Да тут…
Что «тут», не договорил.
- Пали в башку!
Ермаков выстрелил в голову Ольге.
- Все, бездыханная.
- Петр! На них драгоценности. На всех!
В дыму не различить было, смеется Ермаков или скалится.
- Похоже на то.
- Так что ждем! Обшарить! И все с них снять!
- Опись…
- Какая опись, спятил! Где времени взять! Стрекотин, эй!
Юровский указал на лежащих вповалку княжон.
- Обыскать! Тщательно! Все снять!
- Куда класть, товарищ комендант?
Юровский судорожно обернулся туда, сюда.
- Ни мешка, черти, ни сумки… ни ящика… Да хоть в карманы! Опишем потом!
Стрекотин наклонился над Ольгой. У нее из-под корсажа уже густо сыпались жемчуга и брильянты.
Кудрин прыгнул, как волк, и согнулся над Марией. Вертел ее, мял, общупывал. Вынул из кармана нож и взрезал на Марии лиф. Лямин глядел, как из лифа покатились самоцветы и золотые цепочки и браслеты. Кудрин брал драгоценности в пригоршню и рассовывал по карманам. Кажется, у него текли слюни.
- Сука, - тихо сказал Мишка, не слыша, что и кому говорит.
Никулин и Медведев нагнулись над трупом царицы.
- Ого! Ребята! Часы золотые… а какие перстеньки! Ого перстень! Камень чистый… с голубиное яйцо будет… на себе старуха таскала… не на пальце… знала дело туго…
Латыш потрошил, как индюшку, Анастасию. Камешки щедро и весело выскочили из разреза на ее лифе и раскатились по полу.
- У, гадство, растеряем…
Кабанов ползал по полу, жадно камни собирал.
Тех, кого обчистили, клали на носилки и выносили во двор.
Мотор стрекотал. Невозможно было дышать, двор наполнился до краев, как бокал ядом, выхлопными газами.

Носилки несли к грузовику и бросали трупы в кузов.
Вот еще. И еще. И еще.
Юровский крикнул:
- Эй! Охрана!
Подбежали трое злоказовцев из наружной охраны.
- Здесь, товарищ комендант!
- Спуститься вниз! Охранять трупы!
- Есть, товарищ комендант!
Юровский обернулся к несущим носилки.
- Вы много чего покрали! Дряни! Все вернуть! Иначе расстреляю!
Мрачно молчали латыши.
Кудрин крепко держал оглобли.
На носилках лежал доктор Боткин.

- А у Боткина были часы! Хорошие!
Юровский взял руку Боткина и пощупал пульс.
- Кто снял часы?! Дай сюда!
Протянул руку. Ладонью вверх.
Шагнул вперед Латыш, пошарил в кармане и выложил на ладонь Юровского докторские часы. Серебряные, с золотыми стрелками, с мелкими алмазами по ободу.
- Ты сволочь!
Латыш показал лошадиные зубы.

Юровский вытаращил глаза.
- Это что еще такое?!
Стрекотин мотался возле входа в Дом в фуражке царя.
- Снять сейчас же! Мародеры!
Стрекотин обиженно, исподлобья глянул.
- Ну уж это-то… Тряпка паршивая… не золото ведь…
Юровский рукой махнул.
- Пес с тобой! Носи! Царя помнить будешь!

Вынесли труп цесаревича.
Забросили в кузов.
Когда размахнулись, чтобы бросить – тем, кто стоял рядом, почудилось: мальчик открыл глаза.
У него просто подглазья были измазаны кровью, и казалось, что глаза – глядят.

Последними вышли Люкин и Мишка.
На носилках они несли Анастасию.
И им, когда зашвыривали ее в кузов, помстилось: она глядит и шевелится.
Когда бросили Анастасию, поверх всех трупов, и закрыли на железные крюки крышку кузова, Люкин жадно и жалобно, украдкой, перекрестился.
А Мишка вынул из кармана газету и дрожащими пальцами свертывал цигарку, и закуривал, и курил, не чувствуя, как табак входит в легкие и терзает их, прожигает и сушит.
По его щекам сползали мелкие, медленные слезы.
Над их живыми головами горели холодные мертвые звезды.

- Эй! Товарищи! Я собаку нашел!
- Что за собаку?
- Да вот, одной из княжон, видать, собачка!
- Живая?
- Труп!
Кудрин взял из рук у Стрекотина трупик болонки Джимми и зашвырнул его в кузов.
- Пусть их охраняет!
Кому надо было, те засмеялись шутке - угодливо, пьяно, хищно.

*   *   *

ИНТЕРЛЮДИЯ
Кто-то из них, умирая, не понял, что умирает - так быстро он умер. Кто-то умирал долго и страшно, в муках, хватая руками штык, хрипя, крича, истекая кровью. Но удивительно было для всех них - и для тех, кто сразу упал под выстрелами, и для тех, кто визжал и плакал, закрываясь руками от пуль и штыков, что в самый момент смерти что-то важное с ними со всеми произошло. Если бы они могли говорить, все они, каждый из них, они бы это могли рассказать более связными, ясными словами. Но они говорить не могли тогда, не могут и теперь, хотя те, кто молится им как святым, утверждают, что они им помогают в скорбях и избавляют от бед. Я сейчас о другом.
О том, что все они стали подниматься над залитым кровью полом и, невесомые, собираться теснее, сливаться, прижиматься друг к другу телами уже не тяжелыми и плотными, а нежными и странно светящимися. И вот так, поднимаясь и прижимаясь, они образовали в дымном воздухе, еще минуту назад полном гари и криков, странное, шевелящееся, золотистое, источающее свет облако. Я почему так уверенно говорю об этом облаке? Имею ли я на это право?
Да если так рассуждать, имела ли я право все, что с ними там и тогда случилось, заново здесь и сейчас создать, воссоздать?
Кто-то скажет: нет. А кто-то заплачет и обнимет меня при встрече.
И я обниму и расцелую того человека: мы с ним друг друга поймем.
...Это светящееся, слегка колышущееся облако зависло в центре подвальной комнаты и потом медленно, будто гладя щупальцами света полосатые, продырявленные пулями стены, двинулось к двери. Солдаты возились с их мертвыми телами, а облако света двигалось, подлетало к двери и вот уже вылетало из нее.
Перед облаком распахнулась непроглядная тьма. Вместо лестницы была тьма. Вместо дома была тьма. Облако попыталось вылететь во двор - вместо двора была тьма. Они все с ужасом стали переглядываться: Боже, мы ослепли! где наше зренье! где Твой свет! - но светились их руки, светились их проколотые штыками сердца под сломанными ребрами, свет, идущий от них, соединенных, разгорался все ярче, и вот в ответ свету шевелящегося в лютой тьме облака далеко и высоко загорелся другой свет.
Тот, другой свет стал приближаться. А облако стало медленно подниматься. Я говорю это здесь так смело потому, что я не один раз видела это во сне. Это не доказательство. Кто скажет, что сон - это правда? Да кто поручится за то, что все, что рассказано здесь, - правда? Когда я говорю, что народ в революцию был обманут своими вождями. что они пообещали народу землю, а потом отняли ее, - мне говорят: да разве это правда! Когда я шепчу: Цари были светлые и святые, - надо мной смеются: какая же это правда! А когда пытаюсь сказать, что и народ был измучен, и Цари ослабли, запутались, заблудились и наделали, пока правили страной, множество ошибок; и правда забитого и нищего народа - это тоже правда, и правда великих любящих Царских сердец - это тоже правда, - тут я вызываю бурю праведного гнева: да как ты смеешь мыслить и жить за них! Раскладывать все по полочкам! Делать выводы!
Ты просто хитрый сочинитель, вот ты кто! А нам - настоящую правду подавай!
...Правда всегда одна. И правда эта, как бы ни затыкали сейчас уши безбожники, - это правда о сатане и о Боге. Где-то здесь, посреди тесных строчек, в сердцевине быстрых своих каракулей, я пишу слово "бог" с маленькой буквы - и это значит, так говорят и мыслят люди, растоптавшие в те дни Бога и забывшие, и проклявшие Его; а где-то - старательно и почтительно - с буквы прописной, так, как Он и должен именоваться, во веки веков, аминь. И это значит, что люди, говорящие так, молятся Ему и любят Его.
Россия под крылом Бога у многих вызывала и вызывает ненависть. Русские Цари и русское самодержавие мешали ходу безбожной истории. Кто и когда вычислил величину ее шагов? Да, красная Советская страна, переняв у царской России все повадки империи, стала сама себя, как барон Мюнхгаузен, вытаскивать из болота смерти за волосы. Да так и не вытащила: гибельное вонючее болото все равно хищно засосало ее. Тьмы тем погибли в гражданскую войну, тьмы тем - когда нахлынула черная волна раскулачивания, тьмы тем - в концлагерях и тюрьмах, тьмы и тьмы - во вторую великую войну с немцем. Сколько же людей - целые народы! - положила на алтарь светлого будущего несчастная мать, наша Родина? Все эти тьмы тем умирали для того, чтобы послевоенные дети, наконец, могли ходить в школу спокойно - снаряды над головами не свистят, за решетку отца и мать не сажают, - но зато, дети, зато быстро забудьте слово "Бог"! Никакого бога нет! Все это бабушкины сказки! Все это бред сумасшедшего!
А это кто такой, дети, на стене, на портрете? Не видите разве? Не понимаете? Или стесняетесь сказать? Это никакой не бог! Правильно! Это же дедушка Ленин!
...Свет сверху падал все стремительнее. И светящееся облако стало все быстрей набирать высоту. В черноте, которую не мог разрезать никакой, самый острый зрачок, два света наконец столкнулись, схлестнулись, - и громадный яркий шар взошел в ночи, как пьяное, немыслимое и радостное солнце, и это ночное крутящееся над мертвыми крышами, над мертвым городом солнце высвечивало все грязные углы души, все обманы и подлоги, все предательства и обиды. Солнце облило нежным золотым светом и простило все убийства; все пытки; все казни и расстрелы; все людские бойни, где люди людей топтали конями, давили танками, забрасывали бомбами, летящими из железных брюх гудящих крылатых машин. Распахнулись руки света и обняли бедный, мертвый, без Бога, мир, лежащий под ним. Обняли нежно, прощаясь. Навек? Да разве у света, у Бога есть "сегодня", "завтра", "навеки"! У Бога есть только "всегда", и что бы ни делали, что бы ни сотворяли с Богом жестокие, бедные люди, - Он все равно придет; Он улыбнется; возьмет тебя в объятия света; крепко прижмет к Себе; простит, и полюбит, и возьмет с Собою, и вознесет.
И уже все равно будет, какие там, внизу, черные черви копошатся, кто там, внизу, на мертвой несчастной земле, ругается сквозь гнилые зубы или беспощадно хохочет, насмехаясь над самым святым, что еще есть, что осталось еще в памяти человека. Мир без Бога - подлый и гадкий мир. Но такого мира просто нет. В самой язве боли, в самом ужасном черном военном хмелю и кровавом похмелье человек, опоминаясь от ужаса содеянного, вдруг слышит голос, видит над собой в угарной, табачной и безбожной тьме свет - и падает на колени, и косным языком просит прощенья: сам не знает, у кого просит, тяжко, стыдно ему имя Бога назвать, а - придется, потому что всем нам надо будет умирать, всем придется умирать, только не всех нас, конечно, казнят как наших Царей, расстреляют в подвале, - а сколько таких подвалов было до расстрела Царей, и сколько плах было, и сколько виселиц и гекатомб было - после! И Бог это все не остановил? И - не остановит? Так где же тогда Бог? Или Он - слепой и глухой и без сердца?
А лучи света все текут и текут из черного ночного зенита. Из яростной тьмы, такой плотной, хоть ножом режь.
И человек - не зверь. Хотя бывает лютее зверя. Человек всегда жив, он - живой. До человека можно достучаться. Но лишь тогда, когда рядом с ним Бог. И этого всегда, всегда хочет Бог; человек же, безумец, часто отворачивается от Него, смеясь над Ним и презирая Его, и человек платит за это слишком дорогой ценой.
Он даже сам не знает, какой. Не осознает.
Заливается, захлебывается реками, морями крови умалишенная земля.
И хочет - еще крови. Хочет - еще революции.
...Вам - еще революции?! Вы - по революции заскучали?!
Вы и правда считаете, что революции движут миром?!
...Светящийся огромный шар плыл, вращаясь и перекатываясь, над спящим городом, над нежной летней рекой, над притихшим черным лесом. Кое-где раздавались выстрелы. Где-то истошно кричала женщина: ее насиловали, выворачивали руки. Где-то плакал ребенок: он ночевал на рынке в ящике из-под астраханской воблы, тихо плакал и прижимал к себе рыжую собаку, и целовал ее в холодный нос, они оба с собакой зарывались в опилки вместо одеяла, и им было тепло, они согревались друг другом. Где-то любили люди. Обнимались и целовались. Где-то умирали.
...Они все, став светом, забыли, что умерли в муках. Так женщина, рождая ребенка, терпит скорбь, а когда родит, уже не помнит скорби.
Они, в объятиях света, поднимались над землей все выше и выше, легко и счастливо летели, озирая сразу, вместе, в один миг, прошлое, настоящее и будущее, и им было это странно и тревожно, они видели оттуда, сверху, из живой ночной черноты, далеко внизу свои искалеченные тела, - видели не глазами, исчезло зренье, а чем они видели все, они не могли бы сказать. И они горько улыбались над собой, над мертвыми телами своими: вот, оказывается, каково это, умереть - это значит продолжить жить, потому что есть будущая жизнь, потому что есть Бог!
И Бог, как бы это ни хотелось опровергнуть тем, кто не хочет, чтобы так было, кто отрицает Бога, кто смеется над верой и глумится над ней, - Бог был рядом с ними, Бог был их, и Бог был в них, и они сами, все, до единого, были в Боге и стали Богом.
Простите, люди, что я вот так все это здесь прямо и просто сказала; что назвала все своими именами; если там, за  порогом смерти, все будет не так - значит, и жизни этой нет, не должно быть, и наша земная жизнь всего лишь дьявольский мираж, морок, и тогда все напрасно, и правда все равно; и все равно, правда и ложь, и все равно, любовь и ненависть, и все равно, стыд и бесстыдство, и все равно, грех и святость, и все равно, грязь и чистота.
Но ведь не все равно!
Нет! Не все равно!
...они летели, крепко обнявшись с Богом, и Бог нес их, своих любимых, все выше, и выше, и выше.

*   *   *

Занимался рассвет. Солнце должно было взойти совсем скоро.
Небо на востоке налилось розовой, будто разбавленной водой, кровью. Небо само было – простыня в крови, грязная, белесая, захватанная чужими руками, потерявшая белизну девства и веры.
Крыши тоже горели, светились розовым, красным. Красным отблескивали оконные стекла. Грузовик, тарахтя и фыркая, выезжал со двора и отъезжал от Дома, и шофер Люханов, сцепив зубы, медленно вел его по булыжникам, по тряской мостовой.
В кузове сидели Люкин и Лямин, и еще люди, но Лямин не мог бы сказать, кто они: те, кто вместе с ним расстреливал царей, или знакомые ему охранники, или новые, пришлые. Откуда они взялись, попрыгали в кузов? По приказу Юровского? Он стал равнодушен к приказам. Не слышал голосов, разговоров, вздохов и матерков. В зубах тлела цигарка. Он плюнул ее за борт грузовика. Тряско ехали, и, чтобы не упасть, Мишка в борт рукой крепко вцепился. Люкин качался напротив. Он был как пьяный.
А может, и правда пьяный был; Лямин раздул ноздри, пытаясь уловить водочный запах.
«Юровский вроде нам водки обещал. После казни».
- Эй, Сашка. Выпить есть?
Он не узнал своего голоса.
- Ты уж покурил, будет с тебя.
- Куда едем?
- Гадов хоронить.
Лямин боялся посмотреть вниз, себе под ноги, но все же посмотрел.
Близко к его попачканному кровью, липкому сапогу лежала тонкая девичья рука.
Лежала вроде бы отдельно от тела.
Лямин повел глазами выше и увидал грудь, всю исколотую штыками, и голую закинутую шею. Волосы, слипшиеся от крови. Чистый лоб. Глаза девушки были открыты. Из них сочился ледяной и чистый свет.

*   *   *

Тучи заволакивали утреннее небо.
Горы времени сдвинулись. Моря времени высохли.
Небо после ночи смотрелось словно серая выпуклая линза, наполненная водой; под водой ходили тревожные тени, качались синие и белые водоросли, на поверхности расцветали лилии облаков. Сквозь линзу хотелось увидеть время, особенно – будущее, но его было не видать.
Хмурость утра сполна искупали ходящие по городу волнами запахи садов. Цветы лили нежные запахи в лето, в счастье. 
Солнце выглянуло к девяти утра.
Вокруг Дома стоял караул. Лямин застыл у забора с винтовкой. Его дико клонило в сон. И он сам себе снился. Иногда охватывал себя за плечи, ощупывал ноги, локти: это он или не он? Себе не верил.
За воротами послышался женский быстрый говор. Постовой открыл ворота. Быстро, ловко подбирая одной рукой юбку, вошла молодая послушница, юбка ее мела дворовую пыль, в другой руке она держала тяжелую корзину – видно было, как корзина оттягивала ей руку, и на тонком запястье вздувались толстые синие жилы. Из-под юбки мелькали маленькие темные чоботы. Послушница торопилась к крыльцу. На крыльце стоял Григорий Никулин и устало курил. Он глядел на подходящую к крыльцу послушницу скорбно и чуть брезгливо.
Женщина подошла близко к крыльцу и снизу вверх, как кошка, просящая молока, глянула на Никулина. Лямин опять услышал торопливый говор, но не понял, что же говорит послушница. Она протягивала Никулину корзину.
- … сливочки… яички… - донеслось до Михаила.
- Подите с продуктами обратно! И больше ничего не носите! Сами ешьте!
Лямин увидал круглые глаза послушницы под круглыми широкими бровями. Она с минуту смотрела на Никулина. Никулин больше ничего не говорил. Отвернулся и бросил окурок под крыльцо. "Приснилось все. Похороны эти".
Латыши укатили к себе в ЧеКа. Двое латышей спали в комендантской.
Они спали на походных кроватях царских дочерей.
Разложили кровати и увалились в одежде. Зычно, на весь Дом, храпели.
Имя одного Лямин не помнил. Второй был Латыш.
Еще в комендантской сидели за столом Юровского Гришка Никулин и Павел Медведев. Стол был завален драгоценностями. Иные уже лежали в шкатулках и в ящичках, но брильянты и жемчуга были щедро навалены прямо на столешницу. Стол, прежде голый, благоразумно укрыли скатертью. Никулин и Медведев молча, мрачно складывали золото и камни в шкатулки. Оба молчали. А о чем говорить?
Царский пес, смешной спаниель, стоял перед закрытой дверью царской спальни и нюхал воздух.
Медведев и Никулин, склоняясь над столом, рассматривали брильянты. Вертели в пальцах, и камни играли, испуская чистые и яркие, острые лучи.

...а Пашка в это время, выставив крепкий зад, низко нагнувшись и возя, возя мокрой тряпкой по красным разводам, по плахам половиц, замывала кровь в подвальной комнате с полосатыми обоями, с запахом пороха и гари.
Тряпка напитывалась кровью, Пашка разгибалась и терпеливо несла тряпку к ведру, окунала ее в ледяную воду, отжимала и опять несла к луже крови, и окунала в красную жижу, и возила по полу, и тряпка опять жадно глотала кровь и разбухала. Пашка снова волокла ее к ведру, окунала и выжимала.
Окунала - несла - выжимала.
Несла - окунала - возила.
Опять несла, и опять выжимала.
Выпрямлялась, мокрым запястьем отводила со лба волосы.
Ее не тошнило, она не боялась, и она ни о чем не думала.
Возила - несла - окунала - отжимала. Опять несла и швыряла.
Пальцы сводило холодом.
Ей было холодно, и ей было все равно.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

"Происходит что-то неописуемое… Новую власть тоже выгнали. Хуже нее ничего на свете не может быть. Слава богу. Слава богу. Слава…
Меня мобилизовали вчера. Нет, позавчера. Я сутки провел на обледеневшем мосту. Ночью 15° ниже нуля (по Реомюру) с ветром. В пролетах свистело всю ночь. Город горел огнями на том берегу. Слободка на этом. Мы были посредине. Потом все побежали в город. Я никогда не видел такой давки. Конные. Пешие и пушки ехали, и кухни. На кухне сестра милосердия. Мне сказали, что меня заберут в Галицию. Только тогда я догадался бежать. Все ставни были закрыты, все подъезды были заколочены. Я бежал у церкви с пухлыми белыми колоннами. Мне стреляли вслед. Но не попали. Я спрятался во дворе под навесом и просидел там два часа. Когда луна скрылась, вышел. По мертвым улицам бежал домой. Ни одного человека не встретил".

Михаил Булгаков. "Необыкновенные приключения доктора".
Из записных книжек 1918 года


Совет Народных Комиссаров все увеличивался и увеличивался, рос и рос, маленькие люди, петрушки, гиньоли, буратино, куколки и куклята прибывали, заполняли игрушечную коробку зала, рассаживались, переговаривались, перемигивались, хлопали друг друга по картонным и деревянным рукам, вертели глиняными головами.
Нет, конечно, они все были живые; но вроде как и кукольные одновременно; потому что за версту видно было – кто-то больший, сильнейший и грознейший, чем они, их сработал, сделал.
На сцене появилась главная лысая кукла – лысый вождь. Он, маленького роста, весело и быстро катился по доскам сцены к своему месту. Нашел кресло и взобрался на него. И замер: он принимал поклонение зала. Вождем, непонятно почему и за что, избрали лысую крошечную куклу все люди; не только все, что собрались в зале, но и те, кто населял огромную черную и светлую, совсем не игрушечную землю. С этой землей игрушки, взявшие власть, играли, как с игрушкой, а ведь эта земля заслуживала большего и лучшего.
Но в Совете Народных Комиссаров так не считали.
Они считали, что, захватив эту большую и богатую землю, они освободили ее и очистили от всевозможной грязи, накопившейся на ней. Этой грязью куклы считали всех, кто жил на земле прежде. А жило тут много сословий: кто пахал землю, кто служил требы богу, кто танцевал на балах, кто писал книги, кто строил дома и храмы, кто варил и жарил еду, кто продавал на рынках и в лавках всевозможные вещи, кто рожал и воспитывал детей, а кто все это защищал с оружием в руках. И вот куклы сбились в кучи, у них явился маленький гололобый вождь, он заверещал пронзительно: мир хижинам, война дворцам! – и тут же куклы объявили войну дворцам, и за ними, приняв их за людей, пошел народ.
Народ всегда идет за тем, кто посулит ему лучшее и светлейшее будущее.
Кто скажет: настоящего нет, есть только будущее, так давайте умрем за него!
Еще маленький лысый чертенок вопил: мир народам, земля крестьянам, хлеб голодным! – и с восторгом, с упоением и счастьем люди стали на разные лады повторять эти слова. Эти призывы не сбылись – земля, как луна, повисла в воздухе и так висела, ничья, народы вместо того, чтобы обняться и расцеловаться, передрались, и люди поубивали друг друга в полях, в лесах и в городах; и люди умирали от голода, со вспухшими животами, от бескормицы убивая и съедая детей своих, а потом, от отчаяния, убивая себя, ладя петлю в сарае. А то приезжали к людям маленькие черные кожаные куклы, толклись во дворе, входили в избу, искали хлеб в мешках и находили, и забирали эти мешки, под плач и крики несчастных матерей и младенцев.
Но говорящие куклы с упорством и веселостью повторяли эти призывы, рисовали их огромными буквами на красных знаменах, и под эти знамена вставали все новые и новые толпы, желая новой, лучшей жизни, желая жизни светлейшей и счастливейшей.
И куклы несли красные знамена впереди, а позади шли люди, размахивая руками и крича об общем благе, о вечности, о любви, о благополучии и изобилии, и гибли под пулями других людей – за лучшую и счастливейшую жизнь, а куклы наблюдали эти бои и были довольны: исполнялся их игрушечный замысел.
А замысел был прост, и был таков: куклы должны властвовать над людьми и владеть землей и деньгами, и люди должны верой и правдой служить им.
Тогда на земле наступит правильный миропорядок, и все будет устроено так, как надо.
Как надо – куклам.
А кто сотворил самих кукол, никто не знал; знали они сами, но не разглашали эту тайну, потому что, если бы люди ее узнали, кукол бы враз не стало на широкой земле.
…Лысый подвижный, юркий чертенок уселся на свое место и с торжеством, искристыми веселыми глазами, оглядел зал. Зал был полон и слегка, как улей, гудел. Место лысой куклы было – широкое приземистое кресло, обитое старым, уже вытертым красным бархатом. Важно, что бархат был красный.
Кресло возвышалось на сцене, за широким, как река, столом, и за столом, на берегу деревянной реки,  еще сидели разные куклы. Куклы смотрели на людей, и люди восторгались куклами, выражая восторг неистовым хлопаньем в ладоши. Ярко пылали огни в рампе на краю сцены.
Вышла к рампе живая кукла, лысый чертенок заливисто крикнул: слушаем доклад наркома здравоохранения! Кукла, серьезная и в круглых очках, долго говорила о том, как в стране улучшилась охрана людского здоровья и как счастливы люди Советской страны, потому что отступают старые страшные болезни – чума, тиф, холера, оспа, - и как увеличилась продолжительность человеческой жизни. Все в зале верили, улыбались и хлопали.
Кукла с всклокоченными, курчавыми черными волосами над ушами, тоже лысая, смуглая и в очках, черная изящная обезьяна, наклонилась сзади к лысому чертику, что-то шепнула ему на ухо. Чертенок вздрогнул и разулыбался. Потом согнал улыбку с деревянного лица и стал серьезным и важным. И важно, громогласно объявил: товарищ Свердлов просит слова, у него для почтеннейшей публики весьма важное и срочное сообщение!
Черная кукольная обезьяна встала за столом, укрытым красным сукном. Поправила на переносице очки. Очки заманчиво, сладко блеснули. Обезьяна открыла длиннозубый рот и стала складно говорить на человечьем языке. Она сказала людям так: ваш царь собирался удрать, да мы его вовремя поймали, он уже одной ногой был на вражеском корабле, мы раскрыли крупнейший антинародный заговор и предотвратили его! Мы поймали царя, он уже почти убежал, за хвост – и расстреляли его!
Буря поднялась в зале. Люди захлопали, закричали: ура! – засвистели, завыли, затопали. Кое-кто даже крякал уткой. Кто-то крикнул: слава нашим доблестным красным вождям! Позор немецким марионеткам в царских коронах! Зашумели еще пуще. Потом шум стих. Черная обезьяна подняла руку. Черная кожанка у нее на теле скрипела при поворотах туловища. Обезьяна отчетливо и весело сказала: позор царскому выродку, обманувшему нашу великую страну! Слава нашему великому вождю, ведущему нас за собой к светлому и счастливому будущему!
И весь зал встал, и хлопал в ладоши, пока ладоши не заболели.
А когда шум утих, человек из зала крикнул: а семья? где семья! что сталось с семьей? ее тоже казнили? – и кукольная обезьяна товарищ Свердлов, нимало не растерявшись, ответил: нет, семью перевезли в надежное место! Ее судьба, товарищи, целиком в ваших руках!
И опять люди хлопали, не жалея рук.
Потом люди из зала один за другим полезли на сцену. Подходили к трибуне и просили слова. И лысый чертенок и черная обезьяна решали, давать людям слово или не давать. Мерили человека оценивающим взглядом и махали игрушечной рукой, что означало: разрешаю. Или делали запрещающий жест и указывали пальцем: уходи, мол! И человек, пятясь, покорно уходил. Так все беспрекословно слушались своих вождей.
Выходящие к трибуне одобряли расстрел их царя. Один одобрил, потом другой, потом третий. И четвертый, и пятый. И из зала тоже слышались выкрики: прекрасно! браво! отлично! так им и надо, кровопийцам! Люди говорили, а лысый чертенок молчал. Слушал, склонив умную деревянную лысую голову.
Когда люди закончили обсуждать расстрел их царя, лысый вождь встал из-за стола, воздел правую руку и крикнул на весь зал: так им! Поделом! Ответили за все свои злодеяния и преступления против нашего народа!
И все опять захлопали и зашумели, и шумели недолго: вождь махнул рукой, и воцарилась мертвая тишина.
И в этой мертвой тишине все глаза обратились на лысого вождя.
И он тихо, но очень отчетливо, на весь зал, сказал: это была воля народа. А народ всегда прав. Ура народу!
И опять все взорвались криками, как сумасшедшие, и долго кричали «ура».
А потом на сцену стали выходить люди, работающие в больницах. Они громкими и робкими голосами поведали залу о том, как больные живут в советских больницах. В больницах, как выяснилось, живут совсем не так уж плохо, но и не особенно хорошо. Не хватает бинтов, ваты, марли, лекарств от боли, лекарств от кашля, лекарств от живота, горчичников, банок, микстур, шприцев,  иголок, грелок. И еще чистого медицинского спирта. Лысый вождь закивал головой: да, да, разумеется, все эти необходимые вещи мы немедленно доставим в советские больницы! Это негоже, чтобы в советских больницах – да спирта не было!
И оборачивался к президиуму, и жутко подмигивал сидящим за красным столом куклам.
А куклы смущенно улыбались ему.
Потом началось обсуждение доклада о больницах. Люди сидели сначала молча, робко. Потом тихо говорили: ну, ваты нет, оно конечно… ну, бинтов нет, так это ж… а шприцев нет, так это же повсюду… война сейчас… революция… какие шприцы… какие теперь обезболивающие… палку в зубы – и пили ногу… ори не ори, все равно помрешь… ну, живот вздует, быстрей на рундук беги! - и всякое такое говорили, шептали и выкрикивали, а после, охрабрев, выбегали к сцене и размахивали руками, как флагами, перед лысым чертенком и его куклами.
Бинта! Ваты! Шприцев! Спирта!
На что чертенок вскакивал, опять поднимал вперед правую руку и весело, топорща усы и воздевая остроугольную бородку, словно бы нагло передразнивая, а может, торжествуя и празднуя, подхватывал, продолжал эти людские крики: спирта! Марли! Киселя! Каши! Рыбы! Мяса! Нефти! Хлеба! Воли! – и бросал эти крики, как огромные булыжники, в людскую гущу, в толпу в зале. И люди ловили эти кричащие булыжники, прижимали к сердцу и блаженно жмурились: нам вождь, сам вождь это сказал! Значит, так будет!
А многие говорили друг другу на ухо: вождь бледен, он не спит ночами, он стоит над картой нашей огромной черной, залитой кровью земли и думает, как лучше ее вспахать и засеять, как лучше перегородить плотинами великие реки, и как, самое главное, лучше вырастить нам наших дорогих родных детей, чтобы они наконец и скорей увидели светлое и счастливое будущее.
В зале детей не было. Детей сюда, на заседания кукол, не брали.
…люди сами себе сделали кукол, из людского непрочного материала – из веры и жажды счастья, - и сами поверили в них, и сами шли за ними, и некого было винить.
В этом все люди, как ни странно, оказались – дети.
…и они, никто, не знали, что их всех тоже скоро расстреляют.
…детей ведь всегда расстреливают, не правда ли?

*   *   *

Караульный открыл ворота.
Грузовик с трупами царей, стрелками и Юровским выехал из ворот Дома.
Выкатился на Вознесенский проспект. Потом повернул и понесся по Главной улице. Подъехал к ипподрому. Здесь город заканчивался. Начиналась дорога в села, в поля, в тайгу.
- На Коптяки едешь? Верно?
Юровский задал вопрос шоферу, не глядя на него. Перед ветровым стеклом прыгала земля.
- Верно.
Проехали Верх-Исетский завод.
Лямин, Латыш, Кудрин и Люкин тряслись в кузове. Рядом с трупами.
Грузовик замедлил ход.
- Рельсы пересечем, - тоскливо бросил Сашка.
- Только б литерный нас не сбил, - так же тоскливо пошутил Кудрин.
Тяжело перевалились через железнодорожный переезд.
- На Пермь дорога.
- Пермяк уши солены, - Люкин улыбнулся и щелкнул ногтем себя по зубам.
Машина въехала в лес. Высокие сосны, разлапистые ели, кое-где березняк, лещина.
- Так лесом до Коптяков и двинемся?
- А тебе не все ль равно?
Еще немного времени прокрутили колеса. Лямин глядел на дорогу, на вьющуюся перед глазами, изрытую телегами и автомобилями землю, и к нему постепенно возвращались зрение, слух и способность думать.
Еще одни рельсы пересекли.
- Горнозаводская дорожка, што ль?
- Кто ее знает.
Поворот. Еще поворот. Лямин ухватился за край кузова. Грузовик тряхануло. Сапога коснулась мертвая женская нога. Накатила тошнота. На дне кузова там и сям мерцала кровь. Лямин, безмерно стыдясь себя, перегнулся через борт, и его вырвало – мучительно, желчью. Он отер рот рукавом и воровато оглядел стрелков. Все молчали.
- Болота тут, однако. Застрянем!
- Типун тебе…
Сашка безнадежно махнул рукой. Латыш показал конские зубы, сунул руку в карман куртки, достал странную изящную, будто дамскую, табакерку, раскрыл и с наслажденьем понюхал сладкий табак. Закрыл глаза с сивыми ресницами крепкой, огромной ладонью, глубоко вдохнул и оглушительно чихнул. Брызги полетели.
Кудрин расхохотался.
Дико звучал одинокий смех посреди диких лесов.
- Царская, видать, табакерочка-то?
- Нет, - Латыш отдышался. – Наша. Семейная. Бабка моя еще табак нюхала. Любила… сладкий.
- А врешь ведь! У царей спер! Дай-ка!
Кудрин протянул руку. Латыш пожал плечами и протянул табакерку. Кудрин долго вертел ее и даже попробовал на зуб.
- Золотая. Врешь, - с нажимом, убежденно сказал. – Царская!
- Думай как знаешь.
- Индюк думал, да в суп попал!
…Почва пружинила все больше. По сторонам дороги – а она опасно сужалась – уже просматривались в утреннем свете бледно-красные, розовые огни ягод клюквы. Разноцветный мох заботливо, ласково укрывал топь.
- Ой бяда, - проверещал Люкин, - ой бяда будет… Заех-хали, мать иху в душу за ногу…
Грузовик забуксовал, два раза чихнул, будто Латышовского табака нанюхался, - и смолк. Застрял.
- В трясине сидим.
Люкин перевалился через борт кузова и наблюдал, глубоко ли ушли колеса.
- Немного… Чуть… Люханов! – застучал по железу кабины. – Давай, наддай! Вырвемся!
Люханов еще и еще заводил мотор. Он взревывал и страшно урчал.
А потом заглох.
Люханов открыл дверцу, высунулся и крикнул в никуда, в чащобу:
- Мотор перегрелся! Конец!
Юровский выпрыгнул из кабины, и его ступни мягко, коварно ушли в трясину. С чавканьем он выдрал ногу из болотины и изругался.
- Надо ветки стелить. Черт! Чем рубить?! Топор – взяли?! Хоть кто-то догадался?!
- Товарищ комендант, что ты орешь, как на пожаре, - спокойно и насмешливо сказал Латыш из кузова, - топора – нет, зато есть – вот что.
И Латыш показал вперед.
И все посмотрели.
Впереди, на переезде, около железнодорожного полотна, толстой церковной свечой торчала будка смотрителя.
- Там воду наверняка найдем для мотора. А если по… как это по-русски?.. повезет?.. то и шпалы.
- Он прав, - сухо вычеканил Юровский. – Сергей! Ступай!
Люханов, стараясь наступать на пружинящую, опасную землю осторожно и вдумчиво, медленно побрел к переезду.
…Люханов долго колотил в дверь будки. Наконец что-то живое внутри зашевелилось, загрохотало замками. Еще не открыли дверь, сначала опасливо, нарочно басовито спросили:
- А хтой-то?
- Баба, а мужиком прикидывается, - сердито пробормотал Люханов. Громко крикнул:
- Из ЧеКа! По заданию! Грузовик в болоте застрял! Мотор согрелся! Воды надо!
Замки клацнули, и дверь отъехала. Толстая сторожиха, зевая, как зверь, во всю глотку, ощупала Люханова маленькими желтыми, рысьими глазками.
- Ишь, медведь! Шатаются тут по лесу…
Люханов, озлившись, рванул дверь и открыл шире. И указал бабе вперед, на дорогу.
- Вон она, машина!
Сторожиха приставила ладонь ко лбу. Вгляделась. Увидала мужские фигуры, и винтовки за плечами, и револьверы на поясах в кобурах. Лицо ее сразу оплыло вниз, а брови напуганно поползли вверх.
- Вы тут почиваете, баре… а мы вот всю ночку работаем!
- Да уж чую, чую… погодь, милок… водичка есть, есть…
Загремела ведром. Из огромного бака, дрожащей рукой отвернув кран, наливала воду. Тяжко тащила ведро – налила всклень.
- На-ка вот… держи… не серчай…
Люханов взял ведро и пошел к грузовику, а баба истово перекрестилась.
На полдороге шофер остановился и крикнул сторожихе:
- Эй, баба, а шпалы, шпалы у тебя – есть?
Она, прижав толстый кулак ко рту, только кивала – голос пропал.
…Бойцы брали шпалы, сложенные близ сторожихиной будки, и тащили их к грузовику, и стелили перед его железным носом.
- Ничего! Не робей. Преодолеем.
- Да вшивое болото, конешно. Ништо.
- Да настил-то тоже… вшивенький.
- Не бойсь.
- Утопнем тут… со всей энтой царской братией…
Попрыгали в кузов. Люханов вскочил в кабину.
Юровский так и сидел в кабине, не вышел.
Грузовик тронулся. Очень медленно, захватывая колесами пядь за пядью, проехал по настилу. Под колесами отвердело. Грузовик, будто обрадованный зверь, устремился вперед, ходу прибавил. Люкин хлопнул Михаила по спине.
- Ну вот! Што ж я балакал! Вырвались!
Покосился на девичий труп рядом. Кружева в крови.
- А эти… уж не вырвутся.
За великой княжной лежал цесаревич.
Мальчик лежал головой к ногам сестры. А ногами – к ее голове.
Они лежали адским валетом.
…Еще пару, тройку верст ехали лесом. Проселочная дорога превратилась в лесную – корявую, неровную, то узкую, то широкую, то заросшую травой, то идущую сквозь бурелом; недавние дожди щедро, кисельно размочили ее, и грязь тут, под тяжелым пологом елей и берез, не высыхала.
- Грязюка не болото! Проскочим!
- А мы-то одни как с этими… справимся?
- Не знаю. Руками! Ногами!
Лямин смотрел на ржавую грязную, с комьями земли, лопату и канистры в углу тряского кузова.
«Канистры с бензином. А лопата – понятно, для чего».
Посмотрел на свои руки.
«Нас всех, считая с шофером и комендантом, шестеро. Да Юровский руки марать не будет».
Дверца кабины приотворилась. Донесся голос Юровского:
- Коптяки скоро! Приготовиться встретить товарищей!
«А вот и ответ. Вот и помощь».
Лес редел, дорога ровнела, небо светлело все мощнее.
…Всадники и люди в пролетках маячили впереди. Лямин прищурился, старался рассмотреть.
«Чей отряд? Чьи люди? Юровский все предусмотрел. Обо всем позаботился. Много их!»
Ближе подъехали. И конные двинулись им навстречу. Дальний голос донесся – кричал верховой:
- Товарищ Юровский?!
Юровский высунулся из кабины.
- Товарищ Петр!
«Ермаков. Люди Ермакова. И быстро же он их собрал! Как ягоды!»
«Да тут все надо делать быстро. Иначе – гибель».
«Гибель? Какая?»
«А ты что, о чехах уже забыл? Может, чехи уже тут. Под тем кустом сидят».
Конные подскакали, грузовик затормозил. Отряд окружил машину.
Грузовик с бойцами и трупами царей стоял на проселочной дороге; лес шумел позади, и лес шумел впереди. Различимы были коптяковские избы. Около изб топтались люди. Рано вставали, задавали корм скотине. Видели отряд и грузовик; любопытствовали.
«Понятно, разглядывают нас. Надо скорей убираться».
Юровский спрыгнул с подножки грузовика.
Лица конных черные, странные, будто в саже; а есть и красные. Будто в варенье обмокнутые. И дико шатаются в седлах.
- Эгей! Комиссар! У тебя цари?
- У меня! – крикнул Юровский, бледнея.
- Так давай! Давай их нам сюда!
Бледность парным молоком заливала скулы Юровского.
Все будто кровью измазаны. Лошади храпят, шарахаются. Прижимают уши. Хохот и смех откровенный, гадкий. Глотки раструбами выпускают ругань, перегар, страшные шутки.
Лямин и Люкин встали в кузове во весь рост. Глядели на отряд.
Ермаков подъехал на вороном коне, угольно-черный круп коня отливал густо-синим огнем, длинная грива неряшливо спадала на холку. Конь сытый, ребра не торчат, как у скелета, хорошо кормленый.
- Яков! Эй! Яков!
- Ну что?!
- Что ты такой белый, как булка! А-хахаха!
- Спасибо за людей!
- Да уж не за что! Общее дело!
На конях сидела пьяная красная, веселая и злая толпа.
Лямин обводил всех глазами, они все смотрели на Лямина.
- А ето хто ето такой рыжай?!
- Дак наш жа! Краснай!
- И то верно, красный боец…
- Ну давай, сбрасывай нам их! Поперва – княжон!
- А потом и старуху, мать ее!
- А какая разница! Старуха, два уха, все равно!
- Щас потешимся, братцы!
- Ищо как!
Латыш и Кудрин перемахнули через борт кузова.
Люкин пробормотал:
- Оне, энто… хотят – их… мертвеньких?..
Юровский набрался духу и крикнул:
- Мы! Их – расстреляли!
Обернулся к Лямину и Люкину.
- Сгружай!
Лямин звякнул крюком, откинул дощатый борт.
Ему надо было поглядеть на трупы. Надо было видеть их, видеть теперь все время.
И это надо было себе приказать делать.
«Гляди! Гляди! Не отворачивайся!»
Глаза скользили, падали вбок и вниз.
Сашка и Лямин взяли первый труп и кинули на землю.
Это был труп великой княжны Ольги.
Кони танцевали около трупа. Из пролеток вопили:
- Давай! Давай ее скорей сюда! Тяни!
Конный ненавидяще метнул взгляд на Лямина.
- Что вы нам тут… она же – падаль!
Голоса поднялись, развернулись угрюмым веером:
- Мы же… живых хотели!
- Давай живых!
- Живых тащи!
- Мать вашу!
Лямин уже прямо, не опуская глаз, смотрел на следующий труп.
«Пускай только не стошнит. Все перетерплю».
- Давай, Сашка, хватай.
Это была девица Демидова.
Сбросили.
Толпа недуром заревела.
- А-а-а-а!
- И эта – тоже труп!
- Катафалк пригнали!
- Дря-а-а-а-ани!
- Где живые княжны?! Где?!
- Где – царь?! Живой! Сам его буду казнить!
Юровский, ощупав маузер на боку, встал перед конными.
Кони храпели, взбрыкивали. Всадники наезжали конями на застывшего ледяным комом Юровского.
- Что ж вы их нам – мертвыми – приволокли?!
- Уволакивай мертвяков обратно! Тащи живых! Живых!
Сжимали и разжимали кулаки. Матерились так, что воздух вокруг стонал и трескался.
- Обманка! Не пойдет!
- Ты ж нам говорил – живьем привезут!
Столпились вокруг Ермакова. С пролеток тоже истошно кричали и махали руками.
Юровский завопил:
- Казнь совершилась!
Прямо к мордам коней нагло пошагал Латыш. Оскалился по-конски; и по-конски на лошадей – захрапел. Они попятились. Верховые схватились: кто за револьверы, кто за эфесы шашек.
- Совершили! А нам – обещали!
- Я сам хотел царя растерзать! Самолично!
- Да мы вас самих сейчас…
Латыш еще и еще шагнул вперед. Почти под копыта коней. Кони ржали и косились пучеглазо. Латыш поднял руку. Из маленького, плюгавого, из него текла странная всепобеждающая сила, жаркий поток, сметавший на пути любое сопротивление, любую чужую волю.
- Именем Чрезвычайной Комиссии! Телеграмма от Ленина была. Приказ вождя!
Молчание. Слышны стали нестройные звуки утра.
Пели птицы. Жужжали жуки. Кричали, будто смеялись, петухи.
Далеко свиристел рожок пастуха.
А еще дальше, у призрачной кромки полей, на границе земли и небес, сухо цокали выстрелы.
«Охотники? Или – наши палят? Или… может… белые… уже…»
Пьяные люди, желавшие во что бы то ни стало крови, мести, охолонули.
- Ну если приказ Ленина…
- Ленин, слышь, сам велел…
- Сам…
- У вас телеги – есть? – крикнул Юровский.
- Яков! Откуда телеги? – ответно крикнул Ермаков.
Вороной конь под ним нервно прядал ушами; грива отсвечивала темно-зеленой болотной травой.
Толпа снова зашумела. Кони заржали.
- Еще и телеги им!
- Вон, пролетки!
- Не могли у крестьян забрать, - зло вышептал Юровский.
Ермаков поднял голову и крикнул Лямину и Сашке:
- Давай живей, расторопней! Время! Время!
«Время, собака, оно давно застыло, сдохло».
Сбрасывали трупы наземь, а пьяные люди Ермакова – заводские рабочие, бывшие казаки, еще с царскими у пояса шашками, красноармейцы из частей Уралсовета, голь и бродяги, вставшие под красное знамя, прислуга и половые, грузчики и посыльные, батраки и бакенщики, что захотели лучшей жизни, - подхватывали их и жадно, хищно обыскивали, и, кажется, как волки над добычей, щелкали зубами. Совали руки, пальцы в карманы, за пазухи, и руки тут же пачкались кровью, и руки не стеснялись и не боялись трупного холода – сновали, ныряли, дрожали, перебирали, толкали, цапали и тащили.
«Руки. Это же грабли. Они сейчас все… пограбят…»
Сашка, из кузова, зацепив воздух раздутыми ноздрями, заполошно крикнул Юровскому:
- Товарищ комендант! Карманы царям чистят!
Юровский выхватил револьвер и выстрелил в небо. Раз, другой.
- Прекратить кражу! Всех – расстреляю!
Ермаков тоже вынул револьвер и вскинул над головой.
И тоже выстрелил. Один раз.
- Эй! Всех положим! Грабить – отставить!
Черные осьминожьи лапы волос Ермакова ползли в стороны над ушами, над висками.
Конные попрыгали наземь, хватали трупы за ноги, за руки, за головы, подмышки и тащили к пролеткам.
- Эй, ребятня! На них штой-то напялено.
- На бабах?
- Ну да! Какие-то, мать их, корсеты… особенные…
- И тверденькие такие! Как, шут знат, железные…
- Может, от пуль защиту какую удумали?
Юровский шагнул к трупам. Рядом лежали Татьяна и мать.
Он положил руку на грудь царицы. Быстро ощупал.
Потом прикоснулся к груди Татьяны. Ткнул пальцем. И всей пятерней.
Быстро, все и сразу, понял.
Заорал надсадно:
- Трупы – разденем догола! Но не здесь! Слышите! Не здесь! А там, где будем хоронить!
- Пролетки все уж забиты, товарищ Яков! – крикнул Латыш.
- Черт, черт… Кто в грузовике?
Лямин и Люкин переглянулись.
В грузовике лежали доктор Боткин, цесаревич, Мария и царь.
Алексей и Мария так и лежали: валетом.
Люханов высовывался из кабины. Ждал.
- Трогай!
Медленно покатил вперед грузовик. Сашка и Михаил сели на дно кузова. Лямин сел прямо в натекшую на доски кровь. Ничего не чувствовал. Портки кровью пропитались. Сашка дернул Мишку за рукав:
- Сдвинься, эй. В кровище сидишь.
Лямин не шевельнулся.

*   *   *

Рассвет набирал силу. Все спрашивали друг у друга: куда едем? Где это урочище? Где это чертово место? Куда мы их денем? А может, сжечь? А может, порубить в куски, да голодные звери – найдут и съедят?
Юровский послал конных разыскать урочище.
- Урочище Четыре Брата, - бормотал, двигая губой, слизывая пот, хотя жары никакой не было, - урочище… четыре сестры и брат…
- А лопаты-то захватили? – Ермаков, наклонившись с коня, постучал в окно кабины.
Юровский плюнул и распахнул на медленном ходу дверцу.
- Забыли, в бога-душу! Одну, вроде, взяли…
- С одной – провозимся до полудня! До вечера!
Ермакова затрясло.
Латыш сидел в пролетке и держал труп Татьяны за колено. Другой рукой возил ей по груди.
- Все узнают, знают… - шептал Юровский.
- Надо скорей! – кричал Ермаков.
- Заплутали мы! – издалека, рупором приставив ладони ко рту, кричал трясущийся в пролетке Кудрин.
Ермаков, скача рядом с машиной, тоже скривился:
- Да потеряли мы эту дорогу, Яков!
- И что теперь?
Юровский попытался стать бестрепетным. У него получилось.
- Ничего! Ты устал? Может, поедешь домой? Дам коня! А мы – тут все – без тебя довершим!
Юровский жестко блеснул глазами.
- Никуда не поеду!
- Воля твоя…
…Сашка, в кузове, лазал руками по груди Марии. Лямин отвернулся, чтобы не видеть этого.
«Она уже не она. Это труп. Это… скоро сожгут. И бросят в шахту».
Все в нем взорвалось, и ошметки сердца полетели в стороны, кровавые.
«Нет! Это она! Она!»
- Мишка… а Мишка… ты гляди-ка!.. ты знашь!.. тут у ее и правда… и верно!.. што-то такое… выпуклое… вроде как стальное… али камни, кругляши какие-то… вот, нащупал!.. а поглядеть?.. ну как ножом разрежу… я немного… я просто надпорю… да разверну, епть, чуть-чуточку…
Сашка вынул из кармана складной нож, раскрыл его и распорол тонкую прочную нить.
Запустил руку.
- Ой-ей… Ёнда-шлёнда… каменья… Мишка, святой истинный крест…
Рука в крови. Ладонь красная. Вытащил руку. Разжал пальцы. На ладони лежала горстка мелких и крупных, разнокалиберных, тщательно отграненных брильянтов.
«И это она… под сердцем носила…»
Медленно двигался вперед погребальный красный царский поезд.
- Мишка!.. Да ты глянь! Што морду воротишь!.. Ведь энто ж богатство цельное… До конца жизни – нужды знать не будем!.. Ей-бо!.. Ну давай, што ж ты сидишь как каменный, што ждешь… Што ждем-то, а!..
Лямин медленно, очень медленно повернул к Сашке голову.
- До конца жизни?
- Да што ж ты такой тугодум, а… Пока едут, а… Ну пока телепаюцца!.. Ведь такое везенье… а… раз в жизни быват!.. Ну не таращься на меня, как лягва в пруду… очнися, Мишка, очнись!
Лямин смотрел и не видел, и вдруг как повязку рванули с его глаз, и он слишком близко, до испуга близко, увидал Мариино лицо.
Вроде бы она приподнялась над дном грузовика и плавно полетела вперед, и подлетела к нему, и глаза ее были закрыты; но она медленно распахнула веки, и Мишка тоже весь подался вперед, качнулся вперед, ближе к этим глазам, - а они были синие, слишком синие, таким бывает небо в июле в жаркий, истомный полдень. Такое небо в Жигулях. Когда рыбалить поплывешь на лодке; и полдень, и пчелы на близком берегу, их гундосое нежное жужжанье еле слышится; и синева льется в душу; и облака громоздятся, наваливаются друг на друга, раскидываются кружевными подзорами.
Висела она перед ним, плыла, и он хотел вытянуть руки, чтобы ощупать ее: жива, и летит! – и не мог.
- Мишка… ешкин кот… да што с тобой?!
Голова Юровского показалась над краем кузова, сзади, где отогнут был борт.
Он сразу понял, по хищному сумасшедшему блеску Сашкиных глаз, что к чему.
Наставил револьвер.
- Если кто только тронет трупы! Всех застрелю и рядом с ними – закопаю!
Люкин поднес ладонь к фуражке.
- Да мы… да энто! Да никогда! Пальцем не…
Голова Юровского исчезла. Будто, отрубленная, укатилась в кусты.
Уже от кабины он крикнул:
- Лямин, Люкин! Трогаем! Верховых послал разведать, где шахта! Движемся за ними! Вам – оставаться в грузовике и стеречь трупы! Пуще глаза!
- Есть пуще глаза, - без голоса сказал Люкин, не отнимая руки от виска.

*   *   *

Впереди скакали патлатый Ермаков и его помощник, бывший кронштадтский матрос Ваганов. Юровский выслал вперед еще двух конных – искать шахту. Вся процессия двигалась за ними, не теряя из виду крупы командирских коней и их развевающиеся хвосты.
Лес сгущался. Рассвет разжигался и пылал, солнце поднималось над лесом, а лес темнел, и гуще, горячее плыли его сумасшедшие ягодные, грибные запахи. Деревья становились все выше, росли будто на глазах.
- Ведьмин лес, - с тоской выдавил Сашка, - в таком лесу… лешие сожрут тебя и косточки плюнут…
Грузовик тарахтел. Люханов вел машину осторожно – помнил болото близ переезда.
- Люди! – крикнул Сашка и встал в кузове, как на корабле впередсмотрящий.
И тут же свалился: грузовик сильно качнуло.
- Матерь в бога…
Он упал на цесаревича.
Скатился с него. Оглянулся брезгливо.
- Я, кажись, ему рожу помял…
Лямин смотрел на стоящих на дороге крестьян.
В лаптях, в онучах; в руках туеса и корзины.
Все мужики заросшие, как лесовики, бороды до пояса, гуще, чем у иереев.
Конный Ваганов подгарцевал к мужикам. Грозно крикнул:
- Откуда такие?
Мужик с черной густой бородой и с черными толстыми, как две сытые пиявки, бровями засопел и выпустил хрипатые слова сквозь мохнатый рот:
- Коптяковские, батюшка. Вона оттудова. – Рукой махнул. – По грибы отправилися!
- По грибы, вижу.
Ваганов повернулся к Ермакову.
- Командир, а это не засланные? Это не нас белые ущупывают?
- С такими-то бородами?
Ермаков усмехнулся.
- Нет, мужики, понятно, и есть мужики! Настоящие! Но ведь и белые настоящие тоже.
- Грибы?
- Шутить бы тебе, Петр…
- Давайте обратно! Поворачивай, говорю! В Коптяки!
- А с чего это ради? – Черный бородач крепче сжал плетеную ручку корзины в волосатой ручище.
- А с того!
Ваганов выхватил оружие. Мужик пристально поглядел на револьвер и загреб рукой воздух, обращаясь с мужикам:
- Айда по избам. Бабы седня жарехи не дождутся.
…Солнце поднималось радостно и неуклонно и диким яблоком выкатилось из-за верхушек елей и сосен, и закачалось над дурманным, пьяным лесом, когда показались посланные на разведку верховые.
- Сюда поворачивай! – махали они руками. – Нашли! Нашли!
- Нашли чертову шахту, - радостно сказал Сашка.
Грузовик въехал в лес, немного протянул вперед по сужавшейся меж деревьев дороге – и внезапно стал оседать вниз, в землю. Проваливаться.
Юровский и Люханов быстро выскочили из кабины. Юровский заорал недуром:
- Бойцы! Скидывай трупы! В яму попали!
Передние колеса, к счастью, застряли меж двух деревьев, и тем самым словно бы держали грузовик, и дальше в яму он не валился.
- Задние колеса висят!
- Давай, давай, быстрей кидай их!
Юровский кричал народу в пролетках:
- Стоп! Стоп! Сейчас из кузова вам на пролетки трупы сгрузим!
- Откуда тут яма?
Лямин невидяще глядел на Сашку Люкина.
- А пес ее разберет, - беспечно отвечал Сашка, - може, какие разработки тута… шахты ведь… може, старенькая шахтенка какая… а мы в ее – ульк…
Сашка сваливал трупы. Лямин и Юровский стояли внизу и принимали.
Сначала Сашка свалил царя. Царь был совсем легкий, Лямин даже удивился, - кожа да кости.
«Видать, ничего не ел в последние дни, исхудал, что-то чувствовал, может».
Бегом оттащили в пролетку.
- Ты… царя-то бережней вези.
Смех заколыхался, огнем опалил сосновые ближние стволы.
Подъехала другая пролетка. Комендант и Лямин волокли доктора Боткина.
Этот – руки оттягивал, не хуже гири. Будто хотел их, могильщиков, своею тяжестью пригнуть и с собой в землю – уволочь.
- Сюда еще кто уберется?
- Уберется! Смело! Тащи!
Юровский и Лямин побежали за оставшимися.
- Мальчишка остался и княжна.
- Какая?
Трудно было выговорить. Но он сказал. Теперь уж все равно.
- Мария.
- Ясно. Давай скорей. Шевелись!
Сашка грубо сталкивал вниз труп. Они ловили.

…и он принял ее на себя, чуть согнулся под этой уже мертвой и кровавой тяжестью, но все равно нежной и единственной, и странно зашуршали мертвые камни, вываливаясь, будто вытекая алмазной кровью из хищного разреза у нее на лифе, и ему было плевать, что это самоцветы, что она цесаревна, что она мертвая; он принял на руки и понес свою любовь, и то, что она мертвая, ему тоже уже было все равно.
Все равно он ее любил, он только теперь это понял, - но любовь эта была странной, ни на что не похожей; так люди на земле не любят, над такой любовью люди смеются, она их бесит, они глумятся над ней и показывают на нее пальцами: глядите, глядите! Двое сумасшедших!
…да, мы двое сумасшедших, и ты и я, ты цесаревна, а я мужик, и то, что нас свела жизнь, это неспроста; она свела нас для того, чтобы я понял – не одна только насмешка, не один подлый и грязный глум есть в мире, не одна издевка, не одно пресмыкание и выслуживание перед сильными; а есть еще чистота, вот как в твоих глазах, такая синева, есть это небо, я ж на него никогда так близко не смотрел, а на тебя смотрел, и ты мне его показала, ты сама была небом, и я в тебе купался. А сейчас я опять на земле, на грязной, кровавой земле; ну да ладно, это ничего, это так нам положено, мужикам. И солдатам. Я солдат, и у меня только один путь: винтовку в руки, и пошел. А остальное – все равно.
…они оба несли мертвую девушку, командир и солдат, и солдат понимал: вот еще четыре, три шага до пролетки, и там ее укроют тряпьем, чтобы ни деревья, ни звери, ни птицы, ни люди ее не видели; и пролетки потрясутся к шахте, и наконец до нее доедут. А что будет дальше? Известно, что. Солдат шептал себе: ты больше ее не увидишь, никогда не увидишь, - и тут же горько спрашивал себя: да разве в глазах и слезах все дело? Разве для того, чтобы любить, обязательно надо видеть?
…я закрою глаза и увижу тебя.
…он нес ее, уцепив под мышки, тащил над летней многотравной, цветущей землей. Он сам в нее стрелял, сам убивал. Он сам сейчас ее хоронит. Вот как бывает.
Под ногами качнулся белый цветок. Он вышептал: кашка, - и тут же подумал: Пашка.
…и опять это имя растаяло легким синим туманом в логах и лощинах.
Потому что он тут же подумал: Машка! – и стал повторять про себя: Машка, Машка, - и сердце будто обливали густым, старым, горьким медом, и обкуривали горьким сизым самосадом.

Труп Марии положили в пролетку поверх трупа матери.
Сбегали к грузовику. Он уже не проваливался – клещи древесных стволов держали его крепко. Вынули труп мальчика и доволокли к пролеткам.
Все трупы укрыли темным сукном.
Не для всех трупов хватило пролеток.
Юровский приказал мастерить носилки – и лопатой рубили молодые деревца, привязывали к ним простыни и брезент, клали несчастных и так несли. Пролетки, подводы и люди с носилками двинулись дальше в лес.
Лес шумел.
- А далеко-то еще? Эй, товарищи!
Эхом отдавались голоса в лесу, таяли среди деревьев, солнечных тонких лучей и хвойных терпких запахов.
- Да нет! – кричали верховые. – Уж близехонько!

…Лямин подошел близко к шахте и заглянул вниз.
В шахте стояла вода.
«Или дожди, или подземные тут воды. Давно шахта заброшена».
- Что добывали тут?
Обернулся к Юровскому: он стоял за плечом.
- Золото.
Трупы разложили на ровной площадке около шахты. Под ногами пружинила рыжая глина. 
Юровский смотрел на трупы и беззвучно считал их. Как скотов, по головам.
- Пять, шесть… - Загибал пальцы. – Девять, десять… Одиннадцать.
Выдохнул.
- Фу, слава богу. Все! Эй! Слушай приказ! Раздеть все трупы! Разложить костры! Будем одежду жечь!
Подходили и подходили из глуби утреннего, сырого и теплого, пронизанного доверчивым солнцем леса все новые и новые бойцы. Хмель из иных повыветрился. Кто-то глядел пьяно налитыми, красными глазами, мрачно молчал.
- Верховые! Стереги дорогу! Проезжих – гнать в шею!
Красноармейцы оживились, наклоняясь над мертвыми девушками.
- А как их раздевать прикажете, товарищ Яков?
- Пуговки расстегать – али ножичком вспорем?
- Да каво там расстегать… стаскивай все вниз, от шеи к пяткам, ядрена лапоть! Тебя што, бабу учить рассупонивать?!
К первой – к Татьяне подобрались. Какой-то боец потрепал ее по выпачканной в крови щеке.
- Налитая щечка… сладко ела, пила…
- Какое там сладко, пес знает чем их потчевали…
- Щи да каша, пища наша…
- А ведь и пес-то знает, как ее звали!..
- Да все равно… давай… режь…
Ножами надрезали петли, срезали крючки и пуговицы. С Татьяны стащили кружевную белую кофточку, в которой ее расстреляли, и под кофточкой увидали разрезанный лиф: его уже выпотрошили там, в подвале. Освободили от дорогих побрякушек.
Солдаты, с пересмешками, стащили этот раскромсанный лиф, жадно ожидая увидеть под лифом гладкую наготу, - а вместо этого под лифом обнаружился плотный холщовый, из нескольких слоев ткани, корсет. В нем виднелись дыры от пуль.
И в дырах этих нечто блестело, а тут луч ударил княжне в грудь, - да вспыхнуло так ослепительно, что солдаты зажмурились, а иные закрыли глаза ладонями.
- Ох ты! Царица небесная!
- Иди ты… какая царица… это ж княжна…
- Вот так блеск! Это ж…
- Сокровища ихние!
- Царские сокровища!
И слово: «сокровища!.. сокровища!..» - мгновенно облетело всю похоронную команду. Все повторяли его, швыряли из губ в губы, и тут же другим передавали, и скоро все – и солдаты, и командиры – знали: цари одеты в тайные жилеты, а в жилетах – дополна сокровищ, золота, серебра, брильянтов и самоцветов.
Все ринулись вперед. Столпились над глиняной площадкой, где лежали мертвецы.
Тянули руки, головы и глаза. Тянулись всей плотью, любопытством, жадностью, желаньем взять, украсть, унести навек. С собой. Шутка ли, царские жемчуга! Золото царское!
- Где, где золото?.. Покажи... ну, кажи мне его!
- Да вон, вон… видишь же!
- Я вижу. Эх и сверкает!
- Да ты разрежь, разрежь ширше…
- Е да ты мое, сколько их тут… камешков…
- А вон, вон, видать, цепочка…
- Браслет торчит, обод вижу…
- Сам ты обод! Это – застежка!
- Сам ты застежка, это, могет быть, гребень золотой… в косу себе втыкала…
Глаза горели не хуже брильянтов. Руки обратились в грабли и клещи.
Юровский понял: если ринутся – не остановишь.
- Команда – слушай! Все свободны!
Люди замерли. Глаза горели. Брильянты на окровавленной груди Таты сверкали и потухали.
- На охране остаются четверо часовых! Так! – Обвел глазами хищно дышавшую, горячую толпу. – Никулин! Теребилов! Люкин! Лямин! Из команды Ермакова остаются… Ермаков! Ваганов! Груздев! Рахманов! Слепухин!
Люди стояли. Ждали.
Жадно скрюченные пальцы складывались, сжимались в кулаки. Лица наливались мраком и послушанием. Пьяные глаза моргали; таращились; суживались в презрительные щелки.
- Выполнять приказ!
Юровский сжимал в кулаке револьвер. Но не стрелял.
Ермаков, рядом, сидел в седле. И тоже не стрелял.
Лямин и Люкин стояли плотно, бок о бок. Лямин чувствовал тепло, идущее от Люкина.
«Сашка горячий какой. Печка. Возбужденный. Хотел камешки… покрасть…»
- Разъезжаемся! – провел рукой по воздуху сверху вниз верховой, имени его Лямин не знал и никогда уже не узнал.
Поворачивали коней.
Кто ругался, кто молчал.
В лесу, далеко, восклицала кукушка.
«Кукушка, кукушка, сколь лет мне осталось… дней…»
Кукушка клекотнула: кук! – и замолкла.
И Лямин неожиданно весело, беззвучно рассмеялся.
…и мрачно смолк.

…Они все лежали лицами вверх на глиняной лесной огромной ладони – цари, их верные люди, их врач. Все – вверх лицами. Лишь один наследник лежал ничком.
- Перевернуть мальчишку! – скомандовал Юровский.
Его перевернули.
- Что ждете! Мы одни. – Юровский стал странно пристукивать зубами. Будто у него болел зуб, и он проверял его на боль нажимом. – Приступайте!
Григорий Никулин, с большим охотничьим ножом, наклонился над Ольгой. Очень осторожно распарывал на ней тайный корсет. Подставлял ладони. В ладони сыпались жемчуга.
- Э, нет, так дело не пойдет. Дайте что-нибудь подстелить!
Юровский, сам жадно сверкая желтыми белками, подоткнул под Ольгу грязный брезент.
- Какая грязища… почище не нашел…
- Гришка, если б мы знали…
- Все продумывать надо…
Солнце вольно гуляло меж пахучих сосновых ветвей. Брызгало золотом на склоненные над трупами головы – нагие, в кепках, в фуражках.
Выгребали из разрезов камни; да они сыпались сами. Пальцы ловили скользкие от крови алмазины. Глаза, если бы могли, любовались. Но они уже не могли восхищаться и любоваться; в виду волчьей, дикой казни любое любование выглядело гадким, смешным и даже идиотским. Вот жадность – да. Эта одна - подлинная осталась.
- Не только в лифах... камни... не только... на голых шейках... а - в специальных корсетах... в доспехах... ах, хитрецы... ай, додумались... мы-то в доме... чуточку поймали... пару рыбок... главное - здесь... здесь... главный улов...
Лямин слушал больное, восторженное бормотанье Юровского.
Солнце залезало все выше, выше. С Ольги выгребли, как показалось, все; перешли к царице.
- Подержи! – Никулин протянул Лямину нож.
Завозился в крючках.
На царице было – летом, странно – теплое, шерстяное платье со множеством мелких крючков на спине, от ворота на затылке и ниже, вдоль по хребту.
«Ну да, ночью же подняли с постелей; и надела – что потемнее, построже – фотографироваться. Чтобы на снимке – строже, достойней выглядеть».
- Давай! – Рука протянулась за ножом. – Не могу тут копаться. Взрежу!
«Он о ней – как о рыбе говорит».
Рыбы, рыбы… Солнце померещилось чудовищным золотым зеркальным карпом, плывущим в заводях ветвей-водорослей.
- Боже мой! – вырвался вопль у Юровского.
Они наклонились над трупом Александры, Никулин разрезал серый волглый, местами алый и коричневый лед холста, многажды простроченного, и наружу вывалились груды брильянтов и золота. Дальше резал Никулин. Обнажилась грудь мертвой. Выпитая пятью детьми, обвисшая. Всех растолкал Петр Ермаков. Присел перед трупом.
- А ну разойдись! – рявкнул, и все попятились. – Сам я тут!
Руки забегали по плечам, по животу. Задрали, завернули на грудь юбку. Лямин глядел, как Ермаков, будто играючи, подхватывает из-под мышек старухи, из-под ее окровавленных боков круглые рыбьи глаза жемчугов, золотую паутину цепочек.
И еще он глядел – и не ослеп при этом, - как руки комиссара Ермакова ныряют в исподнее, ищут там, шарят, раздирают, пробираются; сдирают, как кожуру с ошпаренного яблока, нижние юбки, панталоны; и суются дальше, под живот, и скребутся по-кошачьи, и – замирает спина, голова вжимается в плечи, и молчит Ермаков, и пыхтит. А Лямин смотрит на это все, смотрит.
«Надо отвернуться».
Шея занемела, и ему казалось – он повернет ее и сломает.
- Вот… вот… - донесся до Лямина влажный шепот комиссара. – Теперь и помирать можно… я щупал у царицы манду…
Юровский шагнул к нему и дал ему крепкий подзатыльник. Ермаков обернулся. Его лицо шло красными пятнами и гляделось, как в коревом детском бреду.
- Ты что?! Спятил?! Давай, работай!
Ермаков липкими дрожащими руками рассовал по карманам то краденое, что судорожно, скользко каталось в его пальцах. Юровский сделал вид, что этого не увидел.
- Работаю, Яков!
Голос хрипл и тяжел. Ухом – не поднимешь.
Разорвал последние крючки – на поясе. Сорочку разодрал. Живот царицы плотно обнимал такой же холщовый, как и лиф, пояс. Ладони Ермакова гладили холстину, ласкали.
- Ах-ха… Вот тут-то и таится… что?.. Яков, следи…
Нож стальным зубом хватанул холст. Раздался легкий треск. Ермаков отвернул лоскутья в стороны. Под ребрами Александры и на ее животе плотными, сплошными рядами прижимался к ее мертвой плоти, охватывал ее крупный жемчуг.
Ожерелья, что носили ее предки. Драгоценности немецких княжеств. Колье времен Екатерины. Жемчужные бусы, что обворачивают вокруг шеи три, четыре, пять раз. Сокровища русской короны: здесь жемчуга Елены Глинской, Марии Нагой, Елизаветы Петровны, Анны Иоанновны. И, может, даже Софии Палеолог. И Бог знает кого еще. Человеческие слезы, вы – жемчуг царей. Люди, вас мучили! А они ваши мученья – с торжеством – носят.
- Какая… красота…
«Нет. Это не красота. Это горе. Ужас».
Юровский прохрипел:
- Осторожней… Поддень… руки подтисни под поясницу ей… не рви нить… где-нибудь да расстегивается…
Ермаков, сопя, возился, подтыкая ладони под спину старухи.
- Застежки, мать их… Не найду… не чую…
- Тогда – режь… но тихо… тихо!
Юровский тоже наклонился. Оба наклонились над царицей, как над зарезанной коровой.
«И свежуют. Сейчас разделают».
Работали в четыре руки. Ермаков резал и брал, и вынимал, и клал; Юровский – ассистировал.
«И здесь он ученик хирурга. И здесь он – фельдшер».
Юровский повернул голову к бойцам.
- Григорий!
Никулин вытянулся. Скула в крови вымазана.
- Найди где хочешь бумагу и карандаш!
- Я все приготовил, товарищ Яков.
- Будем делать опись!
Царицыны жемчуга тихо лежали на широко расстеленном на лесной земле брезенте, посверкивали, переливались тайным, рыбьим перламутром, отблескивали кровью, негой постели и тончайших простынь, навек убитой негой бала, мечты, пробужденья под золотыми родовыми иконами.
...лес, и сосны, и старая затопленная шахта.
«Даже по-христиански не похороним. Ни гробов. Ни могил. Ни креста. Ничего».
Рядом, на подводе, уже сидел красноармеец Груздев. На колене желтую толстую бумагу разложил. В пальцах - свинцовый плотницкий толстый карандаш.
- Наперво опишем брильянты! Их тут даже больше, чем жемчугов!
Юровский разогнулся. Держал в крепко сжатых кольцом большом и указательном пальцах огромный прозрачный камень. Поворачивал медленно, и камень испускал длинные жесткие искры.
- Брильянт величиной с яйцо перепелки! Форма – круглая! Номер один!
Груздев, на подводе, выставив колено, черкал по бумаге толстым карандашом.
- С яй-цо пе-ре… А что дороже, товарищ комиссар, алмаз или жемчуг?
- Оба хороши! – Юровский скрипнул зубами.
Держал на вытянутой руке, будто рассматривал на просвет рыболовную сеть, жемчужное ожерелье. Ожерелье падало до самой земли и волочилось по ней.
- Номер два! Ожерелье из жемчуга! Жемчуг круглый, отборный… думаю, морской… синеватого оттенка!
- Жемьчух – хэ на конце?
Никулин вспорол еще один плоский и твердый пояс. Эта холстина залегала на старухином животе под жемчугами. У него вырвался изумленный вопль.
- У-у-у-ух! Товарищ Яков, вы никогда такого не видали! И я тоже.
Под утренним солнцем диким, первобытным огнем пылали россыпи брильянтов.
У Юровского глаза горели, как эти брильянты.
- Проклятье, - весело сказал он. – Да тут их целый пуд!
- Пуд не пуд, а изрядно…
- Пополним казну Советской страны!
Бойцы торопко, брезгливо раздевали других. Тела обнажались быстро и бесповоротно.
«Да, бесповоротно все. Не вернуть».
Лямин услышал треск и запах гари. Обернулся – Слепухин и Ваганов уже разожгли костер.
Валежника вокруг было много, сучья, ветки и стволы молодых заломанных березок то и дело бросали в огонь, и скоро он заполыхал мощный, жадный.
Одежда царей лежала рядом с огнем.
Все они лежали на голой земле уже голые.
«Люди и земля. Как все просто».
- Что у них на шеях?!
Юровский указывал на трупы девушек.
Бойцы старались смотреть на голые девичьи трупы равнодушно, но у них не получалось.
На шее у каждой из княжон чернел гайтан. И на гайтанах – образки.
- Снять иконы!
Никулин утиным шагом подошел к самому маленькому, полудетскому трупу. Анастасия лежала мирно, будто спала. А красное на ее теле – да это просто варенье, мама варила в большом медном тазу, еще кобургском, семейном.
Наклонился, рванул гайтан, разорвал сразу, сильными ручищами; повертел образок.
- Никакой это не образок, товарищ Яков. Это – тот разбойник!
- Какой еще?
- Распутин, в бога-мать!
- Распутин?
Никулин протянул Юровскому круглую дощечку с портретом Распутина.
Юровский даже не прикоснулся.
- Сжечь!
К кострам уже волокли одежду. Заваливали в костер. Кружевные тряпки, армейские штаны, белые летние кофточки, исподние рубахи занимались тут же – костер солдаты развели могучий.
«Как бы лес не загорелся. А то и поджечь недолго. Вот урону будет».
Глаза сами искали и находили Марию. Он смотрел на нее, голую, уже не стесняясь. Не сводил с нее глаз.
«А что. Теперь уж все равно. Смотри сколько влезет. Сейчас все исчезнет. Кончится».
Вокруг него гудели люди, гудел огонь, гудел на теплом, горячем ветру лес, а он не видел всего этого и не слышал, - он смотрел на Марию, и неведомая ему раньше отрада вдруг сошла на него, обвеяла и окутала его всего: и снаружи, и изнутри.
- Сумки принести из подвод и пролеток!
Он не слышал крика Юровского. Уши как заложило, кто-то гораздо сильнее его отгородил его от всего, что происходило и должно было произойти.
Бойцы тащили большие кожаные сумки со старыми, обмотанными бинтами, рваными ручками. Горстями, жадно и зло и радостно, хватали с земли, с распоротой холстины золото и камни и укладывали в сумки. Клали поспешно, и второпях роняли наземь то брильянт, то брошь, то перстень.
Сумки набили доверху. Три тяжеленных, раздутых сумки надо было донести до пролеток; Ваганов и Груздев потащили первую, - как труп, оба, один взял за одну ветхую ручку, другой за другую. Ручки оторвались. Сумка упала и неуклюже, тяжело перевернулась. Камни рассыпались.
- Собирай! – неистово закричал Юровский.
Солдаты ползали по земле и собирали жемчуга и брильянты, ожерелья и перстни, и снова бросали в сумку, и, друг на друга не глядя, то и дело совали себе в карманы то горящий огнем камень, то золотую бирюльку.
Донесли. Втащили в пролетку. Вторую сумку несли бойцы, и третью, а еще на земле, близ трупов, оставались сокровища.
Юровский кусал губы. Думал.
- Эй! Товарищ Ваганов! Скидай рубаху!
- А как же я без гимнастерки, товарищ комиссар?
- Как, как! Скидывай рубаху и завяжи рукава узлом!
Ваганов понял. Уже гимнастерку стаскивал. Обнажалась волосатая грудь, на ней татуировка: синий парусник, и плывет к солнцу; а на руке, чуть выше запястья, ближе к локтю, - орел несет в когтях женщину.
- Так она ж потом пахнет! Каменья – потом солдатским пропахнут!
- Так это же честь для царских побрякушек!
И Ваганов, и Юровский, и Никулин – смеялись.
У всех радостно глаза блестели. Каждый смог алмазную крошку, как встрепанный воробей, уворовать.
Лямин ничего не видел.
Он смотрел на Марию.

…она и голая, и мертвая, и в крови была так хороша и светла, что лес, шумя, замолкал. И смолкало все вокруг. Небо падало тихим беззвучным пологом. Оно закрывало их от чужих глаз и чужих жизней. У них жизнь сейчас была одна на двоих. И это было так странно. Будто бы жизнь его, Лямина, кончилась, уже изошла на нет, и ему надо сейчас последовать за ней, за этой девушкой из другого, уже мертвого мира – туда, откуда он уже не вернется. В смерть.
…смерть, произнес он медленно и вдумчиво это короткое страшное для всех слово, вот она, смерть, и она наступит сейчас. Теперь. Ему вспомнилось, как в детстве, в церкви, батюшка пел про жизнь бесконечную, и то, как ему искренне, безоговорочно верилось в это.
Он верил тогда во все, что ему говорили. Теперь он не верит даже тому, что видит. А верит в то, чего нет, но что еще только будет: в счастливое будущее, в строительство Советской страны, в лучшую, счастливейшую долю. Для того, чтобы ее достигнуть, надо пролить много крови. И кровь этой голой девушки, что сейчас лежит перед ним на глинистой земле и смотрит мертвыми светлыми глазами в небо, тоже пролита для этого.
Для того, чтобы сияние размахнулось на полнеба и охватило всех, всех. Каждую душу. Всякую жизнь.
Чтобы жемчуг… покатился…
…глаза ее, почему они открыты? Она так и застыла с открытыми небу глазами. Она не видела и не слышала ничего вокруг, и он тоже; они сейчас стали слепы и глухи к миру, так сильно захотевшему света и счастья, что во имя этого счастья он образовал на этой, вот этой, теплой под ногами, земле величайшее несчастье. И им вместе надлежало переплыть, пересечь это несчастье; и они хотели бы, да смерть оказалась очень уж рядом, так рядом, что от нее было уже не отбрыкаться. И то правда, эта девушка, ее сестры и брат, ее отец и мать и тысячи, миллионы других людей умерли и еще умрут за счастье; только сами об этом ничего и никогда не узнают. А ведь умереть за счастье – большая честь, великое счастье.
Счастье! Оно так рядом. И смерть – рядом. Может быть, смерть и есть – счастье?
…стоял над голой мертвой девушкой, смотрел на ее грудь и руки, на живот и нежные колени, и куда пропало желание, вечное вожделение самца к самке; он обратился в душу, и вместо вымазанного кровью тела перед ним лежала душа, нежная и сильная, как само это тело; сильные плечи и сильные красивые руки, сильные стройные ноги и сильной красивой лепки лицо – все это были признаки иной силы, которая незримо тащила, вела за собой, уводила. Куда? Он не понимал. Но шел, как слепой, и шептал, и молился, и радовался.
…а потом растерялся и потерялся.
…а потом понял, что случилось; и согнулся, будто ему перебили позвоночник; и накатили рыданья, да стыдно стало.

Извне донеслись крики:
- Тащи к шахте! Бросай!
В его плечо вцепилась рука. Затрясла, больно, грубо.
- Ты! Мишка! Ты што, застыл как ледяной! Все работают, а ты!
Сашка Люкин нещадно тряс его.
У Лямина на спине кожа поднялась частым гребнем, дрогнула и опала. Мороз перебежал на грудь.
- Што зубами блямкаешь?!
- Ничего. Худо мне стало. Но ничего. Я уже. Я сейчас, - бестолково говорил, выталкивая из себя слова, понятные Сашке.
- Ну ты… давай не придуряйся… слабость щас нельзя выказывать…
Сашка наклонил к нему голову. Сочувствие солено блестело в его чуть навыкате, рыбьих глазах.
- Уж чуток осталось…
Трупы тащили к шахте.
- Мишка! Ну очнися… валяй, бери…
Он наклонился и просунул руки Марии под мышки.
- Вот так! А я – за ноги!
Сашка взял Марию сначала за щиколотки, потом выругался и подхватил под коленки.
- Так-то удобней…
Лямину показалось, Мария застонала.
- Осторожней, - вырвалось у него.
Люкин посмотрел на него, как на безумца.
Волокли к шахте молча.

И другие бойцы тоже трупы молча волокли; бросали вниз, и громко чмокала вода, глотая пищу из людей.
Люкин и Лямин поднесли Марию к шахте. Лямин смотрел на колени Марии. На ее тонкие породистые, как у красивой кобылы, щиколотки. Ему казалось – она еще тепла. Но, скорей всего, это ему лишь казалось.
- Кидай!
Он смотрел на ее грудь. Голая грудь. Слишком нежная. А грудная клетка широкая, сильная. Крестьянская.
«Могла бы запросто снопы вязать. И жать могла бы».
- Што стоишь! Дай я столкну!
Люкин положил ноги Марии на землю. Лямин все так же держал ее под мышки. Люкин схватил труп за лодыжки и заорал уже бешено, взорвавшись:
- Бросай, твою ж через коромысло!
Он снова протиснул руки ей туда, где с радостью, со счастьем грел бы их, прятал и смеялся, когда б она была жива. Потянул на себя, и внезапно, резко она стала тяжелой, тяжелее стальной балки.
Люкин уже спустил ноги Марии в отверстие шахты. Подскочил к Лямину и цапнул труп за плечи.
- Все! Отпускай!
Лямин держал.
- Отпускай! Бросай, говорю!
Лямин не шевельнулся.
- Да што ж энто, етишкин кот…
Люкин ударил его по рукам. Зло и крепко.
- Бросай!
Он разжал руки.
Тело ушло вниз, и скоро из глубины раздался влажный, громкий чмок и всплеск.

Он стоял над шахтой, а к шахте все подтаскивали трупы.
От костра – он еще пылал – пахло горелыми тряпками.
Солнце висело над верхушками сосен и берез и больно било в глаза.
Сбросили Ольгу и цесаревича. Девицу Демидову и Татьяну. Лакея Труппа и Ольгу.
Когда сбрасывали в шахту цесаревича – боец Ваганов процедил, окидывая тело взглядом охотника, что скармливает потроха собакам:
- Ишь, птенчик… Отлетался…
Подтащили царя.
Бойцы перед тем, как столкнуть царя в шахту, рассматривали его лицо и все остальные части тела. Хотели запомнить? Возненавидеть? Или прощались – не с ним: с собой, прежде человеками?
А кто ж они сейчас?
- Сбрасывай царя, братцы!
И они сбросили его.

Еще один чмок, последний.
Кого последним в шахту бросили, Лямин не запомнил.
Он стоял, одеревенелый, без чувств и мыслей, и чисто и просторно было у него на сердце – такой черный и пустой простор всегда на осеннем черноземном, полосами вспаханном поле, когда громоздятся над землей, пахнущей сырым картофелем и травой и грязью и предчувствием скорого, первого снега, громадные, величиной с тысячу дирижаблей, облака – и грудятся, и пухнут, и мерцают серой мышиной кожей, а потом вдруг радужным исподом речной перловицы; и опять раздуваются и опадают, и ветер медленно, важно несет их вдаль и ввысь, далеко от черноты и погибели мира.
Такое черное поле разостлалось у него перед глазами сейчас. Он стоял и смотрел в черное узкое горло шахты, и ему слышались там крики, шепоты и вопли. А еще в зеве шахты вспыхивали огни. Это было странно и тревожно. Огни цветные, алые и золотые, а то густо-синие, и вдруг неистово-зеленые, кинжальные. Может быть, это вспыхивали царские алмазы.
Алмазы остались жить, а тела, носившие их, застрелили и утопили.
Каждая их жизнь стоила всего богатства России. Неужели идущие над землей облака несчислимых крестьянских, солдатских, мужичьих и бабьих и детских душ стоили так дорого, кроваво?
Лямин стоял и спокойно смотрел, как клонится под теплым низовым ветром трава у его ног, у его грязных, в крови, сапог. Мысли текли спокойно, печально и медленно. Даже и не мысли, а их далекие, горькие отголоски.
«…тихо как… куда ушли… все мы так…»
Ермаков крикнул:
- Товарищ Яков! Есть хочешь?
Ермаков нагнулся над пролеткой. Вытащил корзину. Поставил на землю. Откинул тряпку.
- Ого-го, сколько яиц! Это что, монастырские? Попробуем… какие у монашек курочки, м-м-м…
Вынул яйцо, разбил его широким, лопатой, ногтем, выпил. Крякнул, как после водки.
- Ничего курочки! Желточек знатный!
Юровский подошел к корзине. Он еле тащил ноги. Вез ногами по лесной траве.
- Вот пенек, товарищ. Садись. Потрудились!
Юровский задумчиво смотрел на яйца. Они аккуратно и вкусно лежали в корзине – разных оттенков: чисто-белые, чуть желтоватые, коричневые, золотистые, охряные. Будто к Пасхе луком покрашенные, а на деле – от разномастных кур.
Запустил руку в корзину. Думал, сваренные; и чересчур сильно в пальцах сдавил. Ермаков запоздало крикнул:
- Сырые!
По пальцам, по ладони Юровского текли золотой желток и жемчужный белок и стекали за черный обшлаг.
Он отряхнул руку, потом присел и крепко вытер руку о траву.
- Я ж говорил, товарищ…
Юровский сел на пень. Пень торчал старый и сплошь замшелый. Мох сползал с него зелеными ежами, мохнатым рыжим и сизым бархатом. Мхом оброс даже распил. Юровский брезгливо подковырнул мох, соскоблил его с пня ребром ладони и уселся. Подвинул к себе корзину. Уже осторожно, как драгоценность, взял яйцо и странно, по-детски, поглядел его на просвет.
- Ну? Что видишь? Цыпленка?
Юровский вынул из кармана нож и ножом разбил яйцо.
- Курицу вижу.
Выпил яйцо одним глотком. Повертел в пальцах и бросил в кусты скорлупу.
- Из всех цыплят, запомни, Петр, вырастают когда-нибудь страшные взрослые птицы. И у них есть клювы и когти. Но у них есть также белое вкусное мясо, и их можно ощипать. 
Ермаков захохотал: шутка удалась.
И Юровский стал вынимать из корзины яйца одно за другим, разбивать ножом и выпивать. Вынимать, разбивать и выпивать. Вынимать, разбивать и…

…эти яйца, вспомнил Юровский, он попросил монашек принести для цесаревича.
А нынче он сам себе был цесаревич.
И сам себе царь; и сам себе судья; и сам себе палач; и сам себе топор; и сам себе пуля; и сам себе могильщик. И сам себе революционный пролетариат. И, главное, сам себе – и Уралсовет, и Москва, и Питер, и Ленин, и Свердлов.
Юровский вытер рот тыльной стороной ладони и упрятал нож в карман. Завтрак был окончен.
- Бойцы!
Красноармейцы подтянулись к замшелому пню.
- Гранаты мы захватили ведь?
- Так точно, товарищ Яков! – выкрикнул Груздев.
- Закидать гранатами шахту!
- Да ведь они мертвые, товарищ…
- Исполнять приказ!
- Слушаюсь!
 
 …Бежали к шахте с гранатами. Бросали внутрь и отбегали, и ложились.
Лямин все стоял.
- Ложись!
Люкин толкнул его, и Мишка упал.
Над его встрепанной рыжей башкой полетела земля, осколки, вырванная с корнем трава.
Люкин лежал рядом, сопел возмущенно.
- Табе што, жить надоело…
- Нет. Жить – хочу.
«Сначала пуля, потом земля, потом вода, потом огонь. Вот и прошли они огонь, воду и медные трубы. И что? Где они теперь? В моих мыслях? А кто о них еще думает? Их очень скоро забудут. Всех. А мы… мы наш, мы новый мир построим… и там им не будет памяти – совсем никакой. Ни даже крошечки».
Лямин поднял от земли голову. Неподалеку, в густой траве, лежали оторванные взрывом женские пальцы.
Лямин свернулся на земле червем, лоб уткнул в колени, руки в локтях согнул – и так замер.
Сашка Люкин встал с земли, отряхнулся. Ковырял пальцем в оглохшем ухе, прыгал на одной ноге, будто воду после нырянья из ушной раковины вытряхивал.
- Не трогайте его, ребята, - сказал бойцам, странно глядящим на скрученного на земле улиткой Лямина. – Не в себе он. Прошибла его энта вся катавасия.
Ермаков подошел к шахте и заглянул в нее.
Глубоко внизу, под черной водой, лежали трупы.
- Мертвый ты, пес, - глухо, самому себе под нос, сказал комиссар Ермаков.
Но на самом деле он это сказал – царю.

*   *   *

…и уже все равно, что и как было потом. И что чекист Медведев рассказал бойцу Люкину, а боец Люкин – бойцу Лямину. Царей вынули из шахты и захоронили еще раз – потому, что чекисты, придя утром на рынок за продуктами, услыхали, как торговки меж собой переговариваются и обсуждают, где мертвого царя с семьею, в каком лесу, закопали. Ну и что? Испугались комиссары. Решили так затаить могилу, чтобы никогда и никто не нашел, не отрыл. Земля большая, тайга велика. Урал все скроет, все поглотит и закогтит.
И нашли новые шахты по московскому тракту; и добыли керосина и серной кислоты, чтобы трупы жечь и уродовать, чтобы превратить их не в подобие людей – в гнилое мясо, в мешки костей; и взяли из тюрьмы телеги и лошадей, без кучеров, правили сами; и вернулись к старой шахте; и вытащили царей из того золотоносного рудника.
Пылали факелы. Матрос Ваганов спустился в шахту и стоял там во мраке, по грудь в ледяной и черной воде. Ваганову спускали веревки, он обвязывал ими трупы, кричал: майна, майна! – и веревки тянули вверх. Так вытянули на поверхность земли всех, кто уже понюхал глубину земли и вечный покой; и отволокли далеко в лес, и стали копать яму, но тут явился приблудный крестьянин, несчастный грибник, с корзиной ядреных белых, и его испуганно и жестоко застрелили, ведь он мог увидеть яму и голых, страшных покойников.
И опять повезли на телегах, потом на тряском грузовике мертвецов; и бессменным часовым при них находился Юровский; и опять застревали в буреломной тайге телеги и шины авто; и оставалось на выбор – либо зарыть, либо сжечь. И стали жечь; костер восстал до небес; и положили в костер сначала сына и мать, а потом увидали, что это не мать, а служанка; и догорел костер, и прямо на кострище стали яму копать, и в нее бросили останки, а потом снова развели огонь на месте погребенья, чтобы покрыть могилу пеплом. И рыли, без перерыва рыли солдаты рядом огромную, последнюю могилу для всех остальных; и, когда вырыли, всю семью туда уложили и стали обливать голых и мертвых царей серной кислотой, чтобы яд разъел лица и покрыл пятнами и полосами тела. И бросали, бросали лопатами в яму землю и траву, ветки и перегной. И набросали сверху хворост, а еще поверх наложили шпалы, а еще проехали на грузовике – и узорчатые шины впечатались в перекрестья хвороста и слои земли, и вмяли ветки в землю, и вмяли время в смерть. И, когда проехали на машине поверх могилы еще и еще раз, кто-то крикнул: чисто! и следа не осталось!
Всего этого Лямин не знал и не мог знать. Его с собою Юровский на эти вторые похороны не взял. Комиссар видел: слаб боец, и слеза у него рядом. Не нужны Красной Армии в серьезном деле такие слезливые бойцы; пусть сидит на кухне рядом со своей Пашкой и помогает ей чистить картошку. Или чистит коней и мыть их водит на Исеть, тоже дело.

*   *   *

Лямин ходил по Дому.
Дом был и мертвым и живым вместе; и Лямин ходил по нему так, как доктор выслушивает опасно больного и боится поставить ему правдивый диагноз, и боится обидеть, и боится убить словом.
Лямин ходил по комнатам, поднимался и спускался по лестницам. Он ходил один. В доме еще была Пашка, она, как обычно, стояла на кухне у плиты.
Охрану постепенно распускали, но не на волю отпускали: оформляли стрелков на фронты.
Лямина ждал, скорей всего, ему уж Авдеев намекал, фронт на Урале – красные войска бились на Урале с белыми, и ему уже сказали, что определят его в сводный Уральский отряд какого-то комиссара Блюхера, под Богоявленск.
Это означало – он из Екатеринбурга должен двинуться на юг; там, по слухам, шли жестокие бои, но шанс был, что красные возьмут перевес.
"Нас - больше. Красных - больше! Под красное знамя вся страна встает! А эти... недобитки..."
Дом глядел бельмами белых окон. Известку со стекол никто не успел отмыть. Всюду валялся мусор, и усеянный мусором Дом походил на громадную свалку.
Лямин открывал дверь царской спальни. Перешагивал через зубные щетки, еще испачканные в засохлом зубном порошке, и резные изящные гребенки. Переступал через булавки и заколки, через невиданные скребницы с жесткой торчащей щетиной – то ли платяные, то ли для обуви, а может, волосы дамам чесать, - через пустые флакончики; поднимал флаконы с полу, отворачивал пробки и вдыхал запах – нежный, то сирени, то ландыша, то роз. Сапоги хрустко, жестоко наступали на разбросанные фотографии, на деревянные позолоченные рамки.
Подходил к гардеробу. Распахивал двери. Руки любопытствовали, а глаза стыдились и прятались. Но он вскидывал веки, и прямо перед ним на длинных брусьях качались пустые вешалки, и он видел, как они превращаются в живые плечи, и плечи одеваются в шинель и кутаются в шубку, как руки влезают в рукава, а ноги торчат из-под обшитых кружевом юбок. Он громко хлопал дверью гардероба и отшагивал от него, и деревянный ящик, как пустой гроб, отзывался смертным эхом.
Отпахивал и дверцы печей. К печам за все это время он успел привыкнуть – ведь сам частенько их топил. Он думал, печи глянут на него пустыми зевами, а он открывал дверцы – и на него вываливались кучи золы: здесь сожгли горы тряпок, утвари, безделушек и, может, писем и книг. И, конечно, нот – все девушки были превосходные музыкантши, он помнил, как Ольга играла и пела, как Татьяна легко и любовно перебирала клавиши.
...на этом рояле бойцы пили водку, в него ссыпали пепел от папирос.
Всякой вещи свое время и свое место под солнцем.
Лямин приседал перед печью, трогал золу. Она была еще теплая.
«Я тут ничего не жег. Я ничего не трогал тут! Все сожгла охрана, пока мы ездили их хоронить».
Дверцы скрипели, будто пели. Он шел дальше. Не мог остановиться. Ноги сами его несли. Вот она столовая. Сколько раз они ели тут; и сколько раз у царей из-под носа выхватывали недоеденное блюдо, смеялись над ними, тыкали им в нос огрызком ржаного: жри! жри! Кровушку попили, теперь хлебушком закусите!
В камине тоже возвышались горы золы. Здесь тоже много чего пожгли. Возле камина стояло кресло-каталка. В этом кресле выкатывали цесаревича гулять; в нем иногда сидела царица, ее подкатывали к бельмастому окну, подавали ей книгу, и она читала. С мокрым полотенцем на больной голове. С больными ногами, даже летом укутанными в шерстяные носки.
Лямин шел, и тоска затхлой грязной водой наполняла его легкие, и трудно было дышать.
Он хотел туда, дальше, в комнату, где спали царские дочери.
Он открывал дверь, и ему в лицо била сухая жесткая пустота. Пустота томила и поражала. Голые стены хохотали над ним. Ему хотелось закрыться от пустоты, как от солнца или пули, рукой. Железная круглая коробка из-под конфект; на коробке написано крупными буквами: «МОНПАНСЬЕ ТОВАРИЩЕСТВО АБРИКОСОВЪ И СЫНОВЬЯ».
Вкус лимонных леденцов он остро почувствовал под языком и на губах.
…вкус ее губ, так и не распробованных.
Под кроватью стояло судно цесаревича. Лямин не понимал, как тяжело он болен; и что это за болезнь такая. Ему Пашка сказала – это когда человека ранят, а кровь льется и не остановится. А если ушибется – кровь льется внутрь, и ты можешь умереть от того, что твои потроха кровью зальет, как река берега заливает в разлив. Судно! Они все подтыкали эту посудину под мальчишку. И отец, и мать, и сестры, и доктор. И эта, сенная их девка, как ее, Нюта. Почему здесь так мрачно?
Он огляделся и понял, почему. Окно было занавешено клетчатым шерстяным плэдом. Он не знал, что это плэд, думал – одеяло. Подошел к окну, заморское одеяло сорвал. Кинул на голый матрац.
«А где же их походные кроватки? Ведь на них они спали? На такой – она спала?»
Тревога выкрутила нутро. Он выбежал из спальни княжон. Пошел по коридору, твердо, зло распахивая двери – одну, другую, третью. Дошел до комнат, где спала охрана, и до караульной. Толкнул дверь караульной ногой; там стояли эти кровати, длинные, на низких ножках, - настоящие солдатские.
«Да ведь Пашка говорила – их и воспитывали как солдат. Утром царь заставлял их ложиться в холодные ванны, а после растираться жесткими полотенцами, а после делать по пятьдесят приседаний. И они все это проделывали».
Он представил себе Марию – в лифчике и панталонах, с синей пупырчатой, гусиной кожей после ледяной ванны, приседающую перед распахнутым настежь, даже зимой, окном и терпеливо считающую: «…тринадцать, четырнадцать, пятнадцать, шестнадцать, семнадцать…»
«Ей здесь рожденье отмечали. Девятнадцать».
И вспомнил, как добыл ей на день рожденья пирог; вкуснейший пирог, с малиновой ягодой, обмазанный яичным белком, облазил все кондитерские – и нашел, и купил на последние деньги, и наврал: мне самолучший, невесте на именины несу, и ему кричали в спину: товарищ, еще теплый! ваша невеста будет довольнешенька! – и он бежал, тащил пирог через весь Екатеринбург, тяжело дыша, хватая воздух небритыми губами, представляя, как она удивится и обрадуется; и она и правда удивилась и обрадовалась, а потом пришли солдаты и  Никулин и отняли пирог, Пашка наябедничала, и Мария глядела на него глазами, в которых собралось все смущенье и вся радость погибшего мира.
Где же вся их радость? Там, в лесу.
Где же вся их жизнь? Там, в глубокой шахте.
Не ври себе. В лесу, под землей их смерть; а их жизнь все равно раскатилась, рассеялась всюду, вот облако в небе, оно так похоже на ее кружевное летнее платье.
Он согнулся и плотно уложил лицо в ладони, будто себя уложил в гроб и прикрыл крышкой.
И так долго стоял.
...И по всем комнатам валялись иконы. Множество икон.
Иконы, их красные ненавидели и презирали. Хотя иные солдаты тайком крестились на образа, а на груди носили кресты на гнилых старых гайтанах. Царские иконы валялись под его ногами, хуже шелухи от семечек; их можно было пнуть, раздавить сапогом, плюнуть на них, пустить на растопку – они бы не сопротивлялись. А как крестилась на них царица! Благоговейно, блаженно. Он никогда не видал, чтобы люди так крестились на иконы, как она.
«Умоленная была. Ей бы – в монастырь… игуменьей…»
Отчего-то подумал: и царю пребыть бы патриархом, а не царем.
Иконы валялись и в отхожем месте за Домом. И у дома Попова, где ночевала охрана; и Лямин знал об этом. Он это видел. Но сейчас он шел по Дому, и он разговаривал с Домом, как с больным другом, и он жаловался Дому на то, что произошло.
«Ты понимаешь, мы их убили. А они – в тебе – жили. Жили! И всюду висели иконы. И они на них молились. И – не вымолили жизни себе».
Он трогал корешки их книг. Пухлая Библия, обтянутая темной кожей, из нее торчали длинные, обшитые атласом закладки. Атлас выцвел и продырявился.
Молитвослов. Акафист святой преподобной Ксении Блаженной Петербургской.
Акафист Божией Матери. Житие святого Серафима Саровского. «О терпении скорбей».
Четьи-Минеи – да, это они читали каждодневно, поминая житие каждого святого, что родился в этот день.
А это что за книги? Лямин наклонялся, шепотом, по слогам читал имена и заглавия.
«Лев Тол-стой. «Вой-на и мир». Антон Чехов. «Рас-сказы». Сал-ты-ков… ков… Щед-рин. Авер-чен-ко… Миха-ил Лер-мон-тов…»
Тезка, улыбнулся он Михаилу Лермонтову, и ласково погладил книгу.
Поднял с полу еще одну. На обложке стояло: «АЛЕКСАНДРЪ ПУШКИНЪ. СОЧИНЕНIЯ». Развернул. Зрачками выловил сразу и обжигающе:

…если жизнь тебя обманет –
Не печалься, не сердись;
В день уныния смирись,
День веселья, верь, настанет.

Сердце в будущем живет,
Настоящее уныло;
Все мгновенно, все пройдет;
Что пройдет, то будет мило.

На голой кровати лежала тщательно оструганная широкая доска. На этой доске ел, пил, играл и читал цесаревич, лежа в постели. Остро и влекуще пахло, но не духами, а чем-то пряным и терпким. Лямин догадался: лекарствами. И верно, по подоконникам, на полках, на тумбочках в изобилии виднелись пузырьки и флакончики, пробирки и чашечки, бутылки и мензурки: в них прозрачно застыли лекарственные пьянящие смеси, которые лишь сутки, двое назад принимали внутрь эти люди.
Лямин шагнул к подоконнику и взял в руки странную бутылочку в форме гитары. На бутылочке была приклеена этикетка. Он прочитал: «СВЯТАЯ ВОДА». Беззастенчиво и бессознательно отвинтил пробку. Что надо сделать? Глотнуть? Помазать виски, грудь? Вылить себе на затылок?
Хотелось пить. Он, морщась, глотнул. Подносил к губам брезгливо, а глотал чисто, радостно, вкусно. Вода и впрямь оказалась вкуснейшей – холодной в жару, чистой и свежей.
«Будто серебра живого глотнул. И правда святая».
Думал так, нимало не веря в это.
Вышел в прихожую. Там на лавке стояла приоткрытая коробка. Из коробки торчала шерсть. Он подумал: овечья, - и поднял крышку, а под крышкой оказались человечьи волосы, и он отпрянул. И снова набросил крышку на коробку, и отошел, и выругался шепотом.
Это были остриженные волосы девушек; их остригли, когда они хворали корью, еще в феврале, в Тобольске. А коробку эту, с волосами княжон, они зачем-то с собой возили, вместо того чтобы выкинуть на помойку.
Лямин потопал сапогами, стряхивая с них налипшую грязь. Повернулся и пошел опять в столовую.
Что-то его беспокоило в столовой, а он не знал, что. Вошел. За стеклами шкапа высились сервизные тарелки. Половину из них уже растащили. На полу валялись сухие полевые цветы: гвоздики, ромашки, мышиный горошек, донник.
«Донник любят пчелы. Кто сюда цветы приволок? Да и бросил».
Вроде как в память… на полу лежат…
Повел глазами. Один из стульев был обтянут чехлом.
И на белом чехле – прямо посредине – на спинке стула – отпечаток: красная ладонь, и потеки засохшей крови.
«Руку обтерли… после того, как трупы выносили…»
Его прошибла дикая мысль: может быть, это отпечаток его собственной руки.

*   *   *

…Он закрыл дверь столовой. По Дому ползли съестные запахи.
Вошел на кухню.
Пашка вздрогнула на стук двери и топот шагов, подняла к затылку руки и привычным ему жестом стянула узел платка, но не обернулась.
Лямин подошел близко и положил тяжелые руки ей на плечи.
- Что, так уж противен?
- Сними руки, - холодно и медленно сказала Пашка, - не видишь, я стряпаю.
На плите булькали две кастрюли. Крышками не были покрыты. Одна с рассольником, другая с чищеной картошкой.
- Рассольник с мясом?
Зачем спросил, не знал. Просто чтобы что-то говорить.
Голос от него к ней шел, как человек по канату над пропастью.
- Постный.
- Это ничего.
- Ничего.
Ее спина говорила ему: ты же видишь, нам не о чем говорить.
- Пашка, у тебя что, другой? Честно скажи.
Она возила половником внутри бадьи с рассольником. Поднесла половник ко рту и попробовала на соль, вхлюпнула в себя глоток горячего. Обожглась, махала рукой на открытый рот.
- Ах-ха-ха. Нашел что спрашивать.
- Прости, если что не так.
- А что мне тебя прощать. Ты сам себя прощай.
Вот теперь глянула наконец – остро, колюче, из-за кастрюли.
«Знает. Что – знает? Про Марию? Так я ж никому…»
Михаил попытался пошутить.
- Ты лучше дай мне рассольничку попробовать. Может, рот обожгу… и не потянет к тебе… целоваться.
- Целоваться? – Пашка обернулась к нему всем сильным торсом, стояла рядом, вертела в руках половник, как легкий бабий гребешок. – Целуются, когда любят. А ты меня…
Замолчала. Снова повернулась к плите.
Лямин видел теперь ее профиль, четкий, резкий, будто из дерева срезанный.
- Хочешь сказать – все?
- Что – все? – И голос был вырезанный из дерева и вылитый из чугуна. Как крепкие, закрытые ворота. – Все будет, только когда в могилу положат. А теперь – надо жить и…
Опять молчала. Мешала рассольник. Он ждал.
- И воевать.
- Воевать! На кухне!
- Скоро отправят. Воевать.
Легко вздохнула, будто бабочка у нее с плеча взлетела.
- Куда – тебя?
У него это вырвалось почти криком.
Она куснула губу. Вытерла ее выгибом руки, кистью с набухшими венами.
- Нас с тобой в разные стороны пошлют.
- Это ты постаралась?
- Ничего я не старалась. Мне – командиры сказали.
- Командиры?
- Комиссар Ермаков.
- И – Юровский?
- И Юровский.
Зачерпнула полный половник горячего рассольника. Поднесла Лямину.
- Хлебай!
Он отпрянул, как конь.
- Ты что же, дура… горячо же…
- Ага! – Ее глаза блестели двумя сколами разбитого хрусталя. – Горячо! Больно то есть! Боишься, обожжешься! А я – не боялась!
Выплеснула половник в кастрюлю. Суп разбрызгался, и она охнула и вытерла мокрое лицо и грудь ладонью.
- Ну вот, - над собой усмехнулась, - хотела тебя обжечь, а обожглась сама. Так с нами завсегда, с бабами.
- Пашка, - хрипло вытолкнул из себя, последним козырем, - мы же ждем ребенка!
- Мы? Это я жду.
Крепко вытерла руки фартуком, закрыла кастрюлю громадной и тяжелой крышкой. Суп булькал под крышкой тихо и сердито.
Сдернула фартук. Он уже подзабыл ее в солдатских штанах, и вот она опять была перед ним в них – в военной своей форме, ни баба ни мужик, и баба и мужик, и девка и парень, и вместе лошадь, и будто птица, и легкая и тяжелая, и крепкая и слабая, - такая Пашка, какой она была всегда в отряде; и сейчас она отдалилась от него, ее будто осветило отблеском то ли былых, то ли будущих сражений, и эти далекие огни укрупнили ее резкие черты и сделали недосягаемым и скорбным ее такое близкое и прежде, в иные редкие минуты, по-бабьи нежное лицо. Он протянул руки, она резко и умело увернулась, отошла, и он глядел на ее сапоги, они отпечатывали по полу кухни мокрый грязный след: она недавно носила воду из колодца и выпачкалась в грязи.
«Дождь прошел недавно».
Он вспомнил, как она однажды в осеннем Тобольске стояла под дождем. Холод, хлещут струи, а Пашка стоит в одной гимнастерке под ледяными потоками, запрокинув лицо, и поднимает ладони, и ловит ладонями крупные холодные серые капли, и смеется. Она думала, что ее тогда никто не видел. А вот он – увидел.
Огни, ходящие по ее телу, по ее гимнастерке, груди, спине и штанам, сделались ярче, ему уже почудилось – открыта дверь, и входят проклятые белые и сейчас будут стрелять; открыта настежь жизнь, пали не хочу. И надо ложиться на пол. И выхватывать из кобуры наган. И отстреливаться.
…через миг, другой понял: это открыта дверца печки, и отсветы пламени ходят по Пашкиному сильному, грудастому, стройному телу, жадно целуют его, ласкают.
- Пашка! – крикнул он. – Ты меня любишь?
Ее спина. Вся в бликах ясного, яркого пламени.
- Пашка! Ты меня не любишь!
И это было последнее, что он мог ей сказать.
…Опять бродил по комнатам. Один.
Зачем он это делал? Не знал. Дом втягивал его в себя, Дом оставлял его в себе – навсегда. Дом был воронкой, в нее ухало и пропадало в крутящейся черноте все, что мучило его и делало его счастливым – Жигули и буянская Наталья, западный фронт, Галиция и Польша, Петроград и Москва, Сибирь и Урал, костры и пулеметные очереди, конский храп и запах терпкого женского пота, и Пашкины солдатские штаны, что сушились на голой ветке перед командирской избой, и забытые руки матери, и дикие далекие крики казнимых людей, и звезды и тучи и холодные чистые реки – все исчезало тут, в стенах Дома, под его крышей; и не было сил вырваться, и затягивало сильней, и только по глотку солнца, по глотку неба в огромных глазах этой девочки, царской дочери, и мог затосковать он – перед тем, как все забыть.
Глядел на мебель. Глядел на рисунок на столе: одна из сестер нарисовала акварелью качели меж двух старых деревьев, и листву, и облака, - солнечный день. Под рисунком стояла подпись: «М. Н. Р.». Он глядел на подпись и не понимал, что это – «Мария Николаевна Романова».
Подобрал с полу листок. Красивый почерк. Ровный и строгий. Он все равно плохо разбирал чужие письмена: хорошо умел только печатное слово.
- И крест тяжелый и… кро-ва-вый… с твоею… кро?.. кро-то-стью… встре-чать…
«Из Писания, что ли, стих».
Спустился по лестнице. Вышел во двор. Постоял немного под солнцем; оно и не светило, и не грело, - странное пустое солнце. На месте солнца – дыра.
Сад на ветру пошевеливал листьями – что-то нежное бормотал.
Лямин открыл дверь, вошел в Дом и прошел через все комнаты первого этажа. Они были пусты. Вернется ли сюда охрана? Или все уж укатили? Он не знал.
«Может, все ютятся в доме напротив, у Поповых. А может, еще сюда придут».
«Почему я здесь?»
«А кто меня знает. Вот возьму сейчас и сам уйду. Они все… сами боятся и деру дают…»
Его тянуло в ту комнату. Поглядеть. В последний раз.
Спустился по лестнице.
Глухо бухали по ступеням сапоги.
Сапоги замедлили перед порогом. Переступили.
…Слишком темно. Слишком тесно. Как они все здесь уместились?
Окно вело в мир. Единственное.
Но в это окно было видно не небо – земля.
«Они видели землю. Они уже все здесь были – под землей».
Он глядел на толстую чугунную решетку на окне.
«Тюрьма она и есть тюрьма. Даже если это дом – с кухней, столовой… со спальней».
Чуть скрипели половицы.
«Как чисто тут вымыли. Всю кровь замыли. Пашка замыла».
Вообразил ее: как она наклоняется, с мокрой тряпкой, пропитанной кровью, окунает ее в ведро и полощет, и отжимает. И становится розовой, а потом оранжевой, а потом красной вода в ведре.
Он глядел на тонкую стенку, отделявшую комнату от кладовой.
«Там Пашка мне сказала о ребенке».
Подошел к стене и потрогал ее. Стена была картонной; по сути, легкая перегородка.
"Если бы Пашка сидела в кладовой – ей бы все было слышно".
"А может, и сидела. Откуда ты знаешь".
"Да ей и так все было слыхать. Выстрелы и крики раздавались на весь Дом".
Он глядел на следы от пуль и трогал их. Будто по стене ползли клопы, и надо было их раздавить.
Глядел на пол. Что-то его беспокоило.
Под карнизами – увидал: не всю кровь Пашка отмыла. Следы остались.
«Следы, везде следы. Человек идет и оставляет след. Охотник по зимнему лесу на лыжах идет – за ним след; да по воде лодка проплывет – тоже след, да быстро тает. Эти следы – сотрут, отчистят. И останется только земля. Она все и пожрет. Все наши вопли и все следы. И следа не останется».
Вдруг ясно и горько подумал: забудут. Забудут все! И царей, и тех, кто их убивал.
Только произойдет это еще нескоро.
«А может, скоро. И оглянуться не успеешь. Скажут: царь Николай! – а вокруг спросят изумленно: а кто ж это был такой?»
Он глядел на стены, и следы от пуль то сбегались к нему, то разбегались черным фейерверком, то сыпались ему в ладони черным зерном, то собирались в страшный черный ком. А потом опять взрывались. И мелькали перед глазами.
«Они бегали по комнате. Пытались увернуться от смерти».
Он глядел опять на пол и видел вмятины в досках.
«Это мы докалывали их штыками».
Видел дыры.
«Это Ермаков стрелял в царя. Или в наследника. Все равно».
Он глядел, и перед глазами вдруг заклубился дым, он отгонял его рукой и дико, беззвучно смеялся. Оборвал смех и немного постоял с закрытыми глазами.
«Дым. Все станет землей, и все станет дымом над землей. Когда жгут по весне… палые листья…»
Он подошел к стене.
По стене бежала кривая надпись.
«Это они написали? Но когда? Они бы не успели».
Попытался разобрать.
Напрасно.
«Какие-то каракули. По-ненашему. Может, тайный шифр?»
Немецкая строчка бежала, загибалась книзу, косо падала.
Перед глазами встала вся гора кольтов, маузеров и наганов, сваленных на рояле в комендантской.
«Мы для казни припасли столько оружия, что можно было бы взять штаб Сибирской армии и генерал-майора Гришина-Алмазова».
Сам своей шутке усмехнулся.
Не мог уйти из комнаты: ноги не несли обратно.
Так и стоял посреди, глядя то на пол, то на стены, то на потолок с одинокой электрической лампой.
«Свет тонул в дыму. Мы света не видели. Вслепую стреляли».
Далеко, на верхнем этаже, раздался резкий стук.
Что-то упало. А может, выстрелили.
Лямин не шевельнулся. И не вздрогнул.
Он стоял и глядел.

*   *   *

Город. Он такой мертвый. Он ждет белых. И скоро падет.
Город уже знал и ждал, когда он падет; и он хотел, чтобы это произошло скорее, и без особых мучений и без особой крови; но, понятно, без крови никак не могло обойтись, и город, притихнув, молча ждал крови и почти смирился с ее пролитием.
Юровский спешил. Он честно, искренне боялся. Даже паниковал, хотя ему докладывали каждый час о продвижении белых войск. «Уже рядом, рядом», - шептал он сам себе, и счет шел на часы, а час так быстро обращается в минуты, а минуты распадаются на серебряное зерно секунд и толкают вперед тонкую бешеную стрелку на роскошном царском брегете. Царском? Он этот брегет снял с доктора Боткина. Но и Боткину спасибо.
Лошадиные копыта взрыли молчащий жаркий воздух медным цоканьем. Извозчик подъезжал к его дому, и Юровский стоял на крыльце и видел бороду, гриву, сваленные на подводе мешки. Юровскому показалось: в этих мешках старик повезет его тело, разрубленное на куски. Отогнал виденье, улыбнулся вознице. Загодя, сразу, сунул деньги: на вокзале может не хватить времени, кто знает, когда подадут и когда отправят поезд!
Он бросил извозчику: помогай, еще заплачу! – и старик с готовностью спрыгнул, как молодой, с козел. Тащили чемоданы и баулы. Слишком тяжелые, и слишком много. Что в этих саках и тюках? Извозчик тащил и обливался потом. Юровский заставил старика понадрываться. Сам нес что поменьше: сумку, ящики с серебряной столовой посудой. Боже, какой чемодан! Это всем чемоданам царь! При слове «царь» Юровский почернел и замешкался. Потом опять ногами засеменил.
Когда он торопился, он шагал очень мелко, будто ребенок, - маленькими шажками, неловко, неустойчиво. И ноги в коленях кривил.
Громадный чемодан они тащили вдвоем, извозчик и комиссар.
Последним взгромоздили его на подводу.
Чемодан был опечатан сургучными, как на почте, печатями; и старик извозчик немало тому дивился. Тайное, видать, везет; косился на жуткий чемодан. Барин, можно, я покурю? Какой я тебе барин, я товарищ, хотел было оборвать старика Юровский – и осекся. Завтра в город войдут чехи и белые войска, и снова здесь будут баре, господа, светлости и степенства. И не будет его нового мира, их мира, что так жестоко, падая раненой грудью на горы трупов, самозабвенно строят они.
Раз, два, три, четыре, пять, шесть, семь, - шепотом считал багажные места Юровский. Потом прыгнул сверху багажа и крикнул старику: гони!
…они примчались на вокзал, сгружали багаж на тележку носильщика, и Юровский залился белым молоком ужаса. Что с вами, барин? Он еле разжал зубы. Деньги забыл. Деньги? Ну это вы, барин, поспешили… так я слетаю? Мигом? Он ушами строгими и чуткими, как у пса, слушал выкрики кондукторов: литерный номер семнадцать-тридцать два отправляется на Москву через пятнадцать минут! Отправляется на Москву… Нет, друг, не получится у нас ничего. Спасибо, но не надо!
Рука в пустом нагрудном кармане замерла. Дать телеграмму с дороги! Чтобы – посланный в Москву привез, прямо в гостиницу!
Где он забыл бумажник?
Дома?
Нет, в Доме. На столе. В комендантской.
А может, его украла Пашка? Эта стерва. Воровская девка. По роже ее видно, что сцапать может, и не охнет, и не застыдится.
Пашка. Он вспомнил комендантскую в ночь перед расстрелом; и стол, застеленный зеленым сукном и прикрытый, для красоты, битой плахой грязного оконного стекла. Под стеклом лежали сухие цветы и исписанные вдоль и поперек бумаги. Еще лежала фотография Ленина – та, где он говорит речь на броневике в Петрограде, и портреты Маркса и Энгельса. Оглядывался. Глаза хватали, будто крали. Серебряные шишечки на никелевой спинке койки. Оторванная медная кнопка на черной кожаной обивке стула. Рояль. Этот чертов рояль. Мошкин все время хотел петь, пить и гулять. Они держали на рояле бутылки с водкой и красным вином. А потом держали оружие. Уже не молотили, веселясь, по клавишам; револьверы валялись внутри рояля, на желтых, стальных и медных струнах. Струны чуть позванивали, когда солдаты лезли в рояль, как в шкап, за оружием.
…ее ноги без чулок. Ее колени.
Не думать.
Бумажник со всеми купюрами – полбеды. Он забыл дома главное.
Он забыл дома свою мать.
Ее схватят белые и расстреляют, думал он медленно и спокойно, а вокзал вокруг него жил быстрой, ужасной, заполошной и дымной жизнью: людские ноги спешили и спотыкались, паровозы гудели, сходя с ума, и снова взвывали и плакали, дети тоже плакали, сновали между ног взрослых и жили своей, непонятной, дикой и печальной жизнью, и бежали пассажиры к поездам, а они были набиты битком, так набит грибами в грибное дождливое лето длинный туес, и врывалась гарь, как отряд с саблями наголо, в здание вокзала, и клубились людские рои возле кассы, умоляя, вопя, проклиная и заклиная, - и кто-то счастливый и встрепанный, с измятым второпях билетом, оголтело бежал к составу, а паровоз гудел долго и обреченно, скликая всех на последний дорожный пир, на последний, жесткий, как стук топора или сухой выстрел, стук колес, - этими колесами жестокий бог переехал время, и вместе с временем его людей, и люди не могли собрать воедино свои отрезанные руки и ноги и головы и сердца, и плакали, безрукие и бессердечные, друг у друга на груди. А бог смеялся. И они бросались к нему, ища защиты, и обнимали его, и прижимались к нему, и опять плакали, а он смеялся снова и снова, раскатистым смехом, обидным.
Расстреляют, ну и что, думал он, и меня тоже схватят в поезде и расстреляют, и теперь что? Всем одна участь. И это та революция, которую ты ждал, которой ты хотел так страстно, что во имя ее бросил все, что тебе было дорого, и ушел за ней – во тьму, в снега и ссылки?
Да, это та самая революция, ответил он себе и сжал зубы, а старик извозчик рядом с ним согнулся весь в три погибели, что-то понял про него – и побежал от него прочь, а может, он просто изменился в лице, и оно у него перекосилось и стало страшным, как у мышиного царя Щелкунчика из старой немецкой сказки, что мать, старая тетя Эстер, по слогам, запинаясь в русских словах, читала ему на ночь. Носильщик катил тележку быстро, изо всех сил, живот выпирал у него под фартуком и мышцы на руках вздувались, он кричал Юровскому: ништо! Успеем! Вон еще только подали! Еще пыхтит! Запрыгнете на подножку, вам ли впервой, товарищ комиссар! И этот меня знает, в веселом ужасе подумал Юровский, а они с носильщиком уже бежали вдоль состава, и он таращился в билет, ища глазами номер вагона, слеп на ходу, втискивался в первый попавшийся, и носильщик втискивал баулы, сумки и чемоданы вслед за ним, и тот, огромный чемодан плыл над головами, как черный Летучий Голландец. Осторожней! – хотелось зареветь ему на весь вокзал, - там же царские сокровища! Но он не закричал так, он еще держал себя в руках, а вокзальная толпа колыхалась и несла его на своих волнах, и он чувствовал себя щепкой, и это было позорное, совсем не царское чувство.
Они вернутся, они скоро вернутся, думал он о белых с ненавистью, но впереди ждала Москва, и Москва была еще красная. И его это утешало. Он протискался дальше в вагон, подтаскивал свои вещи к себе, продвигаясь с ними, как кучер с обозом, по вагону все дальше, наконец нашел свободное место – это была третья полка, стреха, голубятня. Он забросил на полку все свои баулы и тюки – и тот чемодан тоже. Он не верил в бога, но пробормотал: дай бог добраться.
Поезд тронулся, Юровский закрыл глаза. И ему почудилось, что в самом большом его чемодане лежат расчлененные трупы царских детей, и царя, и царицы, и их слуг, и любимой собачки. Куски тел, и смотрит мертвый глаз, и торчит мертвое, в крови, ухо, слушает перестук колес. И торчит плечо, и торчит сосок на мертвой груди, и выпирает ребро, и слиплись в крови волосы. Там жемчуга и алмазы! – хочет закричать он, но не может. Потому что знает: в том чемодане – его смерть.
Не моя! Твоя. Я не делал этого! Делал.
Он спорил с собой, а поезд шел, и сосед напротив, развязав узелок с жареными куриными ногами, помидориной и двумя солеными огурцами, с тяжким вздохом сказал: только бы бандиты на литерный не напали! А так все путем, доберемся, тише едешь, дальше будешь! И стал сосед есть жареную куриную ногу, жадно запуская зубы в мясо, и у Юровского потекли слюнки, но он тут же представил себе отрубленную ногу великой княжны, он не помнил ее имени, лежащую у щедро, могуче горящего костра. И как эту ногу Никулин, оскалившись, берет и в костер бросает.
И так ему сделалось плохо, что он еле успел поднести руку ко рту, нагнулся над проходом, и выблевал все, что за завтраком съел, что старая мать приготовила, - и паштет из куриной печенки, и рыбу по-польски, с яйцом и зеленым луком, и фаршированное яйцами, орехами и сыром куриное горлышко, и печенье с изюмом и корицей, - а все это он отменным кофием с удовольствием запил, а потом еще выкурил дорогую папиросу, и счастье было на весь день обеспечено, - и сосед по вагону, подслеповатый старикашка в похожей на мышеловку засаленной кепке, сочувственно глядел на него и на стыдные его корчи, и шептал, и бормотал: ах, господин хороший, вы, верно, отравились! Юровский утер вонючий рот и сказал: я не господин, а товарищ. И старикашка в кепке замолчал, а Юровский посмотрел на него и ужаснулся: старик был страшно похож на Ленина.
И то правда, Ленин маячил везде, в говорах и репликах, на вокзалах и в деревнях, на газетных свинцовых листах и расклеенных на столбах афишах, в восторженно блестевших стеклах очков красного офицера и в сверкающих ненавистью зрачках офицера белого, - Ленин был всюду и всем, и все, что было Лениным, прожигало душу насквозь, и в эту дыру люди отныне наблюдали свой мир – а мир перестал быть миром, он стал бесконечной войной, и люди повторяли запекшимися губами: Ленин, Ленин, - и мир незаметно стал Лениным, и это было бесповоротно.
«Бесповоротно все», - думал Юровский, тщательно вытирая рот платком и украдкой нюхая платок. За окном вагона неслись летние луга и поля, белые пятна ромашек разбредались по чистой свежей зелени; на болотах розовыми фонарями светились скопления клюквы. Юровский тоже был Ленин, и в очень большой степени; почувствовав себя Лениным, он приосанился, кинул косой взгляд на огромный чемодан на высокой, под грязным вагонным потолком, полке, вспомнил, что лежит под его обтянутой кожей добротной крышкой, и сам собой остался доволен. Дорожная вагонная толпа вокруг него перестала его тревожить. Он понял – Москва его за все похвалит; наказанья ему не будет; и все, что он сделал, он сделал по веленью страны, трудового народа и Ленина.
«Ленин!» - воскликнул он внутри себя, радуясь и молясь этому красному великому имени, и тут же все в нем отозвалось на многие голоса, на разные лады: «Ленин! Ленин! Ленин!» Колеса выстукивали это имя. Огурцы в банках переваливали это имя с боку на бок в рассоле. Ветер на стеклах это имя писал, веселясь, и улетал. Люди шептали это имя на ухо друг другу, поверяя им самое драгоценное, что у них еще за душой оставалось.
И Юровский понимал: он – мессия, и он выполнил миссию, и он едет и везет в Москву красный факел – факел свободы от старого мира. От царей. Он их растоптал. Он их втоптал в землю. Он их унизил и обратил в пепел.
Он вспомнил, как на полосатой, как атласный старый барский халат, стене Дома он торопливо написал по-немецки толстым плотницким карандашом, выпавшим из кармана у Никулина: «СЕГОДНЯ НОЧЬЮ ЦАРЬ ВАЛТАСАР БЫЛ УБИТ СВОИМИ ПОДДАННЫМИ». Откуда всплыл в его памяти и ударил его по глазам черный огонь этих слов? Чьи они были? Когда умерли и когда ожили? Он не знал. Писал, как во сне. Подошел Никулин и вытащил у него из сведенных судорогой пальцев кургузый обгрызенный карандаш. Что ты тут черкаешь, комиссар? Слова. Какие слова, прочитай! Он медленно прочитал, по-русски. Ты все правильно написал, товарищ Яков, сказал Никулин, мы восстали и убили его. Все правильно. Все справедливо.
А он стоял у стены, искусанной пулями, еще заволокнутой пороховым сизым, как крыло голубя, дымом, и ему было все равно.
Поезд ударил колесами коротко и страшно, как больным сердцем, в железные ребра вагона и встал. Старикашка в кепке проскрипел: курочки не хотите ли? Юровский отвернулся к окну и не сказал ничего.
Он думал о Никулине. Никулин тоже должен был выехать в Москву. Завтра.
С мандатом от Уральского Совета и с маузером на боку.
Он будет охранять два вагона с царским добром.
И еще при нем будет мешок. Они с Никулиным нашли, какой погрязнее. Совсем затрапезный; а в Перми Юровский велел Никулину переоблачиться в крестьянскую одежонку, и мешок тот держать у себя под ногами, чтобы ногами его все время чувствовать. Никулин предложил: а может, его веревкой к поясу привязать? – на что Юровский спросил: а как же ты с мешком до ветру ходить будешь? И рассмеялся жестко, хрипло, уродливо.
Там, за спиной, они оставили пустой Дом. Сняли все караулы. Всех бойцов, что Дом охраняли, отослали на фронт, воевать с беляками. И дорога у них у всех была одна – сражаться не на жизнь, а на смерть; если белогвардейцы захватят их в плен и прознают, что они – охрана царя, - казнить будут долго, медленно, с самыми дикими пытками.
В его чемодане – золото и брильянты. В никулинском мешке – жемчуга. Перстни, браслеты и диадемы, колье и броши они не считали. Много пропало! Но что с возу упало… Не вернешь того, что прожито. И сожжено.
Колеса стучали. Поля расстилались. Леса летели. Юровский сапогом закатал свою блевотину под вагонную полку. И подумал про себя: я пес.
Ему казалось – брильянты в чемодане шуршат и перекатываются. Говорят с ним.
Он слышал голоса царей. Усмехался сам над собой.
Он, в тряском прокуренном вагоне, перед грязным стеклом окна, еще не пробитым пулей, среди вони и смрада разномастного люда, был сам себе царь – хоть на один день, на то время, пока поезд мчит его к Ленину.
И пусть появится любая развеселая банда, пусть поезд густо обстреляют беляки, пусть дряни убьют машиниста и ворвутся в вагоны и станут грабить пассажиров, - теперь уже было все равно: он ехал царем, и он владычествовал над собой и страной, и он сделал, что хотел. 

*   *   *

Михаил спал некрепко, и вдруг проснулся, как не спал.
Ему почудилось - он висит в воздухе над койкой.
Он был, странно, один. Вся охрана делась куда-то. Чуть позвякивали железные пружины под его телом. Он завозился, пружины зазвенели громче; затих - пружины продолжали звенеть.
- Что за черт, - сказал Лямин в полный голос и спустил с койки ноги.
Пружины звенели весело и беспорядочно, сами по себе.
Встал. Огладил колени, расправляя штаны. Спал одетый. Раздеваться не было сил.
Вытер пот с шеи, со щек. Дверь слегка отворилась.
"Ага, вот кто-то из наших возвращается".
Дверь дернулась и опять закрылась. Лямин остановившимися глазами смотрел на нее. Открылась опять, пошире. В черную щель втиснулись плечо, рука, пять пальцев высовывались из обшлага пиджака и радостно, насмешливо пошевеливались. Кто-то невидимый за дверью пальцами перебирал: то ли дразнился, то ли зазывал.
- Уйди, - сказал Лямин потерянно, потрясенно, а голоса не было.
Вслед за плечом и рукой в дверь протиснулась нога в начищенном башмаке. Потом к ней приставилась другая. Дверь открывалась все шире, и в комнату влезла грудь, обтянутая жилеткой, и другая рука, и спина, и весь пиджак. А голова? Голова где?
- Где голова?! - крикнул Мишка, и ему казалось - он слышит свой крик.
И, как только он крикнул это, - явилась голова.
Мощная лысина. Белый кегельный шар. В усадьбе у помещика Ушкова, когда их, детей, водили к помещику на рождественскую елку, он однажды видел такой круглый, гладкий шар на вертящейся ножке; и сказали тогда, что это барский глобус.
На белом глобусе лысой головы призрачно плыли рисунки морей и океанов. Проплывали и умирали земли, города, острова. Вспыхивали красные пустыни и гасли кровавые ледники. Голова глубже протиснулась в щель, плечо нажало сильней, дверь тоненько, жалобно застонала и распахнулась вся. Вслед за лысой страшной, громадной, как земля, головой человек из двери вышел весь. Он был маленького, даже слишком маленького роста. На собачку похож. Или на маленькую обезьянку.
"Карлик... Откуда он тут? Может, из цирка? Может, я сплю?"
Лямин крепко ущипнул себя, крутанул пальцами кожу на запястье. Охнул. Под кожей расплывалась кровь.
"Эка я. Как гусь клювом, чуть мясо из себя не выщипнул".
Лысый карлик нагнул голову, рассматривая Лямина исподлобья. Мотнул головой туда, сюда. Из окна сочился голубой лунный свет. Лысина человечка блестела точеной слоновой костью. Он раскинул ручки и растопырил пальцы, словно приглашая Мишку то ли к беседе, то ли к призрачному застолью. То ли молча говорил: ну вот и все, дорогой товарищ, и нечего мне вам больше сказать, вы сами с усами, и все уже совершилось.
- Где я видел тебя, - пробормотал Лямин.
Пот стекал у него с надбровных дуг под брови, на веки.
Лысый карлик шагнул к нему, еще шагнул, и Лямин попятился.
- Ну, ну, товайищ. Что вы так напугались? Я не кусаюсь.
Лямин замер.
Человечек радушно, склонив лысую башку к плечу, поглядел на него. Коротко рассмеялся, потер коротенькие ручки.
- И сесть не пьигласите? Тогда я сам сяду. Не тьевожьтесь! Вы в полнейшей безопасности. Пока, ха-ха, вас не клюнул жайеный петух! Сами знаете куда! Ха! Ха!
Лямин обеими руками отер мокрое лицо. Человечек уселся на стул, положил ногу на ногу. Один башмак чистый, надраенный до зеркального блеска; другой - грязный, и грязь налипла комками, красная, рыжая могильная глина.
Он нагнул голову. Лысина блеснула в лунном свете. Лысина сама взошла, как Луна - только не на небесах, а в комнате, напротив потерявшего дар речи Лямина.
- Что же вы молчите? Меня - узнали? Вижу, вижу, что узнали! Да кто тепей меня не знает! Меня, батенька, знает тепей весь мий! Вы смотьите на меня и думаете: это пьизьяк! Не-е-е-ет, батенька, уж увольте! Какой я пьизьяк! Я самый настоящий, и пьявдивее меня нет никого на свете! И, знаете что, по секьету скажу, - и не будет!
Лямин протянул руку. Он хотел дотянуться до керосиновой лампы на столе и разжечь ее. Он еще не успел прикоснуться к ней - она дернулась, как живая, отскочила от него по столу, подъехала к краю и упала, и разбилась с легким жалобным дребезгом.
Он смотрел на тонкие осколки на полу, и дрожал, и шептал себе: не дрожи, уймись, утихни, все сон и бред.
Лысый карлик обцепил ручонками свое выставленное вверх колено. Покачивался на стуле. Рассматривал Лямина, как жука в гимназической коллекции.
- Вот вы, товайищ, на меня так смотьите, будто бы я у вас - куйицу укьял. Или вас в кайты обыгьял. А я вам, между пьочим, стьяну - подайил! Целую огьомную стьяну! С йеками, моями, океанами, гоами, дойогами и полями, дейевнями и гойодами! С людьми, между пьочим! Люди, батенька, ведь это тоже матейял! Да еще какой! А вы и не догадывались?! Ого-го какой матейял люди! Самый наипейвейший!
Лямин раскрыл рот, и наконец голос излетел из него.
- И я, по-вашему, матерьял?
- И вы, батенька! И вы! Еще какой! Вы - кийпич в такой фундамент, на каком мы постьоим такое здание... никому в мийе не снилось! И, надо сказать, такие кийпичи скьепляются только - знаете, чем? Ну? Чем?
Лямин почернел лицом.
- Вейно! Кьовью! Только кьовью, и больше ничем!
- Неужели без крови нельзя? - еле выговорил Лямин. Щеки его пошли рябью, как река под ветром; он скрипел зубами.
Лысый карлик радостно всплеснул ручонками.
- Нет! Нет и нет! Стьоительство будущего тьебует только кьови! Вот пьедставьте себе. Цай Петъй Пейвый задумывает возвести на болотах - новую столицу. Нагоняет со всей Йоссии в чухонские болота мужиков. Бьет их батогами. Коймит чейт-те чем. Они мьют как мухи! А гойод, гойод - встает из болот! Йождается! Петьогьяд стоит, товайищ, на кьови и только на кьови! Но если бы этой кьови не было - был бы Петьогьяд?! А?! Была бы слава Йоссии?! А?! Не слышу!
Карлик прижал к уху ладонь, сложив ее раструбом.
- Нет, - ледяными губами вылепил Михаил.
- Именно так! Вот и делайте выводы!
Михаил видел - на лысине явственней стали проступать очертания материков. Суша вздувалась, моря опадали, утекали в черные ямы. Плиты континентов смещались, ползли, наползали друг на друга. Гибли земли и горы в невиданных катастрофах. Лямину казалось - он слышит крики людей; кричали гигантские толпы, плотные массы, кричали хуже животных, загоняемых в капкан бойни. 
- Мы - кровь...
- Да! Точно! Вы - кьовь! И больше ничего! Кьясная, теплая кьовь! Матейял, из котойого лепится жизнь!
- И вы считаете... - Это было чудовищно, но они беседовали. Как два простых, живых русских человека за ночным чаем, за рассеянным пасьянсом. - Что пролитая кровь - это всегда добро? Не зло?
Лысый закинул белую голую голову и захохотал.
Он хохотал тихо и вкрадчиво, топорща усы - так мог бы хохотать толстоголовый, бархатный кот-британец.
- Исключительно так! Одно с дьюгим всегда очень, очень тесно связано. Невозможно йазлепить два явления, если одно вытекает из дьюгого! Пьичинно-следственные связи? Так вот же они! Вы нас югаете за кьясный тейой, за штабеля йасстьелянных - а мы вам - электйификацию всей стьяны! лампочку в каждую избу! плотины чейез Днепьй, Волгу, Обь, Енисей! чейез Амуй! чейез Яну, Индигийку и Колыму! и туйбины кьютятся, и светом залита глухая медвежья тайга! а потом! вы даже не знаете, что будет потом!
- Что?
Губы Лямина белели, а глаза проваливались в слепую черноту.
- Пейелет на аэйоплане чейез Севейный полюс! оюжие, какого не было еще ни у кого и нигде! пулемет, что можно будет с собой носить в каймане - и стьелять из него без пейеыва! Вы нам - о пьолитой кьови, а мы вам - вспаханные и засеянные хлебом, пшеницей и йожью, безоглядные, безгьяничные степи! освоенную тундью! облет на самолете новейшей констьюкции вокьюг Земли! И - поднимемся над Землей, и воплотим в жизнь сумасшедшие идеи этого глухого самоучки, этого юйодивого поляка... как его бишь... Циолковского... и постьоим йакету... и - взлетим! к звездам! К звездам, вы-то ведь не глухой, вы-то - слышите!
Да, Лямин все слышал. До слова.
И моталась, моталась перед ним эта белая ледяная голая башка, и ходили по ней живые, умопомрачительные, гигантские тени.
- И - поголовная, заметьте, поголовная гьямотность!
Карлик орал весело и оглушительно, и Лямину хотелось заткнуть уши.
Но руки налились свинцом и висели вдоль тела.
И тут лысый карлик сделал незаметный шаг и подскочил к нему. Лямин не успел отшатнуться. Лысый схватил его за руку, вцепился крепко, как клещ. Кожа на всем теле Лямина собралась в крупные складки лютого отвращения. Он задрожал и хотел выдернуть руку, но лысый оказался много сильнее; он подтащил Лямина к лунному окну и свободной рукой, маленькими пальчиками постучал по стеклу, приглашая взглянуть, что же там, снаружи, где Луна и звезды.
- Глядите, товайищ! Я покажу вам, как мы все - пьеобьязимся!
Карлик выкинул вперед руку и стал вроде бы выше ростом. И стал расти. Он стал расти и увеличиваться, и крупнеть, и ширеть, и грозно наливаться сначала медью, потом чугуном, потом бронзой, и бронзовели черты его лица, бронзовой, твердой и блестящей становилась бородка, бронзовели усы и уши, и громадная лысина бронзово сверкала, - а губы его разлеплялись все так же живо и весело, и все так же слышал Лямин эту быструю картавую речь, энергичную, смелую, страстную, смеющуюся:
- Глядите! Пока у вас есть глаза и йазум! Глядите, ужасайтесь, изумляйтесь! Востойгайтесь! Я-то, я знаю все! Так пьеобьязится наша стьяна! Она станет по-настоящему великой. Все, что было, - йазбег! Но все великое стоит, повтою еще и еще йаз, на кьови. Да, нас обвинят в том, что мы утопили стьяну в кьови! Нас обвинят в том, что мы по всей стьяне настьоим тюйем и лагейей. И сгноим там, убьем там тысячи, мильены, десятки мильенов людей! Но если мы не сделаем этого - нас йаздавят, как блох. Нас пейестьеляют, как куйопаток! От нас не оставят и мокього места! А мы окьепнем. Мы станем сильными. Сильнее всех в мийе. И мы - выигьяем втоую великую войну! Пейвая мийовая война была стьяшной, да. Но втоая, товайищ, будет еще стьяшнее! Готовьтесь! Я-то знаю. Весь мий ополчится на нас! Нам будут кьичать в уши, тьюбить по всему свету: у вас в Йоссии - власть кьясных олигайхов! Но зато у нас, единственных на всей Земле, будет бесплатное обьязование и бесплатная медицина! А? Каково?!
Он все крепче вцеплялся в руку Лямина.
"Отсохнет рука... отвалится..."
Лямин глядел в окно, кивал, глаза его расширялись. За окном перед ним проплывало время. Оно принимало очертания людей, зверей, машин, башен, танков, плотин, самолетов, ракет. Оно неслось мимо, не останавливалось. И отражалось в лысине карлика, как в выпуклом, кривом зеркале.
"На мне - крест... А он мне в правую руку впился... не перекреститься..."
- Да воскреснет Бог и расточатся врази... Его...
Лямин поднял левую руку и дико, смешно перекрестился ею.
Лысый человек выпустил его руку. Пальцы растопырились, жадно щупали воздух. Наткнулись на подоконник.
...он стоял у подоконника один, совсем один, и тупо, слепо смотрел на фонарь, синею лысой Луной горящий перед Ипатьевским домом.


ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

"Здравствуйте, дорогая Наталья Павловна!
С приветом к Вам из сельца Куроедово Бугурусланского уезда Лямин Михаил Ефимович.
Мои все, наверное, умерли или перебиты, и мне некому писать, и вот пишу я Вам.
Хотя я, дорогая Наталья Павловна, надеюсь и верю, что мой отец Ефим Михайлович и моя сестра Софья Ефимовна оба живы, может быть, Бог их сохранит. Времена нынче тяжелые, и я надеюсь на то, что у Вас все хорошо и благополучно, дорогая Наталья Павловна. Я воюю во Второй Николаевской стрелковой дивизии у красного командира Василия Ивановича Чапаева. Дела наши идут хорошо. С боем мы берем села и станицы и города, занятые погаными белогвардейцами и белоказаками. Мы бьем их по всем фронтам. Близок уж тот час, когда победа будет за нами. Мы одолеем врага и построим на нашей земле лучшее будущее. Наши дети и внуки будут жить в прекрасном светлом будущем. За это мы бьемся и отдаем наши жизни, дорогая Наталья Павловна. В недавнем прошлом я находился в отряде в Екатеринбурге, мы сторожили бывшего царя злодея Николая Романова и его семью. В охранном отряде вместе со мной служил и Ваш отец, Еремин Павел Ефимович. Мы с ним иной раз вспоминали о Вас и о Новом Буяне. Сейчас от него вестей я не имею.
Ну вот и все, дорогая Наталья Павловна, вот и все мои новости, писать больше нечего. Кланяйтесь Настасье Ивановне, Душке и всем Вашим дорогим родным. Засим низко кланяюсь Вам, вечно Ваш Михаил Ефимов сын Лямин. 21 января 1919 года". 

Они успели покинуть Екатеринбург еще до того, как в него вошли белогвардейцы.
Сперва держались рядом. Лямин то и дело косился на Пашкин живот. Да, он рос, но был пока незаметен под широкими штанами и гимнастеркой, ее Пашка частенько надевала навыпуск. Михаил время от времени говорил ей: Пашка, кончай воевать, давай я тебя где-нибудь на Волге, у своих, спрячу. Брал ее ладонями за щеки, заглядывал в лед серых глаз и спрашивал: поедешь со мной в Жигули? Жить со мной - поедешь?
Она молчала, дергала головой, и его руки слетали с ее лица, как вспугнутые, голодные птицы.
Они видели перед собою вокзалы, дороги, дышащие терпкими дымами паровозы, плачущий и хохочущий народ, голодных, что тянули руку у обочины, и сытых, что катили мимо в быстрых пролетках. Видели шоферов, с лицами дьяволов из бездны, за рулем обляпанных грязью авто, а в кузове - мертвых детей, сваленных штабелями и смердящих. Видели людей в белогвардейской форме, прямо и гордо идущих в рыдающей, летящей по ветру мусором толпе; и людей в красноармейских островерхих шапках-богатырках, похожих на луковицы, а может, на торчащую вверх, к небесам, женскую грудь. Видели, как отощавший безумный ребенок жует, как лошадь, ветки вербы, и как бывшая барыня, дрожа пальцами, руками и всем тщедушным тельцем, продает на рынке за бесценок дорогой, с тяжелым кровавым рубином, княжий перстень.
Они видели многое - и молчали; а толку что было в речах?
Речи уже сказали все, уже не слушают речь.
И надо просто идти и смотреть.
...А запоминать - не надо; нельзя помнить человеку - нечеловеческое.
...Пашку направили в степи под Белорецк, а Лямина, как и хотело красное начальство, в сводный Уральский отряд к Каширину и Блюхеру; но, повоевав осень под Красноуфимском, отшвырнув белых за Сылву, он попросился у командования перевести его туда, где теперь сражалась Пашка.
Пашка написала ему всего одно письмо - в Оренбург. На почтамт он забежал случайно; сердце тревожилось, что-то чуяло. Ему протянули из прозрачного окошка грязный, мятый конверт. Он с трудом, и смеясь и плача, разбирал, стоя под громадной хрустальной, буржуйской, еще не убитой люстрой почтамта, Пашкины удивительные каракули.
"ОРИНБУРГ ПОЧТАМП ЛЯМИНУ МИХАИЛУ ЕФИМОВУ ДО ВАСТРЕБОВАНИЯ В СОБСТВЕННЫЯ РУКИ. МИШКА Я ВА ВТАРОЙ НИКАЛАЕВСКАЙ СТРЕЛКОВАЙ ДИВИЗИЕ ПОД НАЧАЛОМ ВАСИЛИЙ ЧАПАЕВА. ЕСЛИ ХОЧЕШЬ СВИДЕЦА ПРИЕЖЖАЙ КВАРТИРУЕМ СЧАС В КУРОЕДОВЕ. ЕСЛИ НЕ СМОЖИШЬ НЕ ПОМИНАЙ ЛИХОМ. ПАШКА".
...Когда он прибыл в село Куроедово, в расположение войска Чапаева, и шел пустынной, мертвой улицей, он не думал ни о чем; ни о том, зачем сюда приехал, ни о том, как вдруг увидит ее, и какая она стала, - голова была пуста и звенела, как подмерзлая в кладовой тыква, и звоном под сапогами отзывалась жесткая, как лист железа, в белесых от инея земляных комьях, дорога под ногами.
Сапоги ступали размеренно, шел медленно, - под Красноуфимском его ранило, да легко, неопасно; он вспомнил, как в войсках Брусилова, на Западном фронте, его однажды зацепил осколок, а вокруг солдаты весело гоготали: "Царапина!"
Винтовка моталась за спиной. Смеркалось в октябре рано.
"Вот уже и год прошел. Промелькнул. С той октябрьской ночи".
Год исполнился его революции; революции их всех, кто хотел иной жизни.
"А стала ли лучше жизнь? Оно, конечно, можно смело себе приврать, что - стала".
Усмехнулся, губы дрогнули нехотя.
Воевать - устал.
Молоть языком, рапортовать, байки баять - устал.
"Утомился калякать. А сейчас приду... расспросы... балясы... бумаги класть на стол... а вдруг не здесь, вдруг - снялись отсюда?.. но она ж сама начеркала: Куроедово...".
Сам себе страшился признаться, что из-за нее приехал.
"Как там дите в ней? Не скинула бы. Вояка".
...Все было как обычно. Представился. Отчитался. Предъявил документы. Был принят в отряд. О Пашке - ни слова не сронил.
"Само все выявится. Не надо тут торопиться".
И все же, когда шел к избе, где его расквартировали, - оглядывался, настороженно, по-охотничьи, и опять раздавливались черные, сизые комья холодной земли под сапогами.
"Какая странная грязь здесь. В комки сбирается такие громадные, с голову младенца".
Вообразил: это он идет и давит головы младенчиков.
Сам помотал башкой, отгоняя бред.
Но опять и опять себя видел идущим по младенческим, нежным головенкам, и наступал на них, и давил, раздавливал - с сочным хрустом, с винными брызгами густой крови из-под подошв.
Дошел до той избы, что ему указали. Уж вскинул кулак, чтобы постучаться.
И застыл со вздернутым кулаком: к нему по улице шла баба в офицерских галифе, в гимнастерке навыпуск, с большим торчащим животом, и в этой животастой бабе в галифе он узнал Пашку.
Он стоял, а она медленно шла по темной осенней улице чужого безлюдного села, в холодном стылом, как сливки с погреба, инистом вечере, чуть переваливалась, брюхатая, с боку на бок, и уже подходила к нему - так скучно, буднично и просто, будто они и не расставались на эти долгие, как жизнь, полные крови, криков и горячей жути вечные месяцы.
Она слишком близко подошла к нему, и он учуял ее запах.
- Здравствуй, - тихо сказала ему, а может, и не сказала.
Может, почудилось.
Он взбросил руки, чтобы обнять ее. Пашка стояла недвижно. Не шевельнулась.
И он опустил руки - смущенно, обозленно.
Тоже сказал, еще тише, чем она:
- Здравствуй.
А может, и смолчал.
Так стояли.
Долго? Коротко? Михаил опомнился первым. Постучал в дверь.
- Да тут открыто всегда, не трудись, - сказала Пашка и, сунувшись вперед него, навалившись плечом, с натугой открыла тяжелую, на легком осеннем морозце забухшую дверь.
Вошла первой. Он - за ней.
- Я вам тут бойца нового привела!
Слишком весел, пронзителен был ее крик, забился голубем под низкой матицей.
Вокруг стола сидели люди. Кто в шинелях, кто в куртках, кто-то даже в вязаной женской кофтенке. Лямин стоял у притолоки, дальше не шел, будто сапоги у него примерзли к полу.
- Кто таков?
- Лямин Михаил! Из-под Красноуфимска прибыл!
- А, красноуфимский. Садись!
- Повечеряй.
Лямин краем глаза скользнул по разваренной, в оббитых мисках, белой картошке, по белым усам капусты, свисающим по краям стеклянной пузатой банки, по початой четверти - голубая жидкость плескалась и ходила крылатыми тенями за плоскими гранями толстого стекла.
- Спасибо.
Спасибо сказал, а все стоял.
И тогда Пашка легонько толкнула его в спину.
- Это мой приехал, - громко и мрачно сообщила всем.
А потом сама села на край табурета, и табурет чуть хряпнул шатким сиденьем под ее уже тяжелым телом.
И тогда, краснея лицом, шеей и, может, даже животом, сел и он.
...Обернулся: кто-то на него долго, холодно смотрел, а от чужого взгляда стало жарко и тяжко.
Беловолосый, патлатый, жесткий, черствый. Плюгавый!
- Латыш, - сказал одними губами.
- Здорово, - сказал Латыш, протянув к Мишке руку, крепко подчеркивая все три буквы "о".
И Лямин, смешавшись, руку эту - крепко пожал.
Ему уже наливали водки в длинный, похожий на каменный "чертов палец" стакашек, уже били его по плечам, толкали, он уже посмеивался, уже опрокидывал водку в рот и спешно, слепо искал на столе, чем закусить, и ему на вилке - соленый помидор тянули, и он глотал холодный терпкий помидор, как сгусток огня, и зрячей спиной видел брюхатую Пашку, а боком - Латыша, а затылком - невидимый мост, перекинутый над ним, жующим, от Латыша к Пашке.
Еще один стакан, и еще один помидор, и еще один смешок.
- А мы-то думали, у ее другой ее!
- А вон ее, оказалось, какой.
- А скольки ж у ей - еенных?
- Эй, бабонька, а не запутлякалась часом в своих-то?
Он зверьими ушами слышал, как она, сидя сзади него, громко и жадно жует. И даже слышал, как глотает.
"Кормит-то ведь двоих... себя - и его..."
Шоркнули ножки табурета о половицу. Пашка встала. Переваливаясь, пошла к печи. Обернулась, и он обернулся. Она поймала глазами его глаза.
- Вы тут без меня в слова поиграйте. Спать хочу. Бой завтра.
Встала на лавку, и Лямин видел, как она сначала завалила ногу на печную ступеньку, потом перевалила на печь свой живот.
Там жил его ребенок.
"А может... Латыша!"
Пашка долго возилась на печи. Укладывалась. Подкладывала под голову старые цветные тряпки, мятые занавески. Укрывалась овчинным тулупом. В густой, слипшейся овечьей шерсти старого тулупа можно было заблудиться.

*   *   *

Он удивлялся: она все еще сидела в седле.
На коня забиралась тяжело, хваталась руками за сбрую, скрипела зубами, взваливала себя в седло, как куль с мякиной, иной раз кого, кто рядом маячил, и подсадить просила, - а все еще упрямо скакала верхом. Михаил загибал пальцы, чтобы сосчитать месяцы: сколько времени там, в ней, вертится и бьется эта крохотная непонятная жизнь.
"Страшно и подумать. Дура она! Скачет. Скинет, как пить дать! В бой с нами хочет. Куда переться дуре брюхатой?"
Думал о ней со злобой и с такой огромной, щемящей, щенячьей нежностью, какой никогда и ни к кому не испытывал.
Чапаев скомандовал всем двигаться в сторону Троицкого. Кто торопился, дергал и стегал лошадей; кто ехал размеренно, спокойно озираясь, но всякий, Михаил чувствовал это сердцем и кожей, боялся.
Этот страх. Он не забыл его еще с тех, западных окопов.
Страх перед боем.
"Да и Пашка не забыла. Как забыть?"
Он подъехал к ней, натянул поводья.
Она скакала чуть впереди, на полкорпуса.
Сам не знал, как это вырвалось у него.
- Паша... Нельзя тебе туда. Не надо! Я... дите наше еще на этом свете поглядеть хочу!
Она ехала, даже не обернулась.
Но он понял - она все услышала и поняла.
Показались крыши Троицкого. Тут была сожжена добрая половина изб. Далеко были слышны густые, частые выстрелы. Словно пулял в пустые небеса давний, позабытый господский фейерверк. Офицер, он имени его не знал еще, пристально и, казалось, гадливо глядел в бинокль на далекого врага.
На ближней телеге хрипел под рогожей умирающий. Лямин соскочил с коня, не хотел, а подошел. Отвернул рогожу. Человек - не красноармеец, а крестьянин - был не просто ранен: разворочены грудь и живот, будто кто лемехом по нему прошелся, лохмотья рубахи, подстилка и солома пропитались алым. Он сильно дрожал, как на трескучем морозе.
- Милый, - сказал Мишка хрипло, - милый...
Из-за беременной Пашки ему все жальче становилось на этой войне умирающих.
"Жил бы да жил. А вот кончается".
Пашку из виду потерял. Взобрался на коня. В коленях ломило. Ступни в сапогах мерзли - неряшливо, слишком быстро обмотал портянками ноги.
Красные цепи катились и катились, и дымное утро сверкало инеем под лютым, одиноким солнцем - слепым глазом старухи-степи. Командир Чапаев ехал далеко перед полком - Лямин видел весело мотающийся хвост его коня. Слева, левее сожженного села, перед самой речкой, в ночи уже схваченной первым тонким, паутинным ледком, шел еще один полк. Справа - еще; и были Лямину отсюда видны островерхие суконные богатырки на головах бойцов.
"Где она, дура моя?"
Сильно, жгуче жалел, что не поскандалил с ней, в селе, в избе не оставил.
Латыша тоже вблизи себя не видел. Он знал его ледяное лютое бесстрашие; и знал, что в любом бою Латыш полезет на рожон, и что перед ним, плюгавым, могут полечь толпы, наподобие травы под косой. Ветер налетал, крепчал, гнул, чуть не сбивал бойцов с седел.
Когда объехали Троицкое - тут и ударил враг.
Лупили и пулеметным огнем, и артиллерийским. Михаил сжался, сам для себя вдруг стал очень маленьким, крошечным - вжался в седло, обратился в ярмарочного Петрушку: легкое тряпичное тело, грубые, суровые швы. И рожа свеклой раскрашена.
Внутри, вокруг сердца, потроха то зажигались, то гасли, то тлели, то холодели.
За ними, конными, перебежками перемещались по полю цепи. Орудийный огонь посекал людей, и цепи разрознились; бойцы падали и ползли, цепляясь за инистую землю, за палые листья скрюченными, отчаянными пальцами.
Лямин слышал крики:
- Впере-о-о-од... Впере-о-о-о-о-од!
Сам ли он кричал, рядом ли с ним кто - не сознавал, не понимал. Огонь густел, и внутренности разгорались все жарче; ему казалось - конь под ним сейчас воспламенится.
Свист пуль резал не уши - душу. Душа свежей рыбой лежала на кухонной доске огромного пустого поля - и по полю скакали и стреляли друг в друга люди, что вчера обнимались на свадьбах и за одной бутылкою мутной дурманной корчмы пели родимые песни.
"Любо, братцы, любо... любо, братцы, жить..."
Страх все больше разжигал его, он весь уже превратился в костер страха. Никогда ему так сильно не хотелось жить, как теперь - именно потому, что он ждал ребенка, что Пашка ждала, да все равно, черт дери, чей это ребенок, лишь бы - родила! не померла!
Бойцы, лежа на земле, поднимая головы к конным, вопили истошно, таращили глаза:
- А патронов! Патронов-то хватит! Не хватит! Чапая спросите! Чапая!
- Стреляй! Стреляй!
- Пулеметов бы еще пару!
Лямин глох, в грохоте, огне и дыму перестал слышать. Да и видеть почти перестал; конь сам нес его, Лямин стрелял из нагана, помня о том, что слева у него на боку еще - заряженный маузер, - стрелял и вдыхал судорожно и глубоко водочной крепости дым и гарь, и вдруг крикнул в этот пьяный клубящийся дым:
- Пашка! Ты где!
Из дыма донеслось - так далеко и тихо, будто бы из-за черных облаков:
- Мишка! Я тут!
К нему из дымных клубов на взмыленном, потном коне вылетела Пашка, она сидела в седле странно строго, прямо - впереди нее на спине коня лежал ее живот.
Лямин ополоумел от радости.
- Пашка! Дура!
У нее в руках красным мокро светилась нагая сабля.
И он понял: она рубила казаков саблей, и не охнула, и не пикнула, и - не стошнило ее от вида крови и отрубленных рук и голов прямо на холку коня.
- Сам дурак!
- Будь рядом! - орал он бешено.
- Не приказывай мне! Ты не командир!
- Я твой командир! - вопил, уже все забыв, весь мир забыв и видя только ее, потную, с прядями серых волос по лицу, с огромным животом, давящим книзу коня, с этой красной влажной саблей, с которой вниз, в заиндевелую сухую траву, капало красное, страшное.
- Вот еще!
- Нам надо войти в Троицкое! - кричал Михаил, надрывая глотку. - И скоро войдем! А ты - схоронись! Схоронись, слышишь?!
Пашка не ответила. Он видел - с ужасом и восторгом, - как она дала шпоры коню, чуть нагнулась вперед и быстро поскакала к Троицкому, хвост ее коня развевался яростно, круп конский потно и жирно блестел, страстно стрекотали пулеметы - и с той, и с другой стороны, и с той и с другой стороны били все точнее, все безжалостней, все четче. Смерть стрекотала рядом, говорила взахлеб, молотила, сбивалась, спотыкалась и опять что-то втолковывала неразумным людям про себя - про то, что нельзя с ней так обращаться, со смертью, что слишком обнаглели люди, забыв, что она, смерть, приходит только раз, да и то сама. А если ее торопят, приближают, да еще сами ее творят - она царствует, мстит жестоко: танцует на костях.
"Головы нам... своим младенцам... сапогами давит..."
Мимо него проскакал командир Чапаев.
Он скакал за безумной Пашкой.
...Лямин еще слышал далекое, дикое: "Ого-о-о-о-нь!" - а уши все сильнее закладывало, все сильней он глох, не различая криков и свиста пуль, булыжного грома снарядов и стонов раненых. Это снова была война, снова она одна, и больше ничего и никогда не было в мире, кроме войны: они опять воевали, и никто их не мог остановить, схватить за руку.
"Смерть! Смерть. Умереть! Так просто. За что? За что?!"
Он, трясясь на коне, вдруг понял: он забыл, за что они воевали. За что он сейчас, вот сейчас воюет.
"За что... за что мы бьемся... за какое такое счастье... за какую - землю..."
Пулеметы захлебывались, залпы орудий грохали над головами, вырывали из земли черные клочья. Гибель и жизнь месились черным и снежным тестом, предзимнее серое небо, тяжелое, свинцовое, мрачно и медленно падало сверху, как тот, с Пашкиной печи, старый овчинный тулуп.
"Небо, укрой, в тебе единственном можно согреться".
Там, далеко, через грохот и вой, что ему не преодолеть, скакали Чапаев и Пашка; Пашка вламывалась в самую гущу боя, и хоть бы царапина, хоть бы ранка малая, - странное свинцовое, дикое небо хранило ее, кутало, укрывало собой, согревало, защищало - ее и того, кто ютился в ней, рос и расширял ее. Она всходила тестом на опаре, и ребенок, побывавший в бою еще до своего рожденья, может быть, запомнит этот бой; смутно будет слышать выстрелы и захлебистый стрекот пулемета, когда родится и вырастет; все это будет приходить к нему в нелепых, страшных снах. Конечно, страшных, ведь жизнь тогда уже будет светлая и чистая. И красивая, как...
"Как Пашка".
Он, среди боя, жутко и весело улыбнулся. Зубы и белки сияли на выпачканном грязью и кровью лице. Из задетого пулей уха на шею, за ворот гимнастерки стекала, застывая, кровь.
Это не рана, баловство одно: и он тоже как заговоренный, и он живой.
Цепи поднялись, бойцы кричали "ура-а-а-а!" и бежали, по приречным холмам и лощинам, к погорелому селу. Черные сгоревшие избы виднелись уже близко. Михаил проскакал мимо разбитых позиций врага. Около молчащих пулеметов валялись изрубленные в крошево тела казаков.
Он прищурился и смог разглядеть оставшийся в живых мир, дым уже медленно истаивал, вечерело, солнце садилось: в Троицкое рысью влетали на конях бойцы, офицеры, Чапаев и рядом с ними - Пашка.
Пашка держала в кулаке поднятую над головой саблю. Сабля розово блестела в догорающем солнце. Хвост коня вертелся помелом. Лямину почудилось: он слышит длинный, торжествующий, будто похмельный, Пашкин крик и видит ее дикий, распяленный рот, и как дрожит язык во рту, и как горят ее бешеные, ледяные глаза.

*   *   *

...Она уж и сама поняла: на сносях. Живот на нос лез. Не до боев было. Чапаев бил колчаковцев, красные с муками, с потерями, но занимали село за селом, станицу за станицей. Взяли Аксаково. Пашка уж верхом на лошадь не садилась: тряслась в телеге, в обозе.
Когда вошли в Аксаково - определились в избу первыми после командира. Чапаев заботливо глядел на Пашку, иной раз гладил ее по плечу и приговаривал: солдат ты наш, бабеночка, дитеночка родишь, а как назовешь? Может, в честь меня, Васькой?
Лямин курил, плевал на цигарку, мял в пальцах.
"И за что ее, сердитую, злюку, так любят все?"
Хозяева, старики, муж и жена, и с ними малый внучок, белокуренький и дико худой, худее сушеной тарашки, норовили налить Пашке супцу погуще и погорячее; из ржаной муки бабка пекла тоненькие лепешки, тоже Пашке заботливо подсовывала, а Лямин лишь нюхал ржаной аромат.
Она грызла лепешки, вдруг во весь рот, нагло блестя зубами, улыбалась ему.
- Не трусь. Не я первая, не я последняя.
...Все настало до будничного просто. Пашка вышла с ведрами, пошла к колодцу, черпнула воды, возвращалась в избу - и Лямин, сидя за столом и грея ладонь об остывающую печь, услышал серебряный звон ведерных дужек и низкий женский вопль.
Ринулся во двор, в чем был - без сапог, босой. Стопы крючились, мерз, дрожал: ночью нападало снегу. Пашка валялась посреди двора, ведра укатились к забору. Вода вылилась на снег, прожгла в нем синие ямы и черные разводы.
Она орала низко, басом. Лямин, дрожа, наклонился над ней. Он видел только ее рот - рот стал огромным, как вскипевшее и булькающее озеро, рот ее кричал, как в бою, нет, страшнее. Она раскинула руки по снегу, сжимала и разжимала пальцы. Подняла руки, положила на живот. Живот то страшно и высоко поднимался, то, дергаясь, уходил вниз, становился плоским; потом опять громадно, жутко топорщился.
Пашка оскалилась по-волчьи. Из-за туч выкатилось солнце, оно таращилось, вылезало из орбиты неба, росло, пучилось, пульсировало.
- Что... родная?..
- Начало-о-о-о-ось... умру-у-у-у-у!
- Ты терпи, - бестолково бормотал Лямин, - терпи...
Он в Буяне не раз видал, как рождаются телята, поросята, козлята. А здесь шел на свет головкою вперед - человек. И женщина выгибалась, царапала себе живот, мотала головой, и волосы ее вымачивались в снегу, она упиралась в снег затылком и приподнималась над землей на пятках, а потом опять падала на спину и силилась перевернуться на бок - зачем?
- Щас я тебя... в избу унесу...
Он просунул руку ей под колени, другою обхватил под мышкой.
Натужился.
"Черт... тяжела больно!.. не подыму..."
Все-таки осилил, поднял. Качаясь, как на палубе корабля, пошел с ней на руках в избу. Пока шел, увидел ее глаза. Они ворочались в глазницах медленно и дико, красные, - это от натуги полопались кровеносные жилки на белках. Он нес ее, а она по-волчьи выла, и все красно-вишневое, вздутое дикой подушкой лицо ее было мокро, влажно-солено блестело под бешеным, белым зимним солнцем.
Мишка взошел на крыльцо, ногой толкнул дверь и внес Пашку в избу. Она дернулась у него на руках раз, другой очень сильно, и он побоялся ее уронить. Скорей положил на кровать. Кусал губы. Подбежала бабка. Через открытую дверь нахально и весело влетали холод, ветер и снег; слышно было, как далеко, в сарае, кашляет и хекает дед - он колол дрова.
- Уйди... уйди...
Бабка замахала на него рукой.
И тут Пашка распахнула заплывшие глаза.
- Баушка... пусть он... рядом...
Сжала кулаки. Вздернула оба кулака над головой.
"Будто... в атаку идет!"
Потрясла в воздухе кулаками. А потом вдруг ими обоими - с силой - ударила себя по ходящему громадными волнами животу.
- Пашенька... - Он встал на колени перед кроватью. - Пашенька!
Бабка тащила ветхое полотенце.
- На-ка вот... подложи... из ее щас пузырь вылезет... да и кровушка...
Он осторожно перевернул ее на бок, подсунул дырявое льняное полотенце, потом опять положил ее на спину и все ловил, ловил ее руки, бьющие живот, источник боли, котел смерти.
- Умру-у-у-у-у-у!
Бабка зашамкала:
- Нохи, нохи ей сохни... так ей лехше будет...
Лямин взял за щиколотки обе ее ноги и разом стал их гнуть в коленях, а они не гнулись, будто железные прутья.
- Паша... ножки согни... толкать-то легше тебе так...
Она катала голову по подушке, била руками воздух, пузо свое, Лямину в грудь, по его наклоненному над ней лицу. Орала уже не переставая. Бабка сердито ударила ее по руке и задрала ей юбки.
- Ох ты, ох... Уж холовочка режется... быстро она...
Вместо лица Пашки на кровати моталась красная подушка со щелками глазных швов, с алыми махрами тряпичных губ, и все раздувалась и раздувалась, и Мишка так понял - вот сейчас лопнет. И вытечет жизнь вместе с кровью, а ребенок что? Ребенок останется там. В ней. И не родится никогда.
Эта мысль разрезала его надвое. И обе его половины - подожгла.
И, чтобы не сгореть, он еще ниже наклонился над ней, резче согнул ее колени, нажал на них, разводя в стороны и прижимая к матрацу, а она под ним, под его тяжелыми руками дергалась крупно и мощно, била локтями в матрац, лохмы мокрого рта мотались и тряслись, безостановочный крик бил в грудь, шатал бабку и Михаила, и Мишка только шептал:
- Сейчас... сейчас... терпи...
Бабка перекрестилась на икону в красном углу.
- Бохородице, Дево, радуйся! Блаходатная Марие, Хосподь с Тобою...
Пашка выла и мотала головой.
- Чо-о-о-о-рт! Умру-у-у-у-у! Умираю-у-у-у-у!
Изо рта у нее шли слюна и пена. Мишка вытер ей рот концом простыни, и Пашкины зубы закусили простыню, грызли ее.
- Грызи, может, так сдюжишь...
Бабка, тряся руками, шамкнула Мишке:
- Дверь-то замкни... дует!.. снегу в сенцы наметет...
- Никуда не отойду! Пусть метет!
Пашка билась под его руками огромной бешеной рыбой, колючим страшным осетром.
"Мечи, мечи свою икру-то уж..."
- Ты, дура, - нарочно ругал он ее сквозь сжатые зубы, - ты, кляча водовозная, ты... коза ты дереза... ты...
И выдыхал - будто на смертном одре дух последний испускал:
- Ми-ла-я!
- Блахословенна Ты в жонах... и блахословен плод черева Твоехо... яко Спаса родила...
Мелко, мелко, быстро, суетливо крестилась бабка на хлебно-черную, с золотыми взлизами позолоты, икону.
Мишка вдруг почувствовал, как под его руками Пашкино тело ослабло, обвисло, поникло, - замерло. И крик перестал. Губы мотались красными тряпками, а крика больше не было. Щелки глаз сомкнуты. Вздувшееся мокрое лицо медленно, пугающе бледнеет. Не дышит.
"Умерла".
- Нет! - крикнул он так, что сруб едва не расселся.
- Погляди... лови-ка... да нет, давай я...
На кровати, под согнутыми голыми ногами Пашки, шевелился красный, мокрый, смуглый, голый зверек.
Михаил с трудом понял: это - ребенок.
- Бабка... почему он... молчит?!
Бабка тянула ему кухонный широкий тесак.
- Режь!
- Что - режь?
- Тяж!
Он вытянул руки и коснулся скользкого красного тельца.
"Ребенок... мой ребенок..."
Слепо взял из руки бабки нож - она тыкала ему в руку рукоятью. Взмахнул лезвием. Полоснул наудачу, плохо видя: глаза у него заволокло красным, горячим. Ловил соль губами.
Он плакал и не понимал этого.
Из отростка обрезанной лиловой пуповины сочилась темная кровь. Бабка, тут как тут, тянула нитки.
- Перевязывай... коли сам такой ловкий...
Ребенок корчился и крючился, Мишка, дрожа руками и всем телом, туго обматывал вокруг красного отростка суровую сапожную нить.
- Все, все, ишь, замотал...
Он затряс кровавыми руками Пашку за плечи.
- Паша! Паша! Очнись!
Покрывал поцелуями ее мокрое, соленое лицо.
- Почему он не орет, бабка?!
И тут, будто по его приказу, младенец впервые в жизни вдохнул, его легкие с болью расправились, развернулись в нем, внутри, двумя красными листьями, он вдохнул еще глубже - и от первой лютой боли заорал, как резаный поросенок, взвивая резкий красный крик до потолка избы, пробивая им опалубки и крышу:
- Йа-а-а-а-а.... йа-а-а-а-а-а!
И на этот всевластный крик дрогнуло и пошло крупными волнами все недвижное, обмякшее тело матери, Пашка разлепила глаза, они горели на измученном лице так ярко и чисто, что Михаилу захотелось упасть перед ней на колени.
Он и упал - громко бухнулся перед кроватью, а бабка в это время, пришептывая что-то невнятное, богородичное, старательно искала, ловила обеими руками выходящий из Пашки послед и уносила его вон из избы, зажимая в окровавленной грязной тряпице, шамкала:
- Пойду... в охороде зарою...
Вернулась. Время не шло - стояло.
Колодезной водой в тех, еще не упавших во дворе с коромысла под страшный крик, светящихся серебром ведрах.
- Хозяйка... - Он обернул к бабке невидящее лицо. - Ты что-нибудь - ну, пеленки - почище притащи...
Бабка прошаркала к дубовому шкапу, дверца отъехала с тонким протяжным скрипом. Мореный дуб блеснул в полутьме избы, и блеснуло приделанное к дверце зеркало. Зеркало отразило страшное, искореженное временем бабкино старое лицо, сходное с изрытой корой старого дуба, Пашку на кровати, с все еще согнутыми ногами, испятнанные кровью простыни, полотенца и одеяла, орущего взахлеб младенчика и Мишку на коленях перед кроватью.
Все они стыли, замирали в зеркале, еще дрожали жизнью, но уже затихали - там, внутри зеркала, время останавливалось навек - и они вмерзали в зеркало навек; кто-то другой, века спустя, придет, откроет старый шкап - зеркало блеснет, а там - они.
Но не разбить гладкий лед. И не схватить за руки. И не расцеловать, не прижаться мокрой, в слезах радости, щекой.
Ребенок все кричал. Пашка протянула слабые ветви-руки. Они качались, как на приречном ветру.
- Дай... дай мне...
Михаил вскочил, себя не помня. Взял на руки младенца. Чуть не уронил опять на кровать: так неистово скользок, увертлив он был, весь бился, тоже как давеча безумная рыба-мать, только - малая рыбка: судачок, подъязок.    
 - Ах ты...
Бабка сунулась ему под локоть с чистыми тряпками. Он положил в тряпки ребенка. Бабка, заботница, завернула углы. Он, дрожа, поднес ребенка к груди Пашки. Мать взяла на руки ребенка и положила себе на живот. Он, в тряпках, кричащий, у нее на дышащем животе поднимался и опускался, как на качелях.
- Ну... подыми меня... сесть - хочу...
Он подтащил ее, ухватив под мышки, к никелированной спинке кровати. Подложил под спину подушку. Она ухватила младенца одной рукой, угнездив его себе на локте, в сгибе руки, а другой быстро, будто век это делала и привыкла так делать, распахнула себе гимнастерку на груди, пуговицы расстегнула - и из лифа выпростала набухшую молоком, белую, в голубых тонких жилках, грудь.
Ребенок искал и наконец ухватил сосок.
Мишка глядел, как ребенок жадно сосет.
Его крохотные, как цветы ромашки, ручонки беспорядочно ползали по груди матери.
Пашка крепче прижала ребенка к груди. Подняла голову.
Михаил ослеп от света ее лица. 

*   *   * 

Недолго провалялась в кровати Пашка. На третий день после родов уже воду таскала, обед стряпала. С ребенком обращалась так ловко, будто целый век с детьми возилась. 
Дни шли, и недели летели. И люди делали свои печальные и радостные дела. И складывали оружие, и чистили винтовки, и собирали обозы.
Земля горела, и зима горела изнутри - мощными слепящими звездами по ночам, факелами, кострами, печами и спиртовками, на которых пищу готовили и чай кипятили. А днем пылало над людьми вконец спятившее солнце - белое и жаркое, как летом, и в феврале на пригорках уже вовсю сон-трава цвела.
Красноармейцам нельзя было засиживаться во взятых селах. Центр и Чапаев сошлись в одном: надо идти на Уфу.
Михаил пытался втолковать Пашке: останься тут, у стариков, с дитем! нельзя тебе сейчас в бой! парнишку пожалей! ведь кормящая мать ты! - на что она лишь отмалчивалась, сцепив зубы, закусив губу.
И он опять видел, как стирает в лохани и гладит бабкиным чугунным утюгом, полных чадящих углей, она истрепанную, потертую в плотных швах гимнастерку, чистит щеткой сапоги, как втыкает длинный шомпол в ствол винтовки. В углу стояла сабля: саблю ей сам Чапаев за победы - подарил.
Сабля Пашкина была так остро наточена, что не дай Бог нечаянно сунуть палец под лезвие: палец оттяпает напрочь.

...Пули свистели, и мысли свистели подобно пулям, быстро и обреченно. Бойцы лежали в цепи, каждый думал о пуле. И молился: пуля, не тронь меня.
Молился и Лямин. Кому? Богу? Он даже не называл про себя Его имени. Пуле вот и молился: пулечка-дурочка, птичка-курочка, милая, хорошая, пролети мимо, не тронь меня.
И так каждый молился о себе.
А кто - молился о другом?
Вывести бы такого перед строем, показать бы всем: вот он, он о себе - не думал, о других молился. 
Смерть - краткий миг. Если так, то она блаженна.
Смерть - долгая, неистовая мука. Такой ему не надобно.
"Пусть будет мгновенная смерть".
Лежал, потом вскочил и перебежал, и залег за крохотный холмик, а в груди екнуло: смерть, и все, и больше никогда он не увидит - сына?
Своего или чужого, об этом он думать перестал. Властно, жестко сказал себе: Мишка, прекрати об этом страдать! Латыша, хоть он мотался рядом, он и видел и не видел. Смотрел на него, а получалось, что сквозь него.
Они оставили младенчика в Аксаково, у тех древних, молчаливых бабки и деда. Белобрысый внучок стоял у печки и ковырял ногтем известь, когда Пашка мялась перед бабкой, переступала с ноги на ногу, не знала, как начать. Потом сунула ей - из кулака в кулак - мятые, теплые бумажные деньги. Нате, возьмите. Сына моего сберегите. Я потом - за ним вернусь. Аксаково сельцо-то?
Бабка развернула большую, как простыня, цветную бумажку, поднесла к столу, поближе к тускло горящей керосиновой лампе, гладила ладонью - расправляла. Дед сидел на лавке, уронив белобородую голову на тщедушную журавлиную грудь: он с утра выпил и засыпал на ходу. "Где один внучок, там и двое, Хосподи помози нам", - прошамкала бабка и громко задышала, и беззубо зажевала впалыми губами, и тихо заплакала.
А младенец, крепко запеленутый, лежал на взрослой кровати и нежно, мирно спал - у него еще не было колыбельки, а пьяница-дед плел щедрым языком, обещался сладить.
Они тогда вышли из избы, и Пашка быстро пошла, почти побежала - к коню, привязанному к пряслу. Добежала. Взлетела в седло. Пока он отвязывал своего коня - она уже скакала в степь, а там, вдали, виднелся обоз, его последние телеги, а впереди обоза черной, сизой, болотной человечьей лавой катилось войско, и он скакал за Пашкой, крепко сжав зубы, и ветер стирал, смахивал у него со щек стыдную слезную влагу.

*   *   *

...Сухой, противный, быстрый свист - будто ножом провели по чугунной сковороде. Он опять вскочил и, пригибаясь, перебежал - от куста к кусту. Все вперед и вперед. Все ближе и ближе. К кому? К чему?
К атаке.
"Сколько уж раз я в атаку ходил... и людей подымал..."
Зачем считать. Теперь не до счета.
Пашка - на коне. Под ним коня убили. Красивого, умного коня. Он только ногами задергал, заржал коротко, тоскливо - и вытянулся весь, и глаз один закрыл, а другой так и остался глядеть - мертво, холодно, темно. Пашка верхом, а он вот перебежками.
- Впере-о-о-о-од!
"Господи... сколько же раз этот крик..."
Цепь поднялась и тяжело побежала вперед. Сапоги внезапно стали громадными, чугунными.
"Как тот утюг... которым Пашка... гимнастерку гладила..."
Бежали. Потом крик:
- Ложи-и-и-ись!
Лечь, это же счастье. Это - роздых! А может, и жизнь.
Да, да, конечно, это она и есть, жизнь. Ты - живой, и ты - лежишь. К земле прижался. Земля тебя не обманет.
- Впере-о-о-о-о-од!
Поднялись. Бегут, винтовки наперевес.
И мимо - сбоку - по краю цепи - скачут: это красная конница, и сабли наголо, и там, там - Пашка!
Он еще видел ее, ее гладкого гнедого коня, ее скачку, бешеную, как ее дыхание, как ее прозрачные глаза, - бешеный галоп, и вся прижалась к конской выгнутой шее, - еще скакали все вокруг нее, опережая ее, стремясь настичь и разгромить, и уничтожить, и овладеть, - он еще видел ее впереди, хоть она, на коне, становилась все дальше, - как вдруг что-то в воздухе произошло нелепое, подломился сам воздух, его прозрачные, серые зимние слои сместились, хрустнули и стали осыпаться и валиться, и вся земля покрылась твердыми, слюдяными осколками воздуха, - а это Пашка падала с коня, и он, близоруко щурясь, видел это, падала так медленно, что нельзя было поверить в то, что она падает, - может, это ветер ее сорвал, а сейчас опять поднимет за руки, за плечи и крепко усадит обратно в седло, и она сама посмеется над собой, над сильным и дерзким ветром.
- Пашка-а-а-а-а-а!
Он так оглушительно закричал, что цепь подумала - он поднимает бойцов в атаку, и все повскакали, и рванулись вперед, а пулемет беляков будто обрадовался, зачастил, затрещал густо и жадно, и огонь сметал людей наземь, и они валялись и корчились на земле, обнимая и царапая землю, ударяя ее бессильными, полными боли кулаками, грызли полными боли зубами, - и рот Мишки, полный боли, выплюнул в черный огненный мир еще и еще раз:
- Пашка-а-а-а-а! Пашка-а-а-а-а!
Конь еще волок ее за ногу, застрявшую в стремени. Встал. Косился, раздувал ребрастые бока.
Цепь бежала в атаку, и клекотал пулемет, а потом вдруг умолк, и неслась конница, сверкали сабли, и пахло кровью, и продолжался ужас, не было ему конца.
Михаил, тяжело топая в намокшей талым снегом шинели, подбежал к Пашке.
Не было сил глядеть. Но глаза сами глядели.
От глаз не укроешься. Не скроешься от жизни, пока ты жив.
Вот, гляди: смерть.
Он встал на колени в грязь и намешанный конскими копытами, измолоченный сапогами снег. Хотел вытащить Пашкин сапог из стремени. Не смог. Выдернул из сапога ногу.
Она, как все солдаты, обматывала ноги портянками.
Так лежала: одна нога в сапоге, другая в портянке.
Скулы твердели. Глаза ледяно, жестко глядели в широкое, полное солнца небо.
Рядом валялась нагая сабля. Она не успела взмахнуть ею, повоевать.
Вокруг них, обтекая их, бойцы морем под ветром катились по полю в торжествующую атаку, и уже осиливали колчаковцев, и побеждали. Сырой, влажный и винный запах победы, запах крови, висел и плыл в холодном воздухе. Снег, лед, ветер, страх, счастье мешались и жгли, накатывали, отступали. Близкая весна плыла и горела совсем рядом.
И тут налетел сырой и серый ветер, опять все вмиг заледенело, зима взяла верх, Мишка дрожал всем телом под шинелью, под куцей гимнастеркой, под штопанным Пашкой исподним бельем.
- Пашка-а-а-а-а...
Бойцы убежали далеко вперед, ускакала конница. Мишка с Пашкой остались одни в зимнем поле. Ветер клонил и гнул Мишку к земле, мотал, как колокол на сгоревшей колокольне.
Он весь вдруг сгорел; выгорел изнутри.
Страшно было прижать к себе свою руку: войдет в пустое нутро, а там - горячий серый пепел.
- Пашенька... дролечка моя...
Медленно лег грудью на ее грудь. Прислушивался: а вдруг ее сердце бьется. Из-под его шинели вытекала на мерзлую землю, на взрыхленный снег ее кровь.
И вдруг как начал ее целовать, крепко, быстро, ее лоб, щеки, рот, шею, грудь, жесткое сукно шинели царапало и обжигало ему губы, а он обхватывал ее все крепче, и тряс, и сжимал, и вжимал себе в ребра, в грудь и живот, будто хотел втиснуть, влить ее в себя, слиться с нею, склеиться, срастись, - а она молчала, и голова ее мертво, тяжело клонилась на тонкой, уже безвольной шее и моталась серым, сивым латунным маятником.
Она была убита метким выстрелом.
Пуля вошла в сердце и сразу остановила его.
Она не мучилась.
- Ты... не попрощалась со мной...
Заревел быком. Оторвал ее от себя и силой бросил на землю.
Потом испугался, нежно обнял, как живую, сел, положил ее мертвую голову себе на грудь и все гладил, гладил перепачканную кровью ее шинель, и пальцы дрожали, как зимние птицы, на ветру. Снег вокруг них становился красным, пар вился над простреленной шинелью, над раной, над их голыми головами. Ветер вертел их волосы, играл с ними, смеялся над ними.

*   *   *

Латыш бросил копать мерзлую твердую землю, воткнул лопату в снег и отер запястьем пот с бледного лба.
Они оба, Мишка и Латыш, стояли над телом Пашки.
Пашка лежала перед ними на земле смирно, покорно. Смерть не исказила ее лица. Оно глядело с земли вверх - и с закрытыми глазами: глядело тем светом, какой Мишка увидал горящим у нее лице, когда она впервые кормила ребенка.
Глядело этим насильно отнятым у нее светом, всей неистраченной молодостью, бледностью погибели, ясностью судьбы. Все оборвалось, остались только: смиренный свет - у нее, и темная боль - у них, живых.
Рядом с Пашкой лежали ее сабля и ее винтовка.
- С ними - похоронить?
Вопрос Латыша прозвучал холодно и ясно. Он что-то еще сказал, да ветер взвился, свистнул и заглушил, скомкал голос.
- Нет. Отдадим винтовку бойцам. Саблю - я сам возьму.
- Хорошо. Тогда я возьму винтовку.
Скрестили глаза. Михаил отвернулся.
Страшно, до дрожи кадыка, хотелось курить.
А табака - не было ни крошки.
Оба смотрели в яму, ее выкопал Латыш. Глубокую и узкую.
- Гроба нет, - тускло выговорил Лямин.
- Будем так.
- И простыни нет?
- Как татарку, хочешь? В мешок?
Михаил шагнул назад. Прислонил ладонь ко лбу.
Отошел, разгребая снег носками сапог, к коню; покопался в вещевом мешке; вытащил рогожу, развернул ее, это оказался мешок из-под картошки. Зачем с собой захватил? И сам не знал.
"Вот для этого и взял. Чтобы - ее погрести".
Латыш усмехнулся.
Лямин убил бы его за эту ухмылку.
Вспомнил, как калякали о нем охранники: Плюгавый во всех тюрьмах, где служил, и во всех войсках, где сражался, отличался невиданной жестокостью. Ненасытно убивал, жег, резал, истязал. И сам об этом рассказывал. И, рассказывая, - хохотал.
"Неужели она с ним ложилась? Или он ее - принудил? Убить пригрозил?"
- Да ведь мешок твой ма-лень-кий, - разделил слоги. - Она туда не вле-зет.
- Я... на голову его надену ей, - тяжело выдавил Лямин. - Чтобы она... не... задохнулась. И земли не видела. Черной.
Латыш снова ухмыльнулся.
Лямин отвернулся. Сжимал и разжимал кулак в кармане штанов.
Взял картофельный мешок, расправил его, присел рядом с Пашкиным телом; медленно, как во сне, натягивал мешок ей на голову.
Край мешка доходил ей до живота.
Теперь уже плоского, отрожавшего, - мертвого живота.
В слепом мешке, напяленном на голову и грудь, она походила на висельницу.
"Мертвая жизнь, это смерть. А может, смерть это тоже жизнь? Какая? Чушь не пори сам себе".
Латыш взял Пашку за ноги: одну ногу в одну руку, другую ногу - в другую руку. Лямин подхватил ее, безликую, подмышки. Так ему было легче опускать ее в яму - он не видел ее лица.
Они стояли над ямой, по обе ее стороны, и держали Пашку. Надо было ее опустить; для этого надо было залезть в яму или подцепить Пашку на ремни; но яма была слишком узка и слишком глубока, и ремней у них не было.
- Бросай, - мертво сказал Мишка.
Латыш разжал руки.
Михаил постарался разжать руки одновременно с ним.
Пашка свалилась в яму все равно неудачно: немного набок, мешок зацепился за корень, торчащий из земли, и пополз наверх, и Мишка обмер - а вдруг лицо обнажится, - но шея открылась, а лицо - нет.
"Ты не должна это видеть, как я буду засыпать тебя землей".
Лопата была одна на двоих. Ее взял Латыш. Лямин шагнул вперед и грубо выдрал лопату из рук Латыша.
- Я сам.
- Работай. Устанешь - скажешь.
Мишка махал лопатой. В яму ссыпались, летели черные комья. Пахло землей, корнями, гнилью, весной. Весна скрывалась рядом, за тем сыртом, за дальним курганом.
Махал лопатой, махал - и вдруг отбросил лопату от себя, сел на корточки, согнул спину, закрыл глаза локтем. Трясся.
Латыш наклонился, взял лопату и стал аккуратно засыпать землею яму.
Когда до края ямы уже оставалось немного насыпать земли, Латыш протянул лопату Мишке:
- На. Засыпь.
Мишка кидал и кидал землю, и скоро, быстро вырастал на месте ямы холм, а лопата все металась и металась, все летала, Мишка вонзил ее в черный холод земли и вскинул на Латыша глаза, и Латыш глядел на него, и они читали в глазах друг у друга: "Я тебе сострадаю. Я - тебя - понимаю. Я - тебя - ненавижу. Терпи".
"Терпи... терпи... я так говорил ей... когда она рожала..."
Лопата сама вывалилась из рук. Черенок уткнулся в снег. Лоток, облепленный глиной, лежал на земле.
- Все?
Латыш опять усмехался.
- Все. Есть закурить?
- Нет.
- И у меня - нет.
- Что будем делать?
- Ничего.
Латыш наклонился и поднял с земли лопату. Носком сапога счистил землю и грязь с лотка.
Лямин стал мелко дрожать.
Он - в той недавней яме, необъятной, страшной, заваленной бревнами и хвойными лапами - голую Марию вспомнил.
"Обе в земле. Мария - в земле, и Пашка - в земле. Земля всех пожрет. Всех съест. Всех нас. Никто не уклонится. Не удерет. А мы?! За что бьемся! Где же - земля? Наша, наша земля? Где земля?! Где - свобода?! Есть ли конец бойне?! Да кому, кому она нужна, эта бойня?! Нам?! Или - им?! А кто такие они?! И кто такие мы?! Нет границы! Нет! Они и мы - одна земля! Одна плоть! И кровь тоже - одна! Все - одно! Все - едино! А мы... все убиваем и убиваем... убиваем и убиваем... друг друга... друг - друга..."
Тучи ошалело неслись над их головами. Ветер дул холодный, страшный, а земля была теплая.
Теплая и нежная. И - дышащая.
Дышала, раскидывалась под ними, - женщина, ласковая, могучая.
"Сколько мертвых брошено в нее... в жадину... и все равно зачнет... и - родит... новых людей родит..."
- Латыш!
Латыш стоял к нему спиной. Обернулся нехотя.
- Что кричишь?
- Ты спал с ней?
Латыш усмехнулся. Щелкнул ногтем по медной пуговице гимнастерки. На пуговице в дремном зимнем полумраке сверкнула под ветром пятиконечная звезда.
- А тебе не все равно?
- Значит, не скажешь.
Небо над ними вздувалось кусками серой шкуры, ветер, плохой скорняк, грубыми острыми ножницами все резал и резал эту мощную, лохматую баранью шкуру на новые, узкие и широкие лоскуты, кромсал, терзал. И снова шил, сшивал острой, насквозь, навылет, стальной и ледяной иглой.
Жесткие, железные лица людей алели от ветра, ненависти, горя, холода.
- Пашка, наш сынок, найду его, - сказал холодному черному холму на прощанье.
Махнул рукой Латышу: пойдем!
Но все стояли. Не в силах уйти.
Не в силах расцепиться, разорваться с этим небом, с этим ветром, с этим снегом, с этой могилой, - с этой землей.

*   *   *

В июне красные отбили у белых Уфу.
В сентябре, подо Лбищенском, погиб в бою Чапаев.
Комдивом Двадцать пятой стрелковой дивизии стал Иван Кутяков.
Кутяков жестко сказал им всем: воюем до последнего!
И рубанул воздух короткопалой рукой.
Они, бойцы, слушали, глядели и верили.
Время то бежало, задыхаясь, то ползло медной улиткой.
Время, насквозь прошитое смертной медью пуль. Щедро посыпанное серым, тусклым перцем пороха. Ешь не хочу.
А может, его уж и не было, времени-то; были только они, люди, время изувечившие, укравшие его сами у себя.
...Лямин отпросился у Кутякова в Самару.
Из Самары выбили белочехов, заплатив богатой кровью, да с юга на губернию двигались уральские белоказаки.
Лямин решил так: пока передышка, съездить в Новый Буян.
"Если сожгли село - хоть на пепелище посмотреть".
Он до сих пор не знал, что с его домом, что с отцом, что с сестрой.
"Дай-то Боже, чтобы живы хоть остались".
Шла, наползала из-за горбатых усталых увалов, снегами скалилась зима.
Трясся в вагоне. Сгорбился у деревянной стенки. Дремал, нахлобучив на брови папаху, да ушки на макушке. Винтовку и во сне сторожил.
Не ел, не пил: нечего было. Напротив крестьянин узелок на коленях развязал, творог из узелка - руками ел: Михаил чуть руку не протянул - попросить кусочек.
Крестьянин шамкал, медленно, с трудом прожевывал творог, все ел и ел, нескончаемо, нудно и соблазнительно. Лямин закрыл глаза, но чувствовал опасный, свежий и детский запах творога.
Соленая горячая уха затекала в рот. Он жадно глотал ее.
...понял - это его слезы.

*   *   *

Громадные зверьи спины Жигулей горбились, вздымались, опадали, морщилась и ходила огромными застылыми волнами земля, лишь прикидывалась незыблемой и вечной, - ледяная Волга мчалась, застывала первым непрочным льдом, могуче, сверкающе заворачивая на юг, прорезая собой допотопную, мертвую древность. Здесь в меловых осыпях светятся гигантские скелеты мертвых спиральных раковин; на обрывах из осыпей торчат, как патроны, длинные страшные белемниты; Мишка с парнями не раз находил их на берегу, в сыром песке, у кромки прибоя. Огольцы вопили: "Чертов палец! И еще один!"  Размахивались, швыряли их в реку, кто дальше кинет.
Земля ходила ходуном и вздымалась под ногами лесным, мохнатым черным тестом, осыпалась каменной соленой крошкой, скользила под ногой нежной наледью, лепилась к подошвам то белой, то синей, то рыжей глиной.
"Рыжий... рыжий... я - бесстыжий..."
Шел в шинельке своей, с латаным вещевым мешком за плечами, штык горел на закатном солнце, по знакомой с детства дороге, - уже к Буяну подходил.
Ледок луж хрустел под сапогами.
Люди на пути попадались. И большие, и малые. Ему все равно было - дети, бабы, мужики, старики. Он не различал лиц, не видел глаз и рук. Роста не видел. Возраста.
С ним заговаривали. Он молчал. Так и шел молча.
"Они думают - я глухой. Да я, может, уже и глухой".
Шел все быстрее, увидав первые избы. Все быстрее и быстрее. Все шире, бешенее шаг.
Уже - бежал.
Бежал и глотал слюну, внезапно ставшую густой, сладкой. Слюна забивала горло.
Подходил - к пустоте.
...ветер шевелил сухую траву на пепелище. Лямин глядел и не видел. Он не видел пустоты вместо дома, а потом увидел дом - дом стоял так крепко и мощно, вырастал из земли, неколебимый и веселый, как никогда; и вроде бы крашеный, и вроде обихоженный. Дверь стукнула, ветер ее сам открыл; и на крыльцо вышел заспанный Ефим, тер лоб и переносье сонным кулаком.
- Отец! - сказал Михаил мертво.
...не было никакого отца.
Он стал видеть. Медленно поводил глазами. Щупал ими землю.
Присел на корточки, взял в пальцы пепел, растирал в пальцах его. Холодный, черный и сизый, присыпанный снежной крупкой, как крупной солью.
Пепел незаметно становился пальцами.
Он сам медленно становился белемнитом.
Кто-то, кто был сильнее, мощнее его, хотел вколоть его, белемнит, острым концом в землю; засыпать землею и пеплом.
Встал. Отер черную руку о шинель.
Пошел по улице, глядя на еще живые, зрячие дома.
В иных горел свет.
Он сам не знал, куда шел - ноги, как умного коня, сами привели его к дому Ереминых.
Долго стоял, не решаясь войти, вцепившись в калитку. Толкнул калитку, прошлепал на крыльцо. Не крикнул, а просто сказал, скучно и негромко:
- Эй, есть кто живой?
Было понятно: есть. В хлеву мычала корова. Крыльцо подметено было, снег налетал на чистые доски, и голик, связанный из ивовых прутьев, скромно стоял, приткнутый к резному деревянному столбу.
Долго слушал. Мерз на низовом ветру. Серые, синие тучи быстро летели с севера, от Волги, накрывали холодным платом село, распадки, горбы лесистых черных гор. Серая, затянутая хрупким тощим льдом, изветренная земля вся продрогла побирушкой-сиротой, ее дырявая небесная шаль рвалась под ветром на ветхие куски конопляной мешковины, опять склеивалась, дрожа, в скорбную холщовую плащаницу, а снег утешал сироту, укрывал до горла, заметал толстым, густым одеялом.
Хотел уж идти. Внутри избы по половицам застучали босые, будто детские пятки.
На крыльцо выбежала рябая девчонка. Вытирала мокрые руки о фартук.
- Душка!
Девчонка подняла руки, как бы защищаясь. И глазами мелко моргала, до смерти испугалась; и рот открыла, уже для крика.
Лямин взбегал на крыльцо, уже обнимал ее, притискивал к себе. Целовал в пахнущий овсом русый затылок.
- Душка, Душенька...
Душка отодвинула от груди Михаила рябое лицо. Щупала его, как дорогую вещь, как если бы он был - часы, обнова.
- Минька... здравствуй... на множество лет... а-а-а-а...
И - в слезы.
Слезы бабьи, мелкие да частые, частый дождик, так близко непогода - лишь зазевайся, и посыплют.
Михаил тряс ее за плечи:
- Что?! Что...
- Ты видал свой до-о-о-о-ом?!
- Да видал. Видал!
- Спалили его-о-о-о-о!
- Как отец? Мать?
- Мама - дома-а-а-а... Отец - как ушел бить германцев, так и пропа-а-а-ал...
- Да чего ревешь-то, коровища?!
Опять обнимал, по голове гладил: ну все, все, все...
Душка шмыгала носом. Оспенные рябины тусклой рыбьей чешуей прилипли навек к зарозовевшему на морозце, корявому, будто из комков теста слепленному лицу.
- Ничего-о-о-о. Я все-о-о-о...
- Все, все. Как Наталья?
Душка утерла сопли и слезы ладонью, потом фартуком. Высморкалась в фартук и перекрестилась.
- Господи прости... Наталья? Хорошо. Лучше нас всех!
Он это понял по-своему.
- Умерла?! Что крестишься! А?!
Душка затрясла русой головой, и тощая коска у нее на затылке вмиг развилась, жидкие волосенки рассыпались по плечам.
- Да нет! Нет! С чего ты взял? Жива! Она - замужем! За Степкой Липатовым! У них в дому живет! Хлеб жует!
- Вот как. Ясно.
Он выпустил ее плечи. Опал весь, осунулся. Ноги не держали. Может, оголодал, и просто есть хотел сильно.
Сел на крыльцо, на приступок.
Душка глядела на его спину под сукном старой шинели. На грязную папаху.
На погоны Красной Армии. На согнутую шею, и на шее - медная цепка, крупные звенья; а там, под гимнастеркой, крест. Не звезда красная, а все равно Божий крест.
Плечи шинели встопорщились. Поднялись. Он шинелью, как земляной горой, хотел защититься от нового горя. А не было защиты; гулял ветер, выдувал со двора сор, мотал белье на веревке, сбивал с крыши проржавелые печные трубы.
Душка положила крепкую, уже сызмальства натруженную руку на болотное военное, грязное, в засохшей крови, сукно.
- Минька... Ну все, все...
Как он миг назад, так она теперь утешала его.

Хотел к избе Липатовых явиться. Наталью увидать.
Уже сами ноги туда понесли.
Остановился, сжал кулаки и сам себе тускло, жестко сказал:
- Нечего и видаться. Все прошло. Живи, счастья наживай.
Пошел по улице, начиналась метель, снег сек ему лицо, а лицо горело, он снял папаху и лицо ею вытер, и так шел, с голой башкой, папаха в руке, тяжело вдавливая в лед и грязь кожаные гири сапог, - шел прочь из села, прочь от родины, а под ногами, под сапогами все равно плыла грязью, пружинила стылой землей родина, и под горой зальделой рекой блестела - она, родина, и из туч сыпала она, родина, мелким злобным, больно кусающим снегом, - он уходил с родины, а родина цеплялась за сапоги его, за подошвы, ложилась под него мощным выгибом напитанной кровью и льдом и костями земли, крутилась под ним, дышала под ним, умирала и рождалась - под ним одним.
И он ярче всего, именно сейчас, знал, понимал: он - один, и родина - одна.

*   *   *

Размахивался вширь и вверх промозглый и холодный, как все в эту осень и эту зиму дни, серый, как шкура барсука, невзрачный день, когда Лямин, в кузове попутного грузовика, прибыл в село Аксаково.
Здесь, перед боем, они с Пашкой оставили в избе у неведомых стариков новорожденного младенца.
Он забыл улицы села, забыл дома; они все для него были и тогда, и теперь на одно лицо. Красный, медный свет керосиновых ламп, а может, свечей, а может, нищих лучин манко, зазывно, тревожно мерцал то в одном окне, то в другом. Он шел на свет, а потом шагал прочь от света.
Иногда он останавливался, оглядывался и глядел на свои следы, оставленные в свежем, за ночь нападавшем крупитчатом снеге.
Потом опять шел вперед.
Ремень винтовки давил, не давал дышать. Он расстегнул ворот шинели. Отогнул сукно от шеи. Ветер ему был вместо платка.
Подходил к окнам, вглядывался, топтался, опять отходил и шел, шел.
Голову кружило.
"Бабка... бабка... Как ее зовут... забыл..."
Да он и не знал.
Шел и слушал странную, невоенную тишину.
Будто не было на земле ни войн, ни революций, ни грохота танков, ни огня орудий, ни торопливого тарахтенья пулеметов и тачанок, - ничего.
А хоронились за зимними стенами крестьяне; и поедали, в долгие зимние вечера, запасы, что успели сделать палящим летом и рыжей, красной осенью.
"Жадные... куркули... едят... жить хотят..."
Остановился, весь краской залился: он забыл, что он - тоже крестьянин.
И так же, на зиму, с отцом заготавливал всякую снедь.
...У косых ворот стояла старуха. На голове - для тепла - аж три платка; сморщенное лисье личико выглядывает из-под навесов шерсти, острый нос щепкой торчит.
Его толкнуло к ней: узнал.
Подбежал. Вещевой мешок подпрыгивал на спине.
- Бабка... Бабка!
Наклонился и почему-то по-городскому, чинно поцеловал ей обе пахнущие горохом и ладаном сморщенные руки - сперва одну, затем другую.
И зачем-то, тепло и слезно, с комом в глотке, выдавил:
- Мамка...
- Сыно-о-о-ок, - протянула бабка, и вязаные вытертые платки медленно сползли с ее древней головы, обнажив старое серебро редких, гладко зачесанных волос.
Костяной маленький гребень упал в грязь. Михаил поднял его, сам в жиденькие седые волосенки воткнул.
- Узнала...
- Узнала.
- Жив мой сыночек?!
- Да жив, жив... што ты так орешь-то... ухи закладыват...
Вместе прошли в дом. Михаил толкся близ притолоки.
- Мамушка, дальше не пойду... грязный я. Наслежу.
- И наследи! Хосподь с тобой!
- Где он?
Озирался. Сердце колошматило сильно и зло, вылетало вон из ребер.
- Да ты походь... Походь... Сядь вот, отдышися...
- А дед твой как?
- Деда - на площади повесили, - буднично и даже скучно прошуршала бабка истертым, как ее платки, теплым голосом.
- А... внучок?
- А Митеньку стрельнули. Недавно. Сороковины уж прошли.
Сидел на табурете ровно. Бабка ушла в горенку. Ждал.
Что он думал в это время? О чем? Как?
Ни о чем. Это было впервые у него в жизни, что - ни о чем не помышлял; мысли взлетели и все, разом, улетели прочь, внутри все было пусто - съедено, выпито до капли, выжжено дотла.
Не человек, а пустое, сшитое из тряпок и сложенное из битых горшков, страшное и смешное чучело сидело на шатком табурете. Глядело в окно, и глаза застывали; вот они уже и стеклянные пуговицы, как тому и положено быть у чучела.
Хоть сейчас на огород ставь, и птицы в страхе разлетятся.
Бабка вышаркала из горницы, несла на руках ребенка.
Ребенок был спеленут туго, верно, чтобы ни ручонкой, ни ножонкой не шевельнуть, - лежал у старухи на руках и посапывал.
- Спит, Хосподи прости, спит, - сказала бабка и нежно улыбнулась беззубым ртом, в янтарном свете керосиновой лампы сверкнули голые розовые десны. - Уснул! А то орет... так блажит, хоть всех святых выноси...
Лямин хотел встать - и не мог.
Но все-таки встал.
И принял у бабки из рук младенца.
Он держал его на руках, а бабка все улыбалась, казала беззубые веселые десны.
- Спит! И отца даже и не чует... шельмец! А уж какой славненький, кохда... купаю ево в лохани... а он - холяком... так и вертится, так и крутится, ужом...
- Чем кормишь? - остатками голоса спросил Лямин.
- Да чем, чем! Всем, что под руку подвернется... Хосподь помохает... то хлебцем, то молочком... то кашкой на водице, себе варю, и он похлотает...
Лямин стоял с ребенком на руках и смотрел ему в спящее, спокойное лицо.
Маленький ротик. Маленькие брови и веки. Маленькие щеки. Все маленькое. А будет большенькое. Когда? Может, и его самого тогда уж на белом свете не будет. А вот он - будет.
А может, и он, младенец, умрет - от болезни, пули, взрыва, пожара.
Смерть - рядом. Смерть, она тоже жизнь, только мы не знаем, зачем она отнимает у нас наши тела.
...это уже шли, катились, перекатывались тяжелыми булыжниками мысли.
Они пришли, разрывали мозг, они опять владели им, и он опять не знал, куда от них деваться. Он был человек и мыслил, и это суждено ему было до конца дней.
"Конец дней! Где он? Где я буду? Где - мы - будем?"
Едва слышно шептал, чтобы бабка не слышала:
- Это мой ребенок, мой, мой, мой, мой...
Опять стоял и молчал. Гирьки ходиков ползли вниз, дотягивались до половицы.
Медленно, молча, не слушая бабкиного бормотанья, Лямин вышел, осторожно прижимая к себе спящего ребенка, на низкое, вросшее в землю крыльцо; спустился вниз, ощутил под сапогами устланную жестким снегом землю.
- Сколько же тебе? Годик ведь скоро? А как тебя крестили? И крестили ли? Крестика-то ведь нет на тебе? А может, есть? - горько шептал он, радостно, счастливо нагибая тяжелую голову над младенцем, и огнем горели надо лбом его красные волосы, и он мотнул головой и скинул папаху, папаха упала наземь, он стоял посреди зимы с голой горячей головой, держал на руках своего сына, и влажные капли вдруг поползли по крохотному спящему личику - это Лямин сронил слезы на лицо мальчика.
Ветер мощнел.
- Как же тебя назвали-то?.. И то, вот я дурак, отец твой, и не спросил... И - сам не назвал... бабке не сказал... Да ведь как-то тебя звать-то надо... Миленок ты какой... бельчонок... Колокольчик мой... Коля, Коля, колокольчик... Николаша... Николашка... рваная рубашка...
Ветер рвал с крыши солому.
Михаила прошиб пот: имя-то - царя.
"Царское имя будешь носить... а ведь я - царя - убил..."
Ветер нанес снег, он ударил из тучи жестко, щедро и страшно, почти как град, - яростно летела в лицо Михаилу, била его по щекам и губам жесткая, острая белая крупа, вонзались в кожу ледяные иглы. Он всею спиной передернулся под шинелью.
"Царь - убит... а ты - родился..."
И баба, лишь баба земная одна несет, чуть покачивая на широких, мощных плечах, на могуче выгнутом коромысле, эти ведра снегов, эту чистую воду рек и озер, эту грязь, этот хлеб, эти зарницы, дальние огни, все эти жизни и смерти.
Он на миг увидал - с коромыслом и ведрами - веселую, смуглую Наталью, потом - с саблей наголо, на скачущем наметом коне - Пашку.
И вдруг увидал Марию - она шла к нему медленно, радостно, сперва по снегу, по мерзлой земле, потом ноги ее стали отрываться от земли, от грязи проселочной дороги, и она уже шла по царским, золоченым, в лепнине, залам, потом по госпитальным коридорам, потом по утоптанной народом снеговой, столбовой дороге к могучему храму, потом по хвойному этому, страшному лесу, по бревнам и еловым лапам, наваленным на яму, где - нагие, изувеченные тела, потом выше сосен и елей, по облакам, по серым волглым тучам, и он ясно, хорошо видел ее крепкие круглые, яблочные плечи, ее сильные, налитые здоровьем и радостью руки, ее ясные, густо-синие, веселые глаза, и он шептал, заплетая пьяным от горя и счастья языком: Волга... Волженька... Волга моя... - и все исчезли, он стоял один на израненной, укрытой снежным саваном земле, и снег летел ему на голую встрепанную голову, путался в красных его волосах, рос двумя горками на плечах, падал на личико младенца, младенчик сморщил нос и чихнул, и открыл глаза.
Глаза ребенка глядели не бессмысленно. Они глядели подводно, подземно, ясно и небесно. В них переливался, сиял тот забытый людьми великий смысл, что и дает человеку на земле силы жить.
Будто бы он, малый младенчик, что-то такое знал, доподлинно и верно, всем маленьким существом своим, всей непрожитой жизнью, - истину.
И никто эту истину не смог, не сумел еще ни втоптать в грязь, ни расстрелять, ни вздернуть на виселицу, ни рассечь саблею в кровавые куски.
- Николаша... Николка...
Он стоял с ребенком на руках, снег щедро и обреченно заметал их обоих, и Лямин распахнул шинель и упрятал сына под шинель, закрыл его от снега и ветра горячей грудью. Так стояли. Ребенок заплакал, тихо и нежно, разевая рот, во рту дрожал его маленький красный язык, Лямин тихонько качал его и неловко напевал ему колыбельную, а он-то и колыбельных не знал, бормотал, гудел, что на ум придет, - чувствовал грудью, сердцем это родное, теплое тельце, и вот это и было одно, неубитое, не сожженное и не расстрелянное, единственное, что у него оставалось от всей его жизни, от всех искромсанных, расстрелянных жизней и от всех смертей: этот живой комок, неразумный, теплый, горячий даже сквозь пеленки, пахнущий нежной мочой, жеваным хлебом и коровьим молоком, - его сын, Пашкин сын, Николай, - посреди бесконечной войны и обильно политых кровью полей, - его малый ребенок на его руках, под ветром и снегом, посреди его родной, черной, горячей, горящей земли.


КОНЕЦ ПОВЕСТИ О СОЛДАТЕ И ЦАРЕ


ПОСТЛЮДИЯ. МОЛИТВА

Я подхожу к окну. За окном - ночь.
Ночи на земле всегда больше, чем дня, несмотря на то, что солнце может выкатываться на небо надолго, и гореть там, и веселиться, а может, не падая за горизонт, кругами ходить вокруг земного окоема - так на Севере.
За окном ночь, и у нас не Север. Не Заполярье. У нас - Волга. Вот она, подо льдом, за холмами. Сугробы высятся и играют радугой в скупом фонарном свете. Люди днем месили сапогами грязь - таяло, - а к ночи опять все сковало лютым черным льдом.
В ночи встречаются завтра и вчера. Ночь - наиболее полное сегодня и наиболее полноправная вечность. Звезд нет, я их не вижу: сумрак, сутемь и странный свирепый гул - издалека, из-за труб и крыш.
Недавно, еще вчера, у меня дома был в гостях один человек, и я кормила его супом, макаронами и нарезала ему хлеб, и заваривала чай. А он, жуя хлеб и хлебая суп, прихлебывая обжигающий чай, говорил мне такие речи: " Мы когда возьмем власть - церемониться не будем. Отберем все у богатых и поделим! И утопим страну в море крови. Мало никому не покажется! И понастроим лагерей. Я сам их построю. Я сам, самолично, упеку в лагеря тех, кто меня, нас всех - погубил. И еще мы построим заводы и фабрики, и погоним туда всех богатеев, и они на нас - будут работать! Да! И еще как! Да, мы откатимся назад, не спорю. Но лет через пятьдесят мы наберем силу. И вот тогда, тогда у нас появятся все чудеса мировой техники! Перед которыми мы сейчас раболепствуем! Но до этих счастливых пор - валяйте, богатеи, трудитесь, вкалывайте! Чтоб вы узнали, что такое труд! Да, кровь! Да, смерть! Они к вам явятся, они придут! А вы, вы все, тошнотворные миролюбы! Вы все - мещане, обыватели! Гнусь! Вас первых - будут резать и стрелять! Мы все равно сделаем смуту, мы порушим всю вашу сладкую богатую гадость, мы рассадим всех губителей народа, кровососов, жиряг, по нашим новым тюрьмам... и так пройдет много лет, и мы все равно поднимемся, и вырвемся вперед - да, скажете, какой ценой! а кто сказал, что ни за что не надо платить? за первенство ведь надо платить! и мы заплатим! Заплатим! Мы - не поскупимся! Как вы, вы - скупитесь!"
Человек задорно, запальчиво говорил это все и при этом ел мой суп, солил моей солью макароны, размешивал ложкой сахар в чашке чая, и я слушала эти речи, слишком хорошо узнавая их; слушала и не перебивала, ни единого словца поперек не вставила.
Мне просто нечего было ему сказать.
Мне, мещанке; обывательше; миролюбке; пошлой пацифистке; просто - женщине, что варит суп с куриной ляжкой и жарит на медленном огне макароны с мелко накрошенным репчатым луком.
Мне совсем нечего было ему сказать.
И я вышла в кухню, задернула шторы, перекрестилась и помолилась о том, чтобы Бог изгнал из этого человека бесов. Одного, но самого страшного беса - главного, краснорожего, рогатого и зубастого, жаждущего крови и мести, крови и воздаяния, крови и революции.
И я вспомнила о том, как один человек, за сто лет до моего рожденья, говорил: "Революция - это всегда посягновение на Небеса".
Да именно так: Небеса - с прописной буквы.
Цари. Небеса. Бог. Церковь. Родина. Все с царственной, с прописной буквы.
А поскольку все мы, люди, созданные по образу и подобию Божию, дети Небес, значит, революция - убийство не только Небес, но и земли и самих людей на ней.
Революция - не движение вперед. Не двигатель человечества. В огне революций гибнут страны и народы, позорно умирают, а не воскресают, и их бинтуют и перевязывают и трудно, нарочно воскрешают, привинчивают к ним мертвые руки и окровавленные ноги, насаживают на плечи разбитые головы, и они начинают свою жизнь сначала, но это уже не та страна, что была раньше, и не те люди, что в ней жили. Это все уже - другое.
Эй, светлое будущее! Где ты? Отзовись!
Я, крестьянка, из семьи жигулевских крестьян, знаю, что такое холод и голод, когда убивают и едят кошек и собак и детей; что такое кровавая продразверстка и черные кожаные жуки-люди с наганами за поясом: "Хлеб давай, иначе всех перестреляем!" Я знаю, что такое раскулачивание, а проще - раскрестьянивание, когда из избы выбрасывали - вперемешку - на голубой, синий снег - тяпки, корыта, самовары, тряпки, платки, детей, пеленки, зыбки, тулупы, сундуки, немощных, уже не ходячих стариков, сдернутых и поднятых со смертного одра, вынутых из успения, и грузили, все так же вперемешку, словно бы бревна или дрова, на подводы, - а хозяин, распатланный, с белым бешеным взглядом, стоял в сугробе, ему вязали руки за спиной, а он орал надсадно и страшно: "Прощайте, милые!" Я знаю, что такое приговоры тройки крестьянам Самарской губернии в годы, когда смерть размалеванной шлюхою гуляла по стране и танцевала, сама с собою, перед толпами изгнивающих во рвах скелетов, адский свой танец. Я знаю, что такое новая с немцем война, когда мои крестьяне уходили на фронт - солдатами, ополченцами, партизанами. Я знаю, как варили лебеду и жевали жмых в послевоенных селах и деревнях, а малые дети радовались, когда на селе похороны, и покойника мимо избы в гробу на телеге везли: значит, поминки будут, и можно будет поесть! Я знаю, как забирали в колхозы всю животину - коней, коров, свиней, гусей, индюшек, - и как расстреливали крестьян за найденный на колхозном поле колосок. Я знаю, как впервые выдавали крестьянам паспорта - ровно через полвека после Великой, Октябрьской, Социалистической. Я знаю и вижу, как гибнут и зарастают бурьяном колхозные поля; как вороны переступают крестами красных лап на крестьянских пепелищах; как умирает деревня, нищая, сгубленная, замученная, - та деревня, трудами которой мы питались и питаемся, жизнью которой всегда жила русская земля - поверх всех революций и поперед всех войн.
Ну, где же ты, светлое будущее, за которое бились красные? За которое умирали в бою, погибали в застенках, во славу которого трудились и не изнемогали, а потом все-таки - изнемогали, хрипели, стонали и падали прямо к ногам Великого Призрака? Где ты?
...Молчит. Не дает ответа.
...что ж, тогда и я не дам ему ответа.
И не дам ответа этому человеку, что ест мой обед и говорит мне в лицо о том, как меня первую будут - в революцию - убивать.
Меня уже убивали. И не раз. И распинали. И клали под колеса танка. И привязывали к пароходному колесу. И жгли на костре.
И стреляли в меня, да, стреляли.
Это в меня стреляли тогда, в подвале дома инженера Ипатьева. А я - воскресла. Воскресла, юродивая, и брожу по стране в кружевных, испачканных кровью лохмотьях великих княжон. И пою свои песни. Воскресни, Царь мой, воскресни! И пою во славу тех, кто принял в сердце пулю и лег под штыки - не только во славу Царей, но во славу всех убиенных. Да, всех, вы не ослышались. Всех. Ибо кто споет славу всем без остатка, если не я?

Царица-Смерть! Ты сторожи нас. Ты наш палач.
Со светлым ликом и в горе диком,
ты в нас, ты с нами,
твой тонкий плач.

...нет, это все не то. Не то! Опять нытье. Опять сантименты. Художники пламенны, равно же как и революционеры. Они не плачут.
Но как быть, если и они в свой смертный час лепечут кривыми устами молитву, если и они боятся, пронзаются великой последней болью, и любят, быть может, впервые в жизни, и просят прощенья, тоже впервые? Дай-то Бог, если попросят! Дай-то Бог!
Но широкий этот, ах, слишком, необъятно широкий человек, гуляй-поле, метель на полмира, - и ведь его пытались беспощадно сузить и затолкать в ранжиры, в реестры, в расписания, в инструкции, - он-то свою ширь великую, слезы свои, что безбрежнее иной реки разливаются, и ненависть свою, что запросто - дай волю - мир может с ног на голову перевернуть, - этот человек не может, не умеет каяться; покаяния он не хочет, боится, считает его никчемным и бестолковым; да просто смеется над ним. И ему кажется: он покается - и свою ширь, и свою свободу - потеряет!
...а была ли она, свобода?
А была ли девочка?
А был ли мальчик?
А был ли тот, расстрелянный в подвале, мальчик? И те девочки, с пулями меж ребер, с колотыми ранами в груди?
И все мальчики и девочки великой страны, что - на лесоповалах - в каталажках - на табуретах под петлей - в урановых рудниках - за мотками колючей проволоки - в залитых кровью, слезами, блевотиной и мочою трюмах - близ глубоких, в потеках глины и дождей, сырых рвов под прицелами старых винтовок - стояли, лежали, сидели, жили, умирали?
Может, они нам, нынешним, приснились?
Мир не знал таких потерь. Мир не знал такого великого обмана.
Мы полетели к звездам, но мы так и не расплатились за всех наших убитых мальчиков и девочек.
И - ничем не расплатимся.
Это уже мерным, медленным последним приговором вписано в небесную Библию с желтыми, как человечья кожа, исходящими кровью страницами, огненными навечными письменами.
Вы можете эти письмена не читать. Вы можете смеяться над молитвой.
Но, когда вы будете умирать, я, юродивая, убитая и воскресшая, очень вас прошу: когда сердитые, мрачные ангелы с громко шелестящими крыльями будут падать и падать с золотого высокого неба, чтобы подхватить вас на крепкие, мощные руки и забрать вас, куда - это уже не ваше дело, вам этого не дано знать и даже догадаться об этом не дано, вот тогда вы помолитесь, пока еще ваши губы шевелятся и еще шевелится в вас ваше сердце. Помолитесь за душу свою. За всех, кто умер своею и не своею смертью. За всех, кто ушел и уходит и уйдет.
За всех, кто придет.

СУДЬБЫ
 
Михаил Лямин воевал на Южном Урале, сражался с войсками Колчака, потом в Восточной Сибири. Дослужился в РККА до звания генерала. Приезжал к моей бабушке, Наталье Павловне Ереминой, уже в чине генерала, с подарками, в Самару, в 1938 году. Прошел Великую Отечественную войну. Дошел до Берлина. В 1948 году был посажен как враг народа по статье 58-1а (измена Родине) в лагерь "Днепровский рудник" на Колыме. Умер в лагере от дистрофии в 1950 году.

Павел Еремин после боев гражданской войны вернулся в Новый Буян, занимался хозяйством: держал лошадей, коров, маслобойку и небольшую мельницу. В 1929 году его раскулачили, имущество отняли, а самого отправили на поселение сначала в Омск, потом в Минусинск. По обвинению в контрреволюционной деятельности был определен в лагерь под Уссурийском; позже был отправлен на Соловки. В Соловецком лагере особого назначения пробыл полгода. Потом был погружен в трюм и на грузовой барже с другими заключенными переправлен в лагерь особого назначения на Новую Землю. На Новой Земле отбыл срок в 15 лет. Был убит при попытке к бегству в 1947 году.

Александр Люкин погиб смертью храбрых при взятии красными Уфы в июне 1919 года.

Василий Яковлев (Мячин) после расстрела Царской Семьи в 1918 году назначается командующим Урало-Оренбургским фронтом. Дезертировал из Красной Армии. С приходом к власти Колчака был арестован. Бежал в Харбин, потом перебрался в Шанхай, где работал секретарем в советском консульстве. Вернулся в СССР в 1927 году. Был арестован и осуждён Коллегией ОГПУ СССР на 10 лет лагерей за измену Родине. Отбывал наказание в УСЛОНе и в Беломоро-Балтийском ИТЛ. За ударную работу на строительстве Беломоро-Балтийского канала был освобожден досрочно. В 1933 - 1937 годах - сотрудник ГУЛАГа. Арестован в 1938 году. Военной коллегией Верховного суда СССР приговорен к расстрелу.

Яков Юровский переехал из Екатеринбурга в Москву в 1918 году. Стал членом коллегии Московской ЧК и начальником районной ЧК. После восстановления советской власти в Екатеринбурге работал председателем Уральской ГубЧК. С 1921 года заведовал золотым отделом в Гохране. Занимал пост председателя торгового отдела валютного управления Наркомата Иностранных дел. С 1928 года работал директором Политехнического музея в Москве. Умер в 1938 году от прободения язвы двенадцатиперстной кишки.

Петр Ермаков сражался на фронтах гражданской войны. После ее окончания сотрудничал в органах правопорядка в Омске, Екатеринбурге и Челябинске. С 1927 года служил инспектором мест заключения Уральской области. Рассказывал советским детям в школах и пионерских лагерях об убийстве им царя Николая Второго и его семьи. Умер в 1952 году в Свердловске.

Александр Авдеев сражался в красных войсках как командир отряда, позже стал комиссаром бригады, а затем и 10-й стрелковой дивизии, действовавшей на Южном Урале. С 1920 года работал в Казахстане, сменив много постов: военный комиссар, член бюро республики, нарком РКИ, член Президиума ЦИК. Был делегатом VII и XIII съездов РКП(б). На последнем был избран членом ЦКК РКП(б). Дожил до персональной пенсии. Награжден орденом Красного Знамени. Умер в 1947 году.

Шая Голощекин с 1922 по 1925 год был председателем Самарского губернского Совета рабочих, крестьянских и красноармейских депутатов. С 1925 по 1932 год занимал должность первого секретаря ЦК Компартии Казахстана. Возглавлял конфискацию скота и кочевых хозяйств в Казахстане. В результате геноцида миллионы казахов бежали в Китай. В Казахстане наступил чудовищный голод. Казахи вымирали сотнями тысяч. Историк революции В. Л. Бурцев говорил о Голощекине: "Это типичный ленинец. Это человек, которого кровь не остановит. Палач, жестокий, с некоторыми элементами дегенерации". В 1933 - 1939 годах - Главный государственный арбитр СССР. В 1939 году был арестован и два года провел в следственном изоляторе. Его обвиняли в сочувствии троцкизму. Расстрелян в октябре 1941 года в селе Барбашина Поляна под Куйбышевом. На месте его казни стоит камень с надписью: "Жертвам сталинских репрессий".

Наталья Павловна Еремина переехала вместе с мужем, Степаном Семеновичем Липатовым, из села Новый Буян в город Куйбышев (ныне Самару). Окончила двухгодичные курсы домоводства. Родила и воспитала трех дочерей. Во время Великой Отечественной войны работала комендантом общежития. Была знакома с Михаилом Александровичем Шолоховым. Умерла в 1991 году в возрасте 94 лет.

Душка (Евдокия Павловна) Еремина вышла замуж за Петра Мигачева. У них родился единственный сын Михаил. Михаил прошел Великую Отечественную войну, служил на флоте на Северном Ледовитом океане. После войны был убит в пьяной драке на танцевальной вечеринке в Струковском саду в Куйбышеве (ныне Самаре). Евдокия Павловна Мигачева, после смерти сына и мужа, проживала в одном доме с сестрой Натальей Павловной Липатовой в Самаре. Умерла в 1996 году в возрасте 98 лет.


ВИДЕНИЕ ЮРОДИВОЮ КСЕНИЕЙ ЦАРСКОЙ СЕМЬИ

Вижу... вижу... Силки крепа... кости крыжа...
Витые шнуры... золотые ежи на плечах... китель режут ножи...
Пули бьют в ордена и кресты... Это Царь в кителе. Это ты.
Это Царица - шея лебяжья. Это их дочки в рогожке бродяжьей...
Ах, шубка, шубка-горностайка на избитых плечах...
А что Царевич, от чахотки - не зачах?!..
Вижу - жемчуг на шее Али... розовый... черный... белый...
Вижу - Ника, Ваше Величество, лунь поседелый...
Вижу: Тата... Руся... Леля... Стася... Леша...
Вы все уместитесь, детки, на одном снежном ложе...
Кровью ковер Царский, бухарский, вышит...
Они горят звездами, на черное небо вышед...
Царь Леше из ольхи срезал дудку...
А война началась - в огне сгорела Стасина утка...
Изжарилась, такая красивая, вся золотая птица...
Стася все плачет... а мне рыжая утка все снится...
Ах, Аля, кружева платья метель метут...
А там, на небесах, вам манной каши лакеи не дадут...
Вам подсолнухи не кинут крестьяне в румяные лица...
Ты жила - Царицей... и умерла - Царицей...
А я живу - нищей... и помру - опять нищей...
Ветер в подолах шуб ваших воет и свищет...
Вы хотите пирогов?!.. - пальчики, в красном варенье, оближешь...
С пылу-жару, со взрывов и костров... грудь навылет... не дышишь...
Кулебяки с пулями... тесто с железной начинкой...
А Тата так любила возиться с морскою свинкой...
Уж она зверька замучила... играла-играла...
Так, играя, за пазухой с ней умирала...
А Руся любила делать кораблики из орехов...
У нее на животе нашли, в крови, под юбкой… прятала для смеху...
Что ж ты, Аля-Царица, за ними не доглядела?..
Красивое, как сложенный веер, было нежное Русино тело...
Заглядывались юнцы-кадеты... бруснику в кепках дарили...
Что ж вы, сволочи, жмоты, по ней молебен не сотворили?!..
Что ж не заказали вы, гады, по Русе панихиду -
А была вся золотая, жемчужная с виду...
А Леля все языки знала. Сто языков Вавилонских, Иерусалимских...
Волчьих, лисьих, окуневских... ершовских... налимских…
На ста языках балакала, смеясь, с Никой и Алей...
Что ж не вы ей, басурманы, сапфир-глаза закрывали?!..
Там, в лесу, под слоем грязи... под березкой в чахотке...
Лежат они, гнилые, костяные, распиленные лодки...
Смоленые долбленки... уродцы и уродки...
Немецкие, ангальт-цербстские, норвежские селедки...
Красавицы, красавцы!.. каких уже не будет в мире...
Снежным вином плещутся в занебесном потире...
А я их так люблю!.. лишь о них гулко охну.
Лишь по них слепну. Лишь от  них глохну.
Лишь их бормотанье за кофием-сливками по утрам - повторяю.
Лишь для них живу. Лишь по них умираю.
И если их, в метельной купели крестимых, завижу -
Кричу им хриплым шепотом: ближе, ближе, ближе, ближе,
Еще шаг ко мне, ну, еще шаг, ну, еще полшажочка -
У вас ведь была еще я, забытая, брошенная дочка...
Ее расстреляли с вами... а она воскресла и бродит...
Вас поминает на всех площадях... при всем честном народе...
И крестится вашим крестом... и носит ваш жемчуг… и поет ваши песни...
И шепчет сухими губами во тьму:
воскресни... воскресни... воскресни...
ВОСКРЕСНИ...