Ты был у меня

Алла Нечаева
От автора

Не хватит ни времени, ни авторов, чтобы попытаться (как это принято в сочинительстве!) воссоздать картины ушедшего времени с людьми, высокими деяниями время прославившими. Но всё-таки следует стараться быть благодарными за счастливые минуты, преподнесённые в виде перевернувшей сознание мелодии, восторга и потрясения от прочитанных страниц или от картины художника, вызвавшей из небытия судьбы ожившую память. За искусство в любом его виде.
Книга эта о достаточно драматичной судьбе людей, посланных украсить и обогатить человеческие отношения общей культурой творчества. А ещё расширить невидимые и очень притягательные пространства иных жизней, приблизив к собственной, через мир искусства, осознав и свою ценность и наполнившись уверенностью в себе.
Они – переводчики. В основном скандинавской литературы. Фамилия их Ганзены. Анна и Пётр. Книги в их переводах так и подписаны: А. и П. Ганзены.
Впервые ( больше ста лет назад ) и по сей день мы читаем в их переводах сказки Андерсена. А ещё их превосходным языком рассказаны романы, драмы, философские сочинения Гамсуна и Стринберга,  Ибсена, Бьёрнса и  Кьеркегора и многих других авторов из земель, откуда родом Петер Ганзен.  Он – датчанин. А его жена и соратница – уроженка рязанских мест, выросшая в Петербурге Анна Ганзен ( Васильева).
Книгу эту не стоит воспринимать как их  биографии. Хотя отдельные моменты жизни, скорее всего, соответствуют фактам. События же трактуются каждым человеком по-своему. Поэтому уверять в точности мотивировки поступков или любых иных аргументов – несерьёзно. Всяк судит на свой аршин. Вот и я – собралась рассказать историю их встречи и расставания, потому что почувствовала нестандартность не только их судеб, но и притягательность ярких личностей, так много давших нам, русским. А ведь редко когда можно отыскать в судьбах что-нибудь неординарное,  хотя бы и для сюжета небольшого рассказа.  У меня написалось побольше.   
Я благодарю директора Рязанской областной детской библиотеки Татьяну Окружную, предложившую мне написать о Ганзенов, тем более что Анна Ганзен – наших, рязанских кровей, родом из Касимова.
                Алла Нечаева

                И читательский отклик и рецензия
Несколько лет назад задумали мы возродить из небытия имена прекрасных переводчиков скандинавской литературы на русский язык. Одно из имен – Анна Ганзен, в девичестве Васильева и родом она из старинного города Касимова – на краю рязанской губернии. Я всю жизнь работаю в областной детской библиотеке, тридцать лет ее возглавляю, и потому особенно ухватилась за возникшую идею – ведь чета Ганзенов перевела впервые на русский четырехтомник Андерсена, с языка оригинала, которые переиздаются до сих пор. Восьмитомник Ибсена, сочинения Бьёрнсона, Стринберга, Хольберга, Кьеркегора и др. Стали проводиться Ганзеновские чтения, собираться материалы, но так хотелось оживить их судьбы! Предлагала написать о них – многим, но быстро – как только узнала – и так же быстро и написала, рязанская писательница Алла Нечаева.
    И вот мы –  радетели забытых героев, читаем небольшой роман, под названием «Ты был у меня».
   В связи с вышесказанным, я разумеется полна благодарности автору, но похвалы мои не только естественны, но и обоснованы. Потому что соорудить из конструкций живое дерево равнозначно чуду. На наших глазах Ганзены родились заново, чтобы прожить ещё раз свои судьбы и быть узнанными – хотелось бы – многими.
    По жанру, композиции – книга является романом. В его тесных страницах слишком обильно представлено жизнеописание героев. На небольшом пространстве – огромная жизнь двух трудяг во имя литературы. Бескорыстных и вдохновленных, наверно, судьбой. Он – её муж и коллега по обожаемой ими словесности, хоть и датчанин, оказался преданным русской земле, ее культуре и литературе. Им можно восхищаться: не зная языка, в двадцать лет приехать в чужую страну и уже спустя семь лет переводить знаменитейших современников Льва Толстого и Ивана Гончарова, стать талантливым лингвистом. И у Анны не менее сложная судьба. Девочка из бедной семьи, пусть и с незаурядными способностями в литературе и к языкам, имея гимназию, спустя год-два по ее окончании, тоже становится переводчиком наравне с мужем – датчанином Петером Ганзеном.
   Их встреча, их зарождающаяся симпатия и начало совместной жизни, автором выписаны особенно тщательно. Это исток бурной долгой и плодотворной творческой жизни.
   А. Нечаева не новичок в литературе. Ею написаны романы, повести и рассказы. У нее свои читатели, которые с удовольствием подпадают под обаяние ее стиля, интонации и героев. Нарекания со стороны читающих:» Слишком много мыслей и длинные предложения!» - звучат как комплимент.
   « Ты был у меня» - написан как всегда вдумчиво к деталям, со знанием времени жизни героев, и с глубоким проникновением в сущность всего, о чём написано. А ещё – динамично. Время в романе сжато, нарисовано широкими сочными мазками, а детали – изящны и точны. Героев немного, но ощущение больших масштабных событий – за счет их драматических судеб, раздвигает пространство романа, из которого выходить не хочется. Это, пожалуй, единственное неудовольствие автором – слишком быстро книга закончилась! Как заявлено в предисловии, это не биография, но все-таки показаны не случайные события, и их интерпретация автором. Как было на самом деле – никто не знает. Здесь основное значение – память о людях, призванных обогатить нашу культуру, и разумеется, рассказ, о их вероятной жизни. Мне, думается, автором руководил не только интерес и уважение к их истории, но и любовь ко всем персонажам и к прошедшему времени нашей родной страны.
  Темы, которые волнуют писателя Нечаеву, разнообразны. Метафоричность присущая ее поэтическому стилю предполагает  и высвечивает многосмысловые картины проблем и ситуаций.   Ей интересны скорее не поступки людей – которые занимают всех сколько-нибудь мыслящих, но их предтеча, предпосылки, на которые если глубоко задуматься – ответа нет. Но есть главный вопрос, мучимый её  неповторимых и прекрасных героев: Тимони и бабы Вари, Ольги и Инки – из «Вишен в чужом саду», Вики из « Послеполуденного солнца», студентки Ани и Геннадия Шпаликова из «Я вся любовь» или прославленных Петра и Февронии в романе «Снег в июле» и всех других. Вопрос этот: кем и почему организован или предписан сценарий любой судьбы? Вот и очередная книга о Ганзенов о том же. Герои, прожив около тридцати лет в браке, вырастив шестерых детей, совершив подвиг в переводческой деятельности – расстаются навсегда. Героине 47 лет, впереди у неё  ещё почти тридцать лет, и проживёт она их в одиночестве. И ему судьба отпустит ещё немало одиноких лет. Читателям самим предоставляется возможность раскрыть загадку их жизни. Потому что невозможно не сопереживать им и не очаровываться их преданностью выбранной мечте.   
   Как можно охарактеризовать прозу Нечаевой? Она психологична, она лирична. Она философична. Кажется, в лирику она способна обратить любое действо, ну а заглядывать в глубь темы, характеров, или будоражить мысль, в сопровождении которой всё и происходит – это ее данность как писателя. Потому, она без околичностей, с первой фразы втягивает читателя в мир собственных представлений. Обо всём. О том, что занимает ее в жизни и что пытается она выяснить, не страшась ни вольных предположений, ни смелых литературных высказываний. 

           Татьяна Окружная, директор областной детской библиотеки  Рязани.


    


               

                Алла Нечаева            
               


                Ты был у меня

                Роман
   
               
               
 «Человек есть тайна. Ее надо разгадать,                и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь,
то не говори, что потерял время; я занимаюсь
этой тайной, ибо хочу быть человеком»
Ф.М.Достоевский



Если всматриваться, а потому и вдумываться, то, конечно, она выгодно отличалась от своих сверстниц. Не сразу это чувствовалось, хотя… некоторыми – если они сильно чувствующие – сразу. Схватывалось что-то мгновенно и изнутри как бы протягивалось кнаружи, некая затейливость, а может, заманчивость – словом, магия, и тогда тот, кто это чувствовал, поневоле начинал всматриваться в неё, в лицо, в повадки, в голос и сразу бывал пойманным, полонённым всем в ней. Ну не всем, но чем-то, что не являлось в других характерной чертой, отличием, а в ней – главенствовало. И вот ведь что получалось: другие, побойчее, бывало, и шутку меткую подпустят, или горделиво нос задерут, или пренебрежительно отвернутся, и всё это затем, чтобы привлечь внимание к себе, может, даже неосознанно. Скорее всего. Человек вообще не так часто глубоко задумывается, ибо все действия как бы продиктованы чем-то, отрепетированы, выучены наизусть, как и речи или ответы в никчёмных незатейливых разговорах – как игра в пинг-понг. Вопрос – ответ. И каждый, словно выглядывая нечто потерянное вместе с протекающей жизнью – да-да! несколько смахивающее на не залатанную крышу, выискивает ненароком выскользнувшее, мысль что ли или видение какое, которые мнятся и тогда напоминают мастера с заплаткой наготове на дырявую крышу – и что-то всегда остается недоделанным, недовысмотренным, запамятным. 
Знала ли она за собой свою особенность отличаться от других? Только не надо расхожих понятий, что все – на особицу. Есть ведь такие уж неприметные, да и сами они знают, что именно такие, ну если это считать особенностью, то тогда действительно каждый – на свой лад. Да и всякий, кто наделён удивлением, вполне ощущает нехватку или даже некое отсутствие этой самой особенности, заполняя её, как водой в разлив, – обилием знаний, но, разгадав эти наполнения, другие разочарованно отворачиваются, ибо спавшая вода не всегда замещается обильными всходами – почему-то зияет, никого не теша, вполне заурядная обеднённая равнодушием почва. А в ней, в Анне, торжествовала ненасытная пытливость, всё ей недоставало чего-то, знаний что ли, или ненасыщенность бытиём, в обилие, переполнение даже, всего чувственного, непостижимого. Всё  думалось о чем-то неблизком. Неконкретном. Но это как у всех. У многих.

**   **   **
Лето началось счастливо. Во-первых, окончена учёба. Учёба долгая. Вначале – пансионат, потом гимназия. А в ней за дополнительную плату языки – немецкий и французский. Спасибо щедрой крёстной, за всю учёбу платила она. Аня ни в чём не отставала от вполне обеспеченных сверстниц и, благодаря блестящим способностям и вполне осознанному желанию не опуститься ниже своей бедности, точнее – вырваться из очень скромного достатка, старалась учиться на совесть. Она вполне успешно не только сдала экзамены, но справилась, неплохо овладела – и это главнее! –  двумя иностранными языками и даже почти полгода имела учеников. Как водится, лоботрясов из буржуев. Денежки складывала, матери не всё рассказывала, отец давно умер, жили весьма скромно, и кроме нее ещё сестра. А ей – восемнадцать, а лето – мода на морские купания. Пляж. И она с подружками – и уже не отпрашиваясь у матери, а просто ставя в известность – ездила на Суздальские острова, в Шувалово. Красота! Но это – так, прогуляться. А хочется полного блаженства – с купанием: вода в озере совершенно неизъяснимо притягательная. Разогнаться бы да и побежать по отмели вглубь и лицом в воду, мягче которой только шёрстка котёнка. Так пока не купались, просто окунались в воду и тут же выскакивали. Плавать учили только спортсменов из яхт-клуба. И там – мужчины всё заняли, женщинам для развлечения оставались балы с музыкой и танцы. Пока не замужем. Но ведь лето, и белые ночи, и солнце наконец-то. И так охота в воду, или хотя бы чтоб брызги летели и ты ловила их смеющимся ртом, а кто-то ненароком подглядел и восхитился! И было кому! Зря что ли устраивались благотворительные вечера во всех мужских гимназиях и обязательно приглашали девчонок из женских, а Аня умела танцевать. А теперь лето! А чтобы его прочувствовать, нужен купальный костюм. Очень дорого. Хочется французский. Ну, очень дорого. А там! Этот костюмчик! Даже с кепи. Ну это как шляпа впереди, а сзади – как мужская кепка, книзу так шикарно держится и слегка набок. Художественная. А кофточка на лямочках. И полспины – наружу, и грудь тоже открыта. А ещё штанишки чуть выше колена! В общем – вся как в спальне! Но красиво. Барышни богатенькие, прежде чем в воду зайти,  туфельки купальные, как у балерин – из кожи, надевают и подолгу стоят на берегу – вдаль глядят, на финнов наверно, а скорее всего, нарочно, чтобы остальные вволю налюбовались и фигурой и костюмом. А расцветки какие! Аня мечтала о голубом. И сама себе удивлялась, потому что не в её характере так страдать от отсутствия купальника. А почти страдала. Значит, не знала себя. Вздыхала. Подружки заказали у портнихи. А она – терпеливо набирала деньги. И вообще – лето очень уж как-то изменило её. - Да не лето тебя изменило, – поддерживала её удивление мать, – просто ты выросла. Замуж скоро выйдешь и меня сразу состаришь. Бабкой сделаешь, от семьи отойдёшь. – И мать умолкала, вроде  удивляясь своим мыслям и их реальному воплощению: перед ней мелькали, как в яви, картины будущего взросления дочери. И верилось в удачу, первым пунктом которой значилось блестящее замужество – как у господ!  А  вот чтобы внуков нянчить… Рановато.
Но, понимая и радуясь успехам дочери, допустив материнское разрешение её взрослости, уже ничего не заставляла. Особенно вечерами, когда женская половина дружно усаживалась за пяльцы. Вышивка салфеток – тоже нелишняя прибавка к скромному семейному бюджету. И никто, кроме Анны, не роптал. Опускали послушно неизбалованные головы и углублялись в  наведённый рисунок, и сновали, почти одержимые скоростью и умением, иголки, разукрашивая смелыми мыслями убогую комнатку, белоснежную от кружева салфеток, точно плели паутину желаний, изящную и крепкую, как их мечты. И только впечатлительная Аня почему-то мгновенно становилась одной из сироток, которых водили парами по улице обучать именно кружевному ремеслу в одну из мастерских. Они, как бледные тени, в серых одинаковых платьицах и застиранных шапочках, боязливо и словно на ощупь преодолевали расстояние, без любопытства, без дерзости. Безотрадно. Аня, завидев растянувшуюся малолетнюю колонну, переходила на другую сторону, испытывая вперемешку с жалостью ужас, отчетливо представляя их существование в сиротском приюте. Именно сейчас, с крючком в руках, она неуютно ощущала себя одной из обездоленных и ничего не могла поделать.  О чём думала она ещё? Может, и ни о чём. Разве можно что-либо придумать за монотонностью действия? Нет. Ане думалось в тишине, наедине и даже мечталось, очутиться одной и чтоб никто не тревожил бесполезно, покушаясь на такие редкие и сладкие минуты одиночества. Которые тут же обрастали внутренними сюжетами непрожитых мгновений, образуя целую картину тоже её жизни, только не обозначенную её действиями, а лишь грёзами. Грёзы были до того насыщены нереальными событиями, что очнувшаяся Анна какое-то мгновение приходила в  себя, как будто упал театральный занавес. А замужество? Подразумевалось, наверно, как всем в её возрасте. Но столько виделось препятствий… И не то чтобы она уж очень о себе понимала и взор свой обращала в сторону материальную, запредельную, невозможную. Но ведь так не хотелось опускаться вниз, к какому-нибудь скромному служащему, и стать с такими же натруженными руками, как у матери… А всё другое – сложно. А хотелось, как всем, – богатства, свободы, дарованной  богатством, и любви!  А впрочем – цвело и пылилось во всём Петербурге лето, и не стоило портить его хотя бы небольшой кусочек. Вот – купальник из Парижа, вот поезд до Шувалова, вот – пристань с пароходиком к Озеркам и – берег в брызгах сияющего лета!

**   **   **
Такой он и увидел её, Анну Васильеву, когда горничная поторопилась на звонок и вошла с девушкой по объявлению репетиторства его дочери от , увы, умершей два года назад жены. Девочке исполнилось десять, и он, всё ещё не оправившийся от горя, решил, что станет обучать её языкам. Сам он владел многими, но времени, кроме работы, ни на что не оставалось.
Вошедшая девушка была ярко одета, держалась независимо, даже горделиво, маленькая, изящная и очень молодая и хорошенькая. Почти девочка, по крайней мере, ближе к возрасту его дочери, нежели к нему, сорока – с небольшим – мужчине. Уже обретшему основательность осанки, с первыми проблесками седины в волнистых волосах, с модной ухоженной бородкой вкруг, с небольшими усами и очень внимательным взглядом. Он посмотрел на неё в упор, прежде чем пригласил к креслу. Сам сел напротив. Глаза отвёл. Но она уже успела прочитать в них свою удачу.

**   **   **
Конечно, он согласился взять её. Даже без рекомендаций. Рекомендацией явилась серебряная медаль за гимназию, и она с достоинством протянула её. И денег не пожалел, заставив её ошибочно приукрасить его доходы. Что касается её заслуг, то, кроме приличного знания немецкого, пожалуй, самым сильным в ней являлась юность, украшенная благосклонной и щедрой природой. Глаза её – их молодой, жаждущий будущего свет – не иссякал в нём, тревожа мысли, и так не слишком простые. Тут же, без всего предварительного – каких-то романтических, а в общем-то обыкновенных фантазий по поводу их отношений, в сбыточность которых он ни разу не усомнился, – он уже выстраивал скорую семейную жизнь, которая была ему необходима, так казалось ему, как дружба коллег. Он уже прикидывал, как станет учить её своему родному, датскому, и как наконец-то осуществится его мечта и они будут уже сообща – он переводить, она набело переписывать, а ещё лучше – читать вслух и переписывать его любимого соотечественника Андерсена! А потом он вспоминал, что ей всего восемнадцать и вон какая она весёлая и ни в чём ещё не разочарованная, и зачем он ей, старый, с печальной сединой и обременённый двумя детьми? И хотя один пока не был перевезён от родителей жены, но ребенок всё равно был его. Он любил детей, как любит их каждый порядочный отец. А эта юная особа, в одно мгновение перевернувшая его пусть и не совсем отлаженную жизнь, вторглась подобно молнии, высветив и затопив нездешней яркостью его поскучневшее естество, заставив учащённо биться не только сердце, но и мысли, погрузив в сладко-горькую память собственной юности.
И он, как всегда, когда истощались силы, когда сдувалась одержимость каждым днём, позволял себе отправиться волшебной памятью в детство, чтобы спустя часы почувствовать, как мечта – неиссякаемая энергия возбуждения – прочно водворяется на место и снова основательно сидит, едва удерживая вожжи времени, и торопится, запряжённая одной ей ведомыми результатами. И вот он в юности, в краю непролазной гущи лесов и угрюмых и обильных озёр, издали иссиня-чёрных, и посреди этого притягательного обворожения – земляки, смелые, упрямые и такие родные отсюда в далеких теперь просторах Копенгагена.

**   **   **
Ну о чём, как не о театре, можно мечтать, если растёшь в доме истинной актрисы?               
Теперь, когда он не понаслышке знает – читал жизнь им лелеемого сказочника, – он, конечно, может сравнить свои детские пристрастия с увлечениями своего кумира Андерсена, чтобы признаться себе, что – да, не имеет он той фанатичной устремленности ни к театру, ни даже к сочинительству и уж тем более не может похвастаться тесной дружбой или  общением с королями мира, правда, тут он, приятно расслабившись, вспоминал юную принцессу Дагмару, которая знала его по спектаклям Королевского театра, где играл он, и теперь они оба живут в чужой столице, правда, она в России – императрица Мария Фёдоровна, жена русского императора Александра III.  Но это вовсе не равноценные сравнения с Андерсеном, да он и не претендует на равенство, но всё-таки и ему, Петеру Ганзену, уже было чем гордиться.  Перед ним, матово поблескивая, детски наигранно-небрежно, лежали переведённые им на датский язык книги любимых не только в России блестящих романистов Гончарова и Льва Толстова, которые и в Дании, на его родине, имели бешеный успех. Ему передавали, что особенно «Обыкновенная история» Гончарова читается как датская история. Ещё он не менее чем переводом гордился перепиской с авторами. Конечно, он вполне осознавал собственные заслуги в литературе и свою пользу и для всей России, и для земляков в желанной, незабываемой Дании, которую покинул он в двадцать лет, но никогда не терял с ней связь, дабы в невольном беспризорье не оказаться без кровного родства. Так что время от времени он с удовольствием перетряхивал молодую пока память, чтобы непременно оживить ошеломительную встречу с почитаемым уже при жизни во всем мире его соотечественником Андерсеном.

***   ***   ***               
Вот Петер по окончании гимназии, уже взрослым юношей, на пороге Королевского тетра. Он не впервые здесь, но сейчас он входит сюда не человеком из публики – актёром. Как его любимый Андерсен в своей юности. Понятно было его волнение и то, как старался оттянуть он минуту, предвосхитившую эту приведшую сюда мечту. Что мечта? Что грёзы? Что –обсуждение и разговоры о его будущем как актёра? Это всё где-то там, дома, перед сном, с романтичной матушкой, за этим порогом, невидимо. А это – он сам, во плоти семнадцатилетия – перед собой как перед открывшимся миром.  Ему хочется взглянуть на себя в зеркало, чтобы не разувериться, а ещё раз убедиться в своих догадках: он – актер театральных подмостков! Значит, имеет незаурядную внешность. Да всё у него как надо! Это он материнскую интонацию вспоминает, и она греет его. Да-да, ловкость тела, натренированные гимнастикой мышцы, и осанка горделивая, и шаг лёгкий, пружинистый – это он чувствует, хотя и не прочь покрасоваться перед собой, покрутившись возле огромного зеркала в служебном фойе театра. А вот на лицо ещё бы разок взглянуть, и он, высокомерно скосив глаза,  убеждается, что не вызовет смеха, ибо один, и тогда вытягивает лицо и приближает к зеркалу, и облегчённо вздыхает:  всё в нём для красот подмостков, всё – ради актерского завтра! Кожа гладкая, без гадких мальчишечьих прыщей – самому приятно! Глаза – в жизнь влюблённые, синие, материнские, и брови – выразительные.  Он любит свои брови. Они у него запросто удивляются, вторя потрясённому уму. Он сам бы и не знал – девчонки подсказали. Рост не как у Андерсена! но и не маленький, волосы густые, волнистые, роскошной шапкой высвечивают белое лицо. Хорош! А ещё он поёт. И играет на скрипке. Уже актёр, да не –завтра – сейчас! Его пока берут учиться. Но он понимает, что и до ролей недалеко. А всё-таки вздыхается. Ну если начистоту, он всегда не очень доверял себе. Колебался между «хочу» и «могу». Может, от избытка даров? И, всё ещё топчась перед массивной дверью служебного входа, никак не решаясь на последний шаг, он вдруг замирает в восторге и удивлении. Он видит Андерсена! Он видел его однажды, в гимназии с ним была встреча, и тот даже подписал Петеру книгу. И хотя живут они в одном городе и театр самый прекрасный ставит его пьесы, а Петер не пропускает ни одной премьеры, но ни разу он не встречал самого автора. Тем более вот так, наедине, без свидетелей. Редкая удача!
Старенький, сухой и от этой худобы кажущийся ещё выше всемирно известный писатель. Внешность его нечто среднее между вельможей и простолюдином. Он похож на состарившегося пастушонка. Лицо,  фигура – не сражают величием, напротив, слишком напоминают мужицкие лица из его родного Оденсе, а вот манеры, голос, интонация источают благородство уступчивости и золочёный вспыхнувший блеск невидимых, возвеличивших его, взбежавших вверх ступеней.  Вельможа. Король. Нет, даже ещё выше… Ну уж Петер в своих эмоциях не может набрать напрочь вышедший воздух, так и застревает с потрясением в пересохшем горле. Андерсен удивительным движением – точно легко отмахивает всех посторонних от взгляда Петера –приподнимает шляпу и слегка кланяется ему! Ему-ему, Петеру! Какой он болван, как он мог так обмишуриться, соображать: тот или не тот Андерсен! И он спешит замазать свой промах, искренне в величайшем восторге припадает горячими губами к руке старца. Так они и застыли на каменных подмостках театра. Такая скульптурная композиция: почитатель и Талант!
– Кто вы, юноша, – спрашивает старец, – и как вы узнали меня?
– Я будущий актер, выпускник гимназии. С отличным аттестатом, – не удерживается, хвастается Петер и, снова придя в себя и оправляясь от своей дерзости, добавляет: – Я – ваш почитатель. Я люблю ваши книги. И не только сказки!
Видно, как приятны Андерсену признания молодого актера, и он улыбается,  расцвечивая все свои морщинки открывшимся простодушием, тем, которым написаны его сочинения. И это, пожалуй, самый прекрасный момент их общения.
Петер опомнился, пропустил вперёд сказочника, придерживая перед ним дверь, благоразумно отступая в тень, чтобы передышать всё ещё клокочущее в сердце волнение, и разворачивается в обратную сторону от театра.

**   **   **
Сцена вскоре оказалась непреодолимым препятствием не к славе даже, нет, к самому себе, подавляя достоинство, которого оказалось больше, нежели актёрского самолюбия. Потом уже, спустя время, да и теперь нет-нет да и возникает назойливое желание разворошить своё Я, докопаться до всего ценного в себе. И тогда он перебирал всё до мельчайших переживаний, от которых он растерял сон, веру в свои способности и никак не мог совладать с гордостью, наверно, готовой поглотить всё, что её подавляло. Оказывается, он не мог приспосабливаться, уступать и быть просто актером, то есть, впадая в детство, резвиться и принимать любую роль и игру в неё, считая это – самым ценным достижением жизни. Не мог. Любил спорить, отстаивать собственные понятия обо всём на свете (не зря был первым учеником в гимназии), которые теперь только вредили ему. Может, режиссёры и видели в нём внешнюю яркость, которая и его устраивала, пока он только мнил себя актёром, представляя себя в своём обличье, а не комичным болваном, издержки которого он не мог оправдать. Читая свою роль – а ему давали совсем не то, о чём мечтал, – он напрочь забывал свою внешность,  мгновенно перевоплощался в сюжетного персонажа и …не мог принять его в себя.
Но учился, играл и, чем, казалось бы, ближе становился к актёрству, вникая в его суть, тем всё дальше отодвигался от возможности размениваться, раздваиваться или и подавно вкладывать свои мощные эмоции в речи, никак не совпадающие с его мыслями. Он благополучно окончил актёрскую школу, и был зачислен в труппу театра, и получил желанную роль, и… написал заявление об уходе.
Всё, что раньше восхищало, теперь казалось неискренним, фальшивым, захотелось чего-то настоящего, осязаемого, чтобы польза не просачивалась  сквозь пальцы, а являла как наглядное пособие – свою необходимость. Но, может быть, сильнее всего ему оказался важным он сам, он почувствовал себя в себе и сразу опознал свои мятущиеся стремления. Он ведь мечтает, читая и подвергая всяческому анализу не только героев, но и сравнивая мысли автора и как бы примеряя к своим, понимая, как почти невозможно отречься от собственного Я. Видно – врожденное, чувствующее себя самодостаточным Я и являлось мерилом его существования. В театре же его мечтали переделать всякий под себя. Кому-то не нравился его природный голос –которым ему пелось вполне комфортно. И он ушёл без сожаления о неслучившейся актёрской судьбе, но и без озлобления на кого бы то ни было. Он старался примирить всё несогласие в себе. Да и сыграл немало ролей, так что вполне насытился коварной сценой и захотел чего-то  конкретного и очень приземлённого. Вполне мужского дела. Без париков, каблуков и зеркал. И как провидение явилась весть о наборе в гигантскую Россию учеников для освоения нового телеграфного дела, и он вздохнул облегчённо – будто именно этого и ждал. И воспринял как чудо. И начал усиленно мечтать о каком-то запретном будущем, и было это как наваждение, от которого не хотелось свободы. И так жаждал отъезда из родной страны, как будто слышал властный и неумолимый зов грядущего. Как будто били в набат, и тут же едва слышно перебивал праздничный трезвон,  недовольный ропот возникающей тревоги. Такой вот дуэт несогласий, ведомый судьбой.

**   **   **
Она почти бежала, оглушённая непредсказуемыми событиями. Шутка ли, быть позванной в дом  т а к о г о  человека!.. Она, конечно же, оценила его сразу. Да и кто бы мог ошибиться? На его рабочем столе в кабинете, куда он пригласил её и где кое-что спросил, лежали стопками неразрезанные книги, острым холодком уколовшие её, ибо в противовес его значимости что она могла рассказать особенного, не поместившегося в нескольких фразах о себе?  Да, знает довольно хорошо два языка, основной – немецкий, да, только что окончила гимназию, очень успешно, да, всего восемнадцать лет и что –местная, питерская, что и так понятно. Что ещё спросил: не замужем ли и с кем живёт. На первый вопрос даже и отвечать не стоило, и она вспыхнула от неловкости за вопрос, предполагая, что именно её одиночество его очень даже устроило. Ей показалось, что он даже вздохнул облегчённо. Ну может, показалось. Зато она, когда он отвернулся к окну, пробежала глазами книги иностранных авторов и наших – ей незнакомых – на столе и много-много рукописей, подумалось – здорово!
А почему теперь торопилась к Мильке? –потому что напоследок он сказал, что преподает английский в Электротехническом институте, в котором как раз – чудо-то какое! –учится Милькин кавалер. В общем, всё кстати. Визит её.
Она не любила захаживать в чужие дома, тем более к Мильке, хотя они учились вместе, но сдружились только этим летом, после выпускного. Милька  была дочь какого-то шишки из морского пароходства и, конечно, знала себе цену, не только гордясь домом с прислугой, кухаркой и бонной- немкой, благодаря которой она была первой в их группе по немецкому, но и внешностью. И они негласно соперничали, кажется, во всём, кроме богатства, и, кажется, Аня ни в чём не уступала. Другие девчонки любили их сравнивать, невольно разводя друг от друга. В их группе преобладали, как Аня, – неимущие, и если паритет и держался, то из-за подлиз – как подытоживали превосходство Мили противники. Аня и стихи сочиняла и петь могла, пусть без аккомпанемента, даже лучше, слышно отчетливей, а Милька на пианино бренчала, так не намного звонче Аньки. Внешность – тоже ведь на чей вкус. Анька была как полевой цветочек – светленькая, глазастенькая, ясноокая, невысокая, но ловкая и отчаянная. Можно сказать – дерзкая. Вот и на сцене не боялась выступать. Стихи по-немецки. Так смело держалась и читала громко, с выражением. В общем, вздыхали многие, втайне желая подражать, но не у каждого получалось. А Милька – задавака! Длинная, ноги-руки как плети обвисшие, неживые, так и кажется – верёвкой сложится и осядет от немочи. Глаза чёрные, непроницаемые, наряды заграничные, за запахи, на которые нос вытягивался за версту, чтобы обнаружить обладателя, учителя нередко отчитывали её, но к очередному Рождеству и от  учителей доносился тот же аромат, и  тогда ученики отводили взгляд от продажного преподавателя.
Но Милька не задирала конкурентку, похоже, она не сильно волновала её. Во-первых – Милька ни чем не напрягалась, казалось, ей всё самой шло в руки, все её желания; тогда как Аня хоть и считалась способной, но всё-таки её старания иной раз затмевали как бы утратившие надёжность способности. К тому же у неё и без Аньки случались приключения, и тогда большинство шептались вначале возле неё, потом по углам. А тут вдруг она заметила Аню. Подошла и сказала: пойдём вместе после занятий. А разве Аня имела что-нибудь против неё? Пошли. Такие разные! Даже смешно со стороны. На них же смотрела вся группа! Гадали: что же  их объединило? Вроде бы имелись неоспоримые преимущества на дружбу у каждой, так подумали многие.
– Ты ведь стихи пишешь? – утвердила свой вопрос Миля.
– Ну?..
– Ты знаешь, и я, и мне стали приходить, почему-то по утрам.
– Влюбилась? –попыталась съехидничать Анюта, вспомнив некоторые подтрунивания над собой.
– Может, – вполне сосредоточенно ответила Миля, и от неожиданности Аня растерялась.
 – Зайдём ко мне? – сказала Миля.
И Аня, как под гипнозом, кивнула головой и отправилась с новой подругой, словно в новую жизнь.
У них было в доме как во дворце. Аня знала этот дом, и её всегда  тянуло всмотреться в него. Было ощущение, что даже в жару окна, двери, а может, и стены источали благородную прохладу. Дом имел державную осанку, и казалось, всяк в него входящий перенимал все его достоинства. Теперь в него вошла Аня, и показалось ей, что дом этот не совсем чужой, а вроде бы из снов или сказок и будто бы он для неё как путь в увлекательное будущее. И всё в этом доме ей оказалось впору, по мерке.

**   **   **
И уже лето понеслось без прежних Мурочки и Лидуни, ибо за ней на собственном выезде, без лакея, но с гувернанткой заезжала Милька, и что же она станет отказываться или позовёт целый хоровод старых подруг? И потом, ну съездили пару-тройку раз в Озерки, с Милькой, конечно, а там без неё подружки и Мурочка и Лида, и всё – отдельно от неё. В ревности. А как бы надо? А вот собрать их и всё-всё рассказать. И как ей передала старшая сестра Рая приглашение к дом к Ганзену – заниматься с его десятилетней дочерью, и как она выяснила, что Милькин Митя – студент этого Ганзена, и что тот совсем не русский, а очень даже датчанин, и что уже перевёл роман Ивана Гончарова «Обыкновенная история», и с самим Гончаровым в переписке и со Львом Николаевичем Толстым, потому что и его перевёл на датский, и Аня в два дня срочно прочитала и Гончарова, а потом повести и рассказы Льва Толстова, которые он тоже перевёл на датский, и там уже прочитали и расхвалили его, а Аня не всё по-русски-то знает, и что он –вдовец и преподаёт не только английский язык, но и телеграфное дело, и такой вот легендарный человек просит её себе в помощницы. А сам – вдовец. И всё это с Аней произошло буквально в последние пару дней!  Вот это всё рассказать всем? Чтоб не обижались и начали плести свои версии? Тогда как Милька уже  выспросила, что надо, у своего дружка. И тот не поскупился на восторги  Петром Готфридовичем Ганзеном, а Анина голова запылала зажжённым костром, и об этом пока знали лишь двое: Милька и её Митя, и, если честно, не шибко удивляясь, а так, между прочим. А это-то и было самым нужным теперь. Потому что Аня ждала нового понедельника, чтобы уже начать работать, и думала только об одном, что не справится. А ей не хотелось ударять в грязь лицом, а что она, собственно, умела? И кто она против него? Замарашка. А то – как? Хорошо, что она про все его достижения узнала позже, уже потом, у Мильки. Вот если бы, нагруженная этими знаниями, она бы предстала пред ним, то и глаз бы не подняла от робости. А у него-то ничего не боялась. И взглядывала смело, как будто всё понарошку. Уж когда от него вышла, уже утверждённая им, выбранная им для себя, уж тогда что-то всколыхнулось в ней непредусмотренное.
Примчалась к Мильке, и её лицо было красноречивей сбивчивого рассказа. Оно встревожено сияло. А потом, на следующий день, Милька тоже до того впечатлилась, что отправилась к институту посмотреть на этого иностранца. И теперь у неё было почти такое же лицо, как у Ани.
– Только старый, – сказала она. – Но хорош! Даже я бы не погнушалась войти к нему в дом! Ну не какой-то там гувернанткой,  а вот – помощницей. Ты всем так и говори – помощница. Помогать такому необычному человеку – тоже ведь подарок судьбы. Анюта! Видишь, как тебя выделили среди нас всех. Кто знает – что ты от этого приобретёшь? Мне кажется: какое-то звучное будущее! – И она улыбнулась каким-то своим видениям, как прорицательница. И стало чего-то боязно.
Разумеется, кроме чтения Толстого с Гончаровым, Аня за эти несколько дней до новой службы думала, не переставая, только о нём. Да, старый, да, вдовец – что вообще-то и помогало о нём думать не только как о герое, способном на какие-то необыденные занятия, а как о свободном мужчине. Чьём-то будущим мужем. Ну, ей он стар. Ему сорок с хвостиком. Да и выглядит солидно. Теперь – она боялась его. И ждала, и не верила, что день настанет и она снова его увидит, и что дальше?..
 **   **   ** 
Милька помешалась на театре, все её разговоры сводились к молодым актёрам Мариинки и Михайловского театра, она их откуда-то знала, и они пока ещё вместе с Митей ежевечерне отправлялись на спектакли, пусть даже не один раз увиденные. Так что Аня выпала из её жизни и, похоже, из всей своей прежней жизни тоже потихоньку исчезала, потому что её Ганзен один не управлялся с работой, не той, которая кормила их всех, а с литературной, которая стоила одной лишь славы, и то – мало кому известной. А он погружён был в эту свою литературную деятельность полностью. Ане казалось: он никого, кроме своих рукописей, и не видит, ну если только Марию –дочь. Она росла требовательной и от всего избавленной – с прислугой, кухаркой  и Аней – на всё остальное в жизни. Спустя какое-то время Аня мало-помалу стала успокаиваться, уже не так остро и трепетно реагировала на его голос – какой-то очень густой и сочный, как у священников. Если бы она только голос и слышала, не видя, то наверняка бы захотела ещё раз услышать, но он, к тому же, был очень привлекательный. Даже для неё, всё-таки слишком юной. Так она думала уже к ночи, у себя в постели, вспоминая полный забот день. Уже начала привыкать и к обстановке, и к прислуге, ко всем. И стал он видеться ей – не то чтобы учителем, но кем-то из надзирателей, причём – строгим. И она старалась не попадаться ему на глаза и ни разу не споткнулась о его мужское внимание, какое углядела в первую встречу. И тоже начала привыкать именно к такому раскладу.
И вот как-то, спустя месяца три, подумала, что ничего и не хочет больше, – это когда заехала Милька, в театр позвала, Аня сослалась на усталость, и в этом она не слукавила, а вот подумала и о другом: что кроме всей его жизни, в которой она уже завязла основательно, для неё уже нет ничего более значительного и интересного. А главным сделалось её увлечение датским языком.
– А что если я буду говорить с тобой по-датски, – спросил он как-то Аню. – А то – я как пустынник со своим родным языком, а так хочется услышать родное наречие, как в детстве.
И вот теперь она с прилежанием, ей присущим, запоминала датские фразы. И уже бежала, как гимназистка, за отличной оценкой, ибо он оказался щедрым на похвалы. А на его столе (она подсмотрела с жадностью воришки) лежали пьесы Ибсена. На датском. Значит, он уже задумал переводить их на русский. И ей вдруг захотелось подражать ему. Вот чтобы так же нуждаться во всей далёкой пока литературе, приблизиться к ней как можно плотнее, чтобы задохнуться в её глубинах и плыть по неизвестному курсу, вполне его принимая, ибо он, этот курс, уже кем-то выверен и надежно настоящий. Как-то вдруг пронеслась эта мысль, будто чиркнули огоньком, и высветилась и засияла, казалось бы, и ненароком, и необязательная, и какая-то беспечная мысль, но она  настолько мощно обрушилась на сознание, что стёрла все иные помыслы, словно  возвращала нерадивое дитя к месту, ему предназначенному.
Было такое ощущение, что она вдруг выросла. И как-то всё остальное – желания её, какие-то грёзы, стихи даже, и городские, и столичные сплетни про высший свет, и про фальшивые бриллианты в светящейся витрине на Невском, и ландо с шестёркой белоснежных лошадей с царицей и царевнами,  и мальчики из коммерческого училища – всё сделалось незначительным, как кожу новую наращивала. И кожа эта ещё слабо грела, не совсем по ней, хотелось завернуться в неё и наблюдать: не спешит ли кто с помощью –ну, чтобы обогреть или подсказать – дальше-то что делать? Он, её Ганзен, как звала она его за глаза, как будто почувствовал перемену. Взгляд его поменялся. Если прежде он обегал их с Марией одинаково удивлённым глазами: зачем вы здесь и почему мешаете мне – так читалось его лицо к ним обращённое, а тут вдруг, как бы в шутку: «Анна Васильевна! Вы проявляете недюжинные способности в языке! Давайте начнём и шведский и норвежский.  Они похожи». И посмотрел. Как? С интересом. В краску её вогнал.    
         
**   **   **
     Он всегда, может с рождения, во всяком случае, как себя помнил – лет этак с пяти-шести, понимал свою особенность. Тут он похож с Андерсеном. Он и сравнивать стал себя с ним и вообще как-то с собой разбираться, как прочитал автобиографию Андерсена. И тот ведь чувствовал, что не такой, как все, подумать только – в куклы играл в шестнадцать лет! но не умалял себя, не сетовал на судьбу и характер, а плыл как под парусами и с попутным ветром. И всё ведь сбылось, как мечтал. Даже больше. И чем его история, Петра Ганзена, не сказочная?  Не зная русского, с актёрским образованием, отправиться, как улететь на другую планету, – в чужую страну, за неведомыми знаниями. Ну ведь даже если это вызвано отчаяньем, человек всегда чувствует силы, чтобы отчаяние погасить и чтобы подняться, как Геракл или Сизиф, не сломленный ничем. Поехал изучать телеграфное ремесло – а оно только начиналось и воспринималось как чудо, сродни искусству, в глухомань, в Сибирь! И выучился! И вовсе не дрейфил, а заодно быстро и успешно приобщался ко всему русскому. И всё нравилось. Здесь он ни с кем не конкурировал, считался красавцем иностранцем, способным и, между прочим, с хорошим английским. Пожалуй, именно английский его везде и вытянул – как баржа. Документы перевести, учебник прочитать или вдруг составить прошение, чтобы прямо на английском! – а у нас свой! Ганзен! Нет, не англичанин. Датчанин. Но очень образованный. Между прочим, холостой.  Россия – нравится! А русские женщины – сама доброта. Накормят и совет дадут – вот это очень уважают – посоветовать, а то ведь измаялись от безысходности, и мужчин мало, чтобы слушали. А так охота поделиться, да и слово карман не тянет,  а вдруг – пригодится! Слушал всех. Сидит себе и слушает, как на репетиции в Копенгагенском театре. И – легко. Ничто не обременяет. Можно слукавить, сослаться на плохой русский: не понял и всё! А можно и продемонстрировать этот самый русский. Красивый язык. Певучий. Круглый-круглый, как каравай! Ганзен Пушкина учил. Стихи. Очень получалось. В компании, бывало, по маленькой пропустят, и ненадолго тишина – закусывают или к очередной замирают, чтобы впечатление словить, а тут он всегда кстати. «Уж небо осенью дышало…» И всем – в полёт. В гордость. В собственное превосходство. Смотри, чужак, а как нашего поэта шпарит! Что значит – гений. Кто – гений? Да все. И почтительно замолкают, перед употреблением очередной обжигательной горечи.  И – сразу сладость. И любовь. Ко всем, ко всему. К жизни. За неё, за жизнь эту, и чокались. А Петька – так сразу и переходили всем кагалом на «ты» и по-свойски хлопали его по плечу – просить не надо, тут же соображал, головой кивал, слова запоминал: не кочевряжься, уважь! И он уважал. Кажется, нигде, кроме грядущих лекций, не занимал он столько внимания всех собравшихся, как на скорых и беспрестанных дружеских пирушках. Оттуда его немыслимо бойкое владение русским колоритным словом. Всяким. И – никаких колебаний: надо, не надо. Всё, что служит общению и пониманию, – всё есть норма. А именно её-то всем не хватает. Или мера. А Пётр – чувствовал эту меру. Или норму. Кому как скажется. А ещё он влюблялся. Как когда-то в артисток. Русские – все были артистки. Амплуа – разные. Но сильно способные. До страсти. 
До срока, пока без знания русского, он напоминал себе несмышлёныша, не раздумывая и не вступая ни с кем ни в какие пререкания – благо и не смог бы выразить то, о чём сказать можно, лишь владея или  лучше – мысля на сердечном языке страданий и любви, – он как будто спрятал в себя все свои недовольства и в минуты одиночества не мог бы ответить себе: что же на самом деле случилось с ним, страстным любителем своих талантливых земляков, и философа Кьеркегора, и, разумеется, Андерсена, и действительно ли человек так податлив новым увлечениям и обладает таким огромным резервуаром, жаждущим нового, и именно оттуда, из неизвестного источника желаний, и идут позывные к действиям. Ну и пусть не артист, тоже не весть что для обыденного понимания, но ведь прекрасно справлялся с поглотившим его очередным увлечением – переводами. И любовь к Шекспиру вдруг вспомнилась, попытка проникнуть в неисчерпаемую глубину его творений, сквозь почти призрачный в юности –английский, там,  на милой ему родной отчизне. Отчего он так вдруг рванулся в никому не известный – по крайней мере в его пенатах – край, – удивлялся иной раз и он, делая себе поблажку подтрунить над собой, потому что уже опирался на русский, почти без услужливого посоха – словаря, хотя бы на бытовом уровне. В краткие часы отдыха он теперь отправлялся за город, в просторные светлые кедровые окраины.
В его родных окрестностях Копенгагена, где он с детства любил оберегаемую, очень чтимую всеми природу, они, бывало, с семьёй выбирались в заповедные и тоже северные леса, с внезапными оврагами и студёными озёрами, в чистых зелёных водах которых он выучился плавать. Наделённому активностью, ему и требовался именно такой отдых – до усталости в ногах, когда преодолевались километры опробованного леса, или до тяжести в плечах от неутомимого плавания. Здесь тоже жили леса, густые и прозрачные, просвеченные игривым с проблесками упоённого счастья, беспощадным полуденным солнцем. И непривычные, притягательные кедры, с пушистыми, как моргающие ресницы, мягкими иголочками; сжатые ладонью, они попискивали, захлёбываясь в радостном доверии детской, колыбельной чистоты. Почему-то именно сибирские леса могли потягаться с его Северным морем. Он всё пытался охватить их внутренним взором целиком, контурно представляя их ареал, и не мог совладать с щедрым их изобилием. Всё было приятно ему в этих сибирских лесах. И это мягкое шуршание чуть сжавшего ногу мха, и его пружинистость, как будто не ноги – руки с наполненными музыкой пальцами проваливаются в поющие от нежности клавиши и слегка сжимают их в признании. Ему, музыканту и скрипачу, хотелось слышать знакомые звуки напевных мелодий, тех, домашних, выводимых для зрителей. А здесь он пел для себя, и это ничуть не смущало его и не принижало чувство полёта. Полёт начинался сразу за деревянными городскими домами, двухэтажными, в высоких окнах узорных нарядных наличников.  Как будто музыка вдруг высекалась верхушками застывших в предвкушении концерта сосен и нервно и легко бежала по тонким дрожащим веточкам, чтобы сыграть с ними неуловимую песнь молодости. И он понимал, что счастлив. Да, да, именно оттого, что свободен, в том числе и от родительской опеки. И все его старания, и результаты этих стараний – только для него. Его любили здесь как нигде! Он нужен был многим, если не всем. За ним прибегали в праздники и выходные, если вдруг требовался переводчик с английского и немецкого. Он прекрасно овладел телеграфным искусством и уже ловко разговаривал с русскими, понимая недоговоренности и подтексты, пытливо вглядываясь в говорящего, пытаясь отловить почти непереводимую мысль, мелькнувшую перед словом. И потому все запомнили его вошедший в тебя напряженный взгляд, каким он пытался пробраться в самую душу говорящего. И всё-таки, поднакопив деньжат, он договорился об уроках русского языка с местной учительницей словесности в лучшей гимназии.

**   **   **   
Он ей честно сказал, что у себя на родине кое-что переводил, и что слушал в университете лекции по философии и скандинавской литературе, и что в недалёком прошлом – актёр, и что мечта его – перевести своих любимых датских сочинителей на русский. Учительница от такого напора желаний несколько растерялась и посмотрела на него более внимательно. А он на неё.
Муж её содержал гимназию, и она вполне могла бы заниматься своими детьми, но – почитательница Льва Толстого, Лермонтова и Пушкина – она пожелала поделиться своими пристрастьями к русской культуре с гимназистами. Вполне возможно, что мысль её счастливо овевали восторженные и незапамятные рассказы о декабристских женах, из самой верхушки русского общества, кои наследники всё ещё населяли эти пропащие для столиц города. Их неистребимый дух высокой образованности русского дворянства широко обсеменил по крайней мере крупные города с непременными гимназиями. Было чем обороняться от расхожих советов множества безграмотного люда и было за кем улетать разбуженным сознанием, впитавшим всё столичное. Им, затерянным в далёкой сибирской глуши, познавшим неисчерпаемость культур, приобщённым к лучшим традициям русских мыслителей, державшим как понтонный мост переправу знаний, мечталось о Петербурге. Оттуда добегал огонёк уже давно искушённого в жизни Запада. Пётр был не просто ученик и работник по найму, он и предполагал все те затерянные райские соблазны, которые так притягательны всякому учёному на Руси. И она более внимательно взглянула на него. Он и действительно выделялся всем: уверенностью строгих черт и синевой заманчивых глаз, белым ликом и роскошной шевелюрой, не считая достаточного для мужчины роста и манер деликатных, аристократических. «Я – актер», – подытожил он её более внимательный осмотр. Она села как перед внезапным инспектором. Ревизором. И тогда он в свою очередь взглянул на неё.
…И того, что получил он от своей русской учительницы в подарок, оказалось вполне достаточным. Конечно, если бы… Но у неё была семья, а они оба слишком притягательны друг другу не только книжными тайнами. И она хоть и была старше его, но и её вел по жизни этот прожорливый элемент интереса, который у многих с годами исчезает, и ничего уже не ново, а что и ново, то почему-то увядающее, какое-то прошлое, лишнее. А её, по- видимому, вот это новое повернуло к собственной юности. И оказалась она не только наедине с его зажигательным и очень заманчивым будущим, но и с собой помолодевшей, когда так жадно обретала знания с надеждой ими обогатиться не только духовно. И стали они на равных – оба постигали чужие страны через свои судьбы. И она загорелась датским языком и незнакомой, но наверняка желанной литературой. Но вот… Потом говорили, что, конечно, пара была бы достойная. Всем. И внешне и учёностью. Видели их на каком-то губернском балу. И как танцевали. Ну, мимо него никто не пройдёт. Всякий, даже воспитанный, женщина, например, или девчонка в самой любознательной поре – все шеи сворачивали. Ну и она, ничем не хуже. Первая красавица среди замужних начальниц. А танцевали, говорят: рука в руке и глаза не отведя. Вот так, значит. Муж, если и ничего не понял, как это обычно бывает, но ему сказали. Позже, к весне, этот датчанин где-то сильно простыл, а перед этим снял комнату у полуграмотной девки. Она не девка, конечно, но молодая, с ребенком без мужа. И вот якобы и она повелась на его нездешность. Очень он чудно поначалу произносил по-нашему. А она выхаживала его. Спасала от болезни, ну и от учительницы, наверно. Бульоном отпаивала, рыбу омуль его любимую доставала. Отваривала и солила. Всем рассказывала: рыбу любит. Ну и он встал, очухался и дал дёру от всех любовей. Перевели его в другое место. Тоже у нас, в Сибири. Только ведь от города до города здесь – как в Европе от столицы до другой. И транспорт – лошадиная тяга. Лошадь-то горячая, а ездоку каково? Вот так вот объясняли друг другу его отъезд наиболее любопытные. Да и то, про кого же ещё судачить. Долго, может, и жизни не хватит, чтобы наглядеться и наслушаться на оценённую красоту и страсть, возбуждённую этой самой оценкой. А то ведь привыкаешь и к лицам, и к чудачествам, и к благородству, и уже ничего не замечаешь. А тут: он ещё раз показал, какова наша учителька, и сам как светом зажёгся. И все всё разглядели. А вот уехал – вроде и света поубавилось. А жаль.

                ***               ***        ***

   А ещё Кьеркегор, его любимый философ, свой, земляк. Он и поспешил перевести его быстрее остальных авторов. Проверить и изящество фразы, и глубину мысли – на русском. И как зазвучало! Петер «открывал» его мысли и погружался в себя. Читал, и вплывал в прозрачную суть размышлений: « Солнце весело и ласково заглядывает в моё жилище; в соседней комнате открыто окно. На улице тихо, - послеобеденная воскресная пора. Я слышу, как поёт жаворонок под окном красивой девушки на соседнем дворе. Из какой-то дальней улицы доносится выкрикиванье разносчика рыбы. В воздухе разлита такая теплота, а город будто весь вымер… Мне вспоминается моя молодость, моя первая любовь, когда я так грустил. Теперь я грущу лишь по той первой грусти. Что такое юность? – Сон… Что такое любовь? – Сновидение...»
И он ведь тоже тосковал по своей Сибири. И, пожалуй, избалованным вниманием и любовью он был только там. Закружившись в яркости вспыхнувшего везения, так здорово освоился, что и без всякой нужды останавливался с незнакомцем, чтобы переброситься парой-тройкой фраз. Наслаждался русским. Закрывал глаза  и пел очень популярные цыганские романсы. И сделался ещё бодрее и ещё активнее. Списался с издателем Копенгагена, он знал его со времён театра, попробовал прощупать почву для издания переводов, был, к изумлению ( хотя чувствовал что-то хорошее!) одобрен и засел за переводы. Кроме основной работы, конечно. И вскоре женился. Но это вообще отдельная песня.
Можно ведь ограничиться и такой фразой, вполне пригодной для женитьбы, когда тебе к тридцати: «Она была невозможно красивой!» Довольно крупная, с просторным лицом, на котором влюблённо сияли, как две звезды, широко поставленные глаза. Такая спокойная, с притягательной властностью и в выражении вдумчивого лица, и в поворотах головы, и в походке – прямо  некрасовская «с походкой, со взглядом цариц». Абсолютно русская. Наверно, у многих не только мужчин, но и всех, кто оказывался рядом, было желание тут же подчиниться, только бы потребовалось. Но – замужем. Опять же – «но»: муж, без вести пропавший. По-человечески – свободная. Взрослая. И он не стал раздумывать. Проснулся однажды и сказал себе – «да»…
Младшей, Марии, исполнилось восемь, когда жена угасла от скоротечной  чахотки. Ничто не спасло. И остался он сорокалетним вдовцом с двумя подростками. Вот уж и в дурном сне не привиделось.

**   **   **
Ну и сразу повзрослел. А может, даже состарился. Лицо заострилось. Угасло. Но самым неприятным явилось новое для него состояние – отсутствие желаний. Такого он никогда не испытывал. Бывали ведь тяжёлые моменты. И всё равно, ничему не удивляясь, ощущая лишь неистраченные силы, поднималась откуда-то изнутри жажда жизни, мощнее прежней. На таком подъёме  в России оказался, язык выучил так, что прочитал живого классика Толстого и осмелел до желания осчастливить датских любителей блестящей литературы  – собрался заняться переводом.
 И вот – тишина. Внутренняя. В Петербурге ему приготовили неплохое место – начальственное – в Телеграфном обществе. И в институт взяли – английский преподавать. Квартиру подыскал в три комнатки. Чтобы кабинет был, иначе не работать.
С утра, как правило, не позже пяти надо было вставать. Ещё не слышалось осторожного звяканья ключей прислуги, а потом предусмотрительно почтительное её разоблачение от одежды и почти неслышные шаги на кухню. Ещё не стучался с охапкой дров – дворник. Вставала в туалет – видимо, всё-таки разбуженная чем-то Мария, шлепала, не церемонясь, топала беспечными пятками – каким-то образом впрыскивая в его безнадежно тающее существование молодые запасы неминуемого будущего. И именно звуки её неистребимого эгоизма являлись спасением настоящего. Потом снова всё затихало, но ему хватало утренних звуков, чтобы пробудиться ко дню. Вставал, как долгие годы, как приучился, у кого-то подслушав именно такой распорядок. Если как этой весной – за окном белело утро. Пока без ободряющего солнца, которого ему всегда не хватало. Утренний ритуал заканчивался церемониалом набранного вдохновения на умственный труд. Именно плотное врастание в удобное кресло, вывезенное им из Сибири, – и беглый взгляд на аккуратно сосредоточенные записи и книги – вперемешку на разных языках – вызывали невольный вздох облегчения, заставляя на три часа забыть обо всём, что не являлось литературой. И, хотя старался не обижать ни русский, ни английский, – думалось всё равно на родном, датском. Ну и не пресекал, потворствовал желанию, сначала окунаясь в родные напевы фраз, чтобы вынырнуть зажженным солнцем. И даже если настоящее не всходило, от него самого уже шло слепящее сияние, присягой обновленной жизни. Мечтал о самом читаемом в России сочинителе графе Толстом. Ему нравилось и то, о чём пишет он и как. Он вчитывался в русские слова, не доверяя, уточнял по словарю и, не насыщенный, но вынужденный оторваться для дел прозаических, входил на кухню и в комнату к Марии, взъерошенный, с глазами, затерявшимися в иных просторах. Сидел, вперившись куда-то, страдая о добровольном заповеднике, откуда – его бы воля – не исчезал.
А теперь – всё не так. И заповедник с таинственными обитателями других миров – коих неисчерпаемо в литературе, отодвигался куда-то и мерещился мутной мглой, рискуя и вовсе пропасть. Никуда не тянуло. Хотелось просто лежать, глядеть на трещину в крашеном потолке и ни о чём не думать. Но мало-помалу эти утренние звуки, как рожок пастуха, окликали его со всех сторон, и он всё-таки вставал и заставлял себе проделывать отработанный годами приём, но ещё долго часы тикали, потакая его забвению, мимо пробежавшего времени.
И снова качнула душевную анемию дочь. Пожаловалась прислуга. Посетовала на непослушание и, как ей показалось, – отсутствие прилежания к урокам. И всё оказалось правдой. Немецкий весь запущен, срочно требовалась гувернантка. Ну кто-то, чтобы жизненную пружину, сильно ослабевшую от недогляда, подкрутить. Мария спорить не отважилась, ибо не видела отца с таким непреклонным лицом в придачу к наставительным речам.
И вот явилась юная Анна.

**   **   **
Она не могла не понравиться. Ну, это ведь внешне. За счет молодости, здоровья – оно колоритно окрашивало её в розово-белое сияние. И он невольно сравнил её с женой. Они – может, и к счастью – были разные. Та – зрелая женщина, с каким- то врождённым женским чутьем на всё в жизни, она умела быть разной, но ей хотелось доверять и подчиняться, от некой мягкой властности, как у вкрадчивой кошки. Анна с первого взгляда вызывала непримиримость, ещё когда она ничего не сказала, предполагалось, что мнение у нее на всё – собственное. И почему-то он скоро успокоился. Вот прямо глядя на неё. Словно поменялся с ней возрастом. Может, ему хотелось так думать?

**   **   **
Когда же он почувствовал перемену? Да вот как-то не вовремя вернувшись с лекций – их отменили по причине каких-то политических событий – он ещё с порога услышал заливистый хохот. Ему показалось: вороха смеха  взметнули его снисходительную апатию и опустились лёгким, давно не испытанным восторгом на его поседевшую голову, как будто уже готовую к детской беззаботности. Он, поднятый нечаянной радостью, примагниченный этим смехом и уже на него откликнувшийся, рывком раскрыл дверь – на пороге стояли обе. Летние – с тонким дурманом загара, молоденькие девчонки, и свежий, почти осязаемый триумф, томился возле них, подталкивая к дверям блестящих перемен. И захотелось ему всё тяжелое, давящее и не нужное ни его сознанию, ни телу, раскрутить и разбросать, чтобы остаться таким, каким в эту секунду он застыл перед ними, от неожиданности не успевшим пригасить звенящее в избытке радости лицо. Так и повлеклись его зажжённые глаза Аниными и поймали ответ, вполне соответствующий его настроению. И как-то всё сразу и четко очертилось. Его доброжелательное наставничание им обеим и зачарованное обожание Анны, перед которым даже Мария робела, с удивлением к почти блаженному повиновению своей новой подруги. Так они решили обе, что отныне – подруги.

**   **   **
И всё-таки ничем она не помогала изнывающим от пустоты старым подружкам, тоже не лишённым приключений, прибегавшим к ней изредка, но она все новости несла Мильке, ибо в той не было зависти, по причине равнодушия, и слушала она иногда вполуха, но рассуждала совсем по-взрослому, чувствовался опыт в сердечных делах.
Они усаживались в её глухой, обитой бархатом комнате, небольшой, но до нежелания покидать её очень уютной. Милька курила. Сидела в мягком кресле, почти не придавливая её, худая, длинными костлявыми пальцами сбрасывала театрально пепел в какую-то дорогую пепельницу, ноги сплетенные тонули в мягких сафьяновых туфлях, чтобы продлиться глубже, в медвежью шкуру, пастью к ногам, и всегда выставляла независимый и какой-то убегающий в неизвестное профиль. Прямо картина, всякий раз удивлялась подруге Анна. И такая взрослая, как будто после гимназии прошло не полгода, а жизнь. Студента она уже не помнила, а вроде как собиралась за границу. То ли с тетушкой, то ли ещё с кем, а может, и замуж. У Мильки события свершались всегда внезапно, и это не выглядело обескураживающе, но сюжетно занимательно. Аня платила тем же, как и Милька, не очень беспокоилась о подруге, приходила выговариваться, чтобы как-то понять своё очень неожиданное настоящее.
– Считай, тебе повезло. Это настоящий выигрыш. Как будто заранее поставила именно на него.
– Ты считаешь, – не совсем убежденно поддакивала Аня.
– А то как? По крайней мере, дети будут выучены не в нищете.
– А при чём тут дети? – искренне удивлялась Аня, не совсем отчетливо представляя каких-то детей, пока слабо имевших к ней отношение.
– Ты действительно так считаешь? – обегая мысленным взором все возможные приметы достатка и не очень доверяя себе, говорила Анна. Спохватывалась, перебивала себя.
– А с чего ты решила, что он женится? У нас ничего такого не было.
– Ну вот ты же рассказываешь. Приходить стал, есть с вами, в уроки своей Машки заглядывает, твой немецкий одобряет. Ты что, маленькая? Сама знаешь лучше меня. Готовься. Быстрее, чем я, замуж выскочишь. А что старый, зато умный. Глупостей не наслушаешься.

**   **   **
Каждый, как и положено в такой ситуации, старался, не щадил ни своих выигрышных данных, ни самолюбия другого, демонстрируя друг перед другом одни добродетели. И, как следствие беспощадной активности в завоевании внимания, сами же и втянулись в погоню за безоблачным будущим, искренне в него веря. Дома их преображению изумлялись дочь, которая снимала сливки с бурного всплеска счастливых эмоций, и горничная, не верившая в такое удачное течение своей службы. Кажется, она отныне и возомнила себя главным держателем этого дома, что принесло исключительную пользу всем его обитателям.
– Как в театр прихожу, – делилась она со своей подругой в редкие выходные. – Уж как старается Анна! Так хлопочет, всё вьётся возле самого-то! И он не уступает. Наряжаться стал. Оба разодетые, как будто каждый день праздник! А с Маней – закадычная подруга. Шепчутся всё. И та за ней по-немецки повторяет. Теперь за ужином они все вместе по-иностранному лопочут. И смеются, всё им в радость. Ну, мне-то тоже приятно. Что ни сготовлю – хвалят. А как раньше? Да всё молча и набычившись. Он-то и глаз не поднимал. Лишний раз не отваживалась что-либо спросить. А теперь – я всеми ими управляю! И всё слышат с первого раза. Гуляют вместе. Мне-то красота. Не мешает никто. И к нему в кабинет могу спокойно зайти. Анна разрешила. Теперь она в его писанине порядок наводит. И всё на его языке-то. Прямо – блаженные. На днях по Неве катались на пароходе. От Смольного до Адмиралтейства! Весь вечер обсуждали. И как на палубе сидели, и куда ветер дул, и кого из «высоких» видали. 

**   **   **
Для Анны напрочь были сметены все договоренности об её обязанностях. Пока настоящим диктатором являлась Мария. Девочка, может, и неплохая, но Анна, пытаясь приблизиться к ней и разобраться с её претензиями и желаниями, с трудом принимала её. Конечно же, сравнивала с собой. И – ничего общего. Училась лениво и без интереса. Единственно, что любила, – когда ей читали вслух. Анна поняла: заслуга матери. У Анны на неё не было никаких прав. Все права съедало стремление Анны закрепиться в этом доме. И не только из-за денег.
Теперь ни свет ни заря поднимала её с постели необязательность Марии. Она запросто могла проспать гимназию. И Анна с ужасом представляла поднятые с непонятным интересом к ней, выразительные брови самого Ганзена. И что она скажет в своё оправдание? Что не успела разбудить, или не выучили уроки, или та приболела , а она не уследила? Жаловаться на дочь отцу – значило развернуться и забыть сюда дорогу. Все в доме помнили, что Мария – сирота. И главное – помнила сама Мария и эксплуатировала всех, не щадя никого. Анна не собиралась делаться дрессировщиком, боже упаси, всё бы развалила, любые номера, нет, она стала исследователем незнакомого человека, диковинного для неё. Поворачивала её во все стороны и нигде не находила ничего похожего на себя. В их семье они с сестрой вгрызались в учёбу, как в гранит скульптор: для каждого уже намеченный образ будущего как оттиск мечты, уже состоявшейся, явленный, грезился свершившимся идеалом, спасением для жизни мало-мальски не униженной. Потеряв отца в три года, они росли, зная цену всему. До дрожи, ненавидя бестолковое вышивание и вязание крючком, Анна всё-таки послушно вывязывала дюжину салфеток, от продажи которых был и у них ужин. Вот, видимо, и поэтому заучивание немецких слов и перебрасывание ими с сестрой, как игра в крокет после тягостного высиживания за пяльцами, были самыми счастливыми моментами. Не обладая никаким опытом, только инстинктом спасения себя, она как бы переселилась в душу своей воспитанницы, стараясь всеми силами её полюбить. На это уходили все силы. К утренней каше, отодвинутой брезгливыми пальцами капризной Марии, мгновенно присоединялась уверенная рука Анны, вторя. И всё-всё, что не принимала девочка, как эхо копировалось Анной. Вскоре Анна почувствовала, что в полной зависимости от этой маленькой тиранки. И ничего не могла изменить. Проникаясь терпением, выработанным от врожденной обязательности, Анна соглашалась с любыми требованиями, ропща и наливаясь стыдом, прятала яростное лицо от Марии, спасаясь в эти минуты любой отговоркой, порой выскакивала в туалет, якобы от внезапной дурноты, уговаривала себя, взывала себя к доброте. Теперь каждый правильно решённый пример или верно списанное упражнение обкладывалось данью. Сошлись на Аннином чтении вслух. Решённая задачка – стоила десяти страниц обговорённой книги, два примера – по пять страниц каждый, ну и всё остальное. Страниц набиралось много, так что к вечеру Анна не могла говорить и вид имела весьма постный. Она заметно похудела и почти не бывала свободна. Разумеется, без гимназии Анна в два счёта сдружилась бы с Марией. Та отличалась бодростью, озорством и всегда весёлым нравом – если всё было по ней.
Но и среди бесконечной учёбы и непрекращающегося чтения они, бывало, подолгу гуляли в Летнем саду или шли на Невский, вливаясь в говорливую и шумную толпу. Здесь можно было увидеть всю разноликую Русь. От амазонки на скаковых дорожках Летнего сада, циркачкой пронёсшейся с поднятым стеком, в цилиндре под кружевной вуалью, в облегающем костюме, как бы и вовсе без него, демонстрируя точёную фигуру наездницы, до нищего в лаптях и с котомкой, среди многолюдья проспекта, казалось, качавшегося и шумевшего тяжёлой Невской волной. Мария любила разглядывать зазывные витрины магазинов летних, от солнца, зонтиков – без которых себя не мыслили истинные дамы. Зонтики цветисто млели, запрокинув в истоме кружевные оборки, потаённо высматривая дорогим нутром заждавшуюся хозяйку. Мария считала – её. А ещё шляпы – в соседнем магазине, как грибы в тёплую, сырую осень, на все вкусы. Мария примеряла, не в силах остановиться. Особенно ей нравились модные в этот сезон фетровые с огромными надменными полями. И почему-то чёрные, в которых  лицо на её светлых волосах белело картиной в раме. Она понимала, что хороша, и уже загадочно посматривала из-под предупредительных широченных полей, кокетничая с быстрым мальчиком на побегушках – будущим торговцем, и он с удовольствием отзывался на её почти взрослую, загадочную улыбку. Анна оторопело наблюдала за вверенной воспитанницей, не в силах вымолвить ни слова. Темнело рано, и весь Невский в карнавально праздничных рекламах был особенно неотразим и напоминал ( за счёт множества иностранных вывесок) какой-то заграничный театр. Аляповато, крикливо, даже грубо были размалёваны многие вывески и плакаты. Ну а в витринах красовалось полное меню местного и импортного товара. К примеру, с зажжёнными лампочками, зачарованно крутящимися в витрине ювелирного, в блеске золота и бриллиантов, оживала чья-то возбуждённая мечта. Мария обожала заходить в каждый «с инспекцией» – любила произносить она услышанное слово. А ещё в ресторан, в соседнюю с магазинчиком дверь. Дальше буфета они не попадали, но зато, как снова комментировала  с юмором Маня, – выходим-то всё равно из ресторана, – и добавляла: – как взрослые! И то правда, Анне и в голову бы не пришло зайти в ресторан, будь она одна. Это было просто неприлично, как будто ты девка уличная, а тут – буфет-автомат, и студенты, и весело, и по пирожку с чаем.  А потом, приобщившись к столичной пестроте дня, Мария мечтала, что когда-нибудь и она попадёт на настоящий бал – у самой императрицы – и оденется, как принцесса, в белое парчовое платье с турнюром – сильно затянутое в поясе; по локоть такие же нежнейшие перчатки, неприкасаемые, – произносила Мария, – а на роскошно пышной прическе будет воздушно держаться такая же белоснежная, в оборках, едва дышащая шляпа со страусовыми перьями – в потолок! И, конечно, белые на французском  каблучке туфельки. Она могла обсуждать свой когда-нибудь состоявшийся первый бал беспрерывно, так что Ане начинало казаться, что она это уже видела, и даже повзрослевшую Марию, конечно же, в паре с кавалергардом! Ну, он так разодет, фантазировала она, и тут же находила глазами живое доказательство их расфуфыренного мундира – приводившее её в сильнейший восторг. А однажды собрались в гости к Мильке.  Милька очаровала бойкую Марию, продемонстрировав и свою фирменную посадку в шикарном кресле, и длинные затяжки папирос, и вопросы, заданные снисходительно- покровительственным тоном, от которых Мария сделалась совершенно разудалой, и, забыв всякое приличие – не перебивать старших, не вставать, пока не скажут, и ни до чего не касаться, смело обошла комнату, перетрогав все фарфоровые куклы и  изящно и дорого сработанные безделушки, до которых всегда хотелось дотронуться Анне. А ещё девочка оторопела, присмирев, что даже присела на кончик стула, когда вошла прислуга в крахмаленной наколке и в кокетливом белоснежном переднике.
– Да замечательно, – одобрила в следующую их встречу Милька. – Такая свойская барышня. Я бы с ней подружилась. Кстати, – начала она уже в который раз, – ты не одобряешь политические кружки? А меня Дмитрий вытаскивает на диспуты. Ты вообще-то как относишься к Александру Третьему, – съехидничала она. – Как это никак? Ты за царя или за народ?
– Я – за Ганзена, – Анна попыталась обратить в шутку ненужный ей разговор.
– На дворе новый век! Всё старое заканчивается! Нам надо догонять Европу. А ты со своим Ганзеном.
– А Ганзен – и есть Европа, – не уступила Анна.
Видимо, отвечая себе на этот вопрос, Анна в тот раз чётко сформулировала, за что ей дорог Ганзен. Ну, что он кормит её, это не обсуждается. Но то, какую он проживает жизнь, – она ни с какой другой сравнить не может. В кругу её жизни или всех тех, кого знала она, да и всё высшее общество, на которое простой народ взирал с придыханием и подобострастием, отличным был только быт, наряды, выезды, дачи, дворцы. У  кого-то намного богаче, как у той же Мильки, но большинство жили так же скудно, как и её семья. И каждое новое поколение мечтало выучиться и выбраться именно из быта, ибо все очередные ступени, по которым восходили люди в желании приобщиться к аристократии, всё деление на классы сводилось к роскоши бытовой. Чтобы одежда из парчи и шёлка, и еда на серебре и золоте, и карета с дворцовыми занавесочками, и разговоры о немцах и французах, и имения, не столь отдалённые от столицы, и земли посытнее, и борзые попородистей. А жизнь Ганзена не шла ни в какое сравнение ни с какой знакомой жизнью, даже книжной. Ему виделся иной Олимп, к которому он совершал восхождение каждодневно, в огромности его мира скрывались множества разноликих миров, потрясением от которых он и был одухотворён и, кажется, навсегда заворожён. Для Анны он сам и являлся  Олимпом. Отсутствие фальши, какая-то безоговорочная порядочность и притягивали к нему, и удерживали на расстоянии: было боязно потревожить его внутреннюю сосредоточенность своим ненужным бытовым усердием. Всё, что не в нём, всё казалось меньше его, недостойней.  Её бы воля – поклонялась, возлагая цветы к его несравненным стопам. И теперь, чуть-чуть допущенная к его жизни, она желала сделаться частью и его помыслов, и его судьбы. Она уже знала, как мизерны его гонорары за колоссальный труд переводов, и что он – бессребреник.  Но его высокие помыслы в занятиях, которые он возводил в абсолют, сразу же открыли ей путь её собственный, который она как бы прозревала и теперь вот увидела его. Вот оказывается, что искала она для себя, и что – если бы не эта встреча – не могла и предположить, и что теперь лежало ковровой дорожкой перед её пока ещё нерешительными и скованными шагами.  Она теперь запросто поменялась бы  собственной судьбой, не обременённой ничем, с его пусть трудной, но такой осмысленной, целостной и притягательно высокой,  перед которой она замирала, прижав руки к груди в изумлении перед видением.
– Анна Васильевна, что-то летит, – язвила глазастая Мария.
– Да, Маша. Лебеди, – очнувшись, с иронией парировала Анна.   
Пусть даже без всякой оплаты, абсолютно бескорыстно она могла бы прислуживать ему. Но в эти  высокие эмоции её стала вторгаться всё настойчивее жажда, подражая, потягаться с ним.  Ну и пусть что женщина. Она нисколько не глупее никого. И главное – ей легко даются языки, а ещё она правильно и хорошо чувствует чужую речь. И вот – ей бы переводить! Как Ганзену! Эта мысль о деле всей жизниначала разрастаться в ней и уже отторгала недавнюю заботу о Марии, ибо пеклась она лишь о себе самой, так что ей в конце концов становилось стыдно за свой проклюнувшийся эгоизм.
– Забота о себе, это что? – спрашивала она иной раз у Мильки, та обожала отвлечённые суждения.
– Это забота о себе, – издевалась Милька.
– Ну это же эгоизм. Я, думая о себе, перестаю думать о ком-то ещё. Ведь так?
– Ну, тогда твой Ганзен – махровый эгоист, – приводя её в шок, рассуждала подруга. – А вот, представь – ему ничего бы не хотелось. Им бы правили одни инстинкты. И у него от них родились бы дети, как теперь. Но теперь он может их вырастить, вот тебя взял, чтобы его дочь росла под присмотром, а если бы не выучился да ещё бы водочку трескал, кому он такой нужен. И разве это не эгоизм – ничего не хотеть, не уметь и не делать? Как, впрочем, твоя Мария. Так что давай, дерзай. Мне бы в жизни не потянуть такую обузу. Читать, и читать, и читать, да ещё на чужих языках! Попробуй. Все наши, если ты вдруг выполнишь свои желания, от зависти сдохнут. Может, даже я. Если за границу не уеду. Отец отсылает в Финляндию, там у нас имение. Но я влюбилась! – И глаза её заволокла очередная мечта. – Он – офицер. Моряк. Из Кронштадта.

**   **   **

Анна задалась целью по-настоящему выучиться датскому языку. Теперь она ходила с датским разговорником, и домашние к ней почти не обращались. Только мать обеспокоено всматривалась в свою необыкновенную дочь, не зная, чем помочь ей и как облегчить жизнь, слишком трудовую с детства. И деньги мать не спрашивала – понимала, к таким людям ходить, надо соответствовать. И Анна вскоре отправилась в дорогой магазин. И ужаснулась ценам. Особенно на туфли. Не станет же она шлепать по их квартире в тапочках, как прислуга, (что, кстати, делала до сих пор!). И юбку лишнюю заодно купила, повесила у себя над кроватью и кофточку с оборочками. Ганзен, кажется, увидел. А она заалела, снова размечталась не про переводы и литературу, а лично о нём. Да хоть сто лет ему, где ещё найти такого? Но он и глаз не отводил, и не приближался. Присматривался. 
И наконец  решил прибегнуть к помощи пока безропотной Анны.

Ххххххххх          хххххх           ххххх
 
…Анна, возвращаясь домой, вовсе не считала теперь своё пребывание в семье  Ганзенов службой. И потому последние минуты прощания с дорогими ей людьми в доме Ганзенов стали превращаться в пытку. Застегивая пальто, переобуваясь в уличные ботинки, она всё время медлила, ей казалось: ещё чуть-чуть – и он выйдет и скажет: «Ну куда же вы на ночь? Оставайтесь!»
Но за ней точно так же закрывалась дверь, как за горничной, и никто, похоже, не собирался обогащать ею свою семью, где отец писатель и учёный просто заботился о своих детях, и о дочери особенно.

**   **   **
Форсируй, -затягиваясь театральными папиросами, - учила Милька.
– Учи быстрей его любимый датский.
– ?
– А ты думаешь, он в счастье от нашего с тобой русского? Представляешь, сколько он знает наизусть каких-нибудь отрывков из датских классиков? Он же актёр, он произносил это вслух! Ему так охота, чтобы кто-то оценил его родной язык!
Теперь Анна стала бояться за своё здоровье. Стала болеть голова, и краской покрывались неожиданно и ни к месту лицо и шея, как будто каждый день –экзамен. На всё. Анна никогда не переживала за свою учёбу. В общем-то, раньше она учила всё-таки , чтоб сдать экзамен, то есть скорее для учителей и знала – каков ответ на отлично. А теперь она учила и для себя, и для своего небожителя, не представляя критерия его оценок. И она, чего прежде за собой не замечала, сделалась мнительной в страхе показаться недостойной его внимания к ней, просто как к человеку. Теперь весь мир сконцентрировался на одной его персоне: кажется, он даже вырос, и как только не доставал головой до высоченного потолка – пригибался что ли?  И вот она – осмотренная перед зеркалом, как на параде, выверенная внешне до каждой складочки: кофточка накрахмалена – как передник на Милькиной прислуге,  всё на ней торчком: и буфы, и рюши, и оборки – всё узорочье на одной кофточке, длинные фалды на юбке разглажены, туфельки надраены дорогим кремом – хоть на выставку. А он: доброе утро, Анна Васильевна! Как ваш датский? Поддается?
Ей бы пошутить, как-то игриво ответить, а она вдруг делается деревянной, и кажется, все оборки и фалды замерли в испуге и ощетинились, топорщась.
И вдруг что-то щёлкает внутри неё, какая-то надежда мелькает в воздухе, она подскакивает и ловит её как мяч. И уже ловко, почти небрежно отбивает удар ему – ему возвращая кажущуюся незначительность встречи и утра,  и х  встречи  и  и х  утра.
– Мне кажется, стоит перейти на ваш любимый язык! Ай, что же это?! – Она, будто ожидая затрещины, едва не втягивает голову в плечи и от неожиданности происходящего вдруг предательски краснеет и от неподдельного жара словно расширяется на глазах. Это он так смотрит на неё, как будто она разрослась, и он потерял её взгляд, рассредоточенный по расползшейся Анне.
– Доброе утро, – произносит он по-датски, и кажется, у него чуть дрогнул голос, возможно, ему на миг пригрезился его Копенгаген, и одна из хорошеньких актрис его театра.
Больше сегодня, как уже много дней до и после, они не видятся до вечера, до её ухода, но как много всего произошло за эти считанные минуты. И ей стоит часто-часто одергивать себя, возвращая из их утра. И всякий раз, переживая утреннее волнение, она снова как в забытьи, вначале сжимается в комок, а потом расслабляется, и жар с новой силой опаляет её.
– С ума сойти, – комментирует посвящённая в её страшные переживания Милька.
– Люблю, – вдруг говорит Анна, взгляд её блестит, озаряя её видения будущего, и ей  ничего не страшно.

**   **   **
Ему позарез требуется помощник, помощница, конечно, ну Анна, думает он. Или даже не так. Он все чаще вспоминает её. Голос. Лицо. Или нет. Просто её. Всю. И ему хочется прижать её к себе, голову прижать и погладить. Перемены напрашиваются, стоят возле двери переминаясь с ноги на ногу; дела накапливаются и  разрастаются . Тут и переписка с издателями, и написание заказанных статей в Данию и здесь, в Петербурге, и перевод – он получил разрешение на перевод пьес Ибсена. И так всё охота не то чтобы побыстрее сделать, но делать! Работа это такая вдумчивая и такая притягательная, не оставляющая места ничему больше. И снова возникает Анна. Ну просто, как цветок в окне.
Они – Анна и Петер теперь в центре внимания Марии и прислуги, Петька, сын, вернувшийся к отцу, не в курсе домашних , только видит, что отец и Анна сделались солнцем и всё вращается вокруг их шуток, переглядываний, задумчивостей, в которые оба впадают то вместе, а то невпопад, и словно нить перекинута между ними. И они за неё держатся и могли бы не держаться – они уже спутаны, повязаны. И уже ясно, что никому неохота ничего обрывать и оба то закручивают другого, наматывая нитью на себя, то слегка отпускают, чтобы проверить – далеко ли можно отбежать. И становится страшновато – а вдруг…
И в один прекрасный вечер, когда она  уже и не думала ничего такого, ибо запретила себе думать о несбывшемся, времени прошло достаточно для обнаружения его фантазий, но, кроме домашней новой шерстяной кофты и тщательней прежнего ухоженной бородки, ни в чём прочем он не изменился, случилось… А до этого… Ну, может, к Марии сделался подобрее, не повышал голос, а на Анну почти не  смотрел, кроме как за обедом, когда они становились солнцем для остальных, и потому она, чтобы совсем не разувериться, запретила даже думать об этой щекотливой теме и вдруг, по- датски, перед её уходом: «Анна! Может, вы задержитесь, чтобы помочь мне?» Или – останетесь, – мелькнуло к её ужасу, потому что задержаться можно на час или два, а остаться?.. Или она не так перевела? Сказал бы уж на русском, ах, как важна точность перевода, даже при наличии интонации, которую можно назвать ласковой. И пока она в который раз снимала и обувала башмачок, импортный, из светлой замши, стоя внаклонку, и слава Богу, не видно было её лица, да и алость его можно ведь воспринять – как лишнюю нагрузку от невозможной тщательности, всё это время она теребила датское –«остаться».  И с досады, что нет у неё никаких прав и полномочий броситься в его объятья и навсегда осесть в его гнезде, ну не совсем хозяйкой, ну…какой-нибудь роднёй, она наконец-то выпрямилась и с раздражением взглянула на него, подошедшего.
– Оставайся, Аня! – сказал он так, как должен был сказать. Как хотела она. По-русски.
   Уже потом, спустя годы, глядя как на чужие, многотомные книги, переведенные ею, она иной раз испытывала трепет от собственной безоглядной смелости в те судьбоносные для неё месяцы. Кажется и датский выучивался сам собой и Андерсен переводился – как родственник наконец-то объявившийся, после нелепого исчезновения. Ганзен сразу как только она осталась насовсем – это он так сказал – ты со мной насовсем? – а она не успела смахнуть брызнувшие фонтаном слёзы, как и положено, каким-то заученным движением положила голову ему на грудь, глубоко и облегченно вздохнув, он, не теряя времени, объявил ей, чтобы она сразу же бралась за сказки Андерсена. – Затягивать не к чему, очень много работы , - сказал он, и издатель ждёт, да и сам я в долгу перед ним. Я ведь знал его. А я уже начал переводить его автобиографический роман. Называется «Сказка моей жизни».  А мне переписчик – прямо по зарез, и он провел ладонью поперек шеи. На пару, у нас дело сладится превосходно. Почему-то я верю в тебя!» И взгляд его сделался далёким, как будто он прозрел возносящуюся, наполненную откровениями, радужную беспредельность.
   Не теряя времени, она тут же раскрыла датского сказочника, которого уже читали на всех мыслимых языках , и мгновенно окунулась в зачарованный мир самого автора. В его непостижимую приподнятость,  в которую она влетела с разбегу, вознесённая ответной радостью. Она решила в начале просто прочитать их, чтобы понять – о чём они и может уловить какую-то особенность. И про всё забыла. Ничто не сковывало ее в понимании, даже чужой язык неожиданно раскрылся родными оборотами, и нужные слова как будто сами выпархивали из словаря, и тут же становились точно на место, словно сами и выискивали это место. Она, было ринулась кому-нибудь почитать свои слова, удачно найденные и ставшие в строку как в строй, но не найдя достойного слушателя – Ганзена тревожить не решалась:  вдруг что-то не так, - незаметно для себя вошла в необыкновенную красоту и любование всем в сказках, так что и вовсе перестала что-либо видеть другое, просто найдя себя в уютных просторах датского мира.    
*   **   **
– Ну вот и всё. Через неделю венчание. – Она сидела против Мильки совершенно незнакомая, какая-то выпрямленная, с головой царицы – со статуи Екатерины, – неясная. Как будто обросшая, как ракушками, чужими – то есть его – тяготами, которые она вроде бы тщилась скинуть, и в то же время бремя их успокаивало её. – Не знаю. Казалось – долго, так, Боже мой, долго тянулось нерешение, а теперь – так жаль, что закончился этот трепет.
– У тебя закончился?
– Мне кажется, у меня. Или я все ещё не верю. Как-то запуталась вся. И ой как хорошо мне, ты бы знала! Так спокойно, ну это когда он рядом и я возле. Потом хуже. Он-то в заботах весь, и ему не очень до меня. А я – вроде девушка его и сразу – мачеха. А мне просто гулять охота. Чтобы беззаботно, чтобы только мы вдвоём. Потому что сердце бьётся так, что выскочить может, и так это здорово! И не с падчерицей по Невскому расхаживать, а с ним, под руку, знаешь, я тогда себе завидую, ну, как представлю все соблазны!
– А ещё ипподром, скачки, ставки, – подхватила Милька, конечно же, в шутку.
Но обижаться было невыгодно, и Анна продолжала:
– А Мария не знает, как на всё реагировать. Моя мать? Да, счастлива. А пока я носилась со своей любовью, сестра Рая уже вышла замуж и уехала к мужу под Воронеж. А я?  И вдруг потрясённая своей неблагодарностью, своему новому кумиру, который наряду с её Ганзеном вызывал в ней священный трепет, сказала – я ведь читаю сказки Андерсена! Мне Ганзен уже поручил их перевод!( она конечно слегка приврала, потому что о самостоятельных переводах он и не заикался, но зачем-то она так спешно учит язык?) – Милька мгновенно растеряла свои подначки и каламбуры и так и уставилась ночными мерцающими глазами на неё. – Тебе? Сам Ганзен?!   
- А ты как думала?! И Милька как бы вернувшись в недавнее школярство, когда не удостаивала «всякую мелочь» своим вниманием, и теми и новыми глазами взглянула на подружку. А ведь и правда, было в Анне что-то отдельное, отличное от всех. Не красота – красивыми русских не удивишь, а этот внимательный, влекущий взгляд, который словно накидывал лёгкий узор таинственности, стоило ему упасть на казалось бы прежде не замеченный предмет, или слово сказать о ком-то или о чём-то, которое приобретало некую нестираемость, впечатывалось в память. И всем этим обладала ее удивительная подружка.

**   **   **
Уж он и не помнит, когда отдыхал, что это вообще такое? Он не охотник, не рыбак, не спортсмен – зачем ему свободное время? Читать. И он читает. И это и отдых и всё-таки не совсем отдых. Он устает, ибо всё время трудится голова, она как ястреб выглядывает себе добычу – пищу для раздумий. Вот навела прицельно, пошарив по объёмному тексту, и – стоп! Вот оно, заповедное местечко, с мыслями, с красотой словесных россыпей, с интонацией – тёплой, доверительной, кажется, всё-всё знает этот писатель про всех и прямо в душу мою и целится, чтобы меня утешить: не один ты горемычный, всем достаётся. И тогда книга откладывается и начинается всякое думанье, и это самое восхитительное из всего процесса. А ещё Петер любит с ходу переводить на датский – если автор русский, и наоборот; ну, пока просто читается, – это как игра, и вдруг искрой мысль: а что если…Вот так и находится очередная работа. И он усаживается за перевод и, наработав столько книг и статей, он уже понял про себя, что не сможет отказаться, если снова эта искра коснется его, даже обессилев. Будет думать, захочет забросить эту каторгу: никто ведь не заставляет, это всё-таки обременительно – беспрерывно думать о чужих помыслах, сверять с собственными и тут же выявлять образ, ставший близким, и уже работать на его славу своими словами. Ночью вдруг проснётся – и станет неуютно: время проходит, а он не у дел, к которым кем-то призван. И тогда каторга – сладкая. И пишет – тоже уже втянулся, так с пером наготове и читает, чтобы сразу среагировать.
А сейчас – Анна! И он в мечтах. И будто бы и ничего и никого до неё не было. И он думает, что же это за штука такая – любовь и любовь ли это? И уже не книгу откладывает, чтобы обмыслить свои перемены, а жизнь прежнюю отодвигает, и видится она почти законченной, очень какой-то оформившейся, точно рукопись, ставшая книгой под крепкой обложкой и для общего чтения. Всё случившееся с ним имело не только продолжение, а результат. Его переводы ещё студенческие перешли в профессиональные и явились книгами. Да какими! Приятно. И брак, пусть недолгий, завершился двумя новыми жизнями. Пётр младший – оставался в Сибири, но теперь приехал. Мария уже, как говорится у русских, заневестилась. Из детских пелерин перебралась в бархатные девичьи платья. Со спины – девушка!
И вот – Анна. Он мечтательно прикрывает глаза, и он – в Копенгагене. Там, там, где первые влюблённости, где ощущение лёгкости от юности – пронзённой будущим, от себя в иллюзиях вечного везения. И влюблённость, и крылья от неё, или благодаря ей, – эти словесные штампы от повторяемого ощущения одного и того же. Просто среди будней мысль обременена жизненной необходимостью – и тяжела, бывает неподъёмна, а вот вдохновленная любовью – вспархивает, стряхивая всё, что лишнее, а когда влюблен – лишнее всё, что любви мешает, и настает миг освобождения, и ты снова в юности, где всё впереди. И девочка была, соседская, на Анну похожая. А у него – чуб по ветру развевается, и он ни на кого не смотрит и всё видит. У девчонок глаза как стрелы – в него летят. Не угадали, не поддамся! А приятно-то как! И главное – ни от кого не зависишь, а только от волн любви, они перекатываются, и каждая новая волна выносит его на устойчивый берег, с твёрдым песком, и он, чуть качаясь от перенесённого высокого азарта, оглядывается. Да, девочки, и та, соседская, всё оценили – и его взлеты, и земную устойчивость. И все – счастливы! Как много и как мало надо юности в жажде жизни. Как здорово! И сейчас у него как рывок перед стартом, и он молод и, Боже, счастлив, как давно не был, а почему родной Копенгаген? Да потому, что Анна – светлая голова, пытается разговаривать по-датски и это смешно и трогательно в её юных устах, и потому – Дания, и улица его семнадцатилетия, и соседская Кристинка.

**   **   **
И он, конечно же, разрешает себе отдых. Снова лето – с Анной уже второе. Только теперь она – молодая жена. Марию с Петром оставили на новую бабушку, мать Анны, а сами – на острова! Одни! Ну он подумал: что ж ему там, бездельничать? На всякий случай положил очередную рукопись из Датского издательства, да «Войну и мир» Толстого, да черновики будущей статьи в журнал «Знания», и Анне прихватил пьесы Ибсена – на датском! Полные сумки, народ смотрит, думает: наверно, наряды для молоденькой жёнушки. Не угадали!
С погодой повезло. Не было дождей. Анна всякий день разная. И резвая по-детски, и игривая по-женски, и любящая – смотреть опасно, затягивает. И он даёт себе волю – ну, честное слово, – жена ведь, ведь всё можно! Нет. Он останавливает свои ненасытные порывы. Вспоминает боль. От потери. И лицо тут же темнеет, как будто кто нехороший горсть пыли швырнул. Нет. Нельзя поддаваться расслаблению, оно столько раз подводило его. Лучше – в стойке, как гончая.
Вода холодная, и они уходят с пледом – на травке поваляться, и подолгу сидят среди чуткой тишины.
Анне и вспоминать нечего, всё, кажется, и росло, и зрело, и приспосабливалось к этой вот минуте. И она с ней, эта минута торжества всего в ней. Все-го! Звенит налитым колосом, и не надо думать: созрел ли он, или на что-то сгодится, или что уже где-то заготовлена ему судьба радовать либо огорчать, главное, что он звенит и звоном бесконечным  поёт и трепещет всё в округе. И лето, и голова клонится к нему на плечо, и тишина. Анна держит на коленях книгу на чужом языке, который уже её, как и этот необыкновенный человек, тоже теперь её.
– Не хочу учиться, не хочу читать. Ничего не хочу. Лю-у-блю! – кричит она неожиданно и отчаянно громко. Вскакивает и бежит по лугу, вся в солнце, в юности, в счастье. Он не видел её такой, не знал, какая она вольная, независимая, смелая. Ему приятно, ибо он прозревает в её мощи будущие победы, помня и её чопорность, и умение себя осаживать. Ему знакомы, кажется, все состояния. Разница – в отсутствии в нём лёгкости, с которой она, вот как теперь, – едва приподнялась и уже бежит вприпрыжку почти невесомая, но шаг упрямо отталкивается, и – искрится, поет её молодость. Слава Богу, у неё хватает чутья не протягивать ему руки – с собой наперегонки. И за это – он ценит её, она чувствует дистанцию, не переходит. А может, и плохо, потому что ответственность за всё – на нём. И он внутренне настораживается, все выученные правила обступают его и подсказывают – что такое хорошо. Можно и как хмельному быть, совсем неплохо, вот, как она, – в полном расслаблении от свободы, а свобода от счастья, всё в ней укладывается в этой счастливой свободе. И оголтелая расхристанность, и бесшабашность, и безумье свалившегося везения. 
Ему не представить её счастья, ибо он не вполне осознает свои преимущества, да и некогда ему кичиться чем-то, со стороны на себя смотреть. Зачем? Он ведь не актёр, чтобы ловить восторженные взгляды поклонниц. Нет, с кем он сопоставляет себя, сверяет и кто для него – непревзойденный авторитет и про кого никто не знает – конечно же, Андерсен, его соотечественник. И пусть у того несладкая судьба, и может, даже не в судьбе дело – ведь всё удалось, что было задумано; или вот личная жизнь ( как это принято выделять), как будто профессия – не личная жизнь, не имелось у писателя ни жены, ни детей, что вообще-то спорно: преимущество это или, наоборот, наказание, ибо у тебя есть время на собственные заботы только о своём даре, так вот, не судьба Андерсена привлекала его , а страсть к уготованному влечению сочинительства. Их ранняя юность несколько схожа. Как Андерсен, Пётр увлекался сценой, ведь Андерсен не сразу угадал в себе писателя? И когда начал писать, тоже ведь не всем пришёлся по душе. Да и теперь – многие ли любят его?
– Анюта! Ты сказки любишь? – кричит он в спину всё ещё скачущей вприпрыжку Анне.
Она мгновенно замирает. Оборачивает к нему разгорячённое счастливое лицо.
– Сказки?! – И через секунду: – Я вообще люблю литературу! И сказки в том числе!
– А вот у меня мечта – издать сказки моего земляка Ганса Христиана Андерсена. Я говорил тебе. Только то, что начала читать ты, это крохи в сравнении со всеми его сказками.
 -А сколько их? 150!
 У неё совершенно серьёзное лицо, оказывается, именно это её выражение лица самое им любимое. Он даже ненадолго замолкает, но Анна терпеливо и с любопытством ждёт пояснений. Она даже рада, что он повторяется и что теперь-то уж можно будет и прочитать чуть-чуть переведённое, раз это так важно для него.
– Он очень известный в нашей стране писатель. Но в других странах – а его перевели на многие языки – он известен как сказочник. А сказок у него – пропасть! Учи быстрее язык, будешь помогать мне. Редактировать и переписывать набело, для издателей. Но Анна слегка разочарована – ведь она посчитала, что он ей доверит всё сделать самостоятельно.
И, как будто подсмотрели ее самые сокровенные мечты, – вдруг покрылась щедрым румянцем и через секунду стала пунцовой. Лицо руками закрыла, слёзы брызнувшие спрятала.
Петер  ошеломлён и несколько озадачен, и даже подленькая мысль появилась: «Что если она со мной из-за этого?» И он твёрдыми глазами взглянул в её непорочное, искреннее и лю-у-бящее лицо и успокоился.
А она снова уселась, теперь слегка облокотившись о его спину. Снова книжку достала, и ему показалось, что он слышит её –датский. Но она читала молча, про себя. И снова какие-то сомнения, одолевавшие его весь этот год и нет-нет да поднимающие свою беспокойную голову, притихли, почувствовав и настигшее его умиротворение, и он, как бы провидя будущее, подумал, что самое главное – она никогда не станет раздражать его, ему нравился её живой и открытый нрав. И хотя она уже не бегала перед ним, но он видел её именно резвящейся и с открытыми глазами как бы прокручивал снова и снова картинки, ставшие снимками, живыми рисунками, и улыбался, себе же завидуя. Окликнул её из-за спины по-своему, по-датски и она тут же ответила, почти без ошибок. Что ему особенно было в радость – возможность наслаждаться её юностью, без ущерба быть загнанным в ловушку каких-либо обязательств, или просто думать о любых последствиях, для себя нежеланных. Женитьбу он не считал расплатой.
Смотреть со стороны, как видели их та же прислуга или соседи или её мать, несколько раз побывавшая в квартире зятя, так вот со стороны он выглядел барином с такой сытой походкой человека, обретшего спокойствие. Раньше спокойствием управляла выдержка, тоже ведь не с ним родилась, но долгие годы узды, пусть самим удерживаемой, всё-таки привились настолько, что казалась эта аристократическая выдержка – его сутью. Но он-то знал за собой другое. И, когда смотрел на Анну, которая вспыхивала юностью, обнажая, в том числе, и несовершенства, и сама же и корректировала поведение, гася, как свечи, одно за другим блуждающее возбуждение, он поражался её мудрости и мягкости насилия, преображённого в мгновенное удивление. Перед чем? Перед всем вокруг и, кажется, перед самой собой. И, поверженный удивлением, тут же грезил родным Копенгагеном, только в этот раз на магнетической сцене театра, словом, бывал в очередной раз покорённым ею. 
   А Анна, как бы благословлённая мужем на переводы Андерсена – она именно так захотела понять им высказанные мысли – закрепляла за собой окончательно ставшие своими сказки Андерсена. Она уже смогла прочитать «Снежную королеву», для сказки про крошечную девочку подыскивала название и имя, которое обеспечит сказке баснословно удачливую судьбу: «Дюймовочка!» назовёт ее Анна! Даже Ганзен поразился такой немыслимой удаче. А кто, кроме него смог бы стать более высоким ценителем – он один! И не надо ей было бегать к подружкам или прислуге или той же матери, в глаза заглядывать – чтобы убедиться в собственной победе, вот он – её Ганзен, всё понимает как надо! И – словно груз от недовольства собой и нетвердости в своих поисках свалился, чтобы раздвинуть прояснившиеся горизонты возможностей.
    
**   **   **
Ему не нравилась такая разница в возрасте, он не считал это ничьим преимуществом и насильно или искусственно возвращать себя в юность, чтобы как-то соответствовать ей, – не собирался. И вообще он пренебрегал формой, предоставляя содержанию её лепить, ибо, сколько помнил себя, постоянно был углублён в какие-то умственные занятия, и он знал, что как раз его-то преимущества – в его искреннем интересе как к источнику познания, так и к человеку, если он видел в нём схожего с собой.
И пусть таких набиралось не так много, а с годами и подавно горизонт сужался, образуя небольшую толпу избранных или выбранных им, но он не чувствовал нехватку. Многие жизненные удовольствия заменяли  книги, им облюбованные, и их авторы, общением с которыми он наслаждался, и не пытаясь изменить себе. Теперь-то, спустя годы, он понимал, почему актёрство не выросло в необходимость. Он был порабощён неизведанными книгами, конечно же, художественными, весь трепеща в ожидании  следующей– он напоминал любителя застолий в предвкушений пиршества.         Получая очередную книгу – посылкой или покупая, – он, боясь выглядеть  смешным, невыдержанным, смерив нарочито твёрдым взором людское скопище и не найдя мнимого насмешника, направлялся к выходу, всё-таки придерживая в волнении шаг. И, торопясь, наконец-то выскакивал из помещения и, уже не замечая никого, слыша одно гулкое сердце, целиком обратясь в ожидание и весь в мыле, спешил домой в едва сосущей тоске от  внутреннего одиночества, в подспудном желании скрасить его, соединяясь с подобными, которые, на его счастье, отыскивались в новых книгах. Прохожие невольно сторонились, и всё вдруг расступалось перед ним, как будто чувствовало средоточие драгоценностей либо клада, суеверно прижимаемого к груди, в ужасе перед возможной потерей. Перед собственной дверью он наконец-то приходил в себя, а дальше – уже не перед кем было держать лицо. Иной раз, и не разуваясь, не скинув пальто, вбегал в кабинет и тут же разоблачал замурованную обновку, сдергивая с неё нерасторопные,  тугие обёртки. И словно бремя с души – этот исцеляющий, наисвежайший дурман ворвавшейся типографии. Скомканные запахи квартиры, опустошённость в ожидании книг – всё умолкало, выброшенное за ненадобностью, чтобы наконец-то заговорила книга. И теперь она стояла как королева для приёма посланников с чужих континентов. И он повиновался ей в счастливом трепете, тут же переводя на другой, тоже теперь его язык. Механически, почти неосознанно.
Как нищий, долго не смывающий с ладоней запахов случайного обеда, Петер из слепых пока фраз и букв вытаскивал  красоту мысли, секрет мудрости и торжества – единственного повелителя, которому было дозволено помыкать настроением,  превращать застоявшиеся будни в праздники.
А потом начиналось священнодействие. Фразы переводились мгновенно – он выучился думать на русском, и потому пойманные буйной фантазией и усмиренные строгим разумом слова, иной раз пыжась набухшими бутонами, наконец расцветали, преодолев в считанные минуты все тайны роста. А бывало, томились часы, нерешительно переступая избыточную меру труда, и засыпали, предоставляя хозяину краткий промежуток забвения от утомительного счастья, чтобы уже во сне выудить единственное, посвящённое в тайную мысль автора, слово.
Он не знал, каково ей при чтении, которое для неё что? И пытался проникнуть сквозь её озорное от счастья, задорное личико, такой вот любитель отгадок. А вообще-то она всё-таки вернула его в юность, и иногда, как вот сейчас, на коротком отдыхе, всё вокруг обращалось в небытие, с его попустительства, и он плыл по нему, смежив веки, на старинном судёнышке по любимой реке детства, и лёгкость омывала его подставленное ветру лицо. Ветерок касался висячих мягких усов, застревал в ухоженной, холеной бородке, и он ничему не противился, а вспоминались почему-то первые страницы романа Гончарова «Обыкновенная история», с ходу покорившие его искренностью и точностью ощущений, которые ему предстояло перевести на родной датский.
…– Куда же ты едешь, мой друг, зачем? – спросила она наконец тихим голосом.
– Как куда, маменька? В Петербург,  затем… затем… чтоб…
Не совсем такими словами провожала Петера собственная мать навстречу чужой жизни. Но суть была та же, и на него сразу слетело волнение, схожее с расставанием со своими родными. И хотя, кроме возраста, он ничем не походил на гончаровского героя, ибо родился и вырос не в захолустье, а в столице, пусть и не такого колоссального государства, как Россия, но и не забытого свыше, а потому достаточно прогрессивного, цивилизованного, европейского, да и матушка его не чета Сашенькиной. Она совсем не походила на замученную и обременённую домашними хлопотами клушу, хлопочущую вокруг птенцов, нет, она, по сути, являлась истинной актрисой, не по службе в театре, а по обожанию театральных подмостков, с воодушевлением взращивая любовь к ним в сыне, поощряя и его увлечение театром. Её итальянская кровь тоже ведь бродила в Петере, и её тайное благословление на большую судьбу, пусть и не высказанное открыто, он прочувствовал, но атмосфера проводов и неминуемое расставание без сроков встреч невольно опустили руки его с книжкой на колени, и он долго ещё сидел недвижимый под гипнозом возвращённой памяти. 
Сейчас, на непредвиденном отдыхе (чему способствовала Анна), густота памяти вдруг цепляла из неё казалось бы ни к месту страницы, и он послушно вчитывался в них, припоминая казалось бы утраченное.
Вот и его первый Петербург. Да-да, всё как в романе Гончарова. Он ведь тоже ехал в Петербург, ехал искать судьбу, надолго, даже переправил туда кое-какую мебель – мать настояла. И первые картинки города и Васильевского острова, где, почти ровесник самого Петербурга, размещалось датское посольство – единственное родное хотя бы именем здание. И всё напоминало описание гончаровского героя. Однообразные каменные громады, запертые со всех сторон, и вереница застывших Египетских сфинксов – устрашающего и мистического обличья. Так или почти так встретил и его этот город . И надо сказать – он тут же влюбился в него, ибо столица России олицетворяла все культурные сокровища мира, ему казалось, в каждом доме за каждым каменным углом прячется откровение, предназначенное персонально ему. Поджидающее его. В его творческом артистическом сознании великолепие архитектуры зазвучало сонетами Шекспира, обожаемого с юности и переводимого с английского на датский. И, похоже, какое-то время он был провинциально принижен, особенно вынужденной немотой, и как-то не смел распорядиться здесь никакими своими умениями, которые он скорее чувствовал, чем обнаруживал их. И даже обрадовался, когда спустя неделю усиленных занятий русским языком, их – достаточно большую интернациональную группу – откомандировали в Сибирь, на Транссибирскую магистраль, оснащать её современным телеграфом, где и прожил он долгие десять лет. Потом, когда вернулся сюда с женой и детьми, прошедшие годы обернулись мгновеньем, вместившим его окончательное взросление.
И сейчас, глядя на юное веселье своей второй жены, чувствовал себя очень уж взрослым. Увы, когда ты перешагнул сороковой рубеж, не стоит обманывать себя, что всё ещё впереди. Да и не отваживался бы он всё одолеть сначала. Да, он защищал свою усталость, он даже мог ею гордиться – было бы перед кем! И не стоит ему усердствовать перед этой девочкой, которая – конечно же, старательная, неглупая, но для которой он наверняка старик, она уже в первые минуты сближения в шутку называла его – папкой. Он принял это – прозвище для него, – и не сказать чтобы обрадовался. Так мечталось о партнёре равноценном. Взрослом, образованном. Словом, как многим, ему не хватало двойника, чтобы поотчётливей рассмотреть будущее, ибо со стороны виднее – так это звучало не только по-русски, но и на всех языках, которые сделались ему своими. Защищая её в своих спорах с собой, он – как на заветную тропу, размещал её, руководствуясь только статусом для женщины – жены. Вот она жена, женщина, которую он желал. В том числе – и как мать для его детей. О дальнейшей их жизни он старался не думать. Мало ли о чём мечтали они с матерью его детей, репетируя и его русский, и их совместное будущее непременно в Петербурге. Петер оказался способным не только к языкам, а ещё ответственным и трезвым! Кажется, все его доблести и утвердили за ним должности начальственные. Но всё равно так долго тянулось время до возвращения в столицу. Главное всё-таки для него оказалось знание русского, постигал же его затейливость и всякие неправильности глаголов и оборотов в русской семье, которую он не мог не обрести. Столько навалилось соблазнов! Убежав от одной хозяйки дома, где он снимал угол и отчаянно заболел, он тут же очутился у другой – присоветовали на службе, сказали – муж без вести пропал, военный. Женщина взрослая и строгая. Культурная. И он взбегал на её крыльцо, окрылённый рекомендациями и именно им перепоручивший будущее. А на пороге своего добротного дома – сама и дверь открыла – его поджидала, как выяснилось очень скоро, – жена. Как в тумане – почему-то слегка повело голову – он смотрел на неё и не мог не то чтобы внятно заговорить – он тут же растерял все русские слова, он взгляда отвести был не в силах. Он, тридцатилетний, растерялся перед её внимательными глазами и опытом, ему не свойственным, опытом семейной женщины, помнящей, что она молода и хороша. Да ведь и простительно, мужа не видела который год, но «без вести пропавший муж» не освобождал от семейных уз. Словом, соломенная вдова. Она, кажется, ему протянула руку, помогая закрепиться хотя бы тут с ней рядом на ступеньках, или ему почудилось, только в дом её он уже входил как в собственный. И как-то всё молча произошло, ведомое только взглядами, насыщенными молодыми желаниями. Уже потом приходилось ему вглядываться в неё будничными глазами,  никогда не отвергаемыми. Он сразу очутился в уверенных руках поводыря. И доверился полностью.
А как старалась она обучать всем премудростям русской жизни, бескорыстно, неистово. Как гордилась совсем по-матерински его успехами. Как превозмогала житейские тяготы, экономя и выгадывая, чтобы облегчить ему жизнь. И втягивала-втягивала в негу ей одной ведомых тайн, на все доставшиеся с ней годы, отвратив ото всех других женщин, не забывая многих обязанностей, в том числе и матери уже подрастающей дочери от первого брака. С ней и русский язык освоил во всех вариациях. Потребности выучиться по-датски она не имела и не скрывала, что хочет видеть в нём своего, русского. И показалось ему убедительным всё, что шло от неё. Почему-то не возникало у него надобности сомневаться в её правоте. Именно с ней, на чужой земле, он обрёл свободу, словно не он отяжелил плечи семейными заботами, а прислонился к уютному, отлаженному, хлебосольному дому, где просто любили его, скучали и даже считали, что это он объявился нежданно-негаданно, когда о нём стали забывать. Наконец они смогли обвенчаться, ибо пришло известие о смерти мужа. А потом  родились их дети, мальчик Петя и девочка Мария. Ну а дальше Петербург, их недолгое счастье и её внезапная скоротечная смерть.

**   **   **
А сейчас всё другое, и он не молодой муж, а «папка». И у него иной раз невольно опускались глаза, что-то ища в такой же, как везде, земле. Может, какие-то ответы? А вот как свою Аню воспринимать, он пока не знал. Пока ещё длилась их невесомая влюблённость, здесь, вдали от семьи, они почувствовали её притягательность сполна.
Приятно было смотреть на неё. Его покоряла её раскрепощённость,  с какой она, стосковавшись по воле, по присущей ей искренности и нежеланию таить в себе ненужные – как ей виделось – запреты, явилась перед ним в расцвете девятнадцатилетней прелести, пригожести, наивного бесстыдства, она смогла сбросить мешающие оковы и задышать в соответствии и с возрастом, и с новым положением, ничуть не похожая на скромную девочку- гувернантку, за которой он наблюдал целый год. Он завидовал её характеру, прямодушному и смелому и,  не желая уподобляться ей, – потому что был другим, разрешил себе стать не только причиной её превращения, но и свидетелем её выигрыша.
– Я тебя, папка мой, выиграла у судьбы!
Он, слыша восхищённые похвалы, невольно заражался её состоянием свободы и счастья, отодвигая удивление её доверием, которым сам не располагал. Но в очередной раз (благо, воспоминания пришлись ко времени) вспомнив своё девятнадцатилетие, не нашелся в чём упрекать её, он и в тридцать-то не мог справиться с одиночеством.
Им помогла снять комнату в даче на излюбленных молодежью Суздальских озерах Милька. И хотя на правах подруги она пригласила их в собственную дачу, Ганзен отказался. Именно теперь он кое-какие траты мог себе позволить – может, даже от умения экономить. Да ведь не на целое лето! Его Анюта прямо сошла с ума! Желала всё видеть, во всем участвовать, как будто вырвалась из-под опеки взрослых. Да так и было. Раньше-то, прошлым летом, ну пару раз съездили они сюда с девчонками. Так ведь без ночевки, а это далеко, и, хотя стояли белые ночи и долго-долго длился день, затеваясь разгуляться и за полночь, всё равно надо было успеть на пристань, а уж там к поезду. А теперь – красота! И никуда спешить не надо. Она совсем взрослая, замужняя, да за кем! И она не обижалась его отказам и от вечернего спектакля прямо посреди поляны, и от танцев – тоже устраиваемых на улице, что-то среднее между деревенскими сборищами и пышными балами. И музыка игралась удалая, по выходным духовая, слишком щемящая, и девушки под прикрытием вечера в мреющем воздухе и в лёгких нарядах, не были слишком чопорны. И Аня – первая среди всяких затей. Её Ганзен выходил позже, в основном проветрить уставшие от чтения глаза. Он шел неспешно, аристократически подтянут и аккуратен, привыкший к публичным выступлениям и к узнаванию, уверенно спокойный. Со стороны казалось: все житейские бури глубоко запрятаны в невидимые ловушки опыта, сделавшись его привычками. Неспешная его подтянутость шлейфом раскидывала доверие, в которое можно было завернуться и приблизиться к хозяину в уверенности спасения. И это был её муж! Они с Милькой рассматривали его издалека, Милька, как всегда, затягивалась своим душистым куревом, в котором гибли лучшие её высказывания, так и не нашедшие слушателей – она, как и в доме, старалась не напрягаться – да и мнения других её не трогали. Высказывалась она по инерции, всякому своему удивлению предполагая название, точно накидывала одеяние, наряд из её незлобивого ухарства. Но Анна старалась улавливать, ах как бы ей хотелось поменяться с Милькой всем, кроме Ганзена! А Ганзен Мильку не одобрил.
– Слишком вольная, даже для такого папаши. И, вообще, напоминает какую-то Бетси из толстовского салона.      
Но из подруг не исключал. Пока никаких запретов Анна от него не слышала, чувствовала не власть даже, место своё почти вплотную с ним. Особенно когда он вдруг, ни с того ни с сего заговаривал по-датски, проверял – вполне ли она с ним, чтобы после её ответа улыбнуться довольно. И она начинала отвечать, успевая поблагодарить за это Всевышнего, за данные способности и хороших учителей, втайне, украдкой, поспевая за всеми своими мыслями.  Она ещё не похвасталась некоторыми из своих способностей, только стихами, которые он не то чтобы покритиковал, но осторожно отодвинул, предоставляя ей делать выводы. Она привыкла не обижаться, мать в своё время разъяснила ей их положение в обществе: «Такие, как мы, – сказала она, – не имеют право обижаться. Да и на кого? Одним наплевать на наши несчастья, другим – ещё хуже чем нам. А на Бога пенять – сама знаешь, дочка, великий грех». Анна, поразмыслив, согласилась, поэтому решила стихи больше не показывать своему Петеру.
– Я вообще-то Эммануил, меня в Сибири так и звали, а приехал сюда – в Петра перевели.
– Эмма, Эмма, – прихлопывая в ладоши и сделавшись совсем ребенком, кричала Анна.
«Может, на неё так влияет Мария», – придумал ей оправдание Ганзен, иногда она утомляла его активностью не к месту. И тогда он позволял произносить что-нибудь на датском, и Анна тут же делалась по - гувернантски обязательной. И тогда в усы улыбался Ганзен, туда-туда загоняя лишнюю беззаботность, вдруг выскочившую вместе с её послушностью.  Даже Милька удивлённо умолкала, заслышав их диковинную речь, с ней они воспринимались абсолютно отдельно от остальных – словно только что сошли с Западного рейса.
К Мильке в гости Ганзен вдруг передумал, представив всю ситуацию, которую предполагал увидеть, ему не хотелось ни о чём спорить, а Милька ещё та спорщица, и он терпеть не мог разговоров о политике, о Достоевском, слишком мрачном, их особенно обожала она, эта несколько потаённая игра занимала её авантюрный ум, которому по плечу именно политика. Всерьёз она ни к чему не относилась, а потому так обожала светские приёмы, которые устраивались в их доме, и особенно заморских гостей с разговорами – ну как там у них? И ей особенно не хватало Ганзена, иностранца с закрученнойсудьбой, уже заслужившего литературное имя известными переводами, да вдобавок мужа её подруги. Так мечталось заполучить его и небрежно, светски осторожно, притронувшись к его руке – как это позволяла её мать – сказать всем собравшимся: а вот и мой приятель! Помните, я рассказывала о нем? – И все мгновенно оторвутся от пресных надоевших  пересудов и устремятся взглядами на них, она специально подольше постоит рядом, чтобы все глаза протёрли и увидели наяву – сам датский переводчик. Сочинения его соотечественника Кьеркегора – вот они стоят в книжном шкафу, она лениво нехотя поведёт туда бровью, сам Лев Толстой зачитывается этим философом в исполнении Ганзена. А вот и он сам, собственной персоной! Уж отец её – и она знает что говорит – оценил бы этого гостя.
– Нет, – вдруг в середине пути останавливается Ганзен. – Я, пожалуй, лучше поработаю. А ты сходи, тебе ведь хочется.
Он даже не ждёт ответа и смотрит на Анну мельком, вскользь, разворачивается, не ожидая её, как будто она никто, какая-нибудь прохожая, и идёт по направлению к дому. А как же Милька, она ждать станет, на секунду задерживается Анна и, не раздумывая, спешит за мужем. Она не обижается, она и ничего не заметила, её ничто не обидело, он ведь не от неё уходит, от  подруги, и это совсем неплохо.
– Видишь, как здорово, что мы никуда не пошли. Сколько бы времени потеряли. – Анна уже серьёзна, она присматривается к его жизни, к его невероятной работоспособности, и ей хочется ему соответствовать, а ещё сильнее вот так же увлечься, как он, переводами. Но что-либо предлагать она не отваживается. Рано, считает она, осаживая своё нетерпение неимоверным усилием, и, сидя в кресле напротив, раскрывает сказки Андерсена. На датском.  И успокаивается, и уже корит себя за легкомыслие, с которым совершенно бесшабашно проводит время. Потому что под сердцем у неё этот необыкновенный Андерсен, и потому что ей не стоит делать над собой никаких усилий – только раскрыть датскую книгу и датско-русский словарь.
Как же здорово он пишет! Он настоящий поэт. Анна тоже любит стихи и изредка – этот насыщенный переменами год не в счет – сочиняет. И потому ей особенно ценны такие вот кусочки из его сказок. Она старается перевести особенно вдохновенно. И кажется, у неё получается. И она – слегка смущаясь, просит Ганзена, послушать перевод.
 - Ну, давай, - с удивлением поворачивается к ней муж.
-Слушай! Я не стану пересказывать тебе сказки – ты знаешь их, я прочитаю тебе тихие цветные кусочки – я переводила их с таким удовольствием!
Он промолчал, в ожидании. Она начала читать. Он, оказывается, никогда не слышал, как читает она. А может, завораживающий звук ее юного голоса был сродни тексту, который она читала ? Казалось, он напрягся всем в себе, чтобы не упустить ни слова.
« Утолив голод, Элиза подперла ветки палочками и углубилась в самую чащу леса. Там стояла такая тишина, что Элиза слышала свои собственные шаги, слышала шуршанье каждого сухого листка, попадавшегося ей под ноги. Ни единой птички не залетало в эту глушь, ни единый солнечный луч не проскальзывал сквозь сплошную чащу ветвей. Высокие стволы стояли плотными рядами, точно бревенчатые стены: никогда ещё Элиза не чувствовала себя такой одинокой…»
-Ну, как? – спросила она вся в радостном нетерпении.
Он ничего не сказал. Он, прикрыв глаза, поцеловал её. Кажется, ему не сказано повезло, подумал он. –Это откуда? –наигранно строго спросил он.
Из «Диких лебедей!»
- И тут ты не ошиблась. Так и назови: «Дикие лебеди».

Хххххххх                ххххххх                хххххххх
Но, конечно же, они много гуляли, не спалось им в прославленные белые ночи. Бывало, с утра пораньше, почти с выгоном на пастбище коров, отправлялись и они пастись к будто их поджидавшим окрестностям, не одно десятилетие истоптанным благодарными петербуржцами. Поднимались на Поклонную гору, откуда – если безоблачно – просматривался Исаакиевский собор в золочёном блеске царской шапки. И как-то трогательно умилялись Петербургу, будто бы давно не видели. Гуляли по знаменитому Шуваловскому парку, всматривались в каменный двухэтажный дом с башенкой, в надежде увидеть его знаменитого хозяина, врачевателя, монгола Бадмаева. Тот пользовался бешеной популярностью, якобы владея секретами тибетских учений. К нему как к Господу везли детей, испробовав остальные возможности. И, говорят, – недаром. Ганзен ждал актёров с Мариинки, наезжавших именно в Озерки с последними сезонными спектаклями. А ещё вспоминали Измайловский сад, куда затащила их перед отъездом Милька.
– Ты что, – сказала она Анне, – весь Петербург только и говорит  о Вяльцевой и Варе Паниной. Что ты?! Они даже одеваются в модном доме Бризак, считай, фамильный, императрицы. Туда никого не пускают, а им – пожалуйста!
И они пошли. И вправду, весь вечер как будто сгорали в страстном пении неподражаемых артисток. Ждали всё-таки Варю Панину. Чтобы не только послушать – посмотреть. И наконец – она. Старая, толстая, цыганка (потом выяснялось, что и вовсе не старая, просто естественная!) поёт, сидя на стуле, к которому двигается враскачку, как пароход. Это, конечно, в начале. Разве много найдётся знаменитостей, выделенных в толпе, если их не знают в лицо? Так и тут, первое впечатление людей толпы и их не обременённый узнаванием взгляд. Аккомпаниатор – пианист. Она прошла на середину, как у себя дома, уставшая, безразличная. Села, горделиво коснувшись невидимых спутанностей раздольной цыганской юбки в пол, сложила концертные руки и скромно опустила глаза, успев сверкнуть мраком их неутолённого горения и, кажется, опалив всех. А может, надменно прикрытыми глазами спасала надрывное сердце от лишнего любопытства, как водится – праздного. Через паузу наступила гробовая тишина, казалось, слышно дыхание стоячих дешёвых мест – студентов. Пианист стремительно и вдохновенно тронул замершие, невинные клавиши, и они, слегка вздрогнув,  приостановились и низко, глубоко, трогая все поры души, мелодично, поверяя пережитое, низким контральто, обречённо, безысходно и  потрясающе запела пронзительный романс «Жалобно стонет ветер осенний…», мгновенно забрав внимание всех. Что это было – объяснить трудно. И какая она – певица Варя Панина – тоже неизъяснимо. Всё в ней, талантливо соединённое, выстреливало искрами очнувшегося нутра, обильно усеянного звёздами памяти, и виделась она то ли ворожеей, от ли древней сказительницей, словом, целительница, посланница искушённого чародея, его наместница. И потом, когда она, снова сделавшись старой и уставшей, просто женщиной, покидала громыхающую овациями сцену, зрители ещё долго сидели в оцепенении, просверливая взглядами пустоту и чётко видя перед собой её неподражаемый образ, который так не хотелось отпускать. И голос, глухой и густой, обнаживший все оттенки недосказанности, время от времени звучал в каждой душе. И Ганзен оценил всю её неповторимость. Он, когда вспоминал о ней, тоже прикрывал глаза, и Анна, как ей думалось, понимала, что испытывает её талантливый муж.       

**   **   **
Отныне мужняя жена Анна Васильевна Васильева, теперь Ганзен, уже не жалуется на нехватку времени для себя и усталость, как это происходило недавно, в её девичестве, когда и то и другое было следствием работы, её службы за деньги. А теперь, когда она заботится о доме, к чему ей деньги, она старается экономить на всём, даже рассчитала кухарку, сама встала у плиты. А то время вспоминается с улыбкой бывалого человека, потёртого жёсткими буднями, практически без праздников. А прошло не так много времени. Каких-нибудь полгода. Она – как белка в колесе. Поспевает, конечно, но и от усталости засыпает, едва коснётся подушки. И уже никаких подружек, только дом и переводы. Вот это и скрашивает жизнь. Читает и буквально по словам переводит Андерсена. Ганзен сказал – сказки эти переведены на многие языки, а будут читаться на всех языках. И их перевод станет в России самым ярким. Так что Анна включилась в работу сразу же после их короткого отдыха в Озерках.               
Конечно же, поначалу, чтобы не кусочками, а переводить от начала до конца, она открыла оглавление и стала выискивать самые коротенькие сказки, чтобы  хотя бы понять – о чём?!  И так прониклась совсем ясным текстом, а особенно концовкой – страшной и притягательной в своей правдивой обнаженности. «Девочка со спичками» –перевела она. После первого прочтения Анна, скованная ужасом, замерла и не могла пошевелиться, напоминая язычницу, запрятавшую в себя поклонение юдоли и колдующую над безропотной жертвой, девочкой-ангелом. Анна уже ждала ребёнка и потому себя не воспринимала отдельно, а уже как бы удвоясь, невольно впуская жизнь младенческую, к которой с лёгкостью отнесла девочку из сказки. Ганзен не был сентиментален, и потому не смела она вторгаться потрясшими её эмоциями в его навсегда рабочую атмосферу, где он значился крепостным. И дух его трудился, не отступая, то над переводами, то над письмами, то – над собственными сочинениями, как будто боялся куда-то опоздать. Не такой уж он старый, рассуждала Анна, и вон уже сколько сделано, да и я у него молодая – наивно, по-девичьи обозначала она его – на её взгляд – удавшуюся жизнь. Но всё-таки они очень разные, даже семью воспринимают каждый по-своему. Анна пользуется местоимением «мы», и ей кажется это правильным, а он – «я». И тогда Анна отправляется к Марии, у неё ища оправдание отцу и мужу. Теперь они обе трудились для одной семьи, и Анна сумела всё-таки внушить Марии трепет перед её необыкновенным отцом, демонстрируя своё почтение.
– Послушай, Мария, сказку. Её написал друг твоего отца, писатель Андерсен.
– Ой, да слышала я про него! – с привычным раздражением стала отмахиваться Мария.
Но Анна посмотрела жёстко, она уже кое-что перенимала у Ганзена, и Мария уступила. А потом, опомнившись, также внезапно, как появилась, встала и вышла, не говоря ни слова. И правильно, и знала, что никто не бросится ей вслед и не станет страдать от её исчезновения. Просто Анна запоздало вспомнила про Мариино сиротство, сказка-то про смерть. Но так хотелось с кем-то поделиться. И она отправилась на кухню, к безропотной и недалёкой прислуге плюс кухарке, с которой старания по кухне делила и сама Анна.
– Паша! Сядь! – кухарка подняла на молодую хозяйку занятые собой глаза, посмотрела на Анну и, привыкшая к молчаливому пониманию, послушно присела на краешек стула.
– Сказку послушай! – У Паши стали округляться глаза, вначале они судорожно обыскивали  стоявшую с толстой книгой Анну, пытаясь  найти для себя объяснимое место, чтобы принять подобающее моменту выражение.
Живот, уже никуда не спрятанный, также спокойно выпирал, и ,в общем, не чувствовалось несогласий между ним и хозяйкой – ну конечно, прислуга испугалась вначале за беременность, потом за голову своей любимой Анны Васильевны, прежде чем вспомнила, в какой она семье. И тут же сосредоточилась на голубых, теперь настороженных глазах Анны.
– Смотри, – сказала, повернув книгу лицом к Паше, – эта книга Петра Готфридовича, она на его родном языке, на датском. Это сказки, и я перевела одну. Она страшная, Паша. Она про несчастье. И я не поняла её. Вот слушай. И она начала было читать, а потом тут же переводить, но вскоре запуталась и, закрыв книгу, стала пересказывать сказку.
Она с жаром и состраданием рассказала и про несчастную девочку, которая ради жизни должна была продавать на морозе спички. И какая эта девочка несчастная, потому что нищая, и раздетая, и босая на снегу. А завтра – Новый год, и все вокруг счастливые и праздничные, и все проходят мимо. И никому во всем белом свете она не нужна. Павлина, не пропуская ни слова, точно из зрительного зала, заворожённо слушала Анну, восторгаясь и её неподдельным артистизмом, и юной грацией, теперь выраженной лицом – подвижным и глазами выразительными и всей позой, наполненной искренним переживанием за какую-то девочку из какой-то книги. И ей вдруг захотелось, чтобы на месте Анны была её дочь, ровесница этой счастливицы, которой Господь послал уютное и чистое место под солнцем, и выученной и пристроенной в таком приличном доме и кем? Из прислуг в хозяйки! Из грязи в князи! Барин её и тверёзый, и строгий к себе – что же можно о нём сказать худого? Ничего. Она знала его ещё с первой женой. И как он работает, головы не поднимает, вот где сказка! А у неё что – она безграмотная, дочь её – тоже на чёрных работах. Как же сложно читать сказки, если ты еле сводишь концы с концами. А он – снова мысленно перечисляла достоинства Ганзена прислуга – старшенького отдал в кадеты. Тот теперь не докучает, только на выходной является. И все счастливы.
– И вот, – рассказывала Анна, – она спичкой-то чиркнула, и ёлку увидела всю в огнях, и вроде бы как согрелась. И снова чиркнула – досмотреть. А там уже бабушка как живая, и зовёт её, зовёт. И девочке так хорошо сделалось, и она пошла к бабушке, пошла, да так и замерзла, не продав ни одной спички.
Выговорившаяся Анна, оказывается, и не нуждалась ни в чьих комментариях, просто она ещё не накопила привычки поверять свои мысли и восторги, то есть нужду, самой себе. Зато ещё сильнее захотелось выразить это на бумаге, своими словами, не растеряв эмоций. И она повторила любимое выражение мужа: «Чтобы автор был счастлив!» На сегодня – как и на следующие четыре года - её автором сделался Андерсен.

**   **   **
А что она хотела, родив? Чтобы все суетились, возле её ног лежали, пели ей восхваление, осанну? Так что ли? Ну, родила. И подружки приходили, и Милька, и мать, и главный её человек Ганзен – все ведь рады? А она, измученная, возомнила себя царевной-королевной. «Потому что молоденькая, – сетовала мать, суетясь возле внучки. – Вошла бы в года женские, когда без ребёнка на земле пусто, тогда бы быстро обрела устойчивость от ребёнка. А у тебя, дочка, только счастье обнажилось – ты и барынька, и грамоте выучилась, и муж возле тебя солидный, и тебе бы, пусть запоздало, снова в детство. В беспечное. А тут – на тебе, сама мать. Ну и по-другому рассудить. Помощницу вырастишь. Может, она ловкая в тебя удастся. Вот и все пожелания. У Ганзена это третий ребёнок, да и не он рожает. Так что крепись, Анна, ждут тебя большие дела!» Так и сказал её Петер, едва взглянув на кричащее чадо: «Поздравляю с первенцем», – и поцеловал.
После он сидел один, переживая по-своему новый этап в своей жизни. Потом, повинуясь привычке, стал писать своему другу-издателю в Данию. Написал и про пополнение. «Анна назвала дочь Марианной. Нравится ей имя. Я возражать не стал, в этом вопросе она главнее, только у нас есть Мария. Ну, да это не самое главное. Я – про гонорары…»
Конечно, расходы. Пришлось взять няньку. Пусть из своих, из родни, да кормить-поить всё равно придется. Анна – умница, всё осознала быстро. Это же удача, подумала она, вся её взрослая жизнь – удача. И надо просто трудиться изо всех сил, как её Ганзен, который заслуживает уважение всех, кто с ним общается и даже кто просто слышал о нём – только хорошее.  У него могли быть разные варианты женитьбы, но ведь выбрал её, пусть даже не от пылкой любви, значит, увидел прекрасного человека – ну ведь так? – рассуждала она, не слишком обласканная мужем. И она бы на его месте выбрала книги, да ведь она и выбрала, и вот ещё чуть-чуть, чтобы хотя бы высыпаться…

**   **   **
Но ведь она счастлива! У неё прекрасные отношения с Марией. Потому что Мария, и это правда, нужна ей как нянька, ибо для младенца нет лишних рук и лишней речи, Мария подолгу играет с ней, и никого уже не волнуют её уроки, не всегда выученные на совесть. И Ганзена Анна иной раз раскручивает на откровенность и тогда слушает его как блестящую лекцию на Бестужевских курсах, где и ей доводилось бывать.
– Знаешь, – рассуждает её Ганзен Эммануил-Петер Готфридович! – вся западная цивилизация отсчитывается от Греции. И главным атрибутом культурной жизни являлся у них театр. Театры строились во всех городах и вмещали несколько тысяч зрителей. А представления длились в течение многих часов; бывало, днями просиживали и простаивали люди, ловя слова известных авторов, и не считали это время потерянным. Наоборот. Я думаю, для нас, нашего времени таким театром сделалась художественная литература. Хорошая книга. Вот ты читала вашего Гончарова? А почитай. Там такие захватывающие страницы вашей русской жизни. Я умирал от счастья, от избытка чувств, читая и описание природы, и картины светской петербуржской жизни и загородной, как наша на Озерках. А как выписаны люди. Как будто они тебе – родня и ты сопереживаешь им, потому что помочь не в силах и у каждого свои недуги. А Толстой?! Философ!  Не зря я отослал ему нашего Кьеркегора. Да ведь и наши писатели не меньше и не хуже. Вот увидишь. Я переведу и Стринберга, и Гамсуна, и Ибсена, чтобы русские влюбились в наши земли. – И он  мечтательно замолкал.
А Анна спешила к себе, в маленькую спаленку с новорожденной Маришей и, пользуясь краткой передышкой между кормлением, кухней и сказками Андерсена, раскрывала Гончарова, выискивая те места, по её мнению, не только покорившие описаниями, а каким-то образом взволновавшие её мужа. Потому что именно при этом имени он делался подозрительно разнеженным, а она ревновала, считая лишь себя провокатором его нежности. И, кажется, находила эти строчки.
Переживала, потому что только теперь начинала понимать – или это стало беспокоить её с рождением ребёнка, выпростав из беззаботности девичьей и понуждая к терпеливости матери, как много у него только своей жизни. Пусть даже в памяти, из которой он мог свободно извлекать всё желаемое. И она никак не попадала туда, в его память, вместо входа вырастали стены, которые пока не сделались стенами плача, но настораживали, и тогда она утешалась тем, что раскидывала воображаемое полотнище его далёкой родины, и смотрела в него, как в Неву, и казалось – если долго вглядываться, то узнаешь всё. Но пока ничего не открывалось.
 И она снова как в купель входила в сказки и утешалась ими и возвышалась.
Пока ее чтение не воспринималось переводами. Всё ещё было пробное, на ощупь, и читала она пока для себя – как любитель, напоминая впервые вставших на лёд. Вот и она, едва удерживаясь, слегка раскатывалась, но желание попробовать себя владеющей этим искусным занятием, придавало ей и упорства и смелости, и всё чаще испытывала она истинное наслаждение от своего же текста, который лежал перед ней такой податливый и прекрасный, и манил, вовлекал в своё совершенство, чтобы до конца покорить  юную Сафо, стосковавшуюся по нашедшей свой путь беспредельности.   
   Конечно же все обнаруженные красоты она несла ему, своему наставнику. А ещё ей так хотелось заслуженного одобрения и только от него, Ганзена, ибо выше его похвал ничто не заслуживало ее внимания. Хвалил он до такой степени щедро, и потом, до самого ее нового чтения, никак не стирались на всём его облике выступившие краски довольства и благости, сделавшие размягченным лицо с сияющими глазами, поминутно обращенными к ней. Разве могла она подвести его веру в свои способности и свою нужность ему? И грех сказать: она не желала полностью отдаться своему грудному первенцу, раздираемая желаниями и необходимостью, она ловила себя на том, что находясь с ребенком, тут же начинает думать о сказках, из которых она полностью уже не выходила, ибо обладая недюжинным воображением, она как бы переселялась в иной мир, тоже как бы в ней заложенный, существующий и слегка забытый, а теперь она спешно восстанавливала его, вспоминая мельчайшие подробности и удивляясь – отчего не она его единственный автор?! И вздохнув облегченно, когда оторвавшись от малышки, вновь усаживалась за раскрашенные живостью страницы, никак не могла полностью отгородиться от – не с ней присутствующего ребенка – ощущая жуткую нехватку чего-то очень личностного, ничем не заменимого.
   А её Ганзен – очень наглядно понял некоторую скупость своих переводов. Его бы сказки были наверняка иными. И в который раз, слушая свежие страницы ее текста, и зачарованный ее напевным голосом, он понимал, как она богато одарена. Страницы сказок в ее изложении обладали напевностью, узнаваемой и не тронутой прежде мелодией – точно такой же как в датских сказках его земляка - отчетливое эхо его родины. Может так действует ее музыкальный голос, думал он иной раз, и сам читал про себя только что услышанное. И что же? Он недоумевал, он изумлялся и знал теперь, что перед ним не помощник, а в скором времени – конкурент. Ну, может ей подвластны только сказки?! – утешал он себя, искренни стараясь усмирить вспыхнувшую ревность к столь любимому занятию.
  А Анна неутомимо трудилась. Не трудились, нет – жила своими новыми открытиями.
- Слушай! – возникала она перед ним так скоро, что он не успевал отойти от пережитого, и уже читая из « Снежной королевы».
…» Вечером, когда Кай был уже дома и почти совсем разделся, собираясь лечь спать, он вскарабкался на стул у окна и поглядел в маленький оттаявший на оконном стекле кружочек. За окном порхали снежинки; одна из них, побольше, упала на край цветочного ящика и начала расти, расти, пока наконец не превратилась в женщину, укутанную в тончайший белый тюль, сотканный, казалось, из миллионов снежных звёздочек. Она была так прелестна, так нежна, вся из ослепительно белого льда и все же живая! Глаза её сверкали как звёзды, но в них не было ни теплоты, ни кротости. Она кивнула мальчику и поманила его рукой. Мальчуган испугался и спрыгнул со стула; мимо окна промелькнуло что-то похожее на большую птицу…»
Ганзен слушал, вздыхал с несвойственной ему кротостью, и понимая, что обижает, все-таки предупреждал – давай-ка назначим время для прослушивания. Я ведь тоже работаю!
   
**   **   **
– А у меня новость, – громче обычного, едва скинув обувь, Ганзен прямиком обратился к Анне. – Я согласовал свой визит ко Льву Николаевичу, в Ясную поляну. Он ждет меня!
Анна, конечно, радовалась за него, за его приподнятость от такого значительного события, и если бы… Чего она хотела? Чтобы именно такая, не меньше радость вызывалась у него домашними событиями. Как у неё. У их Мариши уже появились первые зубки, и она ест почти всю взрослую еду, а ещё она уже ходит и всех узнает и любит, и Анна искрится от искушения нежданного праздника для Ганзена; ей видится и его будущее волнение, подобное её, и она понимает что это лишь её пожелания, потому что папа Ганзен не находит ни в чём повода для искромётной радости в собственном доме, а вот нате вам, к Толстому едет, и – счастлив! И ей почему-то неприятна весть, с которой появился на пороге с сообщением о Толстом, её Ганзен. А ещё она наблюдала, как он колдует над новыми книгами и как сияет, когда удаётся очередная переведённая строка. И это всё – предмет Анниных обсуждений, самой с собой. А ещё её не покидает надежда всё-таки во всей полноте заняться переводами. И главное – чтобы был доволен ею Ганзен. Он для неё источник всех раздумий.
Спустя неделю они сидели в его кабинете, и Анна одна заменяла всю  желанную ему публику. Потому что только она могла почувствовать и его состояние, и его отношение к писателю, и его желание угадать этого великого человека, кем восхищалась вся Россия и за кем следила, дотошнее, чем за интригами при царском дворе. Вопросов Анна не задавала, она уже знала за ним отвращение вопросов, которые он считал пустыми.
– Если человек внимателен, то он способен уловить недоговоренности в молчании, в противном случае – ему просто не нужен рассуждающий человек. – Он и сам сроду не задавал вопросов, предоставляя человеку сказать только то, что он сказал. И вот теперь они сидят, похожие на заговорщиков, и Ганзен смотрит на неё, как будто впервые видит, и она нравится ему! Анну его восторг – вызванный всё равно чем – тоже воодушевляет, и она, точно курсистка, способная лишь на внимание своему кумиру, аж заалелась, напрочь забыв все кухонные полномочия. Ждёт. И вот он начинает. Господи! Как он хорош в своих рассказах, пожалуй, лучше, ну не лучше, но также красочен, как и в переводах. Глаза его загораются мыслью, а та освещена бушующим в нём восторгом, в котором и долгая дорога, и страх, и нетерпение, как будто ему двадцать и от этого визита зависит дальнейшая его судьба.
– Аня! – доверительно наклонившись к ней, говорит её скупой на эмоции муж. – Ты не представляешь, какой он простой!
«Вот те раз, – думает она в ответ. – Толстой – простой!» Не верит.
– Понимаешь, я чувствовал себя как дома! Нисколько не тушевался, ходил по дому, со всеми разговаривал, и они меня нисколько не стеснялись, и замечания друг другу делали, и поддевали, и жаловались, как будто ждали меня именно для этого.
«Конечно, – думает Аня, – кто ты против них, они вполне могут не замечать тебя».
– Кстати, Лев Николаевич посетовал, что я без тебя.
На этих словах Аня заалела пуще прежнего. 
– Я ведь зачем поехал? Я почти закончил на датский его «Крейцерову
Сонату», а он хотел написать Послесловие. И потом, он не отвечал на мои письма, и я так рад, что съездил и вот привёз его записи. Ну, слушай дальше. У него такой пронзительный, насквозь взгляд. Он долго не смотрит, а чувствуешь: всё про тебя понял. И про меня тоже. Даже ночью разбудил меня, поговорить пришёл. А я так умаялся, потому что и переписывал столько раз – он всё правит и правит. Софья Андреевна говорит: он может править бесконечно, такое терпение на него. Ну, у неё, кажется, есть. Семья большая. Шумная. Все и поют, и пляшут, и ему помогают, и – веришь, уезжать не хотелось. Да, обедали, и чаёвничали, и кофе пили. И все за столом, а хозяйкой – Софья Андреевна, красивая. Дети – все как он, прямо почти одно лицо, её лишь какие-то оттенки. Их много. И взрослые, и Ванечка – самый маленький, ему два года, а старшей 23, и всё как-то само собой у них. А как он на лошади скачет! Молодые завидуют. Ему уже 62. Но очень ловкий. Надо было прыгать через канаву с водой. Я смотрю, может, обойдём. Нет! прыгнул, ну и я за ним. Говорили. Обо всём. У него на всё свое мнение, и любит думать. Вот это в нём самое интересное.
Только бы он не замолкал, думает Анна, потому что тогда он начинает говорить про себя сам с собой, а ты – догадывайся, о чём это он.
– Вот ещё что, – перебивая себя, продолжает Ганзен, – трудно ведь с издателями. Понятно, у них свой интерес. Это я о Кьеркегоре. А Толстой говорит: а ты напиши его биографию, и критику, и большое предисловие, и уверяю, его тут же все захотят издавать. Я, разумеется, с ним не согласился, но промолчал.
Петер, как многие занятые литературным трудом, вполне прочувствовал совсем не распростёртые объятья издателей. Трудно было найти жаждущего издавать неизвестного автора. И он, переводчик – как и сам сочинитель, действовал на свой страх и риск, берясь за очередной труд. Но желание превозмогало всякие неудобства, в том числе и мизерные гонорары за работу, на которую уходили все силы. Какой Толстой его смог бы понять? Никто не отрицает его величия, но говорят, что за все издания его платит Чертков, его обожатель, почитатель, меценат. И получается, это Ганзен – меценат у своих авторов, жаль, что без средств.
Он вскоре, и правда, умолк, мысленно просматривая картинки так поразившей его жизни Толстого, и восемь детей, перечисляла Анна, тоже про себя, и жизнь всех в семье, крутящаяся вокруг Толстого, и достаток, и ум, талант, и опыт такого уникального человека. Тяжело возвращаться к своим сделавшимся не столь громкими  делам. Но ведь в данном случае переводчик – как соучастник автора, он и глаза его, и дыхание, и мысли, поэтому, видимо, почувствовав в её Ганзене эту талантливую преданность к сочинителю и тексту, и расположился к нему Толстой. Конечно, и ей очень бы хотелось попасть к ним в дом. Уж от неё бы не укрылась ни одна деталь, уж она бы живописала всё его окружение! Так думала Анна, уже оставившая своего мужа для его важных трудов и впрягаясь в свои обыденные – никак у неё не получалось закрепить за собой преимущества-звание – переводчика, как виделось ей, чтобы воспринимали её в доме всё-таки не хозяйкой и мамочкой, а так же, как его, – учёным, писателем, литератором. Но это там, в глубинах её переживаний, когда с тоской смотрела она на закрытые двери его кабинета, совершенно не очаровываясь званием молодой мамы, пытаясь услышать внятные слова в невнятном лепете её первенца.
Вот если бы спросили у её гимназистских подруг – верят ли они, что Аня Васильева с головой ушла в хозяйство и только ей и дело, что обсуждать цены на рынках, да предстоящий ужин, да любоваться своей шустрой, крикливой малышкой – они бы дружно отмели эти бытовые интересы. И так как по случаю занятости спрашивать о её жизни было не у кого, то прибегали иной раз к её матери, чтобы хоть что-нибудь выведать интересное про Аньку.
– Ну, Маришка-то на кого похожа? – спрашивали, все ещё опираясь памятью о куклах, которые ещё наличествовали у каждой. А ребёнок, настоящий – это, конечно, немыслимо. Тем более такой заумной Ане. Удивлялись – как это она опередила всех с замужеством, когда ребят-то толком не знала, а ещё – как же можно жить с таким стариком, наверно, она боится его и поэтому никуда не ходит. И, путаясь в преимуществах замужества, завидовали ей.
Ну, кто бы понял её в её непомерных притязаниях?! И дело не в славе, а в высоком служении искусству, в её случае – литературе, и пример-то перед глазами , её Ганзен! И потому жаловаться было некому, тем более ему – который на сон отводил не больше пяти часов, всё остальное время – не вылезал из-за стола, заваленного рукописями и словарями. И как же ей сетовать на его невнимание или отсутствию иных забот по отношению к семье, тоже ведь не маленькой? Нет, ей надо так расстараться, чтобы и для него не быть обузой, и самой – учиться, благо он не отказывал в помощи. И всё-таки через какое-то время она решилась на собственное мнение, предложила самостоятельно переводить хотя бы сказки, пока он корпит над автобиографией Андерсена и его пьесами. А то она как бы подчищает его огрехи, которых у неё могло бы и не быть, если бы она переводила самостоятельно. Это она так подумала, про себя, в общем-то, почти обиженная ролью не вполне привилегированной, посягнула же она на самостоятельного переводчика, и мысль эту лелеяла постоянно.
Как всегда вмешались в отлаженную жизнь другие заботы, во-первых, Анна снова ждала ребёнка, и надо было подыскивать квартиру побольше – Анна отстояла для себя право на свой кабинет, потому что Ганзен ни в какую не соглашался разделить его кабинет с ней. Даже когда уходил на службу.
– А если что-нибудь пропадёт или затеряется, к тебе ведь запросто могут войти домашние, а ко мне – нет, – обосновывал он свой отказ.
Вообще-то вся жизнь их была подчинена книгам, вернее, писателям, которых они переводили в данный момент. Как правило, в работе было сразу несколько названий. Например, он переводил с датского на русский Ибсена, а с русского Соловьева, и писал множество статей по общим вопросам, которые уже заказывали ему в различных департаментах города. Может, ещё и поэтому, по непомерной загруженности, Анна потребовалась и как помощница – переписчица набело, и, видя её преданность к переводам и нескрываемую досаду на отсутствие собственного перевода, он и попустил ей всякие её литературные желания, явившись своеобразным работодателем. Но это на первых порах, когда он отчёркивал одну за другой сказки Андерсена, а она уносила их, счастливо прижав к груди. Такая вот  восторженная студентка.
Он завёл себе колокольчик, которым звонил исключительно для Анны, приглашая её на восторги и изумления по поводу вычитанных строк какой-нибудь пьесы. К примеру, Ибсена. Анна шла в предвкушении момента, пожалуй, для сегодняшней жизни самого щемящего. Дети не в счёт, дети к духовности отношения не имели. 
Наработанные годы семейной жизни не упрощали их отношений. Всему виной являлось отсутствие денег. Семья разбухала и ,казалось, вытягивает из Ганзена всё лучшее, чтобы переработать на собственные нужды каждого её члена. Как-то в шутку он процитировал Анне Пушкина из его писем к жене, оно слишком грубое, сказал Петер, я переиначу, словом – только ты видишь меня, тут же и беременеешь, такая вот плодовитая. Анна не знала – это комплимент или досада, поскольку лицо его было задумчиво. А у него на столе и в записных книжках наслаивались всё новые придумки, не требующие отлагательств. Петер, вовлекшись в непрерывную вязь писательского труда, давно потерял ощутимую реальность. При бесконечном пребывании в выбранной среде он лишь выискивал место посвободнее для новых задумок, даже не помышляя, чтобы выбраться из радостно звенящей чужими голосами неземной обители.
Анна разрывалась между извечно женскими «привилегиями» быть хозяйкой чего-либо, почему-то зарабатывая себе заслуги прекрасным обихаживанием мужа – рабски потакая прихотям общества. Хотя были ведь барыньки, запертые, словно в кукольном доме, окружением и заботами только семьи, из которой и не мечталось выбраться на свежий воздух. Анна не знала этой жизни, могла лишь догадываться по семье Мильки и её матери. Конечно, она бы смогла распорядиться и деньгами, и безвозмездным временем на пользу всем, но ей выпали и бедность, и женская доля, и кого винить и у кого искать защиты, она не знала. Ей в доставшейся жизни катастрофически не хватало всего. Когда тебе двадцать пять, а у тебя четверо младенцев своих и двое подростков – которые тоже на тебе, этот семейный расклад – западня для таких, как Анна. Всё вопило в ней о недостойности такого существования, почти – животного. Когда все твои заботы – замыкаются хлебом насущным, добытым физическим чёрным трудом, тогда к чему кропотливые годы учёбы? И чем в таком случае она отличалась от прислуги? Только отсутствием зарплаты. Она являлась иждивенкой, и это звучало – оскорблением.
Даже на осмысливание своих дел можно было выкроить время только перед сном; и когда она в ненужной тишине ночи спрашивала себя – что же первично в ёё жизни (дети, пользовавшиеся  не только её любовью, но и материнской ответственностью, не брались в расчёт, ибо шли вне любых забот), то ответ, словно нарисованный на блуждающей стене уличным фонарём, прочитывался с ходу и без уточнений – учёба, знания и поводырь, который почему-то не оглядывается на неё. И она, унизанная детьми, пока ещё нетвёрдая в знаниях, высматривала их, эти бесценные знания, нищенкой подбирая ненароком обронённые её высоколобым мужем.  Благо, все её общения с Ганзеном можно было приравнять к учёбе. Он знал безмерно много, даже не подозревая, что для неё он – энциклопедия, которую хотелось расширять до научных книг. Она лихорадочно выискивала автора, едва заслышав незнакомое имя. Стыдно было не знать и не высказаться по поводу этих знаний, задавать же вопросы, как делали это Мария и Петя, было совестно. Всё ещё безропотно переписывала она набело его объёмные переводы и так жадно припадала к вычитанным фразам, как будто вдыхала нектар совершенства.
Догадывался ли он о её тревогах по поводу своего умственного развития? Это она спрашивала себя: кому ещё можно задать такой вопрос? И с твердостью не могла что-либо утвердительное сказать. Он был хороший, её взрослый муж, может, даже слишком, ибо его воспитанность подразумевала и его тактичность, и уважение к ней как к женщине-матери, и симпатия  к молоденькой барышне – которая как бы обязывала  поддерживать в нём деликатность, может, даже учёного, каким был он, а её обязывала точно так же держать себя, как будто она всё ещё гувернантка, с той лишь разницей, что живёт она вместе с ним и их детьми. Бывали дни совершенно выбивающие её из рваного ритма несущихся дел, и она становилась похожей на своего Ганзена, так же в молчаливом удивлении поднимала брови перед ребячьими проступками, но на самом пике легко вздёрнутых очерченных бровей она чувствовала – громоздились неразгаданные пьесы Ибсена. Хотя бы про Нору с её кукольным домом. Она читала ещё не переведённую пьесу, торопясь и боясьпропустить какое-нибудь ключевое слово, в который раз сверяя ситуацию с собственной. Ну вот она – Нора, – молодая, красивая, замужем за небедным адвокатом, мать троих детей и хозяйка для прислуги. Ну чем не Анна? На этом, кажется, сходство и кончалось. Дальше Аня не могла представить себя отчитывающейся за каждый чих перед мужем, якобы любящим, и – того хуже – развлекающей его из-за каких-то светских установок, где жена и обязана развлекать и завлекать мужа. То есть быть мужу развлечением, утешением – отдушиной в его слишком ответственной жизни. Нет, кто-то, к примеру, какая-нибудь подружка и смогла бы именно так пристроиться к достаточно состоятельному мужу. Но не Анна. Ах, как жалко поначалу эту самую Нору, в своем полудетском лепете перед отстранённым в своём естественном утомлении мужем. Мужчина – всегда должен вызывать уважение, почтение, ну если заслуживает, отчего же и нет? А женщина – или вот такая кукла, или прислуга, и обязанности её недостойные ни уважения, ни поклонения, только снисхождения из-за вот такого казуса – явление рядом с человеком (который, конечно же, мужчина!) женщины. И в её обязанности вменяется лишь умение рожать, то есть ей можно утешиться своей физиологией. Анна от нескончаемых дум – и если уж допекала безысходность – бежала к Мильке.
Та снова жила в Петербурге с новым мужем, и её-то жизнь семейная  поменялась лишь  развлечениями. Теперь она обожала скачки, хотя всё высмеивала – женские шляпки « с клумбами по всей окрестности» ехидничала Милька,– их же турнюры – представляешь, рассказывала она – подушечку под зад пришивают, чтоб пооттопыристей был, а грудь (она выражалась по-извозчичьи) ватой набивают, представляешь! для мужиков! И талия в рюмочку, не вздохнешь. Вот умора! А кавалеры, пьяницы и гуляки, денег не жалеют – для себя. Ой, да про всё это у Толстого написано, ничего не меняется. И балы у княгинь – те же, с их никчёмными дочками на выданье, и карты до утра, знаешь, я в двадцать одно полюбила, – вдруг прерывалась она почти шёпотом, и еды! Навалом. Прямо Иван Крылов перед кончиной. Тут и икра с сёмгой, и осетрина в раках, и рябчики, и куропатки.
– Ну, пломбир, положим, очень к месту, –задумчиво вспоминала она свои пристрастия. –  А знаешь ли ты новую звезду? Веру Комиссаржевскую?  По ней весь Петербург с ума сходит. Конечно, видела. – Милька встревожено вперивала взгляд в память. – Глазищи – в пол-лица, вся – изнутри, аж дрожит от эмоций. Вся – сплошная правда. Да ты видела её, помнишь, она с театром в Озерки приезжала. Вся изящная, с манерами, знаешь, такими балетными. Как летит! Да вы жили в то лето на даче. Ты ещё беременная была. Ну, помнишь, мы с тобой Шаляпина слушали у Глазунова?
Анна помнила. Последние три года они снимали дачу в Озерках. Со всем хозяйством перебирались. А вот когда театр приехал, она не смогла пойти. То ли мальчики приболели, то ли ей было не по себе, в общем, Ганзен один ушёл, сказал, что его должны познакомить с самой талантливой актрисой и что он подарит ей перевод Ибсена, кажется, сказал он, это её роли, она ибсеновская героиня.  Анна, конечно же, переживала. И самой посмотреть хотелось, и от Ганзеновской откровенности внутренне поёжилась. Комиссаржевская и без детей и без мужа. А что Ганзен? Мужчины в душе все свободные. А она – вечно с брюхом. Но зато они с Милькой отправились, как две крестьянки, под окна глазуновской дачи, Шаляпина послушать. Тот в гости приезжал и, пока добирался до дачи, вся округа затаивалась в предвкушении дармового концерта. В Петербурге, во-первых, за билетами на него можно было простоять полночи (занимали очередь на ночь), а во-вторых, ещё и дорого. А тут, за кустами сирени, на свежем воздухе! Видимо, после дружеского застолья, Шаляпин потрясающе пел, в порыве искренних чувств, во славу своей блестящей жизни. Ну а благодарный народ – слушал, себе не веря. Настоящий живой концерт! Казалось, от его счастливого голоса дрожали все листья на деревьях. Ганзен отказался, сказал – не мальчик уже, бегать под чужие окна.
Наслушавшись Мильку с последними столичными новостями, Анна стихала, успокаивалась. Она нисколько не завидовала ничьей зажиточной жизни, и её несильно тревожили изощрённые вкусы новоиспечённых модниц с их турнюрами и игрой в очко. И она – не желала их судьбы. Она завидовала одному Ганзену, всякий раз после очередных встреч с Милькой она утверждалась снова и снова в своей приверженности к полонившей её словесности, которая и обременяла её непомерными требованиями, и спасала от пустоты той же Милькиной жизни. Та беззаботностью своей на какое-то недолгое время возвращала Анну и в их недавнее детство и к вчерашним мечтам – как-то так устроиться в жизни, чтобы с пользой для человечества – ни больше, ни меньше! Это ей Милька напоминала, такой лёгкий укол не воинственной шпагой, не больно, но ощутимо, и Анна терялась, но Милька снисходила до её проблем. Со стороны ей виделось дальше, и она – кто знает из каких соображений – вдруг говорила: «Ты, Анька, прославишь наше время. Я это предчувствую!» А потом смеялась, глубоко затягивалась   папиросами и, посчитав, что вполне расправилась с Аниными проблемами, начинала что-то плести про стихийные кружки почитателей Достоевского и в основном – что и как говорится о его «Бесах» – очень карикатурно изображая  какого-то из особо азартных, как бы под напором чужого азарта. Кажется – социального. Но Достоевский не стал кумиром её Ганзена, а она пока всё-таки придерживалась вкусов мужа.
И всё-таки, чем бы не была занята или смущена Анна (разговорами, либо чужими увлечениями), она – словно ужаленная, ни на миг не могла освободиться от застрявшего в ней жала такой трогательной, мощной и такой властной словесности.  Да-да, так уж получилось, и слушая ту же Мильку, она, боясь показаться незаинтересованной, пыталась делать внимательными свои правдивые с туманом тревожности глаза, но – как здорово, что Милька могла быть не только актрисой, но и для себя – публикой, и увлекаясь своими же монологами, куда-то возносилась, потеряв из виду сидевшую перед ней подружку. И Анна чутко уловив момент своего освобождения, с ходу вступала на проторенную тропу своей глубокой страсти. Но так хотелось вовлечь в нее всех. Но хоть эту балду Мильку! Сейчас, она выберет мгновенье и вступит со своим голосом, со своим монологом из переведенного Андерсена. Но нет, приходилось терпеливо молчать. И все-таки и ей выпадал полный аншлаг: тем и ценна Милька, что своим многокрасочным умом могла равняться целому залу разночтивых слушателей. – Ну, послушай, Милька! Я – ма-аленький кусочек прочту тебе. Из Андерсена! –Господи! Умилялась та, - когда же ты прикончишь его?! Ну, слушаю,- затягивалась она сигаретой и вперивала в Анну свои непроницаемо-черные глаза. И Анна – как вышколенная барышня перед высоколобыми семейными друзьями –(если бы они существовали!) начинала читать.
- Из «Диких лебедей» - словно продекламировала Анна и Милька уловила её перемену, её обрадованность, присущую людям, попавшим в родные пенаты.
   «…Всю ночь снились Элизе братья: все они опять были детьми, играли вместе, писали грифелями на золотых досках и рассматривали чудеснейшую книжку с картинками, которая стоила полкоролевства. Но писали они на досках не чёрточки и нулики, как бывало прежде, - нет, они описывали всё, что видели и пережили.» - Анна замолчала, подняла глаза, словно сошедшие с книжки, и произнесла невозможно значительным голосом, заставляя Мильку собраться словно перед прыжком в неизведанное и выпрямить , напрячь почти безразличную спину.  – А теперь, тот самый момент, где весь Андерсен и где он поэт! И – если честно, - гениальный! Слушай!
   «…Все картины в книжке были живые: птицы распевали, а люди сходили со страниц и разговаривали с Элизой и её братьями; но стоило ей захотеть перевернуть лист, - они впрыгивали обратно, иначе в картинках вышла бы путаница…»
- Ты поняла меня?! – спросила она, как после марафона: осевшим голосом, сникшая. Как я понимаю его, и всё о чём рассказывает он? У него всё живое и всё желает жизни и каждый понимает это. Всё – одушевлённое его сердцем.
- Знаешь что, подруга, чудится мне, что ты, народив кучу детей, и сама обратилась в их бессознательное состояние, которое кажется тебе – нормой.
- Нет, - ничуть не обиделась Анна. – Душа моя – как после хорошей парной – абсолютно очистилась от всего ненужного благодаря Андерсену. Ты бы знала – как хорош он. Как легок душой. Ребенок! У него про это одна из лучших сказок «Снежная королева» . Ты в одном права – совсем недавно я была гораздо взрослее и трезвее что ли. Я твердо знала, чего хочу и что надо делать, чтобы желания исполнились. А теперь, когда мне самым близким другом сделался Андерсен – ты, права, я впала в детство, и ты не представляешь, как же я рада! Я даже могу разговаривать теперь отрывками из его историй. Вот и сейчас, я расскажу тебе очень красивый отрывочек наизусть. Это самый конец «Снежной королевы»
    Милька поддалась, напряженно замолчала, поглощенная не только подружкиными откровениями, но и будто впервые увиденной и почувствованной Анной. Красивой каким-то высоким вдохновением, свободной без внешних эффектов, раскованной в приятии чего-то глубоко потрясшего ее и ею осмысленного. И всё это новое не нуждалось в критике, а только в одобрении и разделении услышанного. И Милька, кажется, впервые за много лет почувствовала некую ущербность и даже инстинктивно защищаясь, подобрала под себя ноги в изящных замшевых туфельках. Домашних.
   «… -Ну, вот и сказке конец! – сказала молодая разбойница, пожала им руки и обещала навестить их, если когда-нибудь заедет в их город. Затем она отправилась своей дорогой, а Кай и Герда своей. Они шли, и на их дороге расцветали весенние цветы, зеленела травка. Вот раздался колокольный звон, и они узнали колокольни своего родного городка. Они поднялись по знакомой лестнице и вошли в комнату, где всё было по-старому: так же тикали часы, так же двигалась часовая стрелка. Но, проходя в низенькую дверь, они заметили, что успели за это время сделаться взрослыми людьми. Цветущие розовые кусты заглядывали с крыши в открытое окошко; тут же стояли их детские стульчики. Кай с Гердой сели каждый  на свой и взяли друг друга за руки. Холодное, пустынное великолепие чертогов Снежной королевы было забыто ими, как тяжёлый сон. Бабушка сидела на солнышке и громко читала Евангелие: «Если не будете как дети, не войдёте в царствие небесное!»
   Анна замолчала, но по всему было видно, что вся она во власти последних слов, ею процитированных.
 - Вот чего и боюсь. Не удержаться на этой высоте. Очень много с себя спрашивать надо. 
 
   Хххххххх             ххххххх             ххххххххх

Анна возвращалась, слегка пригладив вихры сомнений. Но это ненадолго. Потому что с порога её, точно воронкой, втягивало в домашние противоречия, которые невинны и даже прельстительны среди расшалившихся детей, пока не достигнут пределов вменяемости, за которыми непогасшие капризы, доведённые до степени безысходности, обнажают такую бездну зла (и откуда оно берётся  в таком изобилии!), когда только и остаётся взывать к небесам, восклицая (в шёпоте или не разжимая рта, из которого только что вылетело негодование, пусть и заслуженное детьми, но не достойное её): «Боже! Спаси! Дай силы на всё». Потом шла на кухню помогать прислуге, готовить ужин для огромной, очень разросшейся семьи. А в это время, не выпуская осевшей мысли про Кукольный дом с ибсеновской Норой, додумать пока не слишком усвоенный зигзаг мыслей автора. Да пусть она трижды виновата перед мужем – который, как хамелеон, обратился в сплошное зло и предал её, спасая свою шкуру, – и пусть она, Нора, действительно совершила недопустимый в общества поступок, но, хлопнув дверью, опять же спасая собственную индивидуальность, она предаёт своих детей, отрекаясь от них. Как можно предать маленьких детей? И что бы ей такого спросить у своего Ганзена, про эту самую Нору и её мужа и о пьесе вообще? Чтобы не выглядеть полной дурой, в его опытных глазах.

**   **   **
У Ганзеных с Анной уже четверо детей.
– Помнишь, ты, кажется, позавидовал Толстому, у которого за стол садятся сразу восемь детей, один отсутствовал по причине уже своей собственной семьи, помнишь? – спрашивает Анна размягчённого после очередного удачного перевода Ганзена. А не надо спрашивать, зачем. Когда предполагаешь ответ. Он богатый! Он граф, у которого не только имение, но и дом в Москве. Муж не на шутку расходится, ибо Анна наступила на любимую мозоль. Её Ганзен только и озабочен, как получше обеспечить семью. Грех роптать на детей, это Божье изъявление, но ведь как-то и с собой надо разбираться. Где его юные пылкие мечты? Разве он предвидел именно такую жизнь? Нет, всё его устраивает, сокрушается он мысленно, но только не надо тревожить по пустякам. Не на-до!
Ганзен закрывается после ужина якобы для работы, даже щёлкнул замком. Взрослые прижимают пальцы к губам, изображают запрет. И она бы, Анна, тоже щелкнула замком своей двери, ей ого-го сколько надо прочесть и перевести.  Ганзена уже ждёт издатель  четырёхтомника Андерсена. Это их лебединая песня. Так говорит, когда в настроении, Ганзен. Не потому, что перевод предполагается краше других, все их переводы отмечаются как высокие, всё дело в самом Андерсене – его так ценит и боготворит Ганзен. И тут уж правит балом она, Анна. Ганзен хвалит её тонкость и чуткий слог. И так смешно смотреть, как он, поражённый её текстом, который читает прямо при ней, вытягивает в улыбке лицо, и тогда его можно поцеловать, не опасаясь недовольства или даже лёгкого пренебрежения, и такой жест плечом – будто стряхивает мусор.
Да, кажется, она вышла из учениц, ей тесно в скорлупе его поучений и придирок – мелочных, унизительных. И она уже отвечает, не то, чтобы грубо, но отговаривается, как Мария с Петей, но они всё ещё дети, даже иной раз дерутся. В общем, так умеет сказать, что Ганзен от неожиданности смотрит на неё, как будто не видел раньше. И замолкает. А она поняла, что теперь завидует его вольному общению с любой аудиторией. Его приглашают на городские мероприятия, которых – миллион! Где он рассказывает о переводах своих скандинавов, и делает это один, без неё, как будто она ни при чём. Жена при кухне и детях. И ей это совершенно неприятно. И она чувствует, что назревает скандал, она своими желаниями готовит его.
Ну и пусть, думает она перед сном. Я не Софья Андреевна, которая всё терпит ради гениального мужа, и переписывает рукописи по двадцать раз, и не на что не претендует. А я – делаю точно такую работу, как Ганзен, и не хуже его, и теперь не меньше его, и я хочу, думает она, я хочу… и у неё алеют щеки, горят, она в который раз казнит себя за своенравность, думает, сказать или нет, и если сказать – то как?
И она говорит, собравшись духом как-то в выходной. Она знает: четырёхлетняя работа над Андерсеном завершается, он уже договорился с издателем, и скромность тут – ложная. Это он должен бы предложить ей поставить свою подпись под огромной работой, оплаченной её знаниями и бессонными ночами. Он чувствует или нет, думает она, медленно, как кошка к притёртой безысходностью мыши, стараясь быть неслышной, даже не идёт, а как бы крадётся к его двери, за ней – её будущий успех: её вознаграждение и, как она уверена, – заслуженное. Дверь не заперта. Анна приоткрывает её и останавливается  в дверях. Неожиданно она думает: «А если он откажет? Если высмеет, иронично прищурившись, скажет: “Что, Толстая Софья – соавтор?”» А у неё, у Анны, нет сил на споры, она все эти годы – которые получились каторжными –там много наспорилась с собой, что ей кажется, будто и он всё про неё понял. А если это не так? – с ужасом думает она. И что делать-то?
Ганзен даже не подозревает о её смятениях, он занят вполне насущными и чрезвычайно важными приготовлениями к изданию. То есть он теперь существует отдельно от приготовленных переводов, он теперь передыхает от всякой литературы, он занят издательством. Здесь полный арсенал договоров, писем, встреч, и, пожалуй, среди всей бумажной волокиты основное – гонорар. Намечается весьма приличная сумма, хватит снять дачу на всё лето, поработать над пьесами Ибсена вдали от шума городского. Да у Анны наберётся полно расходов, в основном на детей, думает он, всё-таки стоя к ним как бы в отдалении и слегка – над остальными домашними.
Он поднял глаза, сориентировавшись на своей жене, неожиданно – ибо всё-таки освободился от груза каждодневных переводов, а вот сегодня всё другое, – подумал, какая она симпатичная, и какая ладная, и какая юная, и ведь никакие, один за другим, роды не смогли наложить тяжёлые путы женской доли, обременительной мороки материнства на её почти девичью фигуру. И с давно не свойственным для себя благодушием, ни с кем и ни с чем не борясь, отпустил он себя, словно парус под ветер и разметывая всякое насилие, именуемое у человека – воспитанием, основанным на воздержании, в котором любые сильные желания неуместны, он и подгоняемый этим хмельным ветром, ни с того ни с сего, в каком-то неистовом порыве восторга и свободы, протянул к ней руки и крепко притянул её к себе. Анна, растерянная, с навернувшимися слезами, давно искавшими выхода, молча принимала мужнино довольство. И, как когда-то, в первые дни их семейной жизни, он усадил её на колени и тихо покачивал, уткнувшись доверительно в привычный запах плеча и душистых чистых волос.
– Аня! Мы с тобой себя победили! Нет – превзошли!
Аня, ни на минуту не потеряв даже от непредвиденности точившую её мысль, тут же поспешила с ней словно с завершающим подарком на подготовленный юбилей.
– Вот, – сказала она, обернувшись к нему умным светлым ликом, – и я наконец-то смогла быть тебе в помощь, мы всё сделали на совесть, так что я своим именем твоего не посрамлю. – И поцеловала его совсем не по-домашнему.   

**   **   **
Свершилось долгожданное событие,  появился переведённый Андерсен под фамилией Анны и Петра Ганзенов! И, как всегда бывает, как будто подготовленное – событие всё равно явилось неожиданно, заставляя в который раз переживать казалось сто раз пережитое. Ганзену кажется: он постарел лет на сто. Он и раньше не терпел пустых разговоров, а теперь, едва завидев бездельную физиономию – а таких везде полно, тут же разворачивался, чтобы избежать расспросов. Праздных. Люди не имеют свойства добывать не информацию, а то, к чему она прилеплена, из чего сложилась. То есть попросту люди не любят думать и так и передают информацию, точно свернутый свиток, из уст в уста или из рук в руки, в таком же виде, в каком получили, следующему праздно любопытствующему.   А чья-то боль или чьи-то недоумения остаются покоиться в недрах неразвёрнутого свитка, исходя немыми рыданиями о невостребованности. Зачем спрашивать кого-то: «У тебя неприятности?», чтобы тут же забыть свой вопрос, и это именуется хорошим тоном. После таких встреч, Ганзен тут же представлял Толстого, его образом как бы счищая недоумение случайных расспросов.  Есть же на свете Толстые, пусть их немного, от этого они кажутся ещё незаменимее, ещё породистее. А коль вспомнил человека, тут же найдётся куда-то запрятанная деталь встречи, и Ганзен последнее время вспоминал его всё чаще и мгновенно расслаблялся, как будто открывал новые свойства исцеления. 
– Как он выглядит? – спрашивали его в институте.
– Как на портретах.
Красивый он или нет – это иное. Ганзен не мог никого сравнить с ним. Да-да, внешне. Он – как вывернутая шкура отличного качества, и потому невозможно было определить красоту как отдельный рисунок: у Толстого всё покрывал смысл, пропитанный художественным чутьём. И потому его естественность и искренность с которой он общался, по крайней мере с Ганзеном, настолько потрясли его, что весь образ гения был взят за эталон. Чтобы польстить себе, Ганзен для себя и разгадал вольное безоглядное поведение классика. Это, – сказал он себе, – потому что он принял меня за своего, как равного. И он снова вспомнил нетерпение Толстого в желании поговорить в ночи, и полное невнимание к словам Софьи Андреевны, крикнувшей вдогонку мужу, на ночь глядя собравшемуся верхом в деревню: только дураки ничего не боятся! И долгие разговоры на прогулках – обо всём! У Толстого вообще не имелось запретных тем. И его вслух раздумья – и тоже обо всем…Не хватало Ганзену Толстого здесь, в России, как в своём Копенгагене – Андерсена. Приходилось общаться с ними исключительно в их письменных высказываниях. «Зато не я один могу наслаждаться таким атлантом духа», – утешался он, в очередной раз пересматривая собственные переводы любимого русского классика.
Вот и Анна стала напоминать о себе – словно не жена, а дерзкая конкурентка. Всё-таки женой в классическом варианте была первая, Мария. И как это получилось – от Бога – говорят ведь, первая жена от Бога. Уже не мальчиком встретил её и, кажется, дал себе установку – никакой семьи, потому что уже давно существовала мечта о писательстве, о деле, ради которого можно снести многие лишения, а тут, на те вам, женщина. И как он увидел её, и как пошёл, точно бросила ему тайный знак, и как пошёл за ней, не разбирая дороги, и ни о чём другом думать не мог. А казалось бы… Да ведь и не дергался, прикованный колдовской упряжью, которая долго грезилась ему – спасением. И когда он смотрел на неё, в её широко расставленные глаза непонятного омутного цвета, тоже плохо соображал, но, видно, кто-то позаботился и о его мечтах, давая и им сбываться. Мария и не выбирала своего места, пользуясь исключительно естеством с врождённым чутьём, проникновением в глубь человека, в его дар. Она сама организовала его время на первый перевод – Гончарова, прочитав и обсудив ходивший по рукам роман, она и контролировала, понятно, не вникая в суть, а сверяясь по страницам, высчитав все знаки – определив количество на каждый день. И уж конечно ни о чём не просила – всё предлагая первой. А ведь думалось раньше, что не терпит указчиков, тем более женских, и вообще – слишком самостоятельный, а выяснилось: он как раз другой и женщина ему – как мать, и вслед глядела, провожая каждое утро на работу, и рукой махала и жалела, иной раз удивляясь своей заботе о нём – как же ты мне дорог, голубок мой, причитала она над его усталостью, почему-то считая уместным именно такое поведение, и, кажется, любила его больше всех. Больше себя и детей. Договорились сразу – она и предложила: мальчик родится – с твоим именем, девочка – с твоим, крикнул он радостно. Так и произошло. И дети красивые получились, с такими же, как у матери, влекущими глазами и роскошными волосами. Было у него желание после смерти жены отправиться в родную Данию. Но в России, казалось, всё свершалось к его прихотям. И преподавание, и издатели, и даже переписка с её высочеством Марией Федоровной, его соотечественницей, он напомнил ей о Королевском театре в Копенгагене, да ей, доброй душе, и уточнять не стоило, едва она поняла, что перед ней соотечественник. И, конечно, помогала. А в оставленной Дании одна зацепка – издательство. Но это лишь для него одного, без детей.
   Теперь у него их шестеро. И всех он любит, но кто сказал, что любить легко? И вот Анна словно соревнуется с ним. Она не понимает, что перевести – это, конечно, творчество, а вот налаживать всё остальное ему приходилось долгих двадцать лет. И все связи, которые ей кажутся естественными, – не легли к его стопам. И как будто ей не хватает воздуха, бегает по квартире, звенит возбуждённым голосом, пронзая затянувшее бытом пространство. Подумаешь, Нора в кукольном доме, думает он беззлобно, оставшись один в кабинете. И уж очень озабочена детскими праздниками. Их беспрерывная череда с незапланированными деньгами – у него словно кошелёк прохудился. Но он сделал по-другому. Он передал ей все денежные полномочия. Не он теперь расплачивался с прислугой, бонной и выдавал на питание многочисленных приживалок – её родне, которые помогали в их разросшемся хозяйстве, и оплачивал жильё. Он перепоручил всё Анне. И она присмирела, ибо толком не знала его доходы и, кажется, думала о них несколько возвышенней.

Ххххххххх            ххххххххх          хххххххх

   На какое-то время все ненужности – ну всё, что не имело отношения к переводам, всё было разметено заслуженной радостью – возвышено ею! В книжном на Невском ( не считая других магазинов) выставленные прямо в витрине за стеклом красовались все четыре тома русского Андерсена! И конечно покупать бросились и бывшие гимназисты и родня и соседи,
 и даже те знакомые, которые не открыли ни одной книжки до этого. А теперь каждый открывал книгу и подолгу сверлил взглядом эту странную фамилию Ганзен и представлял Анну, не  обычной девчонкой, какой запомнил, с быстрыми вдумчивыми глазами и ловкой стройной походкой, а какой-то очень учёной дамой, уже слегка уставшей, и от этого загадочно задумчивой, с вечными книжками и мал-мала-меньше детишками. А когда гуляли по выходным, приводили к магазину точно на бенефис Анны Васильевой-Ганзен, множества всякого люда, чтобы тоже полюбовались – даже не покупая книг – на необыкновенную – своя же, такая же как все – девчонку Аньку, теперь вот переводчицу! Язык выучила! Книги переводит. Учёная!
   И в издательстве устроили встречу с ними, переводчиками. Оба Ганзена наконец-то смогли нарядиться, детей оставить дома, и отправиться на собственный праздник по поводу своей уникальности! Анна была на седьмом небе от счастья. И хотя предполагался именно такой триумф, но как-то случился совсем скоро и почему-то неожиданно. Но это от недоверия к счастью!
  Домашние заботы сковывали Анну, но не задавили, не пригнули, ибо она уже обрела устойчивость духовную, конечно, благодаря переводам. Сказки, переведенные ею, роились в ней, смешивая оба звучания – русского и датского, сконцентрированные её вниманием, они напоминали мощный разряд, вечно пульсирующий, который растекался по всем сторонам, раскинув цветочным веером её же возможности, которые она наконец-то разглядела, уже поверив в свои силы. Было ощущение, что всё ей по плечу, только пожелай. И всё-таки зрел в ней протест, она-то считала,  против непомерной усталости, оказалось против Ганзена.
    Ей думалось, что у них не имелось никаких друг от друга тайн,  и не было необходимости подсматривать или выслеживать что-то, тем более рыться в его бумагах. А тут она заглянула в его кабинет и случайно –может зацепила фамилия Толстого – про которого ей было интересно всё – взгляд её выдернул эти строки и она подошла и прочитала, даже не взглянув на дату. В записке ко Льву Николаевичу, Ганзен писал: «…Жена по летам своим, невзирая на своё умственное развитие, всё-таки ещё слишком молода…» В этот момент она не представляла, как можно обидеть сильнее. Щеки её зажглись, как будто от оплеух. Стыд и растерянность приковали её, ноги словно приросли к полу, и какое-то время она не могла пошевельнуться.  Хорошо, его не было дома, а то бы она вряд ли удержалась от оскорблений или, наверняка, обидных для него слов.. Слёзы, конечно же, утешители. Пока она слизывала их, и пока раздумывала о своей несладкой жизни, ибо понимала, как тяжек её удел, пусть и добровольный; и эта её громоздкая семья и труд литературный титанический, и главное – ни от чего не в силах отказаться –  всё и является смыслом её двадцатипятилетней жизни - она обмякла под гнетом неподъёмных размышлений, вполне доверяясь слезам – которые многое, если не всё способны смыть, растворить, вынести. А тут закричали в скандале маленькие, и рванулась её дверь, внося разгоряченную старшую Маришу, и закончилась утренняя разминка для себя любимой. «Дети?! Куда вас дети?!» - вспомнила она недавно услышанное, отправляясь разбираться с детскими слезами, оставив на какое-то время нетронутыми размышления о вынужденном унижении в жажде быть уравненной в правах с мужем за свой потрясающе красивый и умный труд. Но утренняя обида не забывалась, потому что она чувствовала, что права и что почти раболепное  преклонение перед её Ганзеном давно закончилось, может с того момента, когда завершились её переводы Андерсена. И когда, ( между прочим) Ганзен перестал восхищаться ее работой. Как-то очень скоро, ибо стал укорять её в недостаточном общении с детьми,  сводя деловые разговоры – на нет, - итак всё ясно какая ты талантливая, как-то сказал он, и больше они не возвращались к былым восторгам её заслуг.
 - Если бы я имел возможность не трудиться целый день, вне дома, я бы наверняка с удовольствием занимался с детьми. Хотя бы с Маришей – у нее сейчас самый подходящий возраст, чтобы впитывать новое.
   Хорошо ещё не добавлял, что всех содержит! Очередной солидный гонорар за Андерсена, они заработали сообща.   
Нет, здорово, думала она целый день до его прихода, что с утра он не оказался дома, вот бы, как она выглядела в его глазах?  Она и перед остальными домашними старалась сдерживаться даже в сильном негодовании, может потому, что голова ее была в постоянном поиске прекрасных и точных литературных сравнений, ассоциаций, и она инстинктивно отвергала или отторгала любые бытовые ненужности. А может характер её так удачно сформированный упорством и нуждой, приспосабливался к новому принятию жизни: конечно не обыденной, не рядовой, скорее высокой в служении Слову, искусству слова, и всё остальное как бы притиралось к этому назначению, в том числе и ее самооценки – вполне равнозначные переводчику Ганзену, с юной иронией и похвальбой, словно передразнила кого-то она. И вправду, издатель Горбунов как написал про переводы Андерсена? « …Благоухающая поэзия Андерсена впервые предстала читателям во всей своей чарующей  прелести. Если бы лучшие писатели мира нашли себе таких переводчиков, то это подняло бы вкус к ним общества…»  Вот! Благоухающая! Это только благодаря ей, Анне! Чего же умалять ее ценность переводчика? И её литературный вкус и её поэтическое дарование?! А кто умаляет? – спрашивала она себя. Да тот же Ганзен. Пишет, как будто извиняется, мол, не я один перевожу, а ещё и жена, которая тоже старается, или как там он отписывает своим почитателям. Словно вынужден признать её. А ей мало этого?! Мало! Она очень даже осознаёт собственную миссию, если угодно, для русской словесности. Она нутром чует, что обогатила свой народ сказками Андерсена на столетия закрепив за собой, ну и разумеется, Петером звание переводчика. Пусть кто-нибудь переведёт лучше! И ей ясно также, что не в одном усердии дело. Ей свыше дан этот дар. И дар так быстро овладеть чужими языками и счастье выискивать им русский эквивалент, и точный и роскошно изысканный! Ах! Какое же это везение! И тут она призадумалась, потому что, по каким-то неизведанным струям эфира долетело это понятие: везение! Удача! Не было бы её и что тогда? А удача – это во-первых её Ганзен! Это – так. Поэтому – то и не следует ей так зазнаваться и обижаться. Ей бы ( будь она только женщиной из своей слишком скромной семьи) вполне бы хватило детей, подаренной таким прекрасным мужем. А она – ишь, куда залетела! Да ещё в таком молодом возрасте. Нет, не станет она выговаривать ему свои капризы. Всё ведь и так более чем здорово. А что она устаёт, так ведь не зря трудится – кругом одни успехи и достижения, а отсутствие нарядов, да балов – зачем они ей? Покорять публику? Её – вот вышел из печати Андерсен – и так оценили. Там ясно написано, кто вдохнул русскую красоту в нерусские сказки, чтобы сделать их своими, родными? А. и П. Ганзены! И она ненадолго успокоилась.
   Но как ни боролась с искушением расстроить мужа, всё равно не убереглась, затеяла спор или ссору. Спор этот всегда ссора. А потом лежала, с ужасом думая, что в борьбе за славу, может потерять молоко, а у неё грудничок, ему всего полгодика.
И снова, в который раз перетирала обиды. Одна, в общем-то, никому не нужная со своими сомнениями. Кто бы понял её?   
   Ганзен?
   Ну, ужинали молча, Ганзен, как обычно как бы вскользь спросил про детей, про её Ибсена – она переводила Пер Гюнта, ну и всё. Он уже вышел из столовой, и тогда Анна, прямо-таки бросилась за ним. – Подожди, - сказала она ему, и почему-то перешла на датский. Может потому, что рядом оказалась Мариша, она-то и разбавила несколько натянутый вопрос Анны к мужу. – Мама,- очень быстро, боясь, что её не дослушают, сказала Мариша, - можешь не говорить по –датски, я всё понимаю! Оба родителя обернулись к ней. – Действительно! –растягивая фразы, чтобы поточнее выразиться, -ответила Анна, ( подумав, что и впрямь не стоило скрываться в тени чужого языка), только ты понимаешь просто слова, и ты ещё слишком мала, чтоб правильно оценить их смысл! Ясно?! Марише было ясно одно: мама не в духе!
   Ганзен удивленно поднял глаза на Анну. – Пойдём к тебе. Мне кое-что сказать надо.
   И не подбирая слова, она, к своему удивлению, напрочь забыв сомнения по поводу спора вообще, вдруг обрушила на него весь, скопленный за день переживаний,  гнев.
- Предположим, я молодая! – начала она высокомерным и совсем не свойственным ей тоном, и голос возвысила до поучительного. – Я молодая и не всё одолела, что выпало тебе. Да и не считаю, что это мне необходимо. А вот принижать мои способности, или даже ум – как ты позволяешь себе, - это недостойно, потому что несправедливо!
Ганзен озабоченно молчал. Он не знал за собой никакой вины и жену в таком разгневанном состоянии видел впервые. И точно с нерадивым студентом, постарался набраться терпение, чтобы выслушать претензии.
- Вот ты можешь мне сказать, почему ты не взялся за перевод Пер Гюнта? Можешь, - ответила она за него. – Потому что это тебе не под силу. Ну, не твоё это – стихи переводить, - снизошла она к отсутствию у него поэтического дара. – А я –могу! Правильно?! А ведь, как ты понимаешь, а ты конечно же понимаешь, - переводить текст простой, прозаический и поэтический , это…это…- Она пыталась подыскать самое сокрушительное слово, самый убедительный аргумент. – Не нашла. Тон сбила от бессилия, а докончила почти безразлично. – Переводить поэта – всё равно, что написать вместо него. Ну, а выше поэзии только Бог! И ты ведь знаешь это. И знаешь уже, после того как я отпахала того же  Андерсена и с Ибсеном, считай на «ты»», мне подвластен любой текст. И твой Толстой и Кьеркегор. Все!
И она взглянула ему в глаза с такой болью и неожиданно заплакала, а он, перебрав в памяти все свои прегрешения и не найдя их – просто обнял её, предполагая, что это от усталости, и что на её юных плечах – такая обуза, в том числе и он.
   Пока она безутешно рыдала, понемногу приходя в себя, наконец, вспомнила причину, подошла и указала на записку, которая и послужила всплеском её несчастья.
   Ганзен всё понял. – Да, господи! Я писал это пять лет назад! Как она очутилась здесь? Посмотри дату. Ну и что? Разве я был неправ? Разве ты была такой в двадцать лет? И разве я не доверяю тебе самые сложные вещи  в том числе и Пер Гюнта? Ну, нельзя же быть такой самолюбивой. А мне перед кем заявлять, что я умнее всех?! Наши с тобой судьи – читатели. А их у нас будут миллионы. В такой огромной стране – это наверняка.
   Она, конечно же, слегка успокоилась. Но не донца, и ещё долго перед сном , отбросив свои и чужие сочинения, и перепоручив няне малыша, раздумывала о своей странной судьбе, о   
  молодости, съедаемой тяжкой обыденностью, и соперничестве с мужем – чудовищном для неё. Ей бы – чтоб хвалили и жалели, и восторгались беспрерывно, и на все эти удовольствия у неё только Ганзен. А как ей кажется, именно того же, ждёт от неё он, её именитый муж, у которого и так полно благодетелей и поклонников. И всё равно, несмотря на примирение, всё равно он  – точно вынужденно, делает всякие реверансы в ее сторону. А на самом деле – сидела бы она тихо, а если бы переводила, то тоже, где-нибудь за печкой, между кухней и детской, а он бы королём ходил.    
**   **   **
Анна иной раз думала, что от женщины у неё лишь возможность рожать и любовь к детям, особенно к младенцам. Как мужчина усмиряется, попадая в плен чудодейственных прикосновений к любимой женщине, так и Анна, окружённая тремя постарше и на руках с грудным, странным образом затихала, растворяя свои сомнения в неге задумчивых запахов своих детей и, как будто переставая ощущать реальность – как молитвой, наполнялась верой просто в жизнь. Но такие моменты, по мере роста детей, делались всё реже. Мальчишки, как и водится, – дрались, так что приходилось растаскивать их всем набежавшим взрослым, Анна возлагала надежды на своего первенца – Маришу, Марианну. Та, пятилетняя, пыталась отворить взрослые заботы, как учебник, чтобы на каждой странице вычитать правило для помощи любимой матери. Она прислушивалась к языку – датскому, на котором так обожал говорить отец. Часто бывало: он, начиная на русском мысль, заканчивал её по-датски, то ли смеха ради, то ли пряча напускную важность.
– Папа! – говорила Мариша. – Ну, не скрывайтесь от меня датским языком. Я ведь всё понимаю!
– Прекрасно! – всплескивала руками Анна. – Скоро ты будешь нам большой поддержкой. Вот писать выучишься.
И Марианну ждала трудовая жизнь раньше положенного.

**   **   **
Это были самые счастливые и плодотворные годы их семьи, первые десять лет. Ганзен ездил в командировки, хорошо оплачиваемые министерством внутренних дел, в свою желанную Скандинавию, по всем трём странам. Изучал устройство домов трудолюбия – хорошо налаженных в северных странах. С лёгкой руки императрицы, обеспокоенной сиротами и детьми из бедных семей, была создана целая сеть государственных заведений по попечительству о таких детях. Ганзен был вовлечён в это предприятие и занимался инспекцией многочисленных благотворительных учреждений. И пусть поездки и статьи – как отсчёты этих поездок – не являлись самоцелью, но, благодаря им, он не терял связи с Канцелярией Императрицы, да и имел какой-то приработок. А вообще у него было такое количество обязанностей, что, сосредоточенный на них, он и вовсе не сознавал домашней реальности, которая требовала от него душевных сил. Их не оставалось, и многие требования Анны ему виделись капризами. Внутри него шла постоянная обязательная жизнь, никак не совмещаемая с детскими шалостями, какие он безжалостно пресекал. К примеру, за общим ужином, даже не вглядываясь в провинившегося, ибо, вспугнувший его мысли ребёнок для него в данный момент являлся палачом; он поднимал голову, до того не ощущавший ни ложки ни тарелки ни вкуса еды и вдруг выдернутый из оцепенения мысли, начинал кружить взглядом по лицам ему родным, теряясь и не находя спасения ни у кого, и выходил из-за стола, чтобы закрыться в насыщенном говорящим  молчанием кабинете.
Да как она может, думал он про Анну, сравнивать мои труды с её, домашними. Подумаешь, обед она готовит или что-то ещё делает, а что, кстати, она ещё делает, когда он всеми днями как в мыле: то в тысячный раз повторяет мозолью затверженный текст равнодушным студентам, то спешит по общественным делам, а в голове сладкая мысль о новых книгах. А она может сколько угодно заниматься переводами, кто ей мешает, дети? Он бы быстро распорядился их невоздержанностью. Сравнила! Теперь и дом ей мал, уже перезнакомилась с поэтами и переводчиками. И с Горьким, от которого без ума. Ганзену эти знакомства ни к чему. У него другой круг , пусть и небольшой, но уважаемый, хотя бы им. А это для него – основное мерило. А ещё, он очень тосковал по родине. Вот ведь как встрепенулся, когда Толстой – может, в шутку, на стук в дверь, говорил английское «войдите», так похожее на «войдите» датское. Аж вздрогнул в первый раз. И подумал: в России прожил дольше, чем на родине, и всё-таки такая горечь – как вдруг вспомнится всё, что раньше не казалось таким притягательным. А теперь – и жена Мария вспоминается без боли, и другие трудности тоже куда-то отошли, совсем не надоедая памятью, а родина лежит на груди, и так крепко, и фонтанирует сумеречными пробуждениями, заставляющими сильнее чувствовать тоску по ней. И в такие минуты он срочно открывал любую пьесу Ибсена, чтобы в который раз прочесть такие сладкие сердцу названия и имена, а ещё внимательно вглядеться в детали быта, до боли знакомые.
К примеру, ибсеновская Гедда. Вот действующие лица: Йорган Тесман, Фру Геда Тесман, Фрекен Юлиане, Фру Теа Эльвестд. Он шёпотом произносил родные имена, имена его детства, и мгновенно заполненная просачивающимися звуками комната гасила раздражающий шум и выстилалась угодливой тишиной, которую он по своему усмотрению превращал в райский уголок родного отечества. И он читал дальше про просторную, красиво и со вкусом меблированную гостиную в пьесе, про Гедду, и умиротворенный замирал, втягивая одному ему ведомый воздух самой любви, и жизни и всего, что напитало его такими чудесными соками бесстрашия и благодарности.
Конечно же, его литературная судьба, отпустившая ему огромное количество прекрасных книг, была намного занятнее и плодовитее, чем у Анны. Вот где возраст стал его выигрышем на момент их начальной общей жизни. При всём Анином страстном нетерпении догнать своего учёного мужа она поневоле перепускала его: он не только  обладал книжными знаниями, он ещё и приобрёл ничем не заменимый жизненный опыт в их случае бесценный. Они как будто соревновались в литературных трудах, и он, поначалу, впускающий её в свою жизнь, в так свято охраняемое пространство мечты и знаний, делился своим духовным капиталом играючи, где-то кокетничая, как будто даже пасовал, ревнуя её молодости, завидуя ей, спустя время забеспокоился, не ожидая серьёзности её желаний. Да ведь кто бы угодно удивился, мало ли на свете учёных мужей, а если на всякого ещё и по такой же половине – редкое счастье науке.  Но такое совпадение случается лишь изредка, и мужчины не ищут нарочно именно похожих на себя женщин. Тем более у Ганзена уже имелся семейный опыт, в котором десять совместных лет наложили оттиск сложившихся отношений, которые, тем более, его устраивали. Поэтому единственно, что смущало его в нынешнем браке – её молодость, которую она как будто усмирила бесконечными родами. И казалось бы, жизнь его снова покатится, как и положено, чередуя примирения с несогласиями, а тут – просто явление, да не мираж, который преодолеешь – и снова явь, нет, вырастала рядом с ним, с жадностью бросаясь к учению, опережая подросшую падчерицу в желании узнавать до бесконечности, – как к заколдованному горизонту, сверкающему зазывными далями, рвалась его юная жена, чтобы встать с ним вровень. И он, когда понял это, – в тот раз, когда она попросила о своём авторстве, он растерялся.

**   **   **
Отношения стали меняться, но это если он вдруг – после какого-нибудь спора – задумывался о её требованиях к себе. А так обычная семейная жизнь, со скудными финансами и с ярким, захватывающим интересом ко всему жены. Её собственный взлёт – теперь она спокойно называла свой статус «переводчица со скандинавских языков»: она упорно учила норвежский и шведский – сделал её уверенной. Ганзен с его регалиями и его европейским отношением к жене, сам того не подозревая, изо дня в день распелёнывал её скованность, неуютность детской бедности, чтобы наконец высвободить честолюбие. Теперь ей приносили записки от её подруг, и той же Мильки, с просьбами о встречах. Анна не торопилась тормошить свою сосредоточенность и выбирала встречи с людьми пишущими, которые раньше существовали как неконкретные авторы чего-то заумного, с другой планеты. Сейчас Анна встраивалась в их пусть и небольшие, но тесные ряды, и у неё получалось вполне успешно. Четырехтомник Андерсена в литературном мире произвёл фурор! А когда знакомились с авторами переводов, все не могли скрыть изумления при виде Анны. Худенькой, скромной молоденькой женщины, а когда узнавали, что она мать четверых детей… она праздновала полный триумф. Бывали и у них выезды – например на бал выпускников его электротехнического института, – и она наконец-то была представлена его коллегам, и, кажется, они позавидовали ему. Смотрели  « Спящую красавицу» в новой постановке Мариуса Петипа, о ней говорил весь Петербург, все вдруг оказались знатоками балета. И самый главный почитатель – Александр III. Анна заказала на случай выезда в казённые места необыкновенной красоты платье, в котором, даже когда просто стояла – торжественно держа изящную спину и высокую шею, – напоминала актрису главной роли – героиню. Ну, Ганзен смотрел с удовольствием, а насмотревшись, начинал продумывать для неё какие-нибудь общественные или литературные выезды за границу. И она ездила. И в Англии была, и в Италию прокатилась. Всё-таки основным поставщиком жизни в их семье – то есть добывателем денег, чтобы жизнь всё-таки не иссякала ни надеждой, ни любовью, был Ганзен. Втянутый в канитель не рассасывающихся дел, он, похоже, так сильно вовлекся в сам процесс, что, не в силах остановиться, всё мчался куда-то, время от времени ощущая на той же дистанции стремительное дыхание соперника. Им была, конечно, жена. Она поспевала везде.
Столько праздников в году! Особенно зимой. И когда много детей – их легко развлечь дома, для этого нужны всего-то родительские силы. Понимая занятость Ганзена, Анна, вдохновлённая обилием покаещё не перечивших детей, всё-таки усиленно подраставших, сочиняла спектакли по сказкам любимого Андерсена. Ролей хватало всем, даже трёхлетний Вовочка получал свою порцию слов.
И очередной Новый год засиял свежей ёлкой – высотой в потолок, к которой очень тщательно готовились, каждый, организованный Анной, вдруг ощущал преддверие праздника как очень личное и обязательно радостное. Рисовали, вырезали и склеивали разные корзиночки – которые потом заполнятся конфетками, а то и мандаринчиком, флажки, опоясывающие многоярусную ёлку, снежинки – всяк свою, соревнуясь и подражая друг другу.  Не трогали одного Ганзена – он, как всегда, выходя с проваленными глазами из своего кабинета, смотрел на всех, как в пустоту. Анна придумала инсценировать сказку Андерсена – кого же ещё? Имя великого сказочника в прекрасном исполнении родителей считалось чуть ли не священным, сказки его не только читались всеми, но и пересказывались, не возбранялось подправлять их на свой лад, так что у каждого был собственный Андерсен. Анна приглядела сказку «Что муж ни сделает, всё хорошо». Мужем и женой нарядили Марию и Петю, встречными прохожими стали Мариша, Лёва и Эммануэль, а всякого рода животных и в придачу роль мешка с гнилыми яблоками доверили маленькому Вовочке. Он, конечно же, ничего не понимал, но, подражая остальным и догадавшись, что вызывает смех и что, может, это и есть самое нужное в сказке, и гусем гакал и курицей квохтал и коровой прогуливался длинно мыча и овцой, блея. Тут для него нашлась шкура из заношенной шубки, так что спектаклем удалось рассмешить даже отца. Ганзен, не избалованный весельем, неожиданно ощутил такую благодарность своим домашним, что, во-первых, восторженно и как-то театрально хлопал – как будто он гость, а потом прочитал наизусть сонет Шекспира – видимо, совсем растрогавшись, как будто окликнуло его собственное детство.
А вообще-то каждому в их семье жилось уютно, но о всякого рода благодарности вспоминалось к случаю. К примеру, в случае испытанного почти животного страха. Не успели пережить и обсудить смерть Александра III, не из горделивого или фанатичного патриотизма, а из некой причастности их семье, через жену его, императрицу Марию Фёдоровну, к которой Ганзен мог спокойно обратиться, если возникнет в этом нужда. Правда, случалось это редко – слишком Ганзен уважал не только её, но и себя. Но сама мысль о возможной поддержке такого человека уже примиряла со многими нехватками. И вдруг – исторически кровавый 1905 год, с попом Гапоном в кровавом воскресенье. И вроде бы пережили кое-как, дотянули до лета, а тут новая напасть. Грохот и стрельба среди ночи. Сразу всё обросло слухами. Утром пришли горничная и две тётушки с глазами как блюдце, а в них – страх. Рассказывают про броненосец «Потёмкин». Как будто сами свидетели. А оказывается – пересказы. И о бомбардировке, и о соборной площади, и про казаков и про стрельбу, похоже – по ним. Говорили, что броненосец выкинул красный флаг и что на нём все офицеры убиты, и будто бы во всём виноват матрос, которого убил офицер, а остальные – ринулись мстить. А матрос этот будто бы вслух возмутился, что кормят их хуже скотов. И началась паника неимоверная. Много стрельбы, и пальба с «Потёмкина», и неразбериха, и ужасная боязнь, что запросто могут разрушить Севастополь. И в Петербурге всё снова ярко всколыхнулось, и все увидели непокорность бедноты, сгоняемой в стаи. Стаи тянулись с рабочих окраин, от фабричных застав, куда редко заглядывали удачливые и благополучные чиновники. И где люди – выживали, ютясь в промёрзших и злых углах и становясь их отражением, как бы и не люди вовсе, все несчастья гася смирительным либо увеселительным хмелем. А, собранные в неразличимую толпу, люди и сами уже не способны ни к какому осмыслению, только – к действию. Любому. Нормальный человек бежит от толпы. А разве среди униженных и оскорблённых много найдётся нормальных?
В этот момент беды, когда из-за любого угла поджидает смерть, человеку хочется ощущать рядом своих или просто такого же, как он, человека, чтобы почувствовать тот же страх у другого и пожалеть его, как себя, и себя отпустить, передоверив другому и  примириться с неизбежным,  как перед кончиной.
Все недовольства жизнью вообще – как рукой сняло. И  благодарность – как быстро сгустившиеся сливки от горячего прозябания в накопившейся недоброй тишине города. И все Ганзены сжались в неразрывный комок слепившей их разбрызганной беды.
– О чем это думал он, – ни с того, ни с сего вспомнила Анна недавнюю встречу своего Петера на набережной.
        Он стоял, какой-то отрешенный, а может, печальный, она решила – уставший, смотрел на залив, её не видел, вообще никого не видел, и она почему-то не сразу подошла, опять – почему-то решив, что спугнёт, может, самую драгоценную в нём минуту. Она умела сдерживать внезапные порывы, и всё-таки бывали и у неё минуты, когда она ощущала его присутствие не как мужа, а почтенного учителя. И сейчас, кажется, и был такой момент. Она подошла и встала, чтобы краем знакомого пальто напомнить о себе. И он тотчас обернулся и посмотрел на неё домашним глазами, родными, и она сразу успокоилась. Они шли рядом, и Анна что-то рассказывала ему, а он всё ещё был на набережной, всё ещё смотрел на свободную ото льда, вздохнувшую после зимы реку. О чём думал он, глядя на безмятежную воду, не замечая и всё-таки улавливая весенние её перемены: и появившиеся и тоже какие-то обновлённые пристани с причаленными пароходами, и снующие ялики с бесстрашными гребцами – и вспоминал летние Озерки, куда они несколько лет кряду выезжали на целое лето. Как весь состоятельный Петербург. Они тоже могли потягаться с тугими кошельками, если хорошо трудились оба. Хотя ему дача выходила боком. Отпуск давали только в институте, а в других местах служащие, подобные  ему – больше чем на неделю, не рисковали отлучаться от места работы. И потому приходилось ездить, Анне желалось ежедневно. А у него получалось наверняка только на выходной, то есть в субботу. И как раз в воскресенье, на озере устраивал состязания яхт-клуб. Очень богатый и, кажется, лучший в Питере. Он и ехал в предвкушении праздника. На озере собирался весь дачный посёлок. Даже многочисленные няни с колясками разнежено всматривались в гладь воды. Почему вода всегда свежая? Ведь, казалось бы, – одна и та же, а видится, как впервые? И тут все, не отрываясь, смотрели на озеро и на горделиво покачивающиеся парусники. Белые с голубым. Точно лебеди в танце, легко открывали они острые бока, и было не оторвать взгляда, а если он и терял фокус, то ненадолго, и тут же скользил по воде, с бликами солнца на синеющей глади. Чего-то хотелось. Или возвратить, что не возвращается, или пережить вновь. Он думал тогда, как и сейчас, что утратил что-то в себе за последние годы. Не насытился и успокоился, а чего-то недосмотрел. И ведь вот что интересно, столько много узнано, столько прочитано и осмыслено, и нигде нет ответа. На что, спрашивается? На то, что бродит где-то внутри тебя, набирая ход, и ты вроде бы чувствуешь перемены и готов к ним и они благодатные, и снова… да это мираж, который волнует попусту, и привычка становится бутафорной радостью. И снова надо уговаривать себя не реагировать ни на какие смуты в себе же самом. Почему детство – беспрерывное удивление, и потому так жаль из него вырастать, почему жизнь, сравнимая с рекой, не всегда свежая, даже  в ускоряющемся беге. Может, стоит остановиться. Зачем? Чтобы восстановить детские глаза – наивные и мудрые в чистоте. А может, он зря придирается, и все книги как раз об этом? О том, что не формулируется, а автор, как в пантомиме, изображает реальность, которая – мнимая, а люди, не видя, – верят и аплодируют собственной догадке. Себе – незрячим. Да о чём всё? О тайне. О тайне жизни. И у Стринберга, и у Гамсуна, и у философа Кьеркегора, и у обожаемого им сказочника. У всех писателей. Тайна неразгаданной жизни вообще и влечёт – одних писать, других читать в поисках собеседника. Потому что в обыденной жизни мы пользуемся лишь верхним, видимым слоем сознания ли, души, не суть важно, а важно то, что всё остальное – нас иной раз будоражащее – для чего-то припрятано. Может, для затравки учёным и философам, может, как оберег, ибо копнёшь, а там – хаос, безоглядность сумасшествия…      

**   **   **
Кто знает, почему в одном случае мгновение размётывает скопившуюся гору неудовольствий, чтобы не возвращаться к смрадному дыханию беды, в другом – становится роковым, ибо, как росчерк в важном документе, завершает, может, и фантомные, но вспыхивающие время от времени сигналы непримирения. С чем или с кем? С собой. Как правило, человек начинает размышлять при открывшемся удивлении, если всё-таки предполагает изменить застоявшуюся судьбу. Но не всякому посылаются непростые мечтания взамен непрекращающейся череды, казалось бы, неотложных дел. Анна не очень придавала значение недовольствам мужа. Но всё-таки в очередных пересказах хлопотливого дня корректировала оценки своих событий, колеблясь в их уместности. Старалась как можно нейтральней произносить имена (мужские в основном) писателей, с которыми с радостью знакомилась. Недавно в «Ниве» встретилась с Буниным. Надменный, с одинокими глазами, уже видевший себя классиком.  Красавчик.  В таких случаях – благо бывали они редки – она с облегчением вспоминала, что удачно замужем, и сразу отпускало возникшее напряжение, делая её естественной и уместно-деловой. Ну зачем Петеру говорить об этом, о том, что писатели не обременяют себя ничем, кроме путешествий или изданий своих сочинений, словом, усиленно заняты собой – как всякие художники, возводя свои тревоги и желания на пьедестал величия. А когда слышала разговоры поэтов, с жадностью ловила новизну их вольных жизней. И неважно, откуда они приезжали в столичные журналы и кого они желали видеть, всё равно их не обременённость бытовыми заботами, в которые, как в камеру испытания и терпения была погружена Анна, делали её в собственных глазах непроходимой провинциалкой, и она рвалась всей душой и к этим, ни о чём, разговорам и к праздному шатанию по Невскому, чтобы суметь почувствовать себя просто человеком, занятым исключительно умственной работой, даже не так, а почувствовать бессилье только от этих непомерных трудов, литературных, отречься от остального, хотя бы на время. Пусть даже на короткое. Но ничего у неё не получалось, в ней везде главенствовала мать. Она ни на минуту не разлучалась мысленно с детьми, не оттого, что не доверяла нянькам и мамкам, а по причине неразделённости с ними. Как будто вечно беременная. Она сравнивала себя с Ганзеном и понимала, что детей он передоверил ей, и, зная её обязательность, спокоен.
– Не надо напоминать мне, что я дома и что любое время – мне в подарок. И что это моя прихоть – делать, что хочется. Захочу – почитаю, или поперевожу, или – обед сготовлю. Ошибаешься, мой любимый Ганзен, – пыталась она опровергнуть брошенный им в сердцах упрек. – Это при тебе дома тишина. И не дети боятся тебя, я – твой страж. Я караулю их, когда ты дома работаешь. У меня с детьми, увы, дистанции нет. Может, я плохая мать. Но я бессильна перед их глупым детством.
Ганзен выслушивал молча – не пререкаться же с женщиной! И аккуратно прикрывал за ней дверь, погружаясь в заслуженный церемониал заждавшихся трудов. Тут и разрезание новых книг, с блуждающим ароматом  аллюзий, и отключённое от всего остального, абсолютное сосредоточение барина, который обеспечил собственным капиталом  налаженный уют вполне удачливого дома.
Анне мечталось. Например, об отдыхе в Крыму. В писательской только и слышно: такой-то в Крым укатил, и этот тоже собирается. Там и Чехов, и Бунин. Там и новые впечатления, и солнце, и море. Жизнь! А здесь, в этом изработавшемся неугомонном Петербурге, с вечными дождями и низкими, до крыш, облаками, противно.
Наступало очередное лето, и скудные семейные доходы, и такая тягомотина забот, и почти отчаянье в ощущении себя слишком долго живущей раздражали. И если бы не переводы… Как за посланное спасение, держалась она за них, на которые ведь можно махнуть рукой, тот же Андерсен надолго обеспечит ей имя в литературе, но она, не переставая, трудилась наравне с Ганзеном, только в этом занятии чувствуя к себе уважение. И пусть дверь её – запертая, как и у Ганзена, – ходуном ходила от детских колотушек , и пусть вопли и рёв, волной сносимые вместе с прислугой, вновь прибивались к её дверям, и даже пусть в конце концов она не выдерживала, выскакивала, распахнув дверь, и обмякала от сомкнутых ручонок на её руках, ногах и теле, всё-таки наступали минуты внезапной приглушённой тишины. Когда она улавливала отточенным, музыкальным ухом их перетаптывания в прихожей, или звонкие детские голоса перетекали в кухню и, перебиваемые перестуком ложек и  фарфоровым скольжением тарелок, выколачивали недолгий обед, тогда наступало её время. Как она шутила над собой: время Ганзен-переводчицы. И она начинала отсчёт времени, принадлежащий лично ей, её лучшая доля – её дети были под рукой и при деле, а она погружалась в заветную мелодию самых возвышенных чувств, которым подбирала слова – их ласкающие.    

**   **   **
Какой трогательный сонет прочел её Ганзен в Новый год, и как читал его! Анна нашла и выписала, чтобы тут же запомнить. Вот он: « Когда твоё чело избороздят Глубокими следами сорок зим, - кто будет помнить царственный наряд, гнушаясь жалким рубищем твоим?
И на вопрос:» Где прячутся сейчас Остатки красоты веселых лет?» - Что скажешь ты? На дне угасших глаз? Но злой насмешкой будет твой ответ.
Достойней прозвучали бы слова: « Вы посмотрите на моих детей. Моя былая свежесть в них жива. В них оправданье старости моей». Пускай с годами стынущая кровь В наследнике твоем пылает вновь!»
          Значит и его заботят наследники. Не для них ли он берется за любую работу, лишь бы заплатили. А она печется о каком – то свободном времени для себя. Она – эгоистка! Да-да, покрепче, чем он. И что же делать? И у кого найти ответ?
Но все-таки она не могла похоронить себя среди любимых детей. Вырывалась и неслась к зданию, где в тесной каморке размещались поэты. Отныне они сделались ее компанией, и ей было чертовски приятно, улыбаться в ответ юному, но уверенному Чуковскому и вдумчивому Ремизову, со всеми приветливому Горькому и горделивому Блоку. Конечно. она тяготела к переводчикам и училась у них держаться не скромничая, помня свои выразительные, отточенные, изысканные труды, как сказал ей Чуковский, и в эти мгновения – бывала счастлива.
А ещё она мечтала увидеть Чехова. Его обожали все писатели. Но он жил в Москве и под Москвой, а ещё в Ялте, а она, куда она, с таким семейным обременением? Хорошо Ганзену, у него свой институт, студенты, какие-то встречи, он приходит домой, переполненный событиями истекшего дня, он растворён в них, и именно от него Анна ждёт каких-то ярких новостей. И ей так хочется зацепиться за какую-нибудь службу, нет, конечно, не какую-нибудь, только связанную с литературой. У Горького, например. Самый обсуждаемый в писательской среде Чехов. Он любим, кажется, всеми, и ему хотят подражать, восхищает, во-первых, его необычность: он и врач, и газетчик и ещё какой рассказчик, а теперь вот самый известный драматург. А ещё он просто красивый мужчина. Анна не видела его лично, только слышала, и вглядывалась в бархатную мягкость завораживающих глаз, пытаясь прочесть сокрытые от всех непостижимые знаки его таланта. Перебирают его поклонниц, и новое пальто с бобриком и даже шапку! Его спектакли в Художественном театре у Станиславского. Горький же популярен даже среди гимназистов, к нему в друзья желают многие, начиная с высоких чиновников. И он очень деятельный, полон смелых инициатив.  Вот бы ей к нему под крыло. Ей как читателю он не особенно интересен. Она поклонница Бунина. И прозы и стихов. Ах, Бунин! Та-ак всё чувствует – и понимает и передаёт, слова какие находит, каждой жилкой живёт. Зверь с разумом учёного. Ну почему она так не может! Ведь читает его, а кажется – её мысли подслушал. И вправду – классик. Ганзен терпеть не может разговоров о писателях, к которым торопится она, и, как ему кажется в эти моменты, если бы её позвали эти вольные художники, ушла бы, не оглянулась. Точно цыганка за табором. А что ей – вечно быть нянькой и прислугой, кухаркой и казначейшей?
«Ему не понять», – думает Анна, всякий раз, возвращаясь, она отворачивается от его подозрительного взгляда. Её бы воля – бросилась к нему на грудь, как в первые дни их любви, и про всё, про всё рассказала, потому что он – больше чем всё, о чём она мечтает, но ведь они не на безлюдном острове? И не надо бы ему иной раз прозрачно намекать ей – кому она обязана своим благополучием. Он вот спросил: «Как ты думаешь, не встреть меня, тебе бы пришло в голову стать переводчицей?»  Ну нет! Нет! Нет! – всё ей дал. И кров, и стол, и детей, и имя. Всего себя, как на распятии! Ну и что ей теперь, стоять с опахалом, сдувая невидимые пылинки? Сидеть в закуточке и не высовываться? Ну куда девать её совсем не женские позывы быть человеком. Не только женщиной. Наверно, рано она родилась. А что он для неё – солнце, и глаза, и память, и горизонт, до которого она никогда не дотянется, зачем на это указывать?
Позже, когда для их семьи наступят невыносимые по боли дни, никак не отпускавшие их, они, каждый по отдельности, с благодарностью будут вспоминать как раз вот это время –недовольства друг другом, когда, как выяснилось, они были счастливы.
Старший сын от первого брака, Пётр, незаметно вырос, уехал в Ковно служить в артиллерии и вот прислал письмо, что женится. Ганзен навёл справки и чего-то не одобрил в его таком ответственном шаге. Расстроился немыслимо. Анна не видела его таким. Скандалил, кричал, что не может его сын – умник и красавец – так опрометчиво жениться. Анна к месту (не её ведь ребёнок!) вставила, что сам Петер, не оглянувшись, покинул родину и, кажется, не дожидался родительского благословения. Захотел и женился. Ой! Лучше бы не говорила – оказывается, её Ганзен мог быть таким красноречивым. От его крика дрожали стекла. Но всё обошлось, поскольку Петя уже женился и ждал первенца! А его якобы просьба о женитьбе – так, дипломатия. Подрастали и остальные. Марианна вдруг в девушку обратилась. Неожиданно, как в сказке! Это уж Анина, кровная. И, надо сказать, – девочка выросла на зависть, так оказалась хороша во всём. И разумная, и выучилась достойно, окончила гимназию, и красотой не обделённая. Почти взрослая, семнадцать. И стала она рваться в самостоятельность, надоело быть под опекой таких строгих отца с матерью. И настало лето, и решили все, что лучшего для неё отдыха, чем на хуторе у тёти Рае, под Воронежем, – не сыскать. А у тёти Раи – родной сестры Анны, сын – Марианнин ровесник, тоже Пётр. А хутор вольный, а родственников – полно, тут уж не до выяснения – кто в каком родстве. А если сошлись с первой минуты глаза в глаза, и мир  вдруг перевернулся в их сознании, оставалось только познакомиться. И вдруг все сделались необыкновенно добрыми, любящими, и исчезли лица, высветилось одно – любимое, которое всё время хотелось перед собой удерживать. Как взялись за руки – узнав имена, так и не расцеплялись всё лето. Тетя Рая, как всегда, с запозданием, но увидела своими глазами ненужную любовь и пришла в ужас. Металась по двору, зачем-то понеслась к лесу как ошпаренная, их что ли хотела застукать, кого-то винила и никак не могла отыскать источник зла. Самый первый. Ведь кто-то должен быть виновным? Она, эта их Анька. Самовольная, мать, бывало, всё поддакивала ей, подумаешь, учёная. Мужик её – иностранный старик, тоже ведь не совсем нормально. Всё оттуда, из их семьи, такого скромного сынка-первенца объегорила. Никакой семьи, никакой свадьбы. Не бывать этому.
Свадьбу и вправду решили отложить, до конца Петиной учёбы. Он поступил в Харьковский юридический. А в конце лета двинулись в Петербург, пред родительские очи. Вместе с тётей Раей. Ну, что наслышался каждый про себя в доме Ганзенов – можно вообразить. И главное: виноватого нашли. Прямо пальцем как выстрелили в Раю! У неё ведь разыгралась их непутёвая любовь, а она куда смотрела?
– Сама неизвестно как замуж вышла, – кричала в припадке отчаяния Анна.
На каком-то хуторе живёт, а дети где будут жить? А Анины внуки – могут быть уродами! Не бывать – точно такими же словами, как и её сестра  Рая неделей раньше, освобождалась Анна от переполнявшего её ужаса. Теперь же Рая, уже как бы смирившаяся с неизбежным, вроде бы была причислена к сговору этих юных придурков, и сидели они рядком: Марианна, Петя и она – свидетель обвинения. Сам Ганзен ничего не говорил. Не видел смысла. 
И отлично, когда можно выговориться, когда все слова к месту. Проводили гостей, и снова начали трудиться, каждый на свой лад верил, что всё образуется. Мальчики – все трое – учились в одной из лучших гимназий Петербурга, гимназии Карла Мая. Ганзен трудился как каторжный, Анна наконец-то обрела относительную свободу – перепоручив Марианне много своих обязанностей, в том числе и переписку набело их с Ганзеном рукописей. Переводили Ибсена. Восьмитомник.
Умер Толстой, отлучённый от церкви. Ганзен скорбел как по родному. Открывал его книги, где из каждой строчки смотрел на него, как живой, сам Лев Николаевич. Мудрый, щедрый. Талантливый. Никто не мог посягнуть на место рядом с ним. А потом пришло известие, что погиб старший сын Пётр.
Видимо к каждому приходят дни немыслимой пустоты. Разрастаясь, пустота зияет бездной и уже посягает на твою жизнь, готовая спрятать её в себя, якобы защитить от себя же самого. Петер провалился в эту пустоту. И вроде двигался, но уже едва нашаривая опору, и вроде говорил что-то, но не помнил – о чём и главное – зачем? Самый страшный – ибо без ответа – из всех человеческих вопросов, вот этот – зачем? Зачем верить в будущее, если оно обрывается с твоей смертью? Зачем вообще – всё? Жизнь! Кто тебя придумал? Ганзен – виделся многим закрытым, выдержанным, и совсем не барином, барин – для очень уж простых, ибо носил воротнички и шляпы, нет, он напоминал самого сурового священника – будь он в рясе. Аскета. Но он-то знал, что внешняя сдержанность, им выращенная за долгий срок на чужбине – форма. Как всякий мундир для отличия поста, регалий. Зато, разоблаченный от условностей, он представал как на ладони с полной, абсолютной свободой, которую он приносил к стопам любимых переводов.   Ему шестьдесят, он всё сделал, на что был пригоден и приуготовлен. Почему-то именно так сложилась жизнь его, почему-то не на его родине родились его дети, и Сибирь он зачем-то узнал, и жён русских. А теперь если чего и хотел, то вернуться в детство. Оно лежало совсем им невостребованное, живым зародышем в сердце, в сознании и почему-то только теперь заявило о себе, разливалось горячим теплом, стоило памятью едва коснуться его. И он начал касаться, вначале надавил юность, и появился Андерсен. Вот он идёт ему навстречу. Высокий, худой, с развевающимися длинными волосами, почему-то напоминающий короля Лира – любимого Ганзеном героя. Но у него нет детей, и его забота – его книги. Никто ему не ставит подножки, самые жестокие, никто не раскрывает чёрную пустоту. Он оказался верен своей мечте – сделаться великим – и стал таковым и поэтому свободен. И он протягивает Петеру руки, как тогда на пороге Королевского театра, и говорит: «Спасибо тебе за всё, мой юный друг, Эммануил». – «За что, – удивляется юный Ганзен. «За всё – за твой будущий труд, который станет мне во благо, ибо в каждой русской семье узнают меня, и не только сказками.
А благодаря твоим прекрасным русским словам – и пьесы, и романы, и слишком дорогую для меня исповедь, «Сказку моей жизни», которую ты так прекрасно представил, и красиво отделал, и она сияет, как будто и писана на русском. И жена твоя Анна – она тебе в помощь. Ты на неё не обижайся». И он исчезает, растворяется вдали и машет, машет коричневой шляпой дорогой фетровой, а Петер уже на окраине Копенгагена. Лес, просвеченный осенним солнцем, и он –подросток с отцом и соседским Йорганом, рыжим, веснушчатым, вспыльчивым мальчишкой. Дурашливым и беззлобным. С ним надо было держать ухо востро, не то, ни с того ни с сего, он мог крикнуть в самое ухо – так что долго ещё звенело оно возмущенным шумом – или просто толкнуть, пробегая специально чтобы толкнуть, или заливисто свистнуть всегда неожиданно и где-нибудь близко, так что Петер вздрагивал. Но он мгновенно отзывался на всякое действо, а Петер любил придумывать. Так что им было не скучно вдвоём. И они в самом начале лета сооружали под липами шалаш. А в нём могли болтать часами, Петер рассказывал о далёких странах, вычитанных и дополненных собственным воображением, а Йорган слушал, не перебивая, раскрыв рот, так что Петеру иной раз становилось смешно, и он сбивал свой вдохновенный рассказ, может, и к месту, чтобы подурачиться, побороть друг друга. Йорган был цепкий, мог ловко повиснуть у Петера на локте, так что оба сваливались на скользкую траву и ёще долго катались, уже не меряясь в силе, а наслаждаясь слетевшим покоем. А ещё Петер учил дружка выговаривать ясно звуки – тот был, ко всем своим особенностям,  ужасно картавым, и тут Петер изображал свою красавицу мать – очень артистичную, видевшую сына актёром и потому усиленно следившую за его внешними проявлениями. А вот он и в доме – скромном, с маленькими, как раз не страшными ему, трёхлетке, комнатами, кухней с блестящими и, кажется, звенящими предметами, в которые ему дают поколотить. И он со всей силой, стараясь угодить своим желаниям, колотит ложками и половником по яростно и весело подпрыгивающей кастрюле. И смотрит на маму, которая всегда под рукой, и потому Петеру никогда не бывает страшно.
А сейчас ему страшно, и он насильно запирает себя в кабинете, чтобы не прочитать жалость в чьих-нибудь глазах.
Анна,  совсем как курсистка, никем не контролируемая, Ганзеном не останавливаемая, активно внедряется в Петербургскую литературную жизнь. Читает модных Потапенко и Чехова, слушает сплетни про Горького и Гиппиус с Мережковским, и ей так хорошо среди этого вольного народа, где не надо кичиться ни нарядами, ни поездками за границу, – она знает, что у всех них, писателей, есть очень потаённая, глубоко запрятанная жизнь, о которой и сами они всё осознают, когда она,  раздражённая забвением, вдруг вскидывает голову и бесцеремонно усаживает их за чистый лист уже вдохновлённой бумаги. Анна знает это по себе, она тоже пробует сочинять, на что Ганзен говорит ей, что их собственное творчество заместилось переводами других творцов. Наверно, огромная информация каким-то образом прессует своё живое, не выпуская из дремлющих недр. Может, он и прав, но она всё равно сочиняет, она вон насколько моложе его, у нее ещё не всё убито чужими словами и мыслями! Она ещё так молода, а у неё подросшие дети и главное – ею привитое замечательное дело, в котором явные успехи и она, возвратясь в дом, так же, как Ганзен , пройдёт в свой кабинет и сядет за раскрытый перевод Гамсуна, начнёт читать так, как мыслил сам автор, и попадёт в его стиль, в его атмосферу и почувствует его ощущения, и наконец сольются иностранные слова с точно пойманными русскими.  Ганзена она не беспокоит, она чувствует, ему уютнее в собственном уединении, да и о чём они станут говорить? Быт у неё налажен, детей она контролирует, а то, что чувствует она, выходя из подъезда дома, на каблучках – а не в домашних тапках, в парадной юбке, в белоснежной блузке и в модной маленькой шляпке, – какой она никогда не бывает дома, и идёт, уверенно выбивая каблучками какой-то задорный ритм,  оставив за закрытой дверью – все домашние заботы, и от этого всё вдруг восстает в ней ребячеством, открытостью и такой волей, что впору обнять весь мир, расцеловать всякого встречного лишь потому, что домашняя жизнь, конечно же, ярмо, которое и затягивает, пусть и обнимая, и тяготит, втаптывая в нечеловеческое существование, в предмет быта – разве Ганзен способен это понять? 

**   **   **
И настаёт самый страшный день в семье Ганзенов, против которого прошедшие беды меркнут, кажутся далёкими и ни с ними. Старшие мальчики прибежали из гимназии раньше положенного. Анна трудилась над переводом, Марианна готовила обед, Ганзен ещё не вернулся из института. Мальчикам открыла Марианна. Как обычно, устремляя ухо, чтобы уловить знакомые голоса, Анна вдруг услышала какую-то напряжённую, подозрительную тишину. Секунду помедлив, она поднялась и, как потом вспоминала, почему-то медленно и стараясь не шуметь, словно желая что-то подслушать, направилась в прихожую. А потом взглянула на всех троих – на их лицах замер ужас. И сразу всё ослабло в ней, но в эти секунды перед последними словами у неё так сильно забилось сердце, что ей показалось: она и все вокруг только его и слышат. Она не слышала, что все одновременно говорили ей, устремляя к ней лица – она прочла по губам как по кругу: застрелился. Её сынок Вовочка умер.
Он не смог примириться с собственным малодушием за какой-то свой проступок. Он боялся расстроить родителей, которых безумно любил и уважал, он наказал себя сам.
Ганзен уже не брёл по поглотившей его бездне, он теперь валялся на самом её дне, и всякий проходящий мог плюнуть в него, потому что все оказались над ним, а он – внизу и весь нараспашку. Он рыдал, как сильное животное от невыносимой боли, и не слышал своих рыданий, и не мог выпростать с ними боль – их не хватало.   

**   **   **             
Что всё-таки примиряло с жизнью вообще? А вот эта рядовая  неединственность его горя. Сразу вспомнилась смерть младшего и самого любимого семилетнего сына Толстого, тогда двухлетнего Ванечку, который, так ладно попадая в ритм, притоптывал в семейном кругу своих сестёр и братьев, когда Ганзен гостил у них. И много подобных случаев вспоминалось, не снимая боль, но приспосабливая к ней. И он, и Анна старались не говорить о нём, но их молчание было настолько красноречиво, что каждый из домочадцев старался скрыться, чтобы не читать великую скорбь об утраченной жизни, не казавшейся раньше такой особенной. Подростки Лев и Эммануил тоже страдали, но удивление отчаянностью родителей, явилось, пожалуй, наибольшим их потрясением. Всякий, примиряя к себе утрату, невольно представлял родительское горе по ним – в случае чего, и им почему-то не думалось, что и они настолько дороги родителям, как Володя. Они не терзались виной перед погибшим братом, они просто остро ощущали его нехватку, играть стало неинтересно. Тогда как Анна и Петер – каждый в своей отчаянности, вспоминали собственные нездержанности, которые никуда не исчезли, то есть существовали как укор их родительскому самовластию. И казались теперь все его прегрешения пустяковыми, а наказания – незаслуженными. И его слёзы – когда заставляли просить прощения или надолго ставили в угол, слёзы эти растравляли их отчаявшиеся души, и главным стало – его боль, боль ребёнка, которого они любили. Пусть ему  т а м  будет хорошо, не как здесь, где выпало ему столько обид и переживаний. Ганзену почему- то мерещилась баня, куда ходил он с ребятами в воскресенье. Они мылись в самой дешёвой, наливали, как и положено, горячей воды в шайку и ждали, пока отец будет тереть им спины. И отчего-то помнилась самая худенькая младшего, он помнил его проявленные детские ребра и острые позвонки согнутой покорно спины и, чувствуя руками тонкую кожу, начинал плакать.
Горе не объединило родителей, развело. Каждый по-своему преодолевал его тяготение, накручивая тугой ком скопившейся растерянности, разрушавшей уверенное прежде сознание. Оно теперь всё ставило под сомнение, неразрешённым было – за что наказание и чего ждать дальше. Ганзен старчески сжал губы, и походка стала мелкой, растерянной, и, когда он выходил из дома, обязательно что-нибудь забывал и мог возвращаться раза по три. Анна потеряла интерес ко всему, покорно смотрела на очередную страницу книги, не силясь ничего понять. Жилистые, натруженные дни долгой привычки – оказались способными спасти от шёпота зазывных волн холодной Невы, охающих прямо возле ног и лепечущих дивные слова блаженной Русалочки. Да двое прижатых друг к другу подростков, казавшихся сиротами.

**   **   **
1914 год принёс войну. Ни Ганзену, ни Анне, как, впрочем, большинству живущих, не доставляло интереса всерьёз оценивать политику государства. Ибо вся она – тайна за семью печатями, вероятнее всего, и без ключа, даже у держателей этой политики. И пока не было войны, была она, как погода за окном, ожидаемая и непредсказуемая. И, вероятно, это являлось нормой жизни, так обильно заполненной иным содержимым – собственными противоречиями, грёзами, крахом мечты, да мало ли наберётся тем, никем не контролируемых, тоже ведь данных человеку вместе с жизнью и возникающих – как тревожный  гром. Но Россия дождалась очередной войны, и до её пришествия, и уж, разумеется,  с её началом улицы гудели растревоженными людьми. Каждому хотелось строгой внятности, которой никогда не бывает ни при каких правителях в России. Взамен определённости и обнадёживающих прогнозов – жадное людское поглощение всего, что выброшено в толпу азартными, авантюрными предприниматели. Это – их время. Время лжи и нагнетённого страха. Страх загонял миролюбивых в дома, оставаясь в хаотичных улицах, заполненных возбуждёнными разговорами, сумасшедшими выкриками, никем не подавляемыми. Хотелось поскорее скрыться от этой заразы, дабы не перенять её бацилл. И в институте у Ганзена ходили по рукам какие-то подозрительные листовки, воззвания, всем в одночасье расхотелось учиться. И среди писателей, куда Анна теперь заставляла себя приходить и где ощущала чуть слышный ветерок, её как будто остужающий, тоже непременно обсуждали и наши провалы, и круговую нищету, начиная с несчастных солдат и заканчивая закоченевшей деревней, откуда и набирали воинов. И она, бывало, в каким-то забытьи начинала ни с того ни с сего поворачивать из стороны в сторону голову, как будто искала исток освежающего мгновения.

**   **   **
Треволнения, связанные с людским недовольством, с жаждой свободы, с желанием каждого жить не напряженно для куска хлеба, а по-господски, всё это происходило за окнами домов да на страницах подогревавших низменные желания газет. Ну и читали, ну и наблюдали склоки и свары, но, ведь если тебя вплотную не касается беда, ты же не лезешь с кулаками на недовольных, на бунтарей, потому что хотя и трудно живётся, но, слава Господи, не голодны и дети учатся. И, в сущности, столько всего достойного жизни, ее величания, восхваления. Их Петербург, к примеру. Как можно не восхищаться предшественниками, на трудах которых почивают нынешние люди? В общем, каждому своё, и потому, как всегда – неожиданную, войну все восприняли по-разному. Есть среди всякого общества измаявшиеся не у дел,  для них война – праздник. Может, самое блестящее событие в жизни.     А ещё – юношеский задор, пафос, когда – Родина в опасности, кто же, если не они? Труднее всего любящим. Они загодя в скорби, ибо не видят никаких снисхождений. И они неутешны.
Война полыхала где-то на окраинах родины, но и они заповедны для всякого на Руси – ибо это земля предков, но и столичный Петербург сорил страшными россказнями о фронтах, устраивая давки в продуктовых лавках, старались делать на всякий случай запасы первой необходимости. Жадно вчитывались в газетные строчки – газеты стали самым ходовым товаром. Назревали какие-то коренные перевороты, способные разрушить мирную и гражданскую жизнь, пусть и тяжёлую, но как бы молчаливо принятую большинством. А теперь – страстно отвергаемую самым главным – рабочим людом и беспросветно безграмотной деревней.  Мальчишки Ганзены, Лёва и Эммануил, записались добровольцами, ещё до объявленной мобилизации. Так что – проводили. А Марианна отправилась к законному мужу – двоюродному брату Петру на их семейный  хутор. И уже ждала ребёнка. Некогда желанная тишина в их большом доме теперь выглядела наказанием.

**   **   **
А Анна, редко плачущая, сидела перед матерью, в их старой комнатке, и никак не могла унять слёзы.
– Ну почему? Объясни мне, почему он, почти семидесятилетний старик, отправляется в какую-то далёкую родину, без которой прекрасно обходился всю жизнь? А я? Обо мне он подумал? Я-то для кого здесь останусь? Нет, – объясняет она матери, – и жить там негде и не на что, да, может, и поэтому один едет. Какой-то бумагой обзавёлся, якобы командировка в Данию. Бессрочная. Смешно. Да мы и не ругаемся. Мы вообще редко разговариваем. Только по делу. Благородный, говоришь. Вот его благородство. Я ведь не старая ещё, а уже вся истрёпанная, не хуже его, нашей общей семьей. И не я виновата, что дети не такие, как мечталось. У них своя жизнь.
Мать терпеливо молчала, молча и возражала на её обвинения, вспоминала свои переживания – и когда детей хоронила от болезней и когда муж ещё молодой умирал, и когда девчонки выучились, и никто не спрашивал: нравится матери их судьба? Может, она тоже мечтала о другой доле для них.
Но она сказала не это. Она стала говорить о том, о чём почему-то думалось ей последнее время – возможно, прощальное:
–А ты знаешь, – сказала она Анне, – что такое родина?
Анна – даже плакать перестала, от изумления. Её тихая неслышная мать вдруг заговорила о Родине. Это что?
– И я понимаю его, твоего Ганзена. Я бы и сама сейчас – моя бы воля, – не оглянувшись, уехала в свой желанный Касимов. Ты знаешь, Нюта, запахи его во сне чувствую. И бегу, бегу босиком, и травы кругом, и всё в цветах! А за окошками у нас росла гречиха. И, когда колосилась, как будто в голос кричала! Поле громадное и такое чуть в камышовый цвет шелковистое, особенно если смотреть из окна. И когда ветер и вся эта масса лицом к тебе– густая, плотная  и шевелится, как будто сказать что хочет! Ты маленькая была, что ты могла помнить? Мы уехали оттуда, тебе четвертый год пошёл, а я-то выросла там!
И река прямо в центре – там всё рядом. Ока. Быстрая. Независимая. Берег высокий и в кривых длинных тропинках. Мы сами купаться бегали. Кому за нами смотреть. Взрослые работают, а нас, детей, – хороводы. Семьи огромные были. Ну и весь город наш, и лес, и река. Город-то как на ладони, и нет там такой чопорности и всякого этикета, как тут. И все знают друг друга. А у татар – мечеть. Красивая. Вся в изразцах. Мы-то в свою ходили, моя мать набожная была. Та-ак церковь любила, и все праздники соблюдала, и посты, и нас приучала. Мне-то кажется, сильнее семьи были для неё церковные службы. И меня, и тебя в одной церкви крестили. А дед по матери, Алянчиков, купец был. Не как мы, зажиточный. На праздники, бывало, дарил девчонкам что-нибудь. Помнишь платок кашемировый расписной – это мне на свадьбу. А зимы-то какие – не чета слякотным Петербургским. Тут ветры из-под каждой подворотни, так и норовят под подол забраться, спину продуть.  А там! А там – и снег как сахар. С горки-то налетаешься, голове жарко, щёки – в огне – ну и налижешься снега-то. А он – чистый-чистый. Прямо вот как сейчас передо мной лежит. А холмы какие! И все в снегах! А на них сосны колышутся. Разлапистые, просторные. Нет, такой красоты я нигде больше не видала!
– Мать! Да ты поэт!
И пока мать что-то ещё досказывала, Анна мысленно возражала ей, ведь и её детство не лишено радости:
– Помнишь, мамань, костры жгли на площадях, в морозы? У меня – как впервые увидела – такая счастливая дрожь пробежала, никак не могла оторваться от такого страха, такой ярости, с какой трещало и рвалось пламя. Не забыть и не перекрыть ничем. Я-то маленькая, а пламя – как стрельба отовсюду, настоящей войной запылало. Ну ладно, это страшно, а вот на Масленицу – вейки финские? Ох, удалые. Нас крестная катала. Лошадки светлые, лохматые, радостные. И бубенчики, и ленточки цветные на облучках, а вокруг музыка, даже не знаю – откуда, но музыка в ушах и – счастье! А это их «рыдцать копеек», вот умора! А санки на Неве? А горки выше крыши? А пароходики в выходной? Нет, я с тобой не согласна насчёт чопорности.
– Так ведь и ты детство вспоминаешь. А оно – беззаботное, потому что бездумное. Вот ты вспоминаешь своё детство, а для меня эти годы самые тяжёлые. Я рожала и хоронила каждый год, и для меня этот город –сплошное кладбище, по крайней мере, в пору твоего детства. А насчёт поэтов скажу: когда сердце в жалости – все поэты.
– Что-то не помню таких откровений от тебя.
– И то верно. Какая у нас жизнь? Всё цеплялись за каждую соломинку. Тебе – то дюжа повезло на Ганзена. А то – возразишь?
– Я, мать, способная. Могла бы поехать учиться куда-нибудь за границу. В университет. В Цюрих, например.
– Не могла. Везде деньги нужны. За тебя в гимназию крёстная платила, а то – в Цюрих! Ну и кем бы ты вышла оттуда? Преподавателем? А сейчас ты больше чем преподаватель. Переводчик! Даже не выговоришь. Я знаешь как горжусь тобой. И если бы не Ганзен. А он был у тебя. Понимаешь?  И это уже никто у тебя не отнимет. А как вы пахали, головы не поднимая, так вам и слава. И помяни меня, какая ещё впереди будет. А его отпусти. Он устал. Ему скоро семьдесят.
– Я устал, – это ей сказал Ганзен, едва она начала свою мысль о его отъезде. – И не надо возвращаться к этой теме. Всё давно обдумано. Просто теперь всё совпало. И ты пристроена у своих любимых писателей. Теперь, без меня, можешь хоть ночевать в своей «Всемирной» рядом с Горьким. Он как верста, усы горькие уронит, залюбуешься! – иронизировал её Петер.
А ей вовсе не хотелось никого высмеивать. Она благодаря Горькому хотя бы имела постоянный заработок. По выходным приходили на весь день два внука Ганзена. От Петра. Они теперь воспитывались в кадетском сиротском приюте. Ганзен устроил. Мог бы и не вспоминать про них. Оказывается – не мог. Обо всех беспокоился. А от неё – уезжает. Ей не только жаль его, но и обидно. Но чувствует – всё бесполезно. Все её стенания. Он стал ещё жестче, после всех трагедий. Эти его внутренние метания – она чувствует их – все в нём. Друзей у него нет. Только сослуживцы. И в доме они по разным кабинетам. И что ей делать, она не знает. Лучше, конечно, ожесточиться. Стать как он. Каменной. Просто всё принять как должное. Дети выросли, у них своя судьба, и они с Ганзеном на пару столько сделали – как ей чувствуется – доброго и добротного в литературе. И в русской, и в скандинавской. Не стыдно ни перед кем. А может, и правда – земля зовёт. Мать не станет придумывать. Значит, так можно чувствовать. Значит, и он знает, что делает. Она всегда считала его умным. Значит – его правда. Но её мучат слезы, она словно разваливается на куски и никак не может собрать себя. А вдруг она изойдёт слезами и сердце не выдержит, а ему – всё равно?
– Жить ты будешь долго, – говорит он ей. – Так же станешь переводить. Я помогу с изданием. Вот увидишь, тебе без меня будет спокойнее. Я – старик. Брюзжу. Самому себе надоедаю. – Всё это он говорит совершенно равнодушным тоном. Не для неё лично, а как должно сказаться на его месте. И она понимает: уговоры – бесполезны.   
 
            
Уже ходили трамваи, но привычные конки, не уступая в скорости, смотрелись живописней и с некой ностальгией, которая способна окрашивать мысли в благородные тона признательности. Багаж был скромный, книги – которых набралось порядочно и которые уж очень были тяжелы – отправили загодя. Уселись. Неплотно, но в одинаковой задумчивости. Если обежать случайным взглядом – на них застрянешь. Внутренне придавленные, прощание всегда препятствие, потому что – кто знает о будущем? А тут, шутка ли, почти тридцать лет вместе. Конечно же, у каждого мелькали кадры суматошной и мгновенной фотографии их общей жизни,  случайные или нет, эпизоды. Но это если всё-таки смотреть на них. Но вечернему городу было не до отдельных личностей. В пестрой толчее – где в последнее время потерялись всякие различия (классовые) и дальновидные господа старались не выпячивать выгоду собственной жизни – они и подавно смешались с другими и месили апрельскую кашу грязного снега, никем не чищенного, но уже она взяла его под руку, и он – прижал её локоть, и ей показалось, что всё ещё можно как-то уладить.
Состав был длинный, паровоз толстый, чёрный и торжественный. Суетились путейцы, с увесистыми ключами озабоченно простукивали блестящие колеса. В вагонных окнах мелькали пассажиры, но казалось, основная масса толпится перед составом.
– Сейчас, я вещи занесу, – сказал Петер.
Через какое-то время он вышел. Она стояла сжавшаяся, как неживая. Ему стало её жаль.
– Ну, не расстраивайся. Кто знает, как там всё устроится. Может, поживу чуть-чуть и вернусь!
– Правда? – подняла она уставшее недоверчивое лицо, на котором промелькнула тень надежды.
– Кто знает, – задумчиво повторил он. – В этой жизни никто ни от чего не застрахован. Уж мы-то, кажется, с тобой про жизнь знаем всё.
Паровоз басисто, грозно и коротко прогудел трижды. Подошла суматошная беспамятная минута поцелуев. Анна как будто всё вспомнила – закинула руки ему за шею и пыталась поцеловать его в губы, но он, точно пользуясь спешкой, торопливо и осторожно отстранил её, прижавшись поочерёдно то одной, то другой щекой к её разгорячённому лицу. Отодвинул, не отпуская плеч, и ещё раз взглянул, как бы удостоверившись – та ли она? И уже взбирался на подножки вагона, и скрылся, не оглянувшись в его чёрном глухом провале.
Она, как и все провожающие, ещё долго стояла, глядя на вагоны и не различая их, и точно бежала за ними по проплывавшим окнам.
А потом развернулась, чтобы пройти на площадь через вокзал. Но не смогла. Силы вдруг оставили её, и она повернула обратно, вслед ушедшему поезду, как будто забыла что-то, как будто недокричала, недовыплакала недоумённые слёзы, со страшной силой заливавшие её несчастное лицо.