Ячменное зёрнышко

Вячеслав Киктенко
   


Памяти Егора Гилева



             Егор, Егор, Егор… крапивное семя. И не было, и нет перевода вам, мастеровым, трудягам-оформителям, книжным графикам. И даровитым, и не шибко таланным. Нет вам перевода, и слава Богу. Без вас утратила бы жизнь – не то чтобы яркие свои краски – нет, но некий, не вполне зримый огрубевшему глазу тон, точнее даже – фон, внутренний, как бы заэкранный фон бытия. Или, говоря на твоём, Егор, языке, языке живописца – загрунтовку, на которой и вершится, и цветёт радужными красками корифеев пёстрая картина мира, явленного в подлинно художественных перлах…
    Впрочем, была и у тебя, как у всякого «нутряного», въедливого художника своя заветная полочка. Взглянуть на неё далеко не каждому доводилось, ибо то было Святое Святых,  – серия «Заступники народные». А вот мне довелось. Проникся доверием Егорушка. Да и то сказать, как не проникнуться после совместной работой над книгой, после множества совместно выпитого в задушевных беседах?

     К тому времени, о котором пойдёт речь, а это были 80-е годы, работая в издательстве, я давненько уже присматривался к этому, не то что странноватому и одинокому, но как бы отдельно от всех стоящему и ходящему человеку. Кержак, родом с Алтая, седоватый мужик, медленно но неотвратимо подбирающийся к шестому десятку, он не чурался общества художников, в основном молодых и «продвинутых», как им казалось, ребят и девушек, окончивших столичные вузы.
Пил с ними охотно и много, никогда не пьянел. Только гуще и пронзительнее синели глаза на тёмном, словно бы вырезанном из алтайского корня лице с резко обозначенными, вперёд выдвинутыми скулами. Выправка была удивительная, словно этот деревенский мужик окончил некогда кадетский корпус, где военной выправке придавалось нешуточное значение. Тем кадетам, кто имел несчастье сутулиться, привязывалась к спине палка, которую не дозволялось снимать ни днём, ни ночью. Так и спали, а потом ходили с болтающейся за спиною палкой, терпели насмешки и унижения, покуда не преодолевался врожденный либо обретенный в барской лености порок и не становился сутулящийся юнец стройным, прямым, как и все остальные выученики кадетского корпуса.
     Вот и Егор…  диву давался я, как он, немолодой человек, в любом застольи, когда и молодые уже скрючились или «растеклись пластилином», как он стройно и строго сидел, слегка насмешливо взблескивая порою из-под кустистых бровей иссиня-черными своими глазами – сузившимися, и ещё пронзительнее засверкавшими.
     Никаких заказов он, старый книжный график, не чурался. – Работа есть работа, дают подзашибить копейку, и на том спасибо. Тем более, от него мало что зависело в выборе – молодые, сбившись в плотную модернистскую стайку, хозяйничали в издательстве напропалую, лучшие заказы забирали, естественно, себе, отдавали любовницам, родственникам, дружкам….
     А мне нравилась манера Егора. Оформлял он книги в основном чёрно-белой графикой. Никаких изысков, шрифтовых завитушек, за которыми теряется смысл, а порою  и слово невозможно прочесть, у него не было. Строгая, четкая линия, предельно точно подчеркивавшая смысл написанного. Именно то, что мне и требовалось. Я тогда издавал книгу стихов «Световид», основу которой составляли древнеславянские мифы, верованья, заклинания. Много прочел книг по этой тематике, пока не наткнулся, наконец, на детальное изображение Збручского идола. Это и был знаменитый верховный Бог древних славян – Род-Световид. Вытянутый головою вверх, космический и фаллический одновременно идол. Разные поименования его приводились в книге: и Свентовит, и Святовит, и Световит…  мне нужен был именно – Вид, как бескрайний круговой обзор света. И я нашёл этот вариант – Световид. Ствольно вытянувшийся вверх, смотрел он словно бы свысока на все четыре стороны света, прямой, вырубленный из единого мощного древа, и на каждой стороне его – от лица до подножия – изукрашенный магическими знаками-оберегами древних славян. Тут и лунный рожок, и ритуальный жреческий нож, и конь-князёк, и коло – восьмигранное колесо-солнце…
     Я попросил Егора, с которым к тому времени уже неплохо был знаком по работе, заняться оформлением книги. Причём попросил шибко не фантазировать (можно было и не просить!), а просто дать чёткое изображение статуи в начале и в конце книги, а также разложить по деталям – рожок, конь, коло – перед каждой новой главой.
     Егор изумительно точно воспроизвёл всё то, о чем я просил. Книгу сдали в производство, а до выхода её в свет мы с Егором хорошо погуляли. В основном на мой аванс. Да что там погуляли, – подружились и духовно во многом сошлись. Во многом, но не во всём.

     Егор был, что называется, радикальный консерватор. Никакие малевичи с кандинскими, никакие модернисты с авангардистами для него в живописи не существовали. Как и в поэзии, впрочем. А стихи он любил безумно, мог читать и слушать часами. Но вот авангарда, как русского, так и мирового, не воспринимал.
«Душа не берет, понимаешь? Суди как хочешь, а вот не ложатся на душу все эти эквилибристы… извращенцы!..» – так реагировал на чтение ему Дилана Томаса, Элиота, Эзры Паунда. И даже наших модернистов и авангардистов называл по большей части нерусью. Даже к родимому Хлебникову относился с большим подозрением. Понимал, конечно, понимал, и уж точно чуял – это стихи не просто поэта, а поэта-великана. Но ценил всё равно лишь «разумное, доброе, вечное», как именовал русскую классику, в основном из старой школьной программы.
Когда однажды я попытался пояснить ему своё, естественно, «истинное» понимание «рубленого» языка, значение корнецентрической сути и величия Хлебникова, обозначив его  чуть ли не единственным  русским поэтом, которого (в отличие от гениальных наших, хрестоматийных классиков 19 века, по форме и часто даже по содержанию принадлежащих всё же к поэтом с европейской  культурной  ориентацией), можно назвать даже древнерусским поэтом, восходящим к самому «Слову о полку», Егор удивлённо вскинул брови.
Я пошёл дальше, стал развивать мысль о том, как в структурных глубинах языка, где-то в подпочвенных его недрах порою смыкаются чуть ли не воедино архаисты и новаторы (да хоть бы те же авангардисты, но – не модернисты), Егор устало махнул рукой и грустно молвил:
– «Устал я, знаешь, от этих умствований… и потом, пусть они себе гениальны и даже родственны, все эти твои Державины-Хлебниковы, а Пушкин, Некрасов, Есенин мне всё одно милее…»
Я тогда лишь язвительно отбрехался: «Да, были когда-то и мы русаками…»

     Однажды Егор приоткрыл мне Святая Святых. Купил литр водки, позвал в гости и, волнуясь, отдернул шторы в заветном чуланчике… включил переноску…
С полки смотрели классики: Лев Толстой, восседавший на троне… Некрасов с кувшином молока и очень тревожными почему-то глазами… Достоевский, весь ушедший в себя, словно придавленный неподъемными какими-то думами… Пушкин… Есенин… Шолохов… Шукшин… Рубцов…
     Гравюры были прекрасно выполнены, серия сама по себе очень интересна. Я бы сказал – литературно интересна. И берег он её от людских взглядов как последнюю свою надежду. Никем особо не признанный художник, лелеял, видимо, надежду под конец жизни поразить неблагодарных искусствоведов и зрителей своей «Лебединой песней»…
Песней, которая так и не была спета до конца.
     Не зная толком что ответить Егору, сказал то, что само и напрашивалось на язык – почему именно такой выбор, такой отбор звёзд из великого космоса русской литературы? И тут у нас завязался, а точнее продолжился давно уже начатый, порою яростный, порою лукавый спор.
– «Егор, а Тютчев у тебя будет?..»
– «Я думал… много думал… страсть как люблю, а всё же в эту серию – «Заступники народные» – Тютчев, пожалуй, не вписывается… не вписывается, и всё тут!..»
– «Но почему? Вспомни, сколько у него болевых, гражданственных стихотворений. Их, пожалуй, даже поболее, нежели «чистая лирика»…»
– «Это да, это так… но согласись, что лучшие его стихи, его шедевры – это как раз то, что ты называешь чистой лирикой. А чистая лирика – все же индивидуализм в своей основе. Серия «Заступники народные»… – Соборное начало. И это во-первых!» – гордо и даже грозно вострубил Егор, тяпнувший уже пару стаканов белой. Я тоже не отставал.
– «Ну, а Лермонтов будет?»
– «Лермонтов?.. может и будет. А может и – нет! – опять грозно и не без затаённой злости какой-то рявкнул Егор. – Знаешь, все эти печорины, княжны мэри, демоны… ну какой он, скажи по совести, заступник народный? Гениальный мальчишка, не успевший раскрыться во всю мощь… люблю его и жалею страшно… а вот не решил, до конца не решил…»
– «Ну, а Блок?»
– «И Блока бы хотел… да не могу. И Маяковского бы хотел, и Ахматову, и Пастернака – это всё блестяще, может быть даже гениально, но не по теме, не по теме… а вот Твардовский – будет! Пусть не такой блестящий, не такой эффектный как те, но корневой, глубокий… и ясный, честный до конца!..»
– «Ну уж, такой ли впрямь?..  перечитай-ка хорошенько, Егор, без предвзятости перечитай – сколько лукавства, подковырок и там и сям! А сколько явно писанного на заказ, на потребу времени? «Теркин» тоже по-своему, конечно, заказ. Заказ времени. Но это счастливейший случай в поэзии, гениальное (и трагическое!) совпадение, когда глубоко личное совпало с общим… хотя ты прав, Егор, прав. Твардовский – это из серии. Из твоей серии…»   
– «Да, из моей! И на том стою!» – опять возвысил гордыню Егор.
     И мы снова тяпнули. И закусили чёрным хлебушком с солью.

Жил Егор бедновато, жил одиноким волком в берлоге-полуторке с большим, правда, хорошим чуланом, превращенным в Святая Святых. С жёнами давно расстался-разобрался (характерец-то не подарок!), дети выросли, разбрелись по свету. На службе нигде не числился. В Союзе художников привилегиями не пользовался, как давно списанный с престижного счёта. Кормился в основном халтурой да издательскими заказами, которые выполнял всегда ровно в срок. За что и был почти что уважаем у начальства – этакая палочка-выручалочка. Запил, к примеру, молодой «гений», взявший заказ, а сроки подпирают. Как быть? Да есть же Егор, бессменный и неукоснительный рядовой в раздолбайском живописном цехе. Егор выручит…
     Егор выручал. Тем и жил. Новых вещей не покупал, был бережлив, скуповат – то ли по природе своей кержацкой, скупердяйской, то ли жизнь заставила. Но и старые вещи: костюмы, ботинки, пальто всегда содержал в идеальном порядке. Служили они ему верой и правдой десятки лет. А при военной своей выправке Егор вообще смотрелся ладно, почти что щеголевато. Во всяком случае, жалости он не вызывал, выглядел и вел себя всегда вполне достойно.
     Ну, тяпнули мы в очередной раз, закусили хлебушком. И тут словно бес какой меня подмыл. Захотелось копнуть Егора поглубже, может быть, даже побольнее. Очень уж правильные вещи он говорил, пресноватыми слова его показались. Вот и забродило во мне, заиграло. И начал я, конечно же, как бы в продолжение темы, с литературы, с поэзии.

– «А вот, Егор, скажи, – ты в жизни такой прямой, правдивый, точный… да и в литературе те же ценности у тебя. А не кажется ли, Егорушка, что жизнь и литература совсем не одно и то же? Больше того – совсем разные вещи. И никакое это не зеркало жизни, как учили в школе. А если и зеркало, то очень, очень кривое. Можно сказать – волшебное зеркало, магический кристалл по Пушкину. И ведь не зря у каждого, мало-мальски смыслящего в литературе, на слуху строки знаменитого француза:
     «Если к правде святой
     Мир дороги найти не сумеет,
     Честь безумцу, который навеет
     Человечеству сон золотой»?
А сказки, Егор… сказки ты любишь?..»
– «Сказки люблю. И вижу к чему клонишь:
«Сказка ложь, да в ней намёк» – к этому? Нет?..»
– «Можно сказать, к этому. Выходит, намёк и есть та правда, которая единственно,
по-настоящему художественно способна проступить сквозь ложь, сквозь всю мировую ложь. Не прямота, не удар дубиной в лоб, а именно вот этот намёк, волшебно проступающий из текста. Это, собственно, и есть творчество. Важно чтобы после прочитанного осталась тайна, загадка, намёк. А за ним – объём. Не одномерное, не плоскостное пространство озаряет этот намёк, этот «сон золотой», но приоткрывает многомерный, не видимый буднему глазу мир… не так ли?»
– «Может, и так… только, знаешь, за сказкой кроется что-то ещё. А что именно – мы этого никогда, наверное, не поймем. Потому-то в сказке для меня главное – опыт. Да, многовековой, мучительно добытый опыт народа. А те намёки, о которых толкуешь… да Бог с тобой, тешься, если угодно, игрушками. Мал ещё, видно. Годков на пятнадцать-двадцать помладше, однако. Жизнь не трепала, как меня. И не дай Бог, конечно…
А всё же… это с годами, с опытом понимаешь – хлеб, он основа. Одними пирожными не проживешь, обрыднут до блевотины. А хлеб это хлеб. Он всегда напитает. И не надоест никогда».
– «Спасибо, Егор. Только у каждого свой опыт. И у меня свой. А кичиться тем, что жизнь трепала тебя как в бурю корабль, не дело. Ну да ладно, это так, к слову… наливай, Егор, еще по одной крякнем…»
     Выпили. Крякнули. Разговор завязывался, оживал, и почти не пьянелось. Мозги, казалось, оставались ясными, как стёклышко. С удовольствием мы набирались на маленькой, холостяцкой кухоньке. И беседе нашей конца покуда не виделось.
– «Вот ты, Егор, всё на хлеб переводишь. А ведь хлеб на Руси не пресный едят, заквашивают тесто на Руси. А чтоб забродило тесто, что нужно? А нужно бродильное зерно. Верно?»
– «Верно. Но к чему клонишь, пока не пойму».
– «Поймешь сейчас… ладно, сказка сказкой, это особ-статья… и тут ты, пожалуй, прав. Спорить сегодня на этот счет не стану. Хотя можно было бы…
Скажу я тебе вот что: да, я сам не великий любитель авангарда, столь ценимого многими. Но, боюсь, что многие из этих «многих» просто не задумываются – а что такое авангард по сути своей?
А не телега ли впереди лошади?.. Нет, скажу иначе: всегда должна быть основа, на фоне которой и взращивается, торжествует порою то, что называют авангардом. То есть, в некотором смысле это разведотряд. Группа разведчиков, высылаемых вперёд, в отрыв от своей части. Вопрос – для чего? А для того, чтобы основной своей силе, основной части своей подать сигнал. Согласись, нелепо маленький отряд смельчаков считать смыслом и основой всего. А именно так всё чаще, забыв об изначальной роли авангарда, в последнее время и считают. Горе-теоретики превозносят авангард, искренне (или лукаво?) забыв, что он возможен только на фоне, на основном фоне Слова и бытия. В безвоздушном пространстве он невозможен по определению. Вот что меня отвращает от современного авангарда…»
– «Ну, молодец! Наконец-то понял, что весь хвалёный авангард – пижонство или дерьмо».
– «Нет, Егор, не спеши. Не спеши. Не весь авангард дерьмо, а только тот, который позабыл о своей питательной среде, об основе своей. Так что не спеши хвалить, дай мысль довести…
     Понимаешь, есть периоды золотой стабильности. И в жизни, и в литературе. Именно в эти периоды оформляются школы, течения, и тогда Слово протекает в плавном русле, по надёжным излогам. Но за чередой классиков, основателей школ, нарождаются щелкопёры, скворцы, имитаторы. Пишут ровно, гладко, но ничего нового, высокого, глубинного создать уже не способны. И тогда литература перестаёт быть художественной. Исчезает свежесть, дерзость мысли, ритма. Наступает спад, кризис…или, как это модно сейчас говорить, словесность стыдливым шепотком объявляет читателю о своём дефолте. Знакомая ситуация, правда?»
– «Правда, правда, бывает… – Егор, не то погрустнев, не то задумавшись о чём-то своём, катал пустой стакан по столу и глядел поверх меня в кухонное окошко, словно провожал уходящее солнце… – правда твоя, бывает… аж замутит порою от скуки, читаючи какого-нибудь мертвяка из живущих и бодрых…»
– «Так вот, Егор, так вот. Здесь-то и появляется… ну, не то чтобы обязательно гений, но просто дерзкий талантливый человек, свежо и по-новому взглянувший на литературную ситуацию. И он понимает, что рыть пора в другом направлении. При этом он, конечно, наламывает дров, скидывает классиков с постаментов, клеймит академиков с толстым задом… ну, песня тебе известная. Но главное – он всё-таки вырывается из безнадёжного, опостылевшего круга и привносит нечто новое, живопитательное в литературу. И другие, глядя на него, клеймя и понося его, все же начинают оживать (нередко – просто гальванизировать)… так оживает пресное тесто, когда в него попадает то самое бродильное зёрнышко. И хлеб начинает жить, дышать… вот это и есть здоровый авангард. Или – иначе гибнет бродильное зерно, которое работает не только на себя, но и на всю основу, на свою питательную среду. И уж прости, Егор, я не меньше твоего люблю  традицию, классику, но ведь и она, да-да, и она когда-то была тем бродильным зерном, тем здоровым авангардом. Да-да, и Тредиаковский с Ломоносовым в сравнении с Симеоном Полоцким, Сильвестром Медведевым, Карионом Истоминым были авангардом. И Державин в сравнении с Ломоносовым, Херасковым, Хемницером был авангардистом. И Пушкин в сравнении с Державиным… и так до бесконечности, пока жива поэзия. А те странности, «остранённости» научно говоря, у Блока, Маяковского, Хлебникова, которые ты считаешь эквилибристикой, они ведь тоже часть, неизбежная и живительная часть процесса, который назовем условно «Бродильное зерно»…. наливай, Егор!..»
    
     И Егор налил. И мы снова тяпнули. Уже по половинке, поскольку таяла вторая бутылка, а разговор был далёк от завершения. И слово теперь было за Егором. И Егор взял его, это слово.
– «Авангард, новизна, щекотание нервов… бродильное зерно… а знаешь, зёрнышки – они ведь тоже разные бывают. Вот, пока ты говорил, я детство своё голодное вспоминал, деревню свою зимнюю, заметённую под самые крыши. И случай один вспомнился… Хочешь, расскажу? Не знаю зачем, а расскажу. Послушаешь?..»               
– «Расскажи, Егор… как не послушать? Сегодня твой день. А я наболтал тебе тут всякого, нагородил чёрт-те знает чего… твой черёд...»

– «Ну так вот, слушай…

     Было это в тридцатые годы. Голодные годы, лютые. Тебя и на свете ещё не было, но  слыхал ведь про великую голодуху? Слыхал. Да и я ещё малец был. Мы зимой с братом и сестрёнкой нос на улицу не совали – враз отморозишь. Да и силёнок с недоеду маловато.  Всё больше на печке лежали да слушали, что мать с отцом меж собой говорят. Да плач грудничка, младшенького нашего братишки, слушали. Говорят, на Украине и в Поволжье люди навовсе с голоду опухали, вымирали целыми деревнями, людоедствовали даже, говорят...
У нас до этого не доходило, слава Богу. Всё же кержак он и есть кержак – прижимист, а запаслив. У хозяек наших всё строго было размечено, на каждый Божий день пища. Недоедали порой, но из завтрашнего запаса – ни-ни! Зёрнышка, горстки мучицы не брали. Так до весны и дотягивали. Никто, слава Богу, не помер с голодухи. А деньки зимние, деревенские, вьюжные – тоскливы… особенно вечера. В гости редко кто ходил из наших, из деревенских. Гость, он ведь угощения требует, какого-никакого, а угощения. И все это понимали. Сидели по своим закутам…
     Но вот однажды – а было это, как помню, на Крещение, мороз лютовал!.. – в нашу дверь постучали. Отец пошёл открывать. Мы с печки свесились, глазеем: кто там явился, кого носит в такую морозяку?..
     Ну, и что бы ты думал? Страннички. Божии люди заявились. Старик и мальчишка с ним, лет десяти мальчишка. Обмёрзшие, ажно белые. А у старика борода и вовсе снегом заросла. Ну, пригласил их отец к огню поближе, усадил на лавку, и стали они отогреваться. Мальчишку я плоховато запомнил тогда – обычный пацанёнок, малость постарше меня. Помню только, все шмыгал носом да как будто всхлипывал. Жалобно так, еле слышно, точно щенок поскуливает. И глаза какие-то плачущие. Не слёзные, а плачущие, без слёз плачущие. Но вот старика я хорошо разглядел. И сейчас нарисовать бы мог…
Роста приличного, крепкий такой старик, в плечах широкий, кость, чувствуется, тяжёлая, прочная. Волосы ровно расчесал – ровно на две стороны. Бороду отжал ручищами своими – вода на пол ручьем текла, – огладил бороду, покрестился на иконы, и зорко так, внимательно жилище наше глазами обвёл. Глаза я запомнил. Тёмные-тёмные, не по годам молодые глаза. Умильно так засветились… тепло, видать, до костей доходить стало…
А тут грудничок наш завякал чего-то. Подошел старик к матери, ласково так взял ребёночка на руки, потетешкал, и вернул снова.
- Простите – говорит – люди добрые, что покой ваш потревожили. Да мы вас шибко, говорит, не обременим. Обогреемся малость, и дальше, в путь. Монастырь тут недалеко, вёрст двадцать, не боле…
     Отец наш молчит, щепу на лучину выстругивает. Мать тоже молчит, грудничка баюкает. А тот вдруг опять возьми и захныкай. Да всё громче и громче. То ли чужих людей почуял, встревожился, то ли ещё что. Мать и качает его, и грудь дает, а он, братишка наш маленький, всё пуще заливается. Плачет и плачет, остановиться не может, аж посинел личиком. Тут-то наш странничек и говорит матери:
– Хозяюшка, милая, я много по свету бродил, много повидал, много чего знаю, умею. И с детьми малыми, Бог дал, управляться могу. Сглаз лечил, испуг лечил… давай-ка, хозяюшка, за добро да за тепло ваше пособлю вам… авось угомонится малец…
     Мать, совсем отчаявшись от рёва синюшного, глянула на отца. Тот, подумав, кивнул. И старик взял младенца. Ну и вот, что бы ты думал? – походил он с ним по избе с минуту, не боле, что-то пошептал, потетешкал, по жопке похлопал, и – замолчал наш малой. Замолчал, а потом даже заулыбался, когда старик гремушку деревянную, самодельную из кармана вынул и перед личиком его потряс. Мать аж расцвела! И отец, суровый всегда, словно отмяк:
– Садись с нами, дедушка, отобедай чем Бог послал. Небогат стол, а всё же не побрезгуй. И мальчишечку своего покорми – озябли, оголодали, поди…
     Мать суетится, стол налаживает, а отец из погреба самогонку на стол тащит.
- Как же ты, Святой человек, – спрашивает – какими такими силами мальца угомонил? Выпей чарочку, расскажи…
     А старик важно так отвечает:
– Силы эти, мил человек, от Бога дадены, я их сам объяснить не умею. Да и не к чему тебе. Тайна эта и для меня тайна. А вот чарочку бы выпил, с удовольствием выпил… да вишь, дело такое…
– Что за дело?
– В путь нам, мил человек, надо. Вёрст двадцать по морозу топать надо, неровен час замерзну, а что с мальчишкой, спутником моим станется?
     Тут мать с отцом снова переглянулись. Переглянулись, помолчали, отец и говорит:
– Да неужто мы, Святой человек, в ночь по морозу тебя отпустим, ещё и с мальчишкой маленьким? За кого же ты нас принимаешь? Место в избе найдётся. Переночуете, позавтракаете с нами, а там сами глядите – хоть в путь свой отправляйтесь, хоть с нами поживите, покуда мороз крещенский не помягчеет маленько…
     Старик медленно, с достоинством наклонил голову, молчаливо благодаря хозяев. Глянул на спутника своего, погладил его по волосам и спросил, – утвердительно спросил:
– Ну что, Мишка, люди от доброго сердца приглашают, грех отказывать. Останемся на ночь? Путь-то наш, он завсегда с нами… и завтра, и опосля. Путь наш от нас не уйдёт. Верно говорю?
     Мальчишка что-то невразумительное промычал, хлюпнул носом и согласно кивнул белесой, коротко стриженой головой. Ну, мать, конечно, к соседке побежала – маслицем, крупой одолжиться, да ещё кой-чем для стола, для гостей дорогих. Рассказала, само собой, какой чудный человек забрёл к ней в дом, как ребятёнка угомонил, как говорит и ведёт себя интересно…
     А старик и вправду, выпив хорошенько да закусив, много чего занятного рассказывал в тот вечер. Мы, рядком лёжа на печке, разинув рот, дивились его байкам, бывальщинам всяким. Так и заснули посреди бесконечных, переходящих одно в другое приключений странника, видений его, чудес…
     А наутро – что бы ты думал? – шасть в избу тётка Настасья. А за ней тётка Лукерья. А за ней тётка Марья. И все наперебой, кланяясь в пояс чудесному старцу, за ночь обросшему легендами, по-бабьи преувеличенными, стали уговаривать его погостить у них, поврачевать детишек. Семьи-то у нас в деревнях многодетные, непременно кто-то из детишек недужил, фельдшера нет, лечили как умели – травками, корешками, отварами. А тут на тебе, чудесник явился! Как не зазвать в дом?
     И пошёл наш старец по избам кочевать, детей врачевать. Где зуб заговорит, где грыжу убаюкает, где ещё какой недуг отведёт. А уж рёв-то детский и вовсе запросто усмирял. Походит по избе, пошепчет-побормочет, похлопает по жопке, ребенок и успокаивается, и засыпает. Ну как такого кудесника отпустишь? Деревня большая, с полсотни дворов, и всюду дети. И всюду кто-нибудь да хворает. В общем, прижился старик с мальчишкой, прижился основательно. Особенно у тётки Марьи. Она вдовая была, но не старая ещё. Видная, красивая бабёнка с двумя детишками мал мала меньше…
     Так до весны старец и прожил, по большей части у неё. Ну, было ли у них с тёткой Марьей чего там, нет ли, сказать не могу. А только повеселела вдовушка… подобрела, разрумянилась…
     А Мишка, мальчишка-спутник старца, даже с нами, ребятами деревенскими, сдружился маленько. Только вот старец не больно ему волю давал, долго играть с нами не дозволял, за книги святые усаживал. Так и остался он в памяти скорбным не по годам, с вечно плаксивым личиком, не по-детски морщинистым. В редкие минуты веселья расправлялись те мелкие морщинки на лобике, и тогда глядел на нас обычный деревенский малый, только, разве что, словно подавленный чем-то тёмным, невидимым изнутри.
     Угощали, кормили странников охотно, делились последним. А старец словно забыл о своём паломничестве, о пути своём неукоснительном – жил да врачевал, врачевал да ел, ел да пил. И так до самой весны, до тепла. И только когда снега сходить стали, когда отворилась снежная, обледенелая дорога, засобирались они в путь…
     Всей деревней их провожали. Бабы плакали, совали в мешки холстинные, в карманы тулупов кто хлебушка, кто яичко, а кто и денежку в рукав тихонько подсовывал. Одна тётка Марья не вышла проводить. Сказалась больной, и даже из окошка не помахала…
     Помню, знаешь, до сих пор помню – как на картине – идут они, старый да малый, с холстинами за спиной, идут по чёрной, уже пригретой солнцем дороге, уходят всё дальше, дальше от деревни – и не оглядываются. Ни разу не оглянулись.
     Долго стояли наши у околицы, руками махали вслед, крестом осеняли – нет, не оглянулись. Так и скрылись за косогором. А бабы наши всё стояли, всё судачили, охали да ахали, чудные дела вспоминали. И Господа с Богородицей славили, и старца чудесного славили…
     Ну, и что бы ты думал? Думал, этим всё кончилось? Как же! Полутора часов не прошло, глядим – чёрная точка из-за косогора замаячила. Движется по дороге к нам, приближается…  Мишка! Подбежал, задыхаясь, и ну реветь в голос:
– Люди добрые, люди добрые!.. Спасите, от греха обороните!.. Не могу я больше с иродом этим ходить! Изведёт ведь меня злыдень, вконец изведёт… да и вас жалко, люди добрые, дурачит ведь всех вокруг злыдень старый, ирод проклятый!.. а меня бьет, мучит ночами, срамно сказать что со мной вытворяет… и говорить никому не велит… отдайте меня, люди добрые, хоть в детдом, хоть на поруки кому, не могу я больше, люди добрые, моченьки моей больше нет!..
     Насилу угомонили мальца, успокоили, как умели. И поведал он нам – что бы ты думал?.. Думай, думай, всё равно не додумаешься. Не додумаешься до того, до чего в голодные лютые годы старец наш докумекался.

       Старцем никаким он не был. Жох, ловкий малый из снабженцев, отмотавший за растраты небольшой по тем временам срок. Но, человек умный и хваткий, нахватался в лагерях тамошних премудростей. Видимо, и врачеванию кое-какому обучился, и заговоры перенял у кого-то, но главное… главное понял он – в смутные времена таким, как он, не снабженцем надо быть, и не по партийной линии гнуть. Это всё равно, что по краю пропасти ходить... а по краю ходить не хотел. Решил по окраинам. Ну, одёжку подходящую раздобыл, вид соответствующий принял, молитвы подучил, книгами церковными обзавёлся, мальчика-сироту – для пущей жалости – подобрал… насулил золотые горы, и повёл за собой. Мальчишка скоро, очень скоро его главный фокус раскусил. Но дороги назад уже не было, крепко старик его забил, запугал – и милицией, и тюрьмой. Как сообщника и пособника…
     Да, старик и вправду научился кое-что врачевать, всё-таки, что ни говори, небесталанный, незаурядный человек, хоть и прохиндей. Но коронный его номер был – Ячменное Зёрнышко. Этим в основном и кормился. И неплохо в скудные годы кормился. Кочуя по деревням (а выбирал места побогаче, позажиточней), заходил в избу, где малые дети, благообразием своим располагал хозяев, внушал доверие, и уж только тогда брал, обязательно брал младенца на руки. После чего – Мишка заметил – тот начинал почему-то плакать. И плач этот не останавливался до тех пор, пока старик снова не брал ребенка на руки… носил по избе, тетешкал-приговаривал, и – тут случалось Чудо. Младенец умолкал…
     Мишка повнимательнее присмотрелся однажды, и разгадал фокус. Знаешь, что делал этот ирод? Незаметно, отработанным движением ячменное зёрнышко в попку младенческую заталкивал. А ячменное зёрнышко, знаешь – не знаешь? – колючее оно, ячменное зёрнышко. И щекочет, и колет… а заёрзает малыш – так и вовсе огнём жжёт, палит изнутри нежное место…
     Ну и вот, как совсем зайдётся дитя, как родители в отчаянье впадут, берёт он снова ребеночка на руки и так же незаметно выдёргивает из попки ячменное то зёрнышко…
Ну а дальше… дальше всё по сценарию. И ведь ни разу, шельмец, не прогадал, не просчитался. Ни разу! Тем и кормился. И Мишке кое-что перепадало... только, видать, совсем невмоготу пацану стало, – сбежал...
     И что ты думаешь? Пригрела его у себя до осени та самая тётка Марья, что пуще всех «старца» возлюбила. А потом и возненавидела пуще всех…
     Осенью отдали Мишку в школу интернатского типа в соседнем селе. Больше я его не встречал. Как и старца нашего расчудесного…»

     Егор замолчал. Солнце уже закатилось. В кухне стемнело, но свет зажигать не хотелось. Молча разлили по стаканам последнюю водку, молча же выпили. Разговаривать тоже не хотелось.
 
    Уже на пороге, провожая меня, Егор, грустно усмехнувшись, добавил:
– «Ты вот об авангарде, о зёрнах бродильных тут говорил… это верно, без них хлеб настоящий не подымешь… да вот ведь только закавыка какая – разные они, зёрнышки-то, бывают… разные, брат… совсем разные…»


       Серию свою «Заступники народные» Егор так и не довершил. Никогда по врачам не ходивший, ни на что никогда не жаловавшийся, переступил он, наконец, порог больницы – спина разболелась. Врачи осмотрели, сделали рентген, и – ужаснулись. Рак в последней стадии буквально сглодал позвоночник. Межпозвонковые диски были сточены напрочь. И как он ходил? – всегда прямой, даже неестественно для штатского человека прямой, с офицерской выправкой… одной силой воли, одним характером своим кержацким держался. Или – Духом Святым?..
     Больше всего почему-то врачей поразил тот факт, что человек   с а м   пришёл, на своих ногах пришёл, практически без позвоночника, но – с а м!…

      Царствие тебе Небесное, Егор.