Снег в июле. Роман-версия древнерусского предания

                     
От автора
         Предыстория Петра и Февронии, к сожалению, не имеет никаких письменных источников. Первое упоминание – повесть о их жизни, написана в XYI веке. Но сам факт памяти народной о необычных людях завораживал внимание, поддерживал интерес к их истории на протяжении многих веков. 
Любое творение человека, в том числе создание или написание книги, или, что вернее – сочинение ее, является лицом автора. Его сутью и его образом. Проще говоря, само сочинение – это способ изложения личного понимания тех, или иных событий. И именно поэтому, автор не может быть объективен. Что касается самих событий, то никто (в здравом уме!) не отважится утверждать, что виденное, слышанное или читанное о них – единственно верно. Ибо, даже двое, не говоря о большем числе свидетелей, расскажут по-разному об увиденном. Или услышанном, или прочитанном. И у каждого будет свой мотив и собственная правота. Что касается фактов истории, то кажется единственным, чему вполне можно доверять – это числам и датам события. Остальное – как раз из того, о чём писали, как правило, под  диктовку властвующих: князя или епископа, Мы открываем книгу, как встречаем незнакомца, случайного или кем-то рекомендованного, чтобы узнав ближе, то есть по прочтении, в лучшем случае, предположить собственную версию.
Мне думается - необычность в  личности самой Февронии, ее рождении и одаренности. И потому, показалось несправедливым ее второстепенное значение в их союзе, ибо она – зачин их благости в общей судьбе. И захотелось воскресить, воссоздать их жизни, поглубже разобраться не только с характерами, но и со временем, им доставшимся. И, кажется, ничего в человеке не изменилось. Только условия существования, в которых человек проходит отмеренный земной путь. Чтобы сориентировать читателя, я  сделала опорными некоторые имена, временем утвержденные. Про них много написано, а теперь и я,  нарисовав их жизни, выразила собственное отношение ко всему рассказанному. В том числе и к некоторым достоверным персонажам того времени: князьям - Андрею Боголюбскому и его брату Всеволоду III, только затем, чтобы обозначить вехи: конец XII, начало XIII столетия нашей эры.  Потому что тот, который предположительно (по устной версии) является прототипом Петра, некий князь Муромский Давид (в иночестве), скончался в 1229 году. Вокруг этих цифр я и плела свою версию замечательного предания. Мной, моими грезами и мыслями владела огромная любовь  к людям, нам выстлавшим дороги жизни, и конечно жалость, что всё на земле кончается. Я думаю, что Феврония тех времен, это Матрона московская или болгарская Ванга наших дней. И, конечно же, как посланцу неба, все ее дары были от Бога, и она ими превосходно распорядилась.
Церковью они причислены к лику святых, как  семья, где он и она трудятся над  общей соборностью, не разлучаясь, и не утрачивая интерес друг ко другу, единожды соединившись.
А. Нечаева
 




               
 


– Княже! Вы слышали эту сумасшедшую? Вы знаете, что она кричала вдогонку? Что снег выпадет с собачью спину! Так и сказала: «Мы ещё увидимся! И пусть твой князь за мной на санях приезжает - на Петров пост будет снег!».
        И ведь выпал. В первых числах июля. И хотя Пётр почти не отвечал на  реплики своего слуги, чаще неуместные, но именно сейчас все-таки взглянул на него. А тому хоть бы что! Не у него же печаль. И все до одного громко изумлялись, проснувшись. Спать легли среди лета, а проснулись – зима! Чудеса!.. Но князю Петру было не до шуток, он, стараясь не подавать вида, ничего не мог поделать с лицом, которое странно вытянулось, заострилось. Настроение его менялось под стать погоде: минуту назад подавленное от нерешенности главного события в своей судьбе, теперь сделалось иным, молодецки приподнятым. Он, как и другие, задумчиво и с каким-то неизъяснимым восторгом смотрел на летящий сквозь затаившуюся листву проворный и сказочный снег, в наивности которого вдруг углядел родное личико уже вошедшей в сознание Февронии. Снег был как проснувшаяся совесть, покалывал и будоражил. В его чистой отрешенности Петру наваждением стал мерещиться детски простодушный в припрятанных и безграничных знаниях неведомого,  ее влюблённый  взгляд.   
      И ему нестерпимо захотелось увидеть ее снова, эту самую Февронию, про которую чего только не наслышался, и которая теперь казалась настоящей волшебницей. И её грозные предупреждения, что именно в июле выпадет снег и что он вернется к ней, уже не казались ни опасливыми, ни бесстыдными, но как брошенный в горячке бессилия, немочи, от любящего сердца - крик в тающие бесстрастные небеса, как теперь безымянный, безвестный снег. И  все его мысли переключились только на нее, видимо, и вправду Богом меченую.
 Снег, хоть и был глубок, но, похоже, лежать не собирался. Солнце весело перебирало спелые лучи и прямо-таки угрожало белому сиянию в проблесках сочной июльской зелени. Красота томилась и стыла неописуемая! Волшебная мысль Бога очертила доступный глазу окоём, заставляя поверить в любые чудеса, и обелила их от всякого поругания искренним и блистательным первородным светом. Дышалось легко, и даже оставшиеся болячки князя невольно стушевались, присмирели, освобождая его для божьего наслаждения жизнью. Пусть ненадолго, пусть глотком свежайшего воздуха, может, и обманного, но такого выразительного.
    Серые воды Оки странно и одиноко гнали на взъерошенных волнах память ночного снега, расписная громада ладьи легко покачивалась у причала, всё застыло в недоумении, и только потревоженные небывалым видением люди  оглашали  берег потрясенными выкриками.
    Было рано, как бывает с рассветом в эти золотые, июльские дни нашего северного лета, почти ночь, но уже просыпалось утро. Уже пели, перекликаясь, птицы, тоже казавшиеся нереальными, с оранжевыми и лазоревыми пятнами, с отблесками снежного оперенья, теперь слившегося с белым кружением воздуха. И вдруг поверилось князю во всё несбыточное. В полное излечение, в любовь, в долгую счастливую жизнь.   
                                 
Часть первая.

Феврония.

       – Как же нравится мне твоя Феня! Прямо какое-то чудо. Как будто кто специально позаботился о нас, её народил.
– Ну, родила-то ее я, – горделиво отвечала ещё не старая, но весьма уставшая женщина своей двоюродной сестре.
– Да кто же сомневается! – довольно беззаботно отвечала Ольга, и видно было, что произнесла она малую толику каких-то своих откровений, отцветших вместе с ее годами и тревоживших ее, как очередная весна в длинной череде мелькнувших лет, но все-таки снова пришедшая. И Александра, тоже отвечавшая не совсем ей, но произнося что-то, как бы припрятывала основное про запас, считая, что достаточно и того, что произнеслось, ибо, как и всём, некто руководит и словами нашими тоже, выдавая нам на них доверенность – каждому по значимости его. Да и им ли, с детства впитавшим общую жизнь, подбирать роившиеся фразы, давно нашедшие поры бесчисленных выходов. И опять, движимая всегда настороже тревогой, и в основном, для себя, проговорила Александра, буднично предполагая, что тесные стены ее старенькой избы отзовутся, скорее, по привычке, ибо для них всё слышимое было самой примитивной математикой, задачкой, над которой не стоит корпеть, заморачиваться. Оценят. Где-то. Кто-то.   
  – Ладит сызмальства - «княгиней буду». Ну чего прицепилась к ней эта блажь. Правда, долго не вспоминала. И снова. Жду, говорит, князя на белом коне. Я, говорит, вижу его. В детстве, во сне привиделся, так, общим каким-то пятном, только конь как живой. А сейчас и рост вижу и волосы – красивый. Меня заберет с собой. 

Ххххххх                хххххххххх                   хххххххххххх
 
    Она ждала его. Она уже знала наверняка, что совсем скоро он придет к ней. Сначала как гость, а уж потом – женихом. И не стоило ей говорить матери, пугать изработавшуюся пожилую женщину, разделявшую тяжкий труд с мужем и окруженную большой семьёй, в жажде любви каждому, освещая частичку его пути, вновь облюбованную и высвеченную ее солнцем стежку. Мать останавливалась, пораженная искренним непониманием собственного ребенка, посчитав, что ослышалась, если долетало до ее ушей нечто неблагозвучное, с улицы занесенное, и с уст ее дитя, слетевшее по недоразумению, и, поправляя, отмахивалась, спасаясь от ничтожности своего применения, годившегося лишь тут, в этой маленькой избушке, где всё было притерто к жизни домашней, а уж там, за дверьми и стенами, она и сама не знала, что кого ждет, и не особо горевала. Привыкнув к потерям, ибо много детей схоронила, и опять же, отыскав утешение в непомерных трудах, ими и спасалась, желая жизни себе, а значит, и детям, ибо без матери им вряд ли приспособится. А вот с Февронией все было не как с другими. Всё явилось, точно и впрямь сошло с небес. Может, вынашивая ее, она слишком часто кланялась вот этой иконке, подаренной ей в церкви, и которую она тогда прижала к груди, точно тосковала по ней долгие годы? И уж точно ничего не испытывала похожего прежде, когда рожала одного за другим; и не то, чтобы привыкла – к боли не привыкнешь, – но смирилась, а тут как будто всё у нее впервые -  и сама как девчонка в восторгах новых открытий.
     Она стояла, трогательно прижимая ее к груди, сжимая до побелевших пальцев, совсем не девичьих: грубых от грубой жизни, – и вся, просияв, почувствовала облегчение, словно кто-то снял все тяжести с ее груди и вот за руку взял, и стала она невесомая и доверчивая. И потекли дни ее с Февронией, покуда не рожденной, как музыка. И кажется ей, никого так не ждала: ни первенца – дочку, ни мальчика, четвертого по счету. Ждала её, девочку. Она знала, что девочка, и знала, что необычная; и ещё, что прославит их род, ничем не примечательный, из предков–землепашцев, а кто-то и из рабов, работящих: других, впрочем, не существовало. В этих суровых краях бездельникам не выжить. Неспособные к монотонной работе уходили в лес бродяжничать, и может, совесть в них пробуждалась: противно самим жить дармоедами, а – кто знает - может где-то вдали отсюда житьё было полегче. А может, в неравной борьбе побеждал не человек – зверь, только назад никто не возвращался. Она до сих пор лазит по деревьям наравне с медведями, соперничая за дикий мед, благодаря которому все сыты.
    Её предположения по поводу Февронии, шестого ребенка, стали сбываться, когда дочери исполнилось десять.
    Она помнит тот вечер. Поздний, осенний, дождливый. Они с мужем вернулись из леса, и им в тот день не очень везло. И почему-то всё в тот день валилось из рук. Но дома их ждал аппетитный чугунок разваренной гречневой каши, и репа, распаренная и уже мелко порезанная, стояла на столе, и лепешки – всё приготовила старшая и уже взрослая дочь. Все собрались в доме, и Фенечка ее сидела на лавке в кругу других детей и мельком взглянула на мать, занятая разговорами, и вдруг посмотрела дополнительно, как бы сверяя свои догадки. А потом высвободилась из чужих локтей и рук, вынырнув из тесной кучи, и подбежала к матери, и сказала ей, притянув к себе: «У тебя болит голова, я, знаю где, и сейчас вылечу».
  – Ну, допустим, – рассуждала она потом, рассказывая сестре Ольге, с которой была дружна, – допустим, по мне было видно, что я устала и, может, что именно голова болит. Допустим, – рассуждала она, вспоминая все удивления того вечера. – Но вот дальше-то, что было?! Она попросила меня сесть и дотронулась пальцем до того места, откуда шла боль. И я даже вскрикнула – не от боли, от точного ее определения. И я села, – продолжала она вспоминать, а Феня ладонь поднесла к моей голове, и скоро от нее в меня стал нагнетаться не пожар, нет, а острый горячий укол. Он впивался в это место, и оно словно бы смирялось, утихало. И, казалось бы, больной голове вроде бы неприятно станет, а получилось наоборот: голова вначале затуманилась, словно облаком сделалась невесомым, и внезапно боль исчезла, как если ее и не было. А дальше – больше. На мне она упражнялась в своем даре. Сидит, бывало, и посмотрит на меня так внимательно, а у меня сердце ёкает, думаю, что-то увидела. И точно. То в спине что-то толкнулось, то рука плетью повисла. А Феня и вылечит тут же.
    А ребята дразниться стали, приставать к ней: «Вылечи меня, – кричат, – вылечи меня!»
Она огрызаться. А тут народ повалил, у каждого нашлась болячка. Вижу: она одна, а на нее целая орда. Ну, я решила прекратить ее целительство. Помнишь? – вновь спрашивала она у Ольги.

  Хххх             хххххххххххххх                хххххххххх
    Феврония уже год как жила отдельно, в доме, который срубили ей односельчане. Организовали всем общинным советом, проигнорировав местного лекаря из дома единственного боярина на всё село, богатого и чванливого, приняв ее умение за божий дар, и с полным почитанием к нему и к ней решили узаконить ее в глазах всех. Тем более прослышав про нее, стали приезжать в их село чужие люди из других мест, и все уезжали словно вновь рожденные. Счастливые. Если бы она имела полномочия признанного лекаря, к примеру, выучившись у кого-то, то числилась со стажем, хотя шел ей двадцатый год, потому что лечила она уже порядком, лет с тринадцати, а про количество вылеченных – со счету сбилась. И благодарна была Богу, что могла не трудиться ни в поле, ни в лесу, как трудились все люди вокруг, в том числе, и ее братья и сестры, пропадая от зари до зари на черных работах. А ее освободили как нужную людям для других дел, и она тихо радовалась, что избежала участи, выданной ей по наследству. Она не разделяла рабскую покорность своих земляков, да и крепости, выносливости такой, как у всех, тоже не имела и потому не гордилась своей избранностью, а подолгу благодарила за нее Матерь Божью, чья материнская иконка оберегалась ею как святыня и перекочевала с ней в ее  дом, единственный в своем роде. Дом – больничка.
    Но это теперь, когда ей минуло девятнадцать, и имя ее знали в других городах, приезжали и с Новгорода, и Пскова, Смоленска, Путивля, и Рязани и …словом, гордостью и честью земли Рязанской стало Ласково со знаменитой Февроньей, и всё, что требовалось ей для жизни, выбранной для нее, всё получилось; и вот домик, пропахший травами, и женихи, один из которых настойчиво вторгался в ее думы; он, нисколько не прячась, норовил как можно чаще попадаться ей на глаза, чтобы уносила его влюбленный взгляд всякий раз, скрываясь за своей дверью. А она, поспешив избавиться от жестокой его привязанности, ослепленная его преданностью и невольной навязчивостью, замирала недолго, оставаясь одна, и чувствовала, как становится ей от его любви спокойно, и дела свои она начинала делать с ещё большей охотой. Но независимо от текущих моментов, дней и недель с ее радостью от его влюбленности, всё чаще и чаще и почему-то в этот год стали являться ей мысли о неведомом князе. И виделся он до того хорошим собой, что глаза прикрывала, чтобы получше разглядеть его внутри себя, и сердце начинало биться, как будто наяву с ним повидалась. Она рассказывала про свои сказочные видения Насте, старшей сестре, которая теперь жила с ней и была помощницей во всём, и уж конечно, на зависть многим, жаждущим приблизиться к местной знаменитости. Но ревнивая Настя ловко справлялась с их довольно затейливым хозяйством, и не нуждалась ни в ком, и даже не пыталась изображать вежливость, весьма бесцеремонно выпроваживала любителей посиделок и просто любопытных.
  На слова своей необычной сестры она и вовсе не откликнулась, продолжая выпаривать настой можжевельника, духом которого пропиталось всё в их избе. Обе сестры любили этот запах. Конечно – рассуждала она про себя – ей может привидеться что угодно, как и всем во снах. Но, с другой стороны, сон этот про князя на белом коне она видела давно, лет в десять, и потом благополучно забыла, а вот теперь почему-то прицепилась к ней эта мысль. А может, и не зря? И все-таки думалось ей, что, хотя и Богом увиденная их Феврония, но уж дюжа далеки они от крепостных стен любого княжества, даже самого задрипанного. Так что напутано что-то в ее снах и ее видениях. Да ведь и не Матерь Божья она, а только молится, и мало ли кто еще из обычных может, как она, лечить травами, а иной раз своим теплом, когда ладонь прикладывала; люди приходили и говорили: «Рука не гнется, погрей». Мало ли сколько таких Фень на земле, уговаривала себя Настя, замешивая  тесто на сале для лепешек, в этот момент, считая и себя почти равной сестре – так не хотелось выделять ту из их рода, ничем не примечательного. И что? Ей, например, не то что князь, кузнец, который не дышит, когда видит Феню, и то не достался, а ей уже много лет, а то князь. Губу-то раскатала.
    Теперь наконец-то жизнь, такая неустойчивая, заполненная лишь тяжелым трудом,  закончилась, и вся ее семья радовалась, как радуются лишь живущие богатством, им положенным по статусу, держась, раз принятых правил, чтобы не расшатывать крепость доставшейся роскоши. Теперь вся ее родня почувствовала иную жизнь, и стала она им казаться праздником. Феня грамотой овладела, людей исцеляла, и одна могла прокормить всю их огромную ораву, дав отдых матери с отцом, да и братьям с сестрами перепадало от ее щедрот, потому что благодарные избавленные от болезней не скупились на подарки, несли кто чем богат, хотя она никаких условий не ставила, но и не противилась подношениям. Она понимала, что, не способная к физическому труду, имела для себя труд совсем непривычный для крестьянок. Хотя втайне не считала это трудом по сравнению с каторжными работами остальных ее сословия, и вот теперь потянуло ее, как птиц перелетных, куда-то на гнездовье, и уже пунктиром прокладывался ее путь отсюда,  и она томилась желанием и неведением и страдала от неопределенности, ибо, как многие люди, очень ценила постоянство.
  А князь на белом коне стоял перед ней наваждением, и ей, с одной стороны, это было удивительно: она ведь тоже осознавала нереальность собственного желания. Пропасть в их судьбах прочитывалась во всём, ибо она могла наблюдать жизнь богатых, пусть не княжескую, но зажиточных бояр – семья одного из таких жила у них в Ласкове. Но, с другой стороны, и ее жизнь тоже ведь ничем не напоминала жизнь соседей, с которыми выросла. Ведь она явилась как бы пророчески предопределенной, заданной совсем на неведомое никому постижение, и она бы никогда не сформулировала свои мысли по поводу собственной судьбы, но внутреннее чувствование примиряло ее с пригрезившимся князем, позволяя верить в своё нереальное будущее.
    Странно устроен человек: специально, видимо, чтобы не обратить жизнь в хаос и себя не растерзать своими же желаниями - даруется ему любовь. К примеру, любовь к, казалось бы, недостойному: нерадивой матери, или пропойце-мужу, или же чахлому месту, на взгляд стороннего, которое стоит обегать, а не то, чтобы прожить здесь, да и быть отчего-то благодарным именно за это место и именно за любовь - к кому-то и к чему-то. И Феврония была заполнена любовью ко всему, во что оказалась погружена.
    А ещё Феврония выросла благодарной. Она знала, кого благодарить и без устали клала поклоны в молитвенных погружениях. И про ближних помнила, ибо от их искреннего бескорыстия – и такие встречались – делалась  уверенней и щедрее, хотя, казалось бы, щедрость для нее собиралась не с одного села.
    И все равно видела себя в другом измерении, в сказочном королевстве, где ее ждут и даже склонили головы в почтительном доброжелательстве. Она видела и недовольных, она их чувствовала, но знала, что и они смирятся и что всё уже подготовлено, чтобы вскочить ей на мечтательного коня и умчаться с позывами ветра, которого заждались блестящие перемены.
       К ней шли постоянно. Бывало, с тусклого рассвета, еще только занимался день, а уже деликатное покашливание или истошный лай дворового пса будили ее. И она всегда в каком-то огромном пространстве невесомости, не позволяющей ей  ни оступаться, ни даже потоптаться в убежденности, что она, как и другие, человек, вполне земной, взлетала, как бы переходя из ночных сновидений в дневные,  почти нереальные сюжеты. И уже улавливала натренированно все ароматы предстоящих встреч.
    Случались свободные дни, которые настораживали её в первые годы  практики. И она, испытывая стыд и ужас от недоверия к собственным умениям, с тревогой поглядывала на дверь, которая отныне олицетворяла вход и выход из небытия в торжество. Тогда она, избегая погружения в сумрак тревог, спешила в летние луга, словно веером расцвеченные притягательными цветами. Воспаленными от напряжения глазами она всматривалась в кокетливую чашечку блуждающего цветка, уводящего ее взор в бездонную пропасть тлеющих болезней, чтобы подчинить, заставив использовать свою избранность в точном соответствии с предназначенной судьбой, которая отпущена всему живому.
    Вначале ее дар был встречен недоверчиво, особенно родными, которые усматривали в ее избранности почти проклятие, страшась собственного провидца и не менее болезненно – мнения соседей, считая именно их мерилом всяких норм, во всяком случае, оценка с боярского двора всегда принималась в расчет. Люди там были грамотные, и все новости исходили именно оттуда, всё – оттуда, прочие жители села являлись молчаливыми тенями высокого, вызолоченного солнцем терема, укоризной нависавшего над естественной росписью нищего села с потемневшими невзыскательными избами, как бы втягивающими сумрачную глушь бесконечного леса.  Вся эта убогая первобытная цивилизация, хотя и превалировала над кучкой главенствующих, жиревших от собственного узаконенного разбоя князей и бояр вместе с их прислужниками, невольно сравнивалась с обитателями теремов, овеянных кумачовыми полотнищами удачи, конечно же, в пользу последних, накапливая гнев и мщение народа на многие века вперед.  Хотя, всё перечисленное относилось к событиям и явлениям значительным, не обыденным, и казалось, никак не мешало, не отвлекало, да и не влияло на жизнь каждодневную, где существовал устоявшийся быт, да кем-то внедренные праздники и гулянья. Это были разные жизни одного времени. Жизнь простых людей, с пристрастными оценками соседей – всегда на виду, с непоколебимой верой в свою правоту по поводу этих оценок. Человек был как на ладони – защитой любому служили черты помогающие быть нужным остальным. К добрым старались прижаться, как к не остывающему очагу, мечтательно доверяя лучшим помыслам о себе, чувствуя согревающее тепло щедрого соседа. Хитрого осуждали,  старательно обирая с себя репьи чужой корысти , стоило тому исчезнуть с чужих глаз, и искренне радовались многогранным талантам земляков – ибо гулять любил и стар и млад, водили хороводы, пели озорные частушки, и в эти минуты, конечно же все заботы и зависти растворялись в полноводном бушующем таланте, в котором можно и захлебнуться, не то, что сверкнуть им горящей радугой.
  Что касается Февронии, то дар ее, конечно же, понимался как высоко взвившееся знамя, а кое-кому чудился и вовсе вознесенной к небесам мольбой,  и – главное – услышанной, ибо получали ответ – и часто благосклонный, и поначалу неохотно доверяя доморощенной избавительнице; неведомого благодетеля превозносить  легче, чем удачливого соседа.
    Но появились первые исцеленные и у Февронии, и нанесённые подарки пометили все углы ее избы, оседая доверием к ее родовому гнезду, уже помеченному признанием. Несли кур и поросят, молоко и яйца, вяленое мясо и рыбу, а ещё вязанные из собачьей шерсти непромокаемые носки и душегрейки, гребни и отливающие серебром заколки, и никогда не лишние лапти. А, спустя время осуществленных надежд и вовсе, как по сговору, стали наряжать своего лекаря. Чтобы не тратить драгоценное ее время на ткацкий станок да на шитье нарядов: всякий владел этими трудоёмкими, но необходимыми ремеслами с раннего детства.
Мало-помалу приняла и сама Февронья собственный дар, ничем не постижимый, какой-то бесконечный, но с явно выраженным состраданием к людям, без различия сословия и особенностей. И эта понятость, как призыв о помощи, очень скоро сделала ее взрослой, вскрыла ответственность, в раннем детстве приглушенную беззаботностью всякого недопонимания, а под защитным расслаблением уже пробуждались незримые пока ростки настырной судьбы, давая потешиться напоследок, перед ее неудержимым испытанием.
  Она втягивалась в людские истории, совсем не для детского ума, становясь для любого возраста душеприказчиком всей его жизни. Как будто собственной исповедью перед необыкновенной этой девочкой, которая в эту минуту олицетворяла целую церковь со всем иконостасом и все учения, донесенные благодарным слухом, человек вверял жизнь свою в надежные руки, и уже принимал зелье горькое от всяких колик не только смиренно, но и в почти счастливом забытье.
  Со временем накопленные чужие человеческие безысходности и светлое упование на благополучное их завершение взращивали в ней раннее понимание жизни вообще, жизни как явления. А ещё несправедливость этой самой жизни, ну, хотя бы, ранние смерти или болезни, для чего-то посланные. В эти минуты взгляд ее густел, углублялся, уводя ее  в лабиринты неразгаданных созвучий, которые по- видимому, управлялись  гармонией, и опускаясь к ней, долетали до неё совершенной мелодией. Тогда как к другим, почему-то рассеянными в воздухе, искаженными. И она, сейчас сидевшая напротив очередного неудачника, была для него источником этой чудесной гармонии, сплетая и заштопывая прорехи чужой судьбы. Она понимала это, вернее, исподволь стала понимать своё предназначение, которое приходило постепенно, вытравляя остатки детства, выдавливая их безжалостно и как-то свирепо, раз от раза перемещая ее в угнетенный разряд взрослых, обремененных постоянными заботами. И поэтому спеша к ровесникам и пытаясь наконец-то затеряться в их детской дурашливости, она вскоре возвращалась к дневным сетованиям нашедших ее исповедальников, становясь задумчивой и наконец теряя интерес к щебету некогда любимых приятелей.
    И на родителей смотрела уже из толщи обретенной мудрости. Сердобольная мать ещё отчаяннее страдала, сердцем ощущая невольную тяжесть ранних познаний ее непривычному ребенку.
    Ей шел тринадцатый год, и ей вроде бы не на что было уповать просто от нехватки времени и сил: всё забирали нуждавшиеся в ней.
      Она привычно вслушивалась в жалобы знакомых голосов и неожиданно поняла, чего ей так недостаёт. В отличие от слышанных сетований и просьб, она желала того, чего не просил никто ни у нее, ни у Бога через нее: она жаждала книжных знаний! Ей вдруг стало совсем неуютно среди земляков, и она заоглядывалась в недоумении, как будто впервые и со стороны увидела свою юную жизнь. И представилась ей та слишком простенькой, какой-то приниженной, не похожей на дуновение невесомых облаков, слушая которые, верилось только в чудесное, как перед алтарем. И видимо, в награду за  пристальное разглядывание собственной судьбы одобренное неутомимым поводырем, уж точно к ней приставленным , ей послалось провидение: её пригласили в единственную в их селе усадьбу, тот самый вожделенный и ненавистный терем, чтобы помочь одной из дочерей зажиточного боярина.
Никто из жителей села не привечал это горделивое строение, свысока смотревшее на всякого, кто проходил мимо. Если случалось Февронье оказываться рядом с боярскими хоромами, ей слышались детские голоса, она чутко отлавливала голоса сверстников и слегка приостанавливалась на минутку-другую, чтобы непривычно поразиться особенностью их, как казалось ей – других звуков, более совершенных. Местные недолюбливали этот дом, из которого им исходило зло в виде присланного воеводы для сбора на очередное побоище самых сильных и нужных в хозяйстве мужчин, и княжьих слуг для пополнения казны самого князя в виде податей. На войну провожали всем селом, женщины выли в голос, почти уверенные в последнем прощании своих мужей или сыновей, а то и женихов, ну а сколько с них требовали дани со всего, что зарабатывали они непомерным трудом, знали только их изработавшиеся тела.
    Но в тоже время Февронию примиряла с этим дворцом, где всё было как в каком-нибудь заморском царстве, их широкая образованность, исходившая свежестью даже самого поместья, украшавшегося каждую весну невероятным узорочьем, нездешним и, по слухам, привезенным иностранцами. Говорили, что греками. И одежда представителей всех возрастов боярского терема тоже ничем не напоминала сельскую. Местные модницы пытались копировать привезенную невидаль и с ещё большим азартом кроили, шили и вышивали по рукавам и горлу крестиком сарафаны собственного сочинения. В ходу был лен, серый и грубый, но спасающий и от летнего зноя, и от свежих вечеров в домах.

Ххххххххх                ххххххххххххх                   ххххххххххххххххххххххх
    И вот она в сопровождении служанки заболевшей Анны поднимается по крутым ступенькам боярского терема. Она проходит по чистым деревянным половицам, ревностно улавливая чуждое очарование с любовью изготовленного жилья как будто не людей, а волхвов из вечерних детских сказок, сказанных на бревнышках, мечтательными вечерами. Она невольно – руки сами попросились – приподнимает длинный подол своей юбки, ступая по скрипучей местами лестнице. И чувствует, как спина ее становится гордой, выпрямляясь, а голова, поднятая при взгляде вверх, к открытой и ждущей ее двери, – надменной. И что- то новое, не испытанное входит  в нее, и она на секунду замирает, пораженная собственным откровением. И, наконец, видит девочку, нет, это девушка, старше Февронии года на три, ей лет пятнадцать. У нее завязано через голову ухо, или зуб, или горло, нет, Феврония остро вбирает ее боль: ухо. И чувствует, что болезнь легко победит, лечила таких, и тогда она переводит взгляд на лицо Анны и видит как та хороша.
       Феврония не может сказать – чем, потому что вроде бы ничем особенным Анна не наделена: ни яркостью красок, ни тонкостью черт, но весь облик ее изящный, изнеженный, и есть в ней ещё что-то недосягаемое, неприступное, не грубое, но неукоснительное, волевое, которое влечет магнитом через глаза. Они источают благородство и приветливость, и в то же время – неприступность. Волосы, собранные в длинную льняную косу, тяжелят спину, весь ее облик пленяет Февронию. Ей хочется притронуться  к самой Анне, хотя бы подойти поближе. И Феня подходит. Она почтительно кивает и называет себя, когда Анна вежливо кланяется, и тут же, пренебрегая условностями, чувствуя боль Анны, велит ей сесть на изящно вырезанный стул, с мордой лося на спинке с ветвистыми рогами. Анна садится, послушно и доверчиво подставляет голову рукам уже прославленной целительницы.
  И теперь черед Анны удивляться этой девочке из простого народа, смердов, в чью сторону она никогда и не смотрит, потому что все они рабы их рода и княжеских родов. И живут они в продымленных избах, и, кажется, вместе со скотиной и собаками пьют и едят, и вообще люди ли они?! Она прикрывает глаза, чтобы не смущать Февронию, и вскоре забывает обо всём, ее клонит в сон, в ухо входит жар, и оно мало-помалу затихает, и вот уже сладкая истома сна завораживает ее, и она забывается, а когда открывает глаза, в комнате кроме нее никого нет.
    Феврония ходила в их усадьбу еще пару раз. За ней являлась служанка, молчаливая, строгая, какая-то раскосая и чернявая, явно не их земли, смотрела надменно, свысока, еле скрывая затаенное презрение. Молчала всю дорогу, и только в боярском доме, при виде Анны становилась наигранно любезной, вспыхивая удивлением от искреннего интереса своей юной хозяйки к какой-то замарашке с нижней улицы.

    Ххххххх              ххххххххх                 ххххххх
И хотя разговаривали они совсем ничего, но Феврония поняла, чем еще помимо одеянья, дома и слуг отличается юная боярынька: та была грамотная; и Февронья, затаив дыхание, не веря удаче, загорелась жаждой познания: слышала когда-то да и сама уже понимала, что где-то в других краях жили знаменитые лекари, которые не только учились, но и учили, и что, если ей повезет, то и она сможет чему-нибудь выучиться по книгам, и именно для этого она явилась в боярский дом.  А ещё она почувствовала к себе тягу этой принцессы, как звали ее в семье Фени.  Она знала, что совсем скоро за ней придут снова, теперь уже искать ее дружбы. И не ошиблась.

Хххххххх               хххххххххх               ххххххххх
        Анна росла девочкой доброй и понятливой, а ещё любимой домочадцами в их большой и дружной семье. К пятнадцати годам она выучилась всему, чем владели в лучших домах зажиточных господ. И главное, ей нравилась учеба, она любила книги, и ей привозили их отовсюду, она много знала, и все в доме уважали ее за знания, с удивлением и радостью слушали ее рассказы о поэтессе Сафо, о далеком Гомере и об удивительном Одиссее из Итаки. Много чем удивляла домашних ученая дочь, втайне мечтавшая о княжеском чине, читая эллинов и римлян, и в подражание Сафо пытаясь сочинять стихи, а ещё запросила учителя по латыни и греческому. Но сильнее всего хотелось ей другой жизни, в других лесах, с другими людьми, и учеба являлась подготовкой ко взрослой жизни, далекой отсюда. Мечталось стать женой князя, лучше Новгородского, там, кажется, ключом била жизнь, близкая к заграничной, немецкой, да и новгородцы виделись отменно образованными,  или вообще за границу, чтобы найти себе достойных собеседников. Изредка ее возили посмотреть жизнь вне этого глухого края. На какую-нибудь ярмарку в Суздаль или Ростов, или на молебен в знаменитый храм Божьей Матери, во Владимир. Ей нравились церкви и речитатив размеренной службы, а ещё сладкоголосые распевы всегда скорбных и ревностных служителей церквей, и  дрожащие огоньки кланяющихся свечей и запах ладана, и свой род, чьи лица она определяла мгновенно и безошибочно, даже если бы всех сравняли в одеянии. Она умела выделять горделивый взгляд княжеских и боярских родов. Своих.
    И, конечно же, обладая острым вниманием, не могла пропустить  необыкновенной Февронии, рядом с которой, как оказалось, взрослела сама, вдыхая воздух этих мест, слушая по весне певчих птиц, питаясь ягодами и грибами, возможно, собранными самой Февронией или ее близкими.  Пропустив что-то важное или вовремя не распознав, теперь она пыталась наверстать упущенное, и ей захотелось, поборов гордыню, подружиться с волшебной девочкой из простонародья. По крайней мере, брезгливости к ней она не испытывала, только любопытство, смешанное с каким-то глубинным ощущением родства, приятия своего человека, близкого. 
    Феврония своим двенадцатилетним сознанием всё прослышала, и вышагивала в гости в этот сказочно роскошный терем с превеликой гордостью, приняв приглашение самой боярыни, и было у нее ощущение, что идет она не в просто боярские хоромы, без нее видимо, бесцветные, но уже поднимается по ступенькам прямо в небеса, маняще бесконечные в промельке сверкнувшего сине-золотого кусочка неба, ей подмигивающего и зазывающего к своим радостно освобожденным высотам, не соблазна праздного ради, но для насыщения духа новыми познаниями. По крепкой лестнице она теперь легко взбегала, привычно, как по родным склонам земляничных полян и, открыто улыбаясь, беззаботно кивала своей новой подруге, не только не смущаясь, но с совершенным удовлетворением собой, искренне демонстрируя своё летящее настроение. Они, поддавшись обоюдному влечению, свободно бросались друг к другу в искренних и неодолимых объятиях, мгновенно распределив роли, и хотя видимый перевес был на стороне старшей Анны, но её вышколенность перед гостями, мягкая уступчивость совершали невольный шаг назад,  перепуская нездешнее совершенство Февронии, без усилий взявшее реванш.
     Домашние, снисходительные к капризам любимой всеми Анны, как бы невзначай проходили мимо, задирая счастливую сестру громким криком прямо в ухо или дерганьем за платье или косу, не ведая о шумных доверительных перестуках ее ликующего сердца, занятого лишь собой. Предложение Анны выучить чтению свою новую подругу прозвучало одновременно с вопросом Февронии, осторожным, но убежденным в его своевременности. Феврония спросила: «Аня! Ты умеешь читать?» И та в ответ рассмеялась своим звонким рассыпчатым смехом, радостная, что не ошиблась в нуждах Февронии. Не обидно, не уничижительно, не горделиво. С желанием быть полезной.
    Как правило, они садились рядком, держа на коленях дощечки, на которых были положены чистые страницы будущего, рождавшегося прямо здесь, на глазах каждой – Феврония отлично понимала это.
     Каждый день она выбегала из душной тишины боярских поместий, не насытившись учебой, но уверенная, что когда-нибудь, когда овладеет грамотой,  ей привезут самые нужные книги всех великих ученых от медицины, и наконец-то откроются ей все тайны мира. Ее никто не провожал, ее жизни, видимо, так считали в богатом доме, ничто не угрожало, и главное, так думала и она, выбегая на ставшее счастливым боярское крыльцо, переполненная неиссякающим, влекущим, неутоленным желанием своего совершенства. Она глубоко и освобождено вдыхала острый сосновый воздух, весь родной, целиком ею принятый, и вприпрыжку и в такт своим осуществляющимся мечтам отстукивала время своих ученых познаний. И казалось, что вся ее пригожая и целебная для всех земля – источник и ее силы, и силы всех живущих с ней бок о бок, и все это, любимое ею, скорбно и просветленно для всех них живущих вместе, а теперь – и для Анны из боярского дома. И пусть раньше она обходила его с опаской, а теперь не единожды оглядывалась, и махала вслед ему на встречное прощанье, и торжествовала, желая всем без исключения добра.
  Отныне свои обязанности она старалась исполнять как можно быстрее. Теперь все ее усилия были направлены на написание слов, на их произнесение и она, понукаемая избытком будущего совершенства, притаившегося в четких старательных буквах, без устали выводила замысловатый шрифт. Она предвкушала свой невероятный триумф, и конечно, подражала своей блестящей учительнице Анне, которой тоже впряженное в удивление внимание, передавало Февронино рвение не для победы над кем-то, но – высшее – над собой. И она, кивала головой в такт каждому слогу, тоже напрашивающемуся на одобрение. Именно через письмо пришло к ней и умение читать.
               Она писала и произносила вслух написанное ( уже у себя дома), как будто ею рожденное слово, оглашая комнату, никогда не пустующую, звон-ким девчачьим голоском, невольно призывая всех в её доме вслушиваться в слова, как будто из другой жизни, прежде не произносимые никем; словно из другого мира, в который никто до Февронии допущен не был. Все, кто находился при ее чтении, понимали ее краткий путь к щекочущим слух, летящим созвучиям и свою удаленность от них, которая непостижимым образом образовывала пропасть между Февронией и остальными в этом доме. Но желания прыгнуть в ее неизведанность ни у кого не возникало. Да и зависти не было, и вскоре привычный шум разговоров накатывал лесным ветром, заглушая теребящие душу тревожные фразы читающей Фени, поглощая ее нежный голосок  смрадом обыденности, бестолковости и утоленного удивления в этой самой простенькой, очень тесной, бедной избушке, похожей на сотни и тысячи подобных жилищ по необъятной русской земле, почему-то помеченной именно здесь, в рязанском Ласкове, явленным чудом.   
    Очень скоро, спустя месяц-другой, Феня уже бойко читала, страдая загодя о собственной неволе: книги имелись лишь у Анны, и всякий раз надо было заискивать – Анна оказалась не вполне великодушной, пыталась прочитать на уязвленном лице маленькой целительницы смятую гордыню. Бывало, они заканчивали очередной урок, и Феня уже торопилась убежать, прихватив очередную книгу, чтобы без всякого надзора уединиться, пусть и в тесной компании семейной избушки, но в привычном окружении не обращающей на нее никакого внимания родственной ребятни. И вдруг замечала едва сузившиеся недовольством глаза своей необыкновенной подруги: та ревновала ее, успев привязаться, и требовала взамен полной взаимности. Всякий раз после ухода Фени, ей становилось скучно с любыми обитателями дома: недоставало Фениных пытливых глаз, ее внимательноговзгляда, ее искреннего изумления и быстрой радости.
        Анна никак не могла насытиться ею, вся ее жизнь отныне сводилась к ожиданиям необыкновенной подружки, к которой она готовилась целыми днями: то, придумывая новые платья – она уже заказывала их у недоуменных  родителей, считавших новые желания дочери преддверием скорого жениховства. А ещё, актерствуя, перебирала на память загадочные тексты из любимых пьес Еврипида. Хотелось поражать, не приедаясь, и удивлять до бесконечности эту странную Феню. И потому мелькнувшее нетерпение  вырваться из компании Анны, уж явно не скрываемое, Анну возмущало, как бы пересматривало сложившееся снисходительное отношение к низшему сословию, и это было неприятно. Как будто она, такая ответственная, умная, какой представлялась для всех и считала себя, гордая от собственных знаний, вдруг пропустила важный урок. Или ей нарочно, намеренно, из каких-то, может, даже  корыстных побуждений не рассказали о других людях, тоже   представлявших интерес, и она с опозданием и как бы непозволительно для себя изучала, как диковинку, неожиданное явление Фени из народа.
     К досаде своей, она видела себя спрятанной ото всех, с тайным нетерпением подглядывающей в приоткрытую дверь иного мира, который – вот он – распахнут, только вглядывайся, принимай его! А она почему-то вынуждена прижиматься к щёлке и с замиранием и азартом дешевого воришки высматривать прежде не трогавшие ее пейзажи прямо под окнами дома.
        Феня любила смотреть на своё село с балкона Аниной комнаты. Наигравшись в слова (тут Феня не уступала подружке), в отгадки, наглядевшись на привезенные яркие арабские шелка, а еще набегавшись и нааукавшись вволю, они выскакивали на балкон.
      Феня радостно опознавала едва проглядывавшиеся тропки, убегающие то в лес, то к деревенским домам, начинала вдохновенно вспоминать сверстников по догонялкам, салкам, и самой любимой игре в волчка, в которой рука, раскручивающая веревкой волчок взрывалась такой бешеной силой, что тело, подавляя неимоверное напряжение, словно смотрело на себя со стороны, поражаясь совершенству красоты и меры. А ещё летнего Купалу, и зимние Колядки, и много чего вдруг припоминала она, становясь теперь путеводителем для Анны в мир непознанных земляков.
        Рассказывала Феня красочно, смакуя любимые места, да ещё чудно произнося исконно простонародные слова, из ее уст вылетавшие ночными светлячками, это когда проговаривала весь ритуал июньского Ивана Купалы – праздника самой короткой ночи, когда солнце с месяцем соединяются. «Солнце дотоле ядреное к ночи умаивается, никнить, это, чтобы месяцу не так обидно было его любить. Ну.., на равных чтобы…» – объясняла она смысл праздника. И вообще по-свойски обращалась и с древними богами, и с названиями народных празднеств и выходило у нее живо, совсем не заносчиво, видно, она не понимала своих преимуществ яркого красочного умения воскресить всё в ней жившее, спрятанное до времени. И всё у нее было перепутано, стародавнее языческое с «навьиными душами»:  «…Те, которые страдают, домой охота им, - рассказывала она, – их убили на чужой стороне, вот и маются, несчастные, а по ночам… – понижала она до страшного шепота голос, – по ночам они прилетают домой и, кажется, рыдают, если в доме непорядок. Жена, например, другого мужа привела, даже случается из пленных». Или когда рассказывала про доисторического Перуна.
      «Вообще-то бог-громовержец  у греков Зевс, у римлян – Юпитер, – не совсем твердо поправляла ее правильная Анна, учившаяся по греческим книгам. «Так то, – твердо оправдывала свои знания Феня, – у вас, в теремах, а у нас-то всё от земли, по ней слухи-то ползут скорее, чем лиса хвостом заметет». Анна не спорила, ей доставляло удовольствие смотреть на Феню, когда та что-нибудь говорила, со временем всё больше раскрепощаясь и уже не пряча от подруги лицо и глаза: в них расселился мир, сходный с непролаз-ным лесом, затягивая глубиной  и дразня припрятанными дарами. «У вас что, все так умеют рассказывать?» – спрашивала Анна, поражаясь затейливости мысли и ясной простоте слога. «А то! – искренне восхищалась своими подругами Феня.  – Как работы-то отойдут к вечеру, коров подоят и свеклу прополют, сразу бежим к брёвнам - во-он к тому дому».
      И она показывала куда-то в середину длинной улицы, где всё смущало Анну непроглядной чернотой. «И вам разрешают одним, без взрослых сидеть до ночи?! – искренне изумлялась Анна. «А что такого? Это же наш дом! Да всё село наш дом, ну, а те брёвна и вообще рядом с нашими домами», – заботливо уточняла Феня, представив иной раз, укоризненные глаза матери, если долго не откликалась на её зов. 
      Для Анны все те, с которыми дружила Феня, все-таки не представляли интереса, и она не вполне доверяла любовному рассказу Фени о своих приятелях, и те байки, которые плели полуграмотные дети, тоже не сильно прельщали ее. Но дружная их общность, их совместные игры, обсуждения чего-то узнанного, это для Анны было притягательным и неожиданным известием. Семья Анны жила замкнуто, обособленно, своим домом, в праздники, довольно редкие, принимали гостей или сами отправлялись в гости, но по всему выходило: у простых людей этих праздников набегало с избытком. Хотелось ли ей в их круг? Нет, конечно. Хотелось такой же безмерный круг из своих, на нее похожих всем укладом и всеми устремлениями. И ею вновь овладевала тоска, уже знакомая,  по чему-то неосуществимому, недоступному, и, распрощавшись с Феней, она теперь прикидывала, как та на вечерних бревнах станет рассказывать о ней, Анне. И хотелось послушать, что именно она расскажет и как все остальные воспримут ее новую богатую приятельницу.
      Последующие дни, совершая прогулки верхом, очень ею обожаемые, зная, как здорово держится в седле, Анна всё выглядывала ставших ей почти своими сверстников, своих и Фени, на широких деревенских улицах, но никто не попадался, а ей так хотелось покрасоваться: отныне она знала, кого и как может волновать в прежде такой неинтересной деревне. И ещё сильней захотелось, чтобы Феня была при ней неотлучно. Но купить такую роскошь никто бы ей не позволил и, в первую очередь – сама Феня.

  Ххххххх        ххххххх          хххххх
  Открыв в Фене удивительные способности, ей не давали широко их применять: необразованная, неграмотная мать, ведомая скорее ревностью, а уж потом – и жалостью, оберегала ее до срока, и этот оберег  распространила на остальное, для всех привычное; волевым решением матушки Феня освобождалась от работ на поле, и в лесу, и по немалому хозяйству, где имелись две коровы, шесть овец и поросят не менее пяти. Ну и конечно, куры и гуси. Приглядывали за всем дети. Прежде уставшая от бесконечных хлопот, мать думала только о заботах насущных, о хлебе и одежде, не очень-то понуждая себя к мечтам.
          Она знала немалым опытом, что мечтать – воду в ступе толочь, и верила только в судьбу, в юности гадала вместе со всеми и нагадала суженого, может, и неплохого, не совсем лодыря, но любителя бражки. В своем при-страстии он был не одинок, да ведь пить, чтобы повалиться где-нибудь в огороде - такое редко случалось, так что сильных обид на судьбу не имела. По чужим бабам он не бегал, детей любил, ну и ее слушался, хотя и назвать его хозяйственным было неправда, но подросли мальчишки. Было кому и сено скотине заготовить, и плетень починить. Что, кроме бражки, любил ее муж? Лошадей. В селе почти у всех были лошади, у некоторых не по одной, даже кумыс готовили. Девчонки, правда, в седле не держались – не принято было, а ребята с младенчества. А уж в праздники, по вечерам, прежде чем затягивать песни, вначале гарцевали перед девчонками на любимых конях, точно в предстоящих походах, а уж потом всё остальное, присмиренное. И пели и плясали – гулять любили все. Особенно летом, после покосов.
       В их селе, как и в остальных небольших селениях, нравы были необременительные, естественные, которые руководствуются здравым смыслом. Верховодила работа, ибо кормила, и к работе относились с трепетом, желая себе здоровья, а что касается детей и вовсе - всякие игры или придумки в какие-то новые игры, или разговоры, никогда не надоедавшие, или хороводы с песнями, всё это распределялось по умениям. В селе рождались и подрастали свои выдумщики и исполнители. И те и другие были счастливы в своих ролях, ибо каждый понимал, где ему ловчее. И главное, все нуждались во всех, а потому зависти не было. Остро ощущалось отсутствие кого-то из-за болезни. Тогда как будто сиротство накрывало их. Особенно, если отсутствовал кто-то из выдумщиков всякой небывальщины. Те и говорить не уставали часами, и от слушателей отбоя не было. Особенно обожали про леших, русалок, и чертей, прятавших рожки под шапочки, а хвостики в тени.  Дома еще долго помнилось пульсирующее ощущение страха и желание снова его пережить. Выходили бабки с дедами, на завалинке посидеть, молодыми полюбоваться. С земляными после зимы лицами, деды - с выбеленными возрастом бородами.
       Все, в том числе и матушка, знали друг друга с детства. Но всё чаще взгляды матери останавливались на Фене. Кладовая памяти, не имея точных, достаточных знаний для воспитания детей, все-таки примирялась с инстинктом, потребностями, коими и руководствовалась, в конце концов, выпуская наружу слова и действия, подобающие моменту. По крайней мере, так виделось окружающим, которые невольно с удивлением отлавливали в измененном голосе своей соседки, приятельницы или сестры незнакомые интонации,  будто сошедшие с верхнего дома, от самих бояр. Осторожные, даже вкрадчивые. И совсем необязательно, если мать обращалась с просьбой к своей Фене. Так теперь она обращалась к ней всегда. И это являлось всем как приказ либо призыв без конкретного обращения к окружению, которое вдруг умолкало, превращаясь в слух, и как бы вытягивало уши, встав в настороженную стойку – так неожиданно теперь звучал ее голос. Она, спроси ее в этот миг, почему именно с такой осторожностью звучит ее голос, иной раз с подобострастием, а чаще с неутоленным удивлением, – что могла бы сказать? Ну, если только о несвойственном напряжении, которое держало ее теперь, когда она заподозрила явное отличие своей дочки от других людей. Но другие, зная, какой может быть их родная мать, соседка или сестра, тоже в мгновенье ока сделались ревнивыми. Даже понимая особенность Фени, всяк о себе предполагал не вполне обыденное, рядовое. Всяк стал в себе копаться, пытаясь отыскать скрытые проблески неведомого дара.
      Кажется, вскоре этим занятием было поражено всё Ласково. Мерилом служила Феня. В других домах, где подрастали дети, имя Феня полоскалось красным полотнищем по ветру. Раздражающе и угнетенно. И вскоре вместо заслуженной любви и обожания, или уж уважения – хотя бы за ее милосердие ко всем, кто  пользовался ее услугами – ее тихо ненавидели, желая всяческого зла. Мать всё чувствовала, быстро, кажется, быстрее всех в желании защитить необычное дитя, обгоняла во вспышках мелькнувших прозрений каким-нибудь метким словом, сработавшим щитом. И уже вырастала некоей глыбой, глухой стеной непоколебимой защиты, спасая от недоброго глаза своё непростое дитя. Ей не казалось – она улавливала каким-то потаенным чутьем, вдруг выросшим в самостоятельное сознание, сквозившее в людях недовольство. На словах-то все были благонамеренны, но лица…
      Мать неожиданно научилась читать по лицам двоедушие, коварство произнесенного доброжелательства. Людям было искренне больно за свою стадность, они уже видели, что как бы нераздельная с их общей жизнью, общими недовольствами и хворью, Феня, Александры девка, уже выделялась и, как чувствовали все, вскоре и вовсе перестанет соответствовать их простому роду, возвысится над ними. С этим никто не готов был примириться. В чем могли обвинять Феню? В колдовстве, в волхвовании, во всем, что не поддается человеческому осмыслению, ибо каждый считает себя достаточно осведомленным в житейских законах. Все вдруг сделались знатоками прежних знаний, только истолковывали их применительно к Фене небрежно и против нее. И если прежде посрамленное язычество тайно для себя грело многие души, и в вечерних посиделках с ужасным, счастливым удовольствием перебирались знания о ведьмах и упырях, то теперь каждый считал себя уполномоченным в разоблачении былого невежества,  укором и в назидание, как не надо, служила этому чудная Феня.
     Пожалуй, самыми тяжелыми оказались первые три года самоутверждения  Фени. Годам к пятнадцати, когда за ней укрепилась слава целительницы и дом их сделался вожделенным пристанищем прогневанных судьбой, как-то всё благополучно образовалось. И ведь выучилась не одна она. Казалось, для всех в их Ласкове открылась огромная страница любви, на которой неразгаданные прежде письмена вдруг раскрылись, как свежее дыхание, и, вторя ему и, главное, доверяя в своем понимании разгаданного текста, все задышали в унисон. И будто бы мир раздвинулся, осветив затаенные уголки зажившегося невежества, каждый поверил в свои возможности, в ученые знания, по крайней мере, пытались приобщить к ним детей.
    Заслугой стало публичное признание Фени – достойное поклонение молодой боярыни Анны.
Да ведь поначалу все только ухмылялись, пересказывая друг другу, что за Феней из Верхнего дома приходит прислуга, и они вместе отправляются в богатый дворец. И то, что она бывает там довольно долго, об этом говорили, не зная как к этому отнестись, и как-то отчужденно друг от друга молчали, пытаясь прорваться к постижению непривычной ситуации. А уж когда узнали, что Феня учится читать, успокоились, посчитав, что эта премудрость точно не про них. Незачем какие-то книжки, в которых «мало ли что написано, опять же про какое-нибудь колдовство, за которое и ответ могут попросить те же бояре…». Так между собой толковала деревня, уже без зависти провожавшая глазами странную девчонку, которую могут далеко завести ее неподвластные заведенному порядку желания. Такое самовольство. И присмирели. И успокоились, разойдясь по своим многочисленным и тяжким хозяйствам.
И только Фенина матушка, «мати», как звали ее в семье, оставалась начеку и всё в том же состоянии привычного изумления, оглушенная не только познаниями Фени, но и упорством ее непривычных желаний. Каких-то нездешних, не совсем человеческих и, уж конечно, не их роду-племени.
Мало-помалу все свыклись с особой жизнью Фени. В играх она ничем не отличалась, да и кто сказал, что она не как все?  Ну, любит человек цветочки нюхать и рвать их не для сена скоту, а для своих увлечений. Настойки разные делает, да и еще бегает за всеми, чтобы поупражняться в лечении. Пристает, как дурочка: «Дай полечу! Дай смажу! Вон у тебя – скоро ячмень вскочит!» А и не надо бы  загодя наговаривать про ячмень, или чирей, или ещё какой нарыв. Все равно всё сбывалось, но уже как бы по подсказке самой целительницы. Даже не знали, как реагировать. И верить в ее пророчества не хотелось, просто боялись сглаза, а как не верить? Вылечивала же! Молва то обличала ее в нарочитом карканье, то в идиотизме за пристрастие к непризнанным всеми благам: когда она прямо-таки поучала всех, не взирая на возраст, как и что делать, если… Таких «если» оказывалось во множестве, и людям было неприятно поучительство какой-то сопливки. Иной раз и у виска пальцем крутили, когда она призывала в свидетели своей правоты исписанные листочки книг, потрясая ими перед упрямыми и тоже нетерпеливыми от досады лицами сородичей.
    Мать переживала и непривычно мечтала о богатом будущем своей любимице. Но и стращала, бывало, если в обычной болтовне с кем-нибудь задевали специально или ненароком ее ребенка. Еле сдерживая негодование неизвестно на кого, она вываливала скопившиеся недовольства на голову своенравной и ставшей дерзкой Фени. А потом жалела. Себя, и ее, и всех вообще, и горевала по поводу несовершенства мира.
    Деревня притихла, когда  Феня прошлась за руку с боярской красавицей перед изумленными сородичами. Поодаль их сопровождали боярские слуги. Двое верхом и две служанки чуть в отдалении. А на общей сходке, сборище для оглашения приказа о количестве собираемой с каждого подворья дани, воевода громогласно объявил милость неведомого князя рязанского, о «снижении налога семье, где врачует людей девица Феврония, ибо врачует по милости, без корысти». Этими новостями как будто причастили всех поголовно ласковцев, освободив от забот и пересудов о Фене и официально отделив ее ото всех. Она уже воспринималась как человек, поставленный над остальными смертными, как бы приравненная к высшим людям, ну хотя бы к местным боярам. Все поняли, откуда высокое назначение и …успокоились, перестав соревноваться хотя бы в мечтах.    
    
Ххххххххх           ххххххххх                  хххххххххх
    Трудно сказать, как развивалась бы Феврония без общения с Анной. Может, знания ее прорыли ход в древние славянские бытования, в языческий культ, в глубину истоков ее предков, о которых так любили рассуждать сородичи, побуждаемые легендами, рассказами, обрывочными понятиями о древности этих славянских мест. У каждого в причудливо расцвеченной фантазии соединялись образы, близкие его личному ощущению, которое распространялось на всякое понятие обо всем. Вот и Феврония непонятным для нее, каким-то внутренним прозрением пыталась упорядочить, выстроив во внятную систему своё видение жизни. Ей поневоле слишком рано пришлось заниматься взрослыми пристрастиями, ставшими откровениями. И неоценимая помощь Анны подоспела вовремя, ибо укрепила веру, такую зыбкую, колеблемую недоверчивыми людьми, заставив Феню уцепиться за учебу, как за единственное спасение в широком круге неопознанных, мнящихся рецептов естества. Она не доверяла себе, всякий раз поражаясь и пугаясь результатов, почти беспроигрышных. Она поднимала внимательную русую голову, и, вслушиваясь в себя, напоминала задумчивого зверька с чутким напряженным ожиданием ловящего неведомые позывные о скорой радости. А потом становилась обыденной и на какое-то время как бы опустошенной, ничего не замечающей.

          Хххххххх                   ххххххххх                        хххххххххххххх
    Анна, как и желала, вышла замуж за князя и уехала в Рязань. Перед этим, в последнюю встречу, она посекретничала с любимой подружкой, кажется, не считая своё замужество достойным её. «Знаешь, говорила она Фене, – я-то мечтала уехать за границу. Нет… – помолчав, вспомнила она о чем-то, – не к скандинавам, наших много там правит. Княжны, которых отдали замуж за принцев и датских и шведских. Нет. Я бы хотела в Германию. Я и язык их выучила. Там женщины живут по-другому. И во Франции. Вот послушай. Мне привезли французские стихи. Женщина писала. Графиня де Диа. Любовное, – понизила она голос до шепота. – Он рыцарь-трубадур. Слушай!
  Мне любовь дарит отраду,
Чтобы звонче пела я.
И от всех наветов злых
Ненавистников моих
Становлюсь еще смелее
Вдесятеро веселее!
Злобный ропот ваш не стих,
Но глушить мой смелый стих-
Лишь напрасная затея:
О своей пою весне я!
    - Представляешь, с такими женщинами дружить! Ну, куда мне, я ведь не княжна и не Рюриковичей корней. Таких, как я, по Руси – немерено.  И так повезло. Он  князь! Значит, дети мои будут княжеского рода, мне благодарны!
        Может, это Феня расшевелила в ней сонм грёз, насыщенных многими знаниями, которые раздвигали горизонт мечты, уводя в иные пределы - хотелось до всего докоснуться глазами, и которые все-таки поддавались утолению, в отличие от Февроньиного дара, вызывающего лишь изумление и осторожное почтение, ибо от него зависели многие жизни.
    Для Фени откровения юной Анны были как распахнутые двери в золоченый замок, где всё для нее впервые и где есть не один выход, а много, за порогом каждого – совсем чужой мир, слишком раскрашенный невиданными красками. Но Февронии почему-то туда не хотелось. Она мысленно потопталась на скользких ступеньках равнодушной к ней чужой жизни, и развернулась к собственной, тоже мало изученной, но уже родной, сделавшейся необходимой и обласканной любовью именно к ней. 
    Они писали друг другу, но иная жизнь уже втягивала Анну в свою гущу, и из этой глуби привязанность к далекой Фене, с ее заботами о собственном даре, об исцеленных, о слишком отстраненном интересе ко всему бытовому, которое, несмотря на образованность, занимало Анну, ее привязанность стала ослабевать. Теперь ее занимала новая семья, новые подруги и муж. А еще невозможность заразить своё нынешнее окружение восхищением ласковской подругой. Рожденные для иных забав или забот, здешние княжны и боярыни как бы загодя были освобождены от всяких неожиданностей, напоминали дружное стадо, паслись на собственном лугу, изредка вскидывая головы, чтобы подивиться короткому, но зазывному проходящему посвисту чужаков. Редко кто-нибудь, повинуясь безотчетной тяге к свободе, пытался оторваться от своих,  гонимый тайной отшельничества, и все-таки покорялся привычной зависимости, возвращался. Зависимость от приевшегося, но родственного стада, как и остальные природные свойства, всё равно побеждала, возвращая беглеца к определенному месту – как будто от рождения этот урок был усвоен людьми на отлично. Анна, невольно акцентируя, делала попытки оживить образ ни на кого не похожей Фени, но едва произнеся слово «крестьянка», видела почти ужас на лицах новых друзей, и хотя нисколько не усомнилась в совершенствах загадочной и сроднившейся с ней Фени, стала остерегаться напоминать о ней здесь, с тоской и жалостью понимая, что Фенины таланты, кроме врачевания, вряд ли кем-то, кроме нее, будут оценены.
      Анна, будучи не только образованной, но и уверенной, горделивой, в себе не сомневающейся и уважающая себя за всё хорошее, в чем преуспела, вполне постигла очень редкие свойства, дарованные Фене. Всякий раз, представляя, она как наяву видела ее переменчивое лицо, такое говорливое, каких Анна, кажется, не встречала. И глаза ее, и улыбка, когда Феня о чем-то рассказывала, всегда с юмором и загадочно, очарованно, в какой-то момент вдруг менялись, как бы отплывали в иные миры, как в туман, заволакивались, почти скрываясь, проживая рассказанное наедине, в недоступной никому высоте. И также неожиданно возвращались, выявленные ее же светом, обретали четкие очертания, ясность и, вновь заманчиво качнувшись, вдохновлялись равновесием. Может, это Анна в ее присутствии пропадала в туманном соблазне Фениных грез, во всяком случае, никому об этом сказать она не смела, ибо олицетворяла здесь беспримерную воспитанность, вся затянутая условностями эксплуатируемых норм. Роскошь быть собой означала преступление (да ведь до себя добраться тоже стоило трудов, никто пока не желал видеть в воспитываемом что-либо особенное, индивидуальное, с чем во все времена боролись, вытравляя данность, вкладывая уже опробованную норму), а она демонстрировала образец всех мыслимых достижений.
     А потом она уже являлась княгиней, и если понимать, что и княжон для князей было вдоволь, то вполне осознавала свою судьбу как выигрыш, и благодарно вспоминала все прошедшие уроки хорошего тона, они вьюном оплетали удивительно соответствовавшие упорным учителям ее характер: послушный и доверительный, уступчивый и благодарный. Благородство ума насытилось знаниями и теперь источало аромат невиданного совершенства. Она знала это, следила, чтобы не оступиться и ни с кем не заводила задушевных разговоров, печалясь об оставленной Февронии в одиночку.
     Чаще всего вставали перед Анной острые детским интересом, с  удивительным проникновенным светом глаза Фени. Они томили ее, возвращая вспять, к трем незабываемым годам их дружбы. Она вспоминала, может быть, чаще других встреч с Феней, ее движение к музыке. В музыку входила вся Феня, едва заслышав, спешила раствориться в ней, как будто что-то чудилось неземное в льющихся звуках волынки или гуслей. Анна не носила в себе такую одержимость чем-то и с горечью сравнивала себя с Феней, понимая, что слишком обыденная, ничем не возвышенна, кроме прилежности, приведшей за собой человеческие достижения. Ей хотелось только женского счастья, поклонников, жениха с венчальным шествием в замужество, мужа уважаемого и детей послушных. А теперь, приобретя всё, о чем мечтала, ей страстно захотелось Феню, с ее жадностью к знаниям, мудростью к жизни, со всей ее необычностью. Скорбела о том, что кроме нее мало кто со всей полнотой способен оценить ее подругу.
  И ещё, несмотря на способности к учебе, Феня странным образом, умудрялась оставаться собой, то есть ну ничем не напоминала общество Анны. Это и удивляло, и обескураживало неприкрытой самостоятельностью, слишком сильной верой в свои возможности и слишком мощным ощущением свободы от нее исходившей: она никого не боялась, ни за кого не цеплялась и была открыто прямодушной и, главное, не хотела меняться. Может, Анна и ошибалась, думая так о своей странной подружке, которая, как казалось ей, вполне могла соревноваться с ветром, просто бежать наперегонки, прочищая перед собой вызолоченную солнцем дорогу почти добытого горизонта.

    Хххх         ххх                ххх
    И все-таки за прошедшие три года Аниного замужества они встречались. Спустя полтора года Анна приехала в Ласково рожать. Мать настояла. Сказала: «Пусть в городе всё знаменитее, а в своем доме и стены помогают. Я стольких родила, и ты, Бог даст, обзаведешься чадом. У нас тишины много и от всяких битв подальше». Анна спорить не стала, всё принимала с терпением. За Феней, как когда-то, пришла всё та же служанка, и Феня с дрожащим сердцем, почти бегом бросилась к заветным когда-то дверям.
    Было лето, и был вечер. Анна стояла во дворе вполоборота к Фене и обернулась на шум. Феня остановилась поодаль, почувствовав младенческое вслушивание в невольном своем заточении: живот у Анны возвышался горой под роскошным шелковым платьем, таинственные нити незримо стягивали к ее животу небесное сияние. «Мальчик!» – почти утвердительно выдохнули обе. Платье толкалось желанной мелодией, и Анна уложила красивые свои ладони на взбугренные точки высоко почти под грудью, прикрывала, усмиряла.
    Они осторожно обнялись, и Анна всё оглаживала Феню, такую взрослую и красивую, и они долго болтали обо всём на свете, пока служанка поила их липовым отваром с майским медом. А потом Феня осталась одна. Это когда возвращалась домой. Уже садилось в дальнюю тьму сосен багряное солнце, и воздух выставил, словно на продажу, все свои ароматы. И Феня, как часто бывало, остановилась, чтобы подумать в одиночестве. Беременные женщины не редкость в их селе, но повитухой она не работала, и потому будущие матери с их тяжелыми неуклюжими походками не разворачивали в их сторону ее интерес. Все они для Фени были на одно лицо. Кроме Анны. Что-то, что изменилось в ней, не поддавалось осмыслению, и главное, почему именно теперешнее ее состояние так потревожило Феню? Она не знала. Только чувствовала удивление перед Аниной свободой, какой-то широкой волей, волной сбегавшей от нее и подносившей новые мощные всплески небывалого размаха и силы, несмотря на то, что в Анне поселился ничем не потревоженный покой. Благость.

Ххххххх          хххх                   хххххххххх
    А теперь она,  смятая, скомканная ожиданиями, листала дни, рассматривая на просвет все их полутона. Почему-то особенно тяготило утреннее и сумеречное время, ближе к ночи, хотя, казалось бы, если кому-то и приехать, то не раньше полудня и уж никак ни к вечеру. Ей снился сон. В цвете, необычно яркий. А в нем красные маки, огромная ласковая собака, отец, ее окликающий, и церковь с колокольным перезвоном. И она - счастливая.
      Она стала ждать своего князя. Теперь уж никому ни слова. Как зачарованная, смотрела она на дорогу. Выскакивала как бы за каким-то делом и, покрутившись возле своего домишки, и не обнаружив соседей, пробегала несколько вперед, откуда дорога проглядывалась намного дальше. Настя всё замечала и только вздыхала, понимая ее метания и уже колеблясь в собственном мнении. Хотя вида не подавала, даже не оглядывалась на глухой стук двери: боялась спугнуть Фенины всепоглощающие тайны.

Часть вторая
Петр.
     Он, как все живущие, представлял иную жизнь довольно умозрительно. Отстраненно, не из глуби себя, куда, как и положено у людей,  вписалась та жизнь, в которую оказался погруженным в детстве. И тогда представлял потолок, который всякий раз, в каждое просыпание глядел на него распахнуто: деревянными, некрашеными смолистыми досками, с теплым и темным душистым запахом. И само пробуждение, как прерванный полет солнечной бесконечности. Оно ещё бродило в нем, отражаясь в удивленных после сна глазах: блестящих, с потаенными, вспыхивающими бликами внутренних видений. В них ещё плавали восторженные картинки неведомой жизни, быстро, безразлично и конфузливо исчезая неузнанным свитком улитки, нечаянно обнажившей собственную плоть и теперь заворачивая оплошность в прочный панцирь. Он недолго боролся, цепляясь за хвост сверкнувшей заманчивой тайны, и всякий раз проигрывал: еще какое-то время не отпускало ощущение потери, и уж затем – сожаление о собственной никчемности. Пусть и в пять лет, а уже что-то терял.
       Более отчетливо и всегда как бы настороже существовали памятью пропитанные дни долгого его пятилетия, и дальше всегда не то, что надо бы, а то, что почему-то ощущалось младенчески нежным прикосновением, всякий раз призывая оглянуться. Зачем? – он ведь не просил никого, ну, кто сны посылает и в память складывает стопочкой, зачем именно эти мгновенные дни, почти всегда полные солнца в зажмуренных от удовольствия ресницах? Отчетливо, тепло и очень ощущаемо, живо дотронулся чем-то в себе постоянным и ненасытным в повторении, – и тебе пять лет, а перед тобой уже зима. И следы на снегу.
       Как в первый раз, на чистый, по-хозяйски выпавший снег, грациозно погружались граненые подковки громадных лошадей. От легкого дуновения Петруша смахивал с глаз неверную пелену – ах, какой же маленький ещё! Следы начинали колыхаться, быстро замётывая  воронки, чтобы не затмить остальную память, и вдруг шевелились, обрастая невидимыми остриями новеньких боярских крыш. Он снова поднимал глаза: шли по открывшемуся зимнему полю нескончаемой вереницей лошади, увенчанные ездоками с островерхими блестящими шлемами. Если смотреть в спины, вдаль, куда скрывались они, шаг их навевал мелодию. Он слышал ее, протяжную, как, уже не проглядываемый путь, и тревожную, как пугливая поземка, змейкой свёрнутой в испуге своего крика и вдруг, охнув, раскрывшейся в безмятежность снежного покрывала. А иной раз пара воевод, а то и целая, уже не различимая, но отчетливо слышимая, легко представляемая первая линия отважных князей вдруг разворачивалась, чтобы громко крикнуть что-то грубое, властное и праздничное, и тогда отблески на их груди жарко и тесно вспыхивали, переливаясь в холодном зимнем солнце медно-красными доспехами - щитами. И в этот момент юному княжичу, словно молнией ударяло в лицо и в сердце печальное, торжественное звучание боя. И он, отчаянно желая храбрости, все-таки тревожно искал надежную руку любимого дяди Севы – одинокого брата матери, двадцатитрехлетнего князя, увечного в бою, сильно припадавшего на стройную некогда ногу, владельца изящного посоха, на зависть того же Петрушеньки.
    Почему-то не вспоминалось, также возвышенно и сладко, ничего, кроме этого впервые увиденного преддверия войны. Ни мехом вывернутой обуви, черной овчиной на белом снегу, ни даже крутого, совсем зимнего для поздней осени мороза, ни воинского снаряжения, что везли отдельно на телегах. Всё это он разглядит потом, позже, когда улягутся первые ужасы потрясшей до озноба громады, силы, способной раздавить живое не глядя, просто потому что – сила. Всё остальное разглядит он  у того же Севы, чтобы полнее, объёмнее представить себя живым клеймом родины в этих заросших лесах, затейливо перевитых речками. А ещё – в уготованной миссии, единственно приемлемой для него – потомственного княжича, едущего в этом снегу, ещё не стертом черной конницей восторженных, отменных силой молодцов, жаждущих праведного боя, готовых к нему самой жизнью. Снег этот - как выстланное будущее, может, и обманно-зазывное, но желанное и утешительное в его прозрачной чистоте, обнадеживающий как похвала, как лик совершенства, святости.
    Молодой княжич Петр – так изредка величали его дворовые, черные люди, смерды, народ, которые жил в низу, под княжеским дворцом, да и свои, домашние, – невольно понуждал себя к любви ко всему. Невзирая на подтрунивание над своей доверчивой к самому себе смелостью, пытался он по-взрослому скакать на юрком скакуне, небольшой игривой лошадке, за ним закрепленной, что служило даже теперь его княжеским отличием. Время от времени разворачивался, растерянно и несмело в сторону не пропадающего из виду дяди, и от нахлынувшей радости, что видит его любимое и любящее лицо, снова сиял отчаянными глазами и уже вполне уверенно прикрикивал на молодое, чуткое животное, как и всё в ту пору слишком грозное для него. Но, пожалуй, самым занимательным, как выяснилось много позже, было свойство, редкое среди его окружения или, что тоже не исключено, не востребованное что ли: его беспрерывные размышления обо всем, чем питала  жизнь. Они возникали с видением, которое, часто не к месту, всплывало вдруг перед ним, словно он про него запамятовал. Оно вспоминалось в размышлениях по какому-нибудь поводу, бывало, и вовсе с ним не связанным, но отчего-то к нему прикрепленным.
В свои пять лет он уже знал, что предстоит ему в жизни дальнейшей, и потому вдумчиво приглядывался к взрослым братьям и дядьям, в желании не уступать им в храбрости.  Петрушу, как и всех сестер и братьев,  старше двенадцати, иной раз допускали в круг пирующих князей-родственников, и тогда невольно раздвигался горизонт его внутренних инициатив, и ёмкость, призванная наполняться живыми впечатлениями, вспыхивала предстоящей горделивостью за долгий княжеский род, которому он достойное продолжение. Невольная тревога, витавшая над праздничными застольями, ощущаемая им невыразимостью тайны, исчезала с первым дневным светом и, отступала перед бесконечностью хлопотливого и пытливого дня. И все-таки помнилась, словно врезаясь напрямик в её смутный излом, в недальнюю её позабытость.  Её бередил Сева.
 Обычно он появлялся до завтрака, стоило Петруше почувствовать всем внутренним состоянием солнечный свет,  который вносил с собой Сева, ибо свет этот, каким являлась привязанность к племяннику, присутствовал в нем постоянно. И пока родная тетка Настя качала тонко скрипевшую зыбку с младшенькой Глашей, Петя каким-то чутьем, улавливал присутствие дяди, и еще не отойдя ото сна, сладостно впускал его в медлительность нескончаемых  ощущений, уже пробудившихся к радости – невзгоды пока выбирали другие пути.   
   Севушка, по обыкновению, стоял, опершись на палку и, вглядываясь в глаза племянника, кажется, прочитывал еще не оформившиеся желания.
Петруша тоже ответно понимал Севушку. Обнадеженный его признательностью, мгновенно чувствовал потребность в движениях, начинал кувыркаться, укладывая голову на грудь – уроки того же Севы – и пытался встать на голову или подпрыгивать всем телом, упруго отталкиваясь от уютной кровати, – и знал, что самый нужный зритель – Сева!
И начиналась та упоительная жизнь: когда всё, с чем соприкасаешься, – сказка, и где всё позволено: и плакать, и смеяться, и кричать во всё горло, и поддразнивать хромоту дяди, когда он, хохоча, призывал: «Севушка! Встань на обе ножки, как я!» – и вытягивался перед ним настоящим воином, напрягая остренькие коленочки. Ему вполне хватало одного собеседника, и слушателя, и учителя, и друга, каким являлся Сева. У княгини, матери Петра, обремененной многочисленным семейством, совершенно не оставалось времени на вдумчивое восприятие разновозрастных семерых детей, и потому вспыхивающая ревность к младшему брату -  Севушке быстро остужалась очередным событием, происходившем в их большом вместительном доме. 
    Налюбовавшись племяшом, Севушка непременно отправлялся к окну, стараясь не сильно пристукивать палкой, которая, казалось, срослась с его рукой и сама являлась поводырём. Слюдяное  окно хотя и впускало свет, но искажало заоконный  пейзаж, который не только не терял привлекательности, но привносил некую пышность в таинственное дыхание бесконечного синего леса в белом теперь царстве зимы. Заговорщицки, будто кем-то завороженные, кланялись в общем хоре, подталкиваемые ветром, стойкие к холодам деревья, обнажая в поклоне светлую часть неба, как бы вздыхающего на мгновение, и снова всё возвращалось на место – где всему свой удел. Петруша пристраивался рядом, ему приходилось привставать на цыпочки, чтобы через нижнюю каёмочку оконного блаженства почувствовать завораживающее шевеление немого леса.
     С высоты окна живой простор вселенной всё плыл и плыл под взглядами смотревших, унося и вознося их в собственные пределы. Но Севушка уже подтрунивал над Петрушей, над его полной поглощенностью зрелищем, и говорил мягким особенным голосом, предназначенным исключительно для племянника, что тот должен уметь помнить обо всем сразу: и одевать себя, и в окно поглазеть, и не спугнуть заснувшую сестренку. «Ты, милюнчик мой, хоть и маленький, а все-таки княже. А настоящий князь глядит сразу во все стороны, чтобы никто не опередил, если, конечно, жить хочет. Ты жить-то хочешь?» И смотрел на него смеющимися с легкой печалью глазами. «Неужели, – думал Петруша, – не хочу? Очень даже хочу, и всё своё очень люблю». До слёз иной раз, когда вдруг батюшка рассерженный и смотрит как-то строго, искоса, или матушка пригорюнилась перед иконкой Николы-чудотворца, или  Севушка куда-то отлучился. А потом всё чудесным образом восстанавливалось в прекрасное состояние любви и покоя. И тогда мир растекался в его блаженном сердце, которое выстукивало только благодарность за жизнь.
    Радость вообще-то выныривала отовсюду. И хотя появлялась внезапно, почти перед мечтой, но все-таки была ожидаемой, когда-либо проговоренной, и, конечно же, с Севушкой.
    Петруша в промельке вспыхнувшей картинки, как будто подпрыгивая за мячом, мчался во след мечте, к примеру, за  рукоятью настоящего клинка, ловко пригнанного к руке дружинника. Он даже видел витиеватые надписи неразборчивых инициалов, и вдруг давно утраченное видение объявлялось, словно внесенное на подносе письмо щедрого наместника самого Господа – ангела. И слышал, как сквозь залитые водой уши, вопрос, к нему обращенный: «А не заказать ли тебе крепкий клинок, мой любезный княже?» «Совсем-совсем настоящий?! – задыхался от предчувствия скорой радости Петруша. – И рукоять из серебра?!» И начинался томительный отсчет дней, часов, наконец, минут, не торопящихся навстречу событиям, и потому самых, что ни на есть бессовестных, замедлявших время.  Или боевой, точь-в-точь как на княжеской груди отца щит, только для него, Петруши, аккуратненький, под которым скрывалась его пока не богатырская грудь, которую он пытался выпячивать, когда маршировал под дробный перестук Севиной палки. Мечталось ему о доблестном бое, и виделся он себе на коне, весь в блестящих доспехах и впереди дружины.
  А еще приманивал лес. Ему казалось, все вокруг заселено непроходимой чащей, и средь лесной земли - вот этот островок человеческой жизни.  С расчищенными дорожками вокруг кремля и огороженной стены,  и одной широкой, убегающей полем в страшный лес,  дорогой, с притаившимися там Кощеем и Бабой-Ягой и всякими лешими из слышанных сказок. Петрушу смущали огромные раскидистые деревья, всё чудилась какая-то тайна в них, спрятанная  от него, и он мучился вопросом - когда же она откроется. И тогда он с особым почтением всматривался в Севушкины книги, и ему хотелось стать таким же ученым, как любимый дядя.
    А ещё  нравилось слушать удивительно красноречивое молчание Севы. Это случалось после застолий,  когда Петрушу смаривал предательский сон, а за столом начиналось самое интересное: воспоминания о походах. На следующий день он спрашивал Севушку о том, что проспал, но тот, как правило, произносил какую-нибудь загадочную фразу и замолкал, упершись взглядом в рукоять своей палки. И тогда Петя, вдохновленный фразой, начинал усиленно воспроизводить картинку. Он рисовал свои мечтания, и фраза, наконец, разрасталась до вполне реального действия, в котором, конечно же, он, Петруша, указывал, как глашатай, что делать и как правильно поступать, а нарисованные люди спешно меняли взгляды на его, Петины, ну, может и Севушкины, он не уточнял, позволяя и дяде побыть на минуточку распорядителем тайн.
Если в пять лет ему в рассказах Севушки грезились лихие дружинники, с пиками наголо и кинжалами, сбитые с седел тела и слетевшие головы, и звон металла, и вихрь, поднятый людским скопищем, а в жарком хаосе тело-сплетений, среди грязи и ора победные звуки чьей-то славы, все равно чьей – нашей, как говорил Севушка, то годам к семи он уже понимал и собственную значимость своего  княжества, главного из главных на всей русской земле и звалось оно Суздальским.
Земля, родственная их Мурому, почему-то слыла неприступной и дорогой и поэтому – важной. И сидел на ней очень решительный князь Всеволод, по прозвищу «Большое гнездо», из-за обилия сыновей: их было целых двенадцать. Он был Великий князь, каких во всей  Русской земле имелось всего четыре. Именно он распоряжался насчет остальных князей, удельных, кого хотел, того и сажал править в любой уголок преданной ему Руси. И Петрушенкиного батюшку тоже именно он утвердил на княжество в Муроме, и потому имя Великого князя знал и помнил каждый на всей их территории.  Петя почему-то помнил его какой-то отчаянной памятью, граничащей с ужасом. Что, если Всеволоду вдруг покажется его батюшка не храбрым или ленивым, в чем иной раз обвиняют Петрушу? А ведь запросто могут обвинить и батюшку, и слетят они с насиженного гнезда, по словам Севушки, куда-нибудь в тартарары, в какое-нибудь захудалое Ласково на нехоженом лесу, где медведи но ночам скребутся в двери – есть просят.
    И теперь, когда ему исполнилось семь, он не просто представлял поля сражений, но знал, кто на кого сходил войной, кого побил, и скольких пленённых свезли в соседнюю или дальнюю вотчину, пока ещё не сильно скорбя о рабах и сгинувших: всем славой являлась победа. Она и влекла мечту, она и пользовалась полученным счастьем. Петруша, как и многие, был на стороне победителей.
 
Ххххххххх                 хххххххххх           ххххххххх

  А Севушка  в своей отрешенной задумчивости, спустя время стал притормаживать рвущегося к воинству племянника. Петруша, всё-таки опасавшийся неверно истолкованного молчания дяди, пытался внедряться в его говорящую тишину, отлавливая недоговорённости. «Надо же, – говорил Севушка, – сдлами закидаем и кулаками переколотим. Надо же…» – задумчиво произносил он. И Петенька мог долгими днями бродить по дому, отлично представляя мощный полёт тяжелых седел и ловкие чужие кулаки, и всё это видел ярко и отчётливо – мелькание тех и других, и только кому всё это предназначалось, как-то не бралось в расчет. Он представлял не совсем дядины думы, но вздыхал почему-то также отчаянно тяжко, чем-то сладким в себе ощущая непередаваемость утраты, какой-то, чьей-то, случайной, не нужной никому.

    Ххх     ххх     ххх
            Вообще-то Петруша с малых лет любит слушать истории о храбрых воинах, князьях. В княжеских и семьях знатных бояр, да и вообще в просвещенных родах это одно из желанных удовольствий – слушать рассказы о не столь далеких временах. О русских, славянских героях, отважных в битвах, о покорении ими всей русской земли, такой необъятной, что дух захватывает! Что там какая-то Европа или даже Царьград с теплым морем, мечтательно думает Петя, и снова теребит Севушку, чтобы тот, не скупясь в красках, вспоминал жизнь предков. Они смакуют вместе, уже до деталей знакомые эпизоды, прихорашивают их, и подновленные, те ослепительно сияют заслугами князей. Князья, конечно же, самые отважные и умные, потому что и Петенька тоже князь. Но и справедливые. Тот же князь Олег, который из нескольких кусочков Русской земли образовал целое государство, завоевав  огромную территорию, сделав ее нашей, русской,  где – и это главное – все люди говорят на одном языке. И пишут, и читают.
    Петруша прикрывает глаза.
          Он видит широченную реку, другой берег которой едва проглядывается, река эта Днепр, прямо море, на отчаянных водах которой качаются бьющими волнами прекрасные ладьи, кажется, заморские. А на них зоркие ладейщики и воины, их много, наших воинов, и они еле держатся от нетерпения ринуться в бой. Глаза их высматривают князя Олега, который хитростью выманивает к своим воинам правителей Киева, Аскольда и Дира. Петр не осуждает князя Олега за вероломство: на войне все средства сподручны, а то как победить?! Нет, он сейчас с ними, с Олегом, который, облюбовал прекрасное место на высоком берегу Днепра. Ну да, там уже жили люди и ими правили другие, но наш-то Олег будет лучший правитель! Кто же в этом сомневается? И Олег говорит этим слабым правителям: «Вы не князья и не знаменитого роду, но я князь!» А чтобы они поверили, Олег показывает на настоящего княжича, Игоря, который дан ему на воспитание и который - сын Рюрика, а Рюрик тот пришел на наши земли, чтобы организовать всех в единый народ. Ну, если быть честным до конца, то и эти Аскольд с Диром земляки Рюрика, но почему-то не наши, наверно, потому, что Олег им враг. Да и они не лыком шиты. Убежали из Новгорода, где правил Рюрик, присмотрели себе Киев, очень место приглянулось: вода вокруг, высоченный холм, а дальше – теплое море, и по нему – в другие страны;  прибрали Киев к рукам (ясно, что Олега в то время там не было, а то бы он устроил им великую сечу), да и пошли разбойничать дальше. Захотелось им самого Царьграда. Набрали они воинов и, не страшась, прямиком в Византию. А она богатая! В ней всего полно. Храмы, изукрашенные драгоценными каменьями, улицы, уложенные булыжником, с которых вода стекает, и никакой грязи (не как у них в Муроме!), все важные, с бородами и ничего не делают. Отдыхают. А разве князья могут отдыхать? Им воевать надо. И вот подплыли эти Аскольд с Диром к стенам Царьграда, и объявили, что полонят всех. Задрожали греческие правители, затряслись как зайцы, потому что слышали уже, какие бесстрашные росы, русские. Заметались в испуге, зная, что не сносить головы, да победила христианская вера. Спохватился их патриарх Фотий, схватил ризу Богоматери (ну, одежда ее), и окунул ее в мирное, почти сонное море. А оно-то всё правильно поняло. Ка-ак забушует! Ка-ак всё вверх дном перевернет!.. Ну, кое-кто из русских спасся. Жаль, что русские тогда язычниками были, а то бы – кто знает, как распорядилась Богородица со своей ризой. Так что нельзя строго судить Олега за их смерть. Побеждает не сомневающийся. Им и был князь Олег. Срубил головы одному и другому и стал править в Киеве. И сказал всем, и в бумаге написал: «Да будет Киев матерью городов Российских!» И потом много чего навоевал князь Олег. Такой быстрый, такой жадный, так желал видеть землю русскую самой не покоряемой и богатой…
       Петя смакует каждый эпизод отважного вещего Олега, раздосадованный до слёз непредсказуемой гибелью своего любимца. Никому не доверял, потому что сам был вещим. Сам волхвовал. А тут поверил. Пете и коня жаль, и князя. Конь был самый преданный князю, не скидывал его и не поворачивал назад. Бился также отважно, как и его наездник. А прорицатели сказали: «Умрешь, князь, от своего коня». И князь поверил. Простился с ним. Прижимался мягкой бородкой к горячему боку коня и, кажется, плакал. Пете так хотелось, чтобы князь именно плакал, расставаясь с конем, потому что любил. И потом каждый вечер, на ночь, тоже плакал о коне, прямо как Петя, когда Севушка не с ним. Плакал, плакал, а кто же будет приумножать отечество. И вот он: поплачет, повоюет, и так довольно долго. Уж состарился. А потом так заскучал, до полной невозможности. Сказал воеводе: «Отведи меня к нему. Умираю от любви!» А тот говорит: «Да он, княже, господине, уже четыре года, как почил. Даже кости высохли и побелели от солнца и ветра». « Ну, хоть кости покажи». А в тех костях, в черепе, пряталась змея. А откуда князю знать? А он ногу поставил на череп. Не знаю зачем. А змея-то и ужалила князя. И он умер.  Значит, прав оказался тот кудесник.
      Петя приостанавливал буйное воображение, проживая чудесную историю незабываемого героя своей земли, своего отечества. Конечно же, Петя и был этим князем. Только об этом никто не знал. И никого он не боялся, и плакал только по коню. Но это мужчине, особенно князю, дозволяется.      
         
Хххххххх           хххххххх               ххххххххх

Каждый проживает жизнь по уготованному кем-то сценарию, в счастливом неведении, предполагая, что он сам автор своей судьбы. Впрочем, именно эта трогательная наивность заставляет отлавливать, точно в игре мяч, всё самое важное, на что указывают учителя. Коих всегда избыток.  Их несметную разноликость пополняют слегка потрескивающие  нежнейшим шелестом, красиво набранные строчки пергамента – новые, переписанные в монастырях книги. Сокровенными тайнами веяло от их страниц еще задолго до вдумчивого вчитывания в их входящий в сознание текст. Петеньке казалось: нимбом небесного свечения полнится воздух над тем местом, где книга лежала. И потом, когда Севушка брал её, чтобы отнести поближе к полатям, на которых сидели, и положить к себе на колени, тот свет, уже напитанный знаниями, начинал воспарять над книгой, и вот уже в его лучах оказывались  и они.
    Петруше пошел восьмой год. Он уже уверенно правил лошадью, метал копьё, под него устроенное. Зимой, под приглядом дяди, пробегал длинные извилистые лесные тропы на лыжах,  отошедших от подросшего брата, и с братьями, пока не видел Севушка, прыгал в немереные сугробы с лихо катившейся телеги, по очереди – кто дальше. Петруша особенно уважал сие доблестное увлечение, потому что слишком ловок оказался для него. Гибкий и прыгучий, он напоминал верткого удачливого зверя, летом же отлично справлялся с играми в кости и метании копий. Все дворовые и их княжичи, вольные от других дел, отправлялись в лес прямо от входных ворот кремля и, выбрав покрепче дерево, лучше с нежным стволом, упражнялись на нем: копья тонко звенели, вонзаясь в какую-нибудь липу,  тревожно дрожали, и тогда хотелось настоящего противника. Ну а, изрядно потрудившись в играх, дома он увлеченно читал. Для Севушки. Тот так слушал!
   И вот, наконец, настала пора, когда и он получил от батюшки книгу, и подарок этот в их семье предполагал нечто высшее, непостижимое. Вслух, с восторгом, обращенным ко всем, за обеденным столом книга возлагалась в руки пусть и торжественно, церемонно, но без души. Это всем, кроме Петруше. Для него, она словно бы, провозглашалась, и ее обладатель уже выделялся от прочих некой причастностью к иным возможностям. Книга вручалась как залог будущего успеха в области непроговоренной, но подразумеваемо надежной. И Петруша знал, как, впрочем, и почти все остальные, что подарок этот – личный, для какого-то не совсем понятного Пети, очень уж вежливого и жалостливого. Подарок совсем не случайный, он предполагал небывалое, неисчерпаемое продолжение. Самое важное, думалось Петруше, батюшка как бы пришептывал мне. Совсем не раскатисто-звонко, но, как и положено, когда думается о чем-то своем и непременно высоком, наклоняясь, заглядывая в глаза, как подсмотрев запредельное. Ибо предполагалось нечто высшее, невысказанное, и каждый про себя понимал, что этот подарок, как раскрывшийся речной простор, с готовыми отчалить в будоражуще  прекрасное завтра обильное число уже трубящих к походу ладей. Они заманчиво покачивались на таинственных волнах, полные предвкушений счастливо слепящих открытий. 
    У Петеньки была любимая книга, с главным героем Садко. Раньше, совсем маленький, он просил Севушку читать ее постоянно.
– Да ведь ты уж всё наизусть знаешь, к чему читать-то? – пытал его Севушка.
– Читай, – сдвигал упрямо брови Петя и,  ласково улыбнувшись своим мыслям, добавлял, – уж больно на тебя похож, а уж когда своим голосом говоришь о нем, то и вовсе настоящий Садко!
  И поднимал блестящий взгляд на Севушку, и столько немого восхищения таилось в нем, обожания, расточительного сияния, что тому ничего не оставалось, как в который раз услуживать племяннику. Петруша и читать захотел, чтобы  просмотреть своими глазами этого необыкновенного Садка. Ему казалось, что читающему виднее прочитанное.
  – Ну, уж и придумаешь, на Садка похож! Вон он какой, как воевода, одни кудри чего стоят – все красавицы его!
– Что ты, что ты, Севушка! Ты его краше! Если бы он знал, этот Садко, какой ты умный, и какой артист! Ты бы – моя воля – на пару с ним на гуслях народ потешал. Да ведь и гусли у тебя такие же складненькие, как у Садка! Из самого Египта, такие же яровчатые!
       Оба умолкали, потому что сомневались в значении главного в книге: Севушка всегда учил племянника проговаривать основную мысль всего, о чем хотел сказать. В книге о талантливом гусляре Садко почему-то огромная, дышащая жаждой сладкой мечты жизнь сводилась к несметным богатствам, к ревности: у кого их больше. Да разве мелодия, та, которую извлекал песенной душой гусляр, могла вообще-то с чем-нибудь соперничать? Разве только с самой жизнью! Об этом в тайном безмолвии размышлял каждый про себя: и маленький Петруша, и взрослый Севушка.
        Севушка тоже не мог со всей определенностью объявить самой значимой ценностью жизни терема златоверхие и палаты белокаменные. Хотя отгонял никчемные мысли, не приносящие ответа. Но как-то в сердцах обмолвился, а племянник запомнил. Почему вдруг пришла странная для его жизни мысль о никчемности приобретаемого? Так ведь - изувеченный, из красавца-гордеца сделался не вполне уверенным во всяких своих возможностях молодым человеком. Гордость не позволяла ни жаловаться, ни искать утешения. К войне не годен, к семейной жизни тоже, одна дорога – в монастырь. Если б не племянник. Слишком чуткий, слишком отзывчивый, слишком родной.  Будто не племянник, а сын, или сам в возвратном детстве.  Таких, как он, Севушек, сторонятся с избытком здоровья. Не с руки общаться. Такие, особенно с юности, укор остальным и страх повторить их судьбу.  Бывало и он, Севушка, отводил ясный горделивый взор от подобных неудачников, заставляя себя не отягощаться размышлениями о скорбных судьбах, и вскоре свыкался с любым положением тех, других, чья боль его не терзала. А теперь молился, примером понуждая любимого племянника к вдумчивому молению, и «Господи! Помилуй меня» звучала в их устах особенно трогательно, сливаясь воедино, в вечное невыразимое восклицание о справедливости, кем-то предусмотренной: для взрослого Севы – как-то связанной с душевным и физическим облегчением жизненных тягот, для маленького Петруши – милосердная пощада от возможных потрясений.
      Не напуганный, но озадаченный дядиным сосредоточением, его частыми погружениями во что-то очень своё, запрятанное под спудом самому неведомых вопросов, так чувствовалось Петруше, он и услышал однажды проговоренные с такой трагической раздумчивостью, с такой невыразимой тоской удивившие его слова: «И на что людям столько чужого добра, если столько иного света в мире?» Петруша удивленно затих, озадаченный, и чуть искоса посмотрел на него. Севушка сидел, уронив в руки чудесную голову с мягкими завитками длинных, как у Садка, волос. Молчал. В этих, казалось бы, знакомых словах «чужое и свет» слышалось что-то совсем другое, какое-то неуловимое понятие, знания, которые Петруше еще не разъясняли.
    И вскоре они перешли к изучению Псалтыря, в самом звучании которого  ему слышался зазвеневший на все голоса потрясшим многоголосьем неизвестный ему мир.
    Но полностью погрузиться в знания православного учения помешала внезапная война, которую предрекал батюшка, еще не остывший от недавних походов.

Ххххххххх            ххххххххх           ххххххххххх

       Севушке, как всякому на земле, требовался единственный надёжный учитель, о котором мечтают многие, пока не прилепятся к Богу, утешаясь и его бедами, наполняясь и его терпением. Он ещё не вполне отошел от беспощадного воинства, к которому был прикреплен сызмальства, как любой княжич, поддерживаемый боевой дружиной, в окружении которой воспитывался, вполне пропитываясь бесстрашием, полным согласием с любыми действиями правителя, то есть абсолютно бездумно.
     Сразу после тяжелого ранения он, как все смертные, в точно таком состоянии, думал лишь об одном – о жизни. Неважно, в чем она будет состоять, лишь бы продолжалась, и позже, когда острота болей слегка стерлась, и стало ясно, что жизнь не отвернулась от него, он стал надеяться на чудо исцеления. Длилось терпеливое ожидание, вера – тоже порядком. Он, никем не наученный, одним животным инстинктом разворачивался в сторону таких же, как он невезучих, но отмеченных промыслом свыше, чудом, как божьим прикосновением осененным – исцелившимся. И вновь они с гордостью первопроходцев вспрыгивали на коней и вновь, помазанные мечтой, вставали в родной строй дружинников, надежные и нужные земле и князю.
        Всё теперь в нём вопило о непознанном совершенстве, которое, вполне вероятно, где-то могло существовать, ведь не сводились все юные жизни к смерти, пусть и во славе опять же боевой, то есть предопределенной, ожидаемой, предсказанной. Да и зачем, думал он теперь, в расцвете молодости, обреченный добрыми на жалость, всеми другими – на презрение, зачем эти нескончаемые войны, эти безобразные обозы с самым явленным человеческим унижением: длинные, утонувшие в отрешенной тупости погасших глаз, бесконечные ряды всё новых рабов? Они расселятся, вырубят еще один ост-ров леса, приживутся, которые покрепче, весь свой век страшась голода, плодя в горе и нищете очередных каторжных людей, в массе своей едва ли даже надеясь на милостыню божью. «Зачем?» – думал Сева. И сам себе отвечал: «Для следующих поколений, для Петрушиных детей, являясь благой почвой, переработанной,  накопленной мудростью невольной нищеты, ее печальными и томительными соками».
      Пока любезный его сердцу Петруша старательно рисовал алфавит, выводя похожие на иероглифы буквы – по-монастырски сосредоточенно, вытянув трубочкой губы – Севушка размышлял с несвойственным прежде погружением о собственной судьбе, потеряв всякую веру в её поощрительные кивки – знаки виделись не столь одобрительные.
    И печалился, что во всем большом семействе сестры, к которому прилепился, ибо не видел себя готовым к соблазнительным картинам боевой жизни, которую вынуждены были вести все князья, каждый в своей вотчине, печалился, что в его окружение не имелось  единомышленника, с кем он мог обговорить столько накопившегося. От него отворачивались пышущие силой дружинники, бояре с их огромными семействами тоже существовали обособленно, кланово: знатные с такими же, богатые - тоже примиряясь и соревнуясь среди похожих, своих. И хотя жизнь каждого не была скрыта в ее бытовом обычном обиходе, однако частности утаивались на всякий случай: от плохого глаза, от наветов, от зависти, которая руководила каждым, являясь прямым указанием к действию. А Петруша хотя и отличался необычайной пластичностью или тонкостью ума, и притягательностью облика, и всем своим нежным существом – ничем не схожим ни с кем из семейства, все-таки был мал, хотя и пытался глубоким своим умом постичь чаяния любимого дяди.
Пете было лет одиннадцать, когда,  растроганный цветущей черемухой, Севушка, впитывая всем молодым двадцативосьмилетним существом жизненную благодать и настроенный весьма романтично (поначалу они просто прогуливались вдоль свежевырубленной просеки), вдруг начал  вспоминать собственное боевое детство. И тогда глаза его загорелись отважными искрами, которые будто являлись вместе с памятью, и, раскачивая блестящий карнавал событий, напрочь уводили из нынешнего дня в прошлое, как в сказку, вовлекая в притягательность случившегося, когда нечего опасаться случайностей, счастливо пронесенных над судьбой, и дядя был юн, и храбр, и не печален.
 Но мгновения упоительной черемуховой благодати в ярком солнце неожиданно сменились дневным сумраком с набухавшим спеющим дождем. И хотя зыбкий нектар майского дня сгустился, усилился, задышалось сытнее и глубже, настроение почему-то испортилось, по крайней мере, у Севушки, тут же передавшись Петруше. И минуту назад приятный мягкий тембр дяди, как бы рассерженный на внутреннее раздражение, погрустнел и, наконец, смолк. Чтобы спустя какое-то время проговорить вроде бы ни к месту и ни ко времени, державшиеся где-то рядом с пасмурным небом, свою даль памяти, и высоту мыслей, и невыразимую, ничем не прогоняемую тоску ожиданий, картинку, державшуюся в тени иных откровений,  доставшихся Петруше.
    Петя уже знал начало всякого повествования этим раздумчивым несколько вопросительным «зачем?»
Жизнь Севушке досталась в отчаянном, злом времени, при постоянных распрях княжеских кланов, набегах кочевых половцев, для которых смысл жизни – непрерывная война,  казалось бы, на пустом месте: всё решал случай, опустив скандальную ногу воинственного князя на неудачное утро. Этот непредусмотренный подъем с левой ноги мог в одночасье перевернуть тысячи мирных жизней, снести их росчерком либо зычным, напитанным рвущимися в нетерпении нервами призывом к уничтожению всяких людей, не являвшихся ценностью в глазах своевольного князя или половецкого хана. Как, впрочем, и их собственной, по крайней мере, в это утро, когда кто-то, почему-то призванный к руководству, встал не с той ноги.      
    Но никто не осуждал доставшейся доли, ибо другого не знали, считали, что за этим и рождаются, чтобы, если повезет - вырасти, если посчастливиться – жениться, быть в постоянном ожидании войны и, если удача не минует – увидеть внуков. И все-таки, несмотря ни на что, жизнь не исчезала!
Конечно, это общая судьба тех лет, похожая на своенравного художника, когда он вначале рисует картину, не особо всматриваясь в ее персонажей, предоставив настроению совершенствовать детали, а потом, разочаровавшись в избранной теме, смывает рисунок, обнажая первородную  чистоту листа, невинно взирающую на своевольного творца.

Ххххххх                 хххххххххх                 хххххххххх

  Общая жизнь кого-то, выбранного произволом, думающего об этом времени – как на глазок определяемая урожайность. Не всякий олицетворял, стерто или смутно свой образ как человеческий в глазах князя, добывавшего себе славу. И не только её. Но всегда, при любой жизни находятся свои Севушки, пусть и невольно, склонявшиеся к дивным размышлениям обо всём вокруг и о себе.
И сейчас он, переворошив память,  чуть торжественно, задумчиво и страстно заговорил о князе Андрее Боголюбском. Он не единожды пытался воскресить те страшные дни не только для злобно убитого своими же князя, но почему-то сегодня вдруг подумал: «Почему?»
    Княжеская жизнь с ее разговорами, делами, результатами дел и разговоров в княжеских высоких палатах, не только за общим столом в просторной столовой для больших совместных обедов, но и в спальне или ложнице, и в укромных полатях – вся сводилась к заботам о землях русских: обширным, отпугивающим одичалостью и людской нетронутостью, ко всеми любимой Руси, где родились, казалось, в седле и уж точно с копьями в руках, и именно богатырские плечи и седла и являлись союзниками в борьбе за жизнь, чтобы стать не только героями этого времени, но добыть это время для дней завтрашних.
      Но, благодаря чьим-то неусыпным молитвам, к тому времени, когда княжичу Петруше стукнуло одиннадцать и он был вполне годен для ратных битв, а любимому дяде Севе шел двадцать девятый, кажется, в противовес воинским доблестям и в угоду людям мирным и благочестивым, с жаждой насыщенного осмысления собственного бытия, – лавиной обрушилась мощная пророческая сила новоявленной литературы. Чтение сделалось необходимым, как невиданное архитектурное сооружение в виде затейливо проложенного моста через судоходную реку: из прошлого в будущее. Книгу привозили из многочисленных монастырей, из любых, самых маленьких  княжеств, из заграницы, – люди, сведущие в чужих языках, ибо везде уже имелся свой сочинитель, не считая летописцев, выдвинутых епископом или назначенных князем. Нестор летописец – живое олицетворение народной памяти (так думалось каждому), он, прилежно трудившийся в монастыре Киева, тоже был национальным героем. А откровенно влюбленный в Слово, почитающий и верящий в него как в память, Владимир Мономах, противясь чужой воле толкователя событий, законодатель совестливых порядков, взялся за перо в огромной вере в необходимость и святость своих представлений о жизни, и с погружением в ткань душевного сопереживания собственной истории и напряжения умственного в ее толковании, мало-помалу втянулся в столь чуждое для многих дело, и уже чтил его превыше всего, полагая именно ему заслуги будущих времён.
    Вот и Севушка, вместо копья и клинка, всё еще наставляя племянника воинскому искусству, прижимал к себе красиво исписанные листы своих земляков писателей и умолкал, странно противясь только что поднятому копью как первейшему делу человека их времени. Он теперь познал иную страсть, которая, не обладая воинственностью, странно затягивала, как приворот, как неизбывная потребность, с которой он вставал, чтобы насытить всего себя невесть как написанными строками, ими ублажиться в течение скорого теперь дня и заснуть с желанием двигаться дальше - вверх по времени, сбегающему повсюду, во все стороны света.
    Он даже знал как началась новая его привязанность, которая, как и домысливал, станет его спасением, ибо даст пищу уму и душе, и возвысит мятущийся дух до последнего дыхания – жизнь вдохнет, способную всё осознав, принять её. Он с малолетства любил знания, и единственный в семье дорожил книгами, и как награду воспринял чтение одного предания: не то, чтобы сильнее укрепиться в вере, и без того им глубоко воспринятой, но ещё раз подивиться человеческому воображению, продиктованному, конечно же, свыше. Про Плакида, которому явился бог как бы въяве, во всяком случае, им не призываемый, ибо был он язычник, и всё, мощь которого могла быть разрушительной человеку, всё было божественным – каждое в своей стихии божества. Ветер, дождь, солнце, вода и огонь – разве мало устрашений человеку? И в каждом – образ его бога. Ну а теперь, с появлением богочеловека всюду и надо всем присутствовал он, и дыхание самого человека было дыханием Бога. Так вот, некто Плакида, демонстрировавший невежество многими божествами, однажды на охоте преследовал огромное стадо оленей. От их нежной краплености вздыбилась  бескрайняя степь, и застыла, умилившись полчищами, и погрузилась в стихию одержимости жизнью. Они бежали не отвлекаясь, упорно пригнув ветвистые лбы, и человек на какое-то мгновение потерялся,  неверным зрением странствуя по этому нескончаемому шевелению охрипшей степи.  Как вдруг его привлёк один-единственный олень, зачем-то вырвавшийся из общего единообразия и теперь мчавшийся, влекомый чудной силой сгустившегося полёта, как будто устремленного к бездне, в смерть, как к точке кипения. Всё его великолепие торжествовало созвучием, гармонией, вдруг отчетливо пропетой в высоком полете проникновенной стихии, так что человек внезапно остановился, странным образом засмотревшись на явленное чудо в немом восторге собственной непонятности.  И олень, словно почуяв человеческую непонятость, тоже как бы притормозил блистательный полет, и в полете, изловчившись, повернулся, словно приглашал к дальнейшим действиям. Казалось, не будет конца ни оленьей удалой строптивости, ни человеческой жажды мщения ли, желаний, либо познания – неведомо. Но тут внезапно олень, взвившись в бесконечном прыжке, застыл в оторопи и обернулся, оказавшись на вершине скалы. И теперь он уже восседал на скале, как на троне,  и, не шелохнувшись, изваянием, вызывающе устремлял взор в бесконечность, вовсе игнорируя человека. Пораженный человек тоже застыл и, как в молитве, протянул трепетные руки к единственному творению божьему, ибо над неподвижным оленем в ослепительно высоком небе светился серебристо и огненно спасительный крест, а между ветвистыми рогами встал неизгладимый образ Христа. Всё виденное едва колыхалось в дрожащем свете божественной стихии, усмиряя человека и напитывая его неодолимой верой в познанного и явленного лично ему Бога. И, как колокол, зазвенел в бесконечной тишине божественный голос Спасителя, и исходил он из уст оленя. Плакида обмер, и, не удержавшись в седле, упал, и слушал, не шелохнувшись, слова, обращенные к нему. «Господи! Верю, верю в тебя!» – хотел сказать Плакида, но мысль не имела выхода, билась во всём теле, и усмиряла его, и обнимала его божественной любовью, взывая к покаянию и вере. И он стал слушать Бога.

    Хххххххх      ххххххх     ххххххххх
  Это знал и Петруша,  Севушка часто пересказывал ему прочитанное и слышанное, не уставая произносить со свойственной ему задумчивостью слова явившегося Христа, и как-то по-особенному звучала в его устах страстная проповедь о том, как печется Христос о хороших делах и людях. Как, поощряя к доброделанию, спешит удостоверить себя, напоминая, что именно он и главный зачинщик всякого блага, и главный судья всех дел на земле, и, как всякий раз казалось обоим, это лично им привиделась степь с несущимися оленями, и тот избранный олень, и скала, и свет, и крест с Христом. И голос. И хотя в привычке было обсуждение совсем иных постижений: бытовых, обыденных – всё-таки грёзы, представленные видением, были не менее убедительней остального, когда после обеда, на обязательном дневном отдыхе обсуждали с княжичем утренние забавы – так называли они в шутку свои воинские опыты, упражнения. А после, тоже как всегда в последнее время обсуждали битвы, в которые не терпелось вступить Петруше – он чувствовал некий зуд в подготовленных мышцах – когда ловкость тела норовила пристроить своё умение к делу, приготовленному судьбой, то есть к воинству.
  – Ты, подумай! – начинал Севушка, в этот момент весь обращенный к недавним событиям, которые обсуждал он с другими взрослыми и даже с самим князем – тот, правда, мало о чем говорил вслух, но страшное злодеяние над Андреем Боголюбским его же окружением и князя ввело в великое негодование. Он, отец Петруши, князь Муромский, не особо отличался от своих единомышленников; все князья, несмотря на огромное недружелюбие и постоянное соперничество, мерялись богатством: числом воинов дружины, плененными, иным добром, на котором сидели в коротких паузах между войнами, ненасытно терзаясь новыми захватами, которые мерещились со всех сторон отовсюду; все они по-своему и дорожили родиной, и желали ее братства и сообщности, хотя бы в противоборстве с половцами, но завистливые, неуступчивые и заносчивые не видели способов к примирению. Он, Петрушин батюшка, слыл недоверчивым, поверял тайные мысли свои исключительно жене, да и то, по молодости, пока не обнаружил в самые сладкие моменты своих откровений её победоносное сонное посапывание, полное равнодушие к его, сугубо грубым мужским делам.
– О детях твоих забочусь, – подумал он беззлобно, но с сожалением, понимая, что остаётся один на один со всеми своими думами на всем белом свете.
А сегодня и его прорвало, а может, примерив к себе чужую судьбу, позволил себе устрашиться такого финала, смалодушничал и, зайдя к Петруше с Севой, с лицом отсутствующим, сказал, ни на кого не глядя: «Поганцы! Вот их бы и порубить!»
А потом каждый из взрослых на свой лад переиначивал услышанное. По всякому думали. И что не повезло хорошему человеку, вспоминали, как ставили в пример его боголюбие, не легенда для тех времен, не предание, быль, о которой, понятно, говорил всякий на свой лад, как заведено между людьми, но все-таки хотя бы частичка правды наверняка присутствовала во всех рассказах, и изо всех уст; говорились они в княжеских палатах или в купеческих семьях, либо на глухой завалинке далекого захолустья престарелыми и неимущими стариками. Наверняка, упомянутый пересказ служил охранной грамотой вновь возведенного в престольный град довольно убогого, ничем не примечательного Владимира на Клязьме, отныне же, с появлением властолюбивого, отчаянного и авантюрного Андрея, сделавшегося почитаемым всеми славянами. Сюда, во Владимир, именно к нему стали стекаться наиболее приспособленные для активной жизни люди, именно такие не страшатся перемен, с легкостью берутся за любые незнакомые дела, и именно такими людьми и движется история перемен – всякая история.
Князь Андрей, грамотный, ученый, понимал значимость церкви и ценил в ней именно ученость, ибо монастыри являлись поводырями любых образовательных новшеств. Там, если пренебречь издержками всё тех же бесчинств, всё ещё узаконенных правителями, все-таки светилась в самом нутре творимой молитвами жизни, ее главная добродетель – любовь ко всему божьему, которым считалось всё, а особенно - любовь к человеку. Так что поручительство прославленной иконой  и являлось бы каноном  возводимого во Владимире, вновь выбранной лично им столицы, и его, единственного правителя во всей земле русской. Такой иконой являлась икона св. Богородицы, привезенная из Царьграда и жившая в Вышгородском женском монастыре, под Киевом. Святая икона. Исцеляющая, вся в превосходной памяти всего народа. Про нее ходили самые невероятные слухи. Будто бы ей не жилось в отведенном месте, будто бы вставала она ночью, раскрыв глаза, отделялась от стены и, вырастая в полный рост, стояла посреди храма, о чем-то размышляя. Словом, совсем настоящая Богородица.
Князь Андрей решил ее похитить, чтобы служила она волшебным ключом затерянной двери в глухих лесах грезившейся ему  новой жизни, непременно будущей Великой Руси. И вот с похищенной иконой бежит он в новейшие для столиц места своего детства и юности, в Ростово-Суздальские земли, чтобы тайностью, как явленным чудом, внести ее в выстроенный храм Владимира. И  увенчанный самыми радужными мечтами, едва миновав Владимир, он в недоумении останавливается. Его резвые лошади подгибают копыта, застывают, нелепо задрав головы, и громко ржут, обиженно и виновато, напрочь отказываясь продолжать путь. Их пробуют менять, но всё оказывается тщетным. И тогда решают заночевать именно здесь, на этом заговоренном месте.
    Раскинули шатёр, и князь мгновенно заснул. Была ранняя весна, апрель.  Ещё не сошел снег, но уже осел, а макушки обнаженных деревьев расточительно упивались заждавшимся солнцем, напоказ, ветрено и раскрепощено, предоставляя ему пользоваться их юными возможностями в доверчивой наивной беспечности. И снится ему: высоко на горе, в белом, в дрожащем сиянии серебристого воздуха, и сама – воздух, в легком колыхании времени – Матерь Божья. Обращенная к князю, протягивая берестяную хартию, она повелевает везти ее икону в град Владимир, а на том самом месте, где явилась она князю, заложить  каменную церковь во имя  Рождества Богородицы. Не надо быть прорицателем, чтобы проследить за дальнейшими действиями потрясённого князя. Он, разумеется, все наказы выполняет и ещё заказывает икону с Божьей Матерью, ему явленной, и ещё закладывает на этом месте село, прозванным Боголюбовым, с этим прозвищем он и остался навечно.
    Он вообще-то любил строить храмы. И они удавались ему, а расписывать и отделывать доверял местным мастерам, уже не прося милости с Византии, самой что ни есть прогрессивной стране того времени, трепетно сохранявшей прекрасные образцы культуры ушедших в историю эллинов. А ещё построил в том же Владимире два великолепных монастыря и несколько храмов с очень дорогой отделкой, на удивление и радость всем в них входящим: в блеске иконостаса, обильной позолотой и какой-то проникновенной и бережной живописью. Во-первых, хотелось находиться вблизи них, словно в любую погоду от их величия и притягательности испускался  теплый целительный свет, и уж конечно – войти и ахнуть посреди божественного сияния, казалось, исходившего от всего тут. И ставшие знаменитыми в веках, не гаснущие Золотые Ворота. А ещё  щедрость: для нищих не жалел еды и питья. Только в его Боголюбове почти с потемок, едва брезжил рассвет, уже звенели, зычно раскатываясь по недлинным улицам с поблескивающими рассветными окнами, голоса боярских слуг, развозивших бесплатный хлеб. На праздники – престольные обязательно – раздавали лепешки, а то и оладьи, а ещё бродивший мёд и кумыс. И всё широко, размашисто, от сердца. А ещё прибавляли, вздыхая, казнил брата первой своей жены, из знатных бояр. Вообще не сильно церемонился, если гневался. Расправлялся тоже щедро, по-русски, от души. Пренебрегал старшей отцовской дружиной. Собрал свою,  из юных отроков, с ними и на охоту, и на войну.  Дюже самостоятельный, если не сказать – самовольный. Так судил обычный народ из прислуги, тот, от которого и разливается, как круги по воде, всякая на всех слава.
Ну, а при княжеском дворе, среди знатных бояр тоже судачили, в основном о его безудержности. Слишком часто грабил то Киев, то Новгород, к которым питал легкое пренебрежение, считая, что Владимир с его зелеными,  богатыми лесами, зверьём, да многими реками с затейливыми руслами, в особенности резвой Клязьмой, с обильным бормотаньем тяжелых волн, кишащей осетрами в блестящей сытой чешуе, – славная замена изрядно надоевшему, заносчивому Киеву с его постылыми назиданиями и завистью к нему всех, к слишком уж благодатному месту, очень уж лакомому для всех остальных. Этот отмеченный историей князь не даром слыл самостоятельным, у которого на всё собственные соображения. У него своя столица, он ее и будет возвеличивать. Ну а с ненавистным (ибо не видел в нем себя во всей первой свежести новоявленного князя), с застарелым, как изношенная одежда, Киевом, он рассчитался тоже по-русски,  за всех, кому не посчастливилось поживиться в прекрасной столице Руси, последние дни справлявшей  тризны именно при нём, Андрее Суздальском-Боголюбском.
       Одиннадцать князей, направляемых Андреем Боголюбским, организованно наступали со всех сторон к Днепру, чтобы взять соблазнительный и оттого ненавистный в независимости Киев, первый и последний раз за своё владыческое существование, – приступом. А потом три дня грабили и жгли славную и гордую некогда столицу земли русской. Истребили безжалостно всё в ней: начиная от жителей и закончив монастырями и церквями, дочиста. Опустошив Киев, таким образом избавившись от соперника, Андрей ушел, не оглянувшись, из старой столицы в новую, им выбранную, чтобы восстать в ней Великим князем России и прославить на многие века выстроенный им Владимир на Суздальской земле.
    Сложность человека в его противоречиях. Вот и князь Боголюбский – так уже привычно звали его за выстроенный им прекрасный каменный город -резиденцию,  близ любимого Владимира, – иногда бывал тих и любил в себе тишину, особенно рассветную. Тогда он поднимался и шел в церковь зажигать свечки, и усердно, с сердцем молился. А потом садился писать. Тоже думал о своей необъятной земле, которую в молодости истоптал на конях, а теперь, просидев двадцать лет в своем владимирском пригороде, и разменяв шестой десяток, тоже обдумывал, как же собрать, обустроить Русь, которую любил изо всех сил, слишком отдавая себя всему.
    И Петруша печалился со всеми, кажется, со всей русской землей, за зверски убитого Андрея – доброго дедушку: седенького, спокойного – он, кажется, тоже помнил его по службе во Владимире, куда как-то ездил с Севушкой. А может, так много слышал, что представлял в яви.
  Сменив Андрея, полностью овладел этим уделом Всеволод, младший брат Андрея, сделавши Суздаль центром русской земли. Теперь их владимирской и всей остальной русской землей после Андрея руководил именно он,  кого сажая на княжеский стол, на кого посылая войной. Петя снова и снова вспоминал, как ездил во Владимир, молился в  изукрашенной Андреевой церкви, и так хорошо помнил князя Андрея, так живо представлял его, поражаясь красоте и величию возведенного храма, что казалось: сейчас откроется узенькая дверка в алтаре и выйдет он, с окладистой бородкой, синеглазый, в странном сиянии всегда разных мягкосердечных глаз – так мечталось Пете. Он любил его, как и многие земляки, дивясь его всепоглощающей любви к родному для всех них отчему, и по слухам, глухому, нелюдимому краю, поставив его столицей, выстроив на диво всем, когда-либо сомневающимся в этой затее, вознеся куполами до самого неба, до Царицы небесной! 
Ххххххххх                   хххххххххх          ххххххххх
        А ещё Петруша, к счастью, оказался причастным к новому всепоглощающему увлечению дяди – сочинительству. И теперь на его глазах совершалось это потрясение: потрясение найденным словом, которое вытекало точно из непознанного родника и, увлекая, высвобождало свежую воду, бежавшую говорливо и скоро,  высоко возводя очи в бездонные небеса.
– Смотри, – говорил восторженно Севушка, вчитываясь в дрожащую радостью рукописную летопись, – смотри, как ловок он в словах, ведь и мы с тобой видели и видим эту красоту, да и каждый по-своему наверняка способен всё это увидеть. Но выразить!.. Вот, послушай… – и он начинал читать в таком же изумлении от чужого глаза и чужой души, ему созвучной.
    «Князь Андрей и город Владимир неприступным сделал, – читал только что написанную повесть об убиении Андрея Боголюбского дядя Сева, – к нему он ворота золотые соорудил, а другие – серебром отделал, и создал соборную каменную церковь в честь святой Богородицы, прекрасную весьма, и разными украшеньями осыпал ее из золота и серебра, и пять куполов ее вызолотил, а все три церковные двери золотом выложил и дорогими каменьями, и жемчугом украсил ее драгоценным, и всяким узорным литьем расцветил, и обильем светильников золотых и серебряных ее осветил, и амвон из золота и серебра поставил, а служебные сосуды и опахала и другие украшения церковные – все золотом и драгоценным каменьем, и жемчугом крупным в обилье осыпал…»
    – Каково, а? – он поднял сияющие знанием глаза, и Петруше захотелось также возгореться желанием удивляться читаному и желать этого уменья.
– А научиться можно?! – с затаённым ответом «конечно, Петрушенька, ещё как можно! Или не русские ли мы, Пётр! И всё нам по силам» желал услышать напряженный ожиданием Петр. Но Севушка молчал.
Конечно, чтобы жить вот так богато и дорого, как живут они в княже-ском тереме, надо всё время быть начеку, в стремя и в седло, не дремать, когда враг не дремлет, а враги – все, в том числе и сегодняшние друзья – в злобе и мести, и во всём корысть, нажива, и надо всю жизнь, пока могила не нашла тебя, нападать или отражать набеги, чтобы самим не сделаться рабами, и быть проданными как скотина, и быть битыми и голодными.
Но… Что-то тревожило Севу, что-то, о чем вопрошал и за что благодарил Бога, тоже требовало пищи, но пищи иной, духовной, которая, несмотря ни на что, попирала кем-то организованную жизнь, желая ей замену до того страстно, истово, в забытьи и загодя оправдывая свои притязания, до полного забвения жизни реальной, происходящей в двух шагах от тебя, что делалось страшно. Как будто отрекался ещё живой от жизни предназначенной, и подменял ее другой, не своей, не узнанной, но желанной. Как любовь, которая, конечно же, и тебя коснется, чтобы сделать твою жизнь своей судьбой.
А Петруше он сказал, как и должен говорить любой учитель.
– Главное, друг мой любезный, желать и не падать духом. И учиться! Тем более есть у кого! – и он потряс прочитанной книгой.
И старый князь, Петрушин батюшка, привезший из Суздаля повесть, тоже читал ее и тоже размышлял обо всем, будто вчера совершенном. Хотя времени и прошло не так много, но в непрерывных сборах дружин, в походах, он привычно уставал - от жалоб и стонов раненых на боевых полях, и времени не считал. От обилия награбленных гобеленов, ковров, золоченых кубков и несметных жемчугов – от всей суетной жизни он, казалось, задыхался, и потому убийство десятилетней давности уже утратило и остроту и притупило страх и боль.  И вот теперь он читал про это в книге и не столько вспоминал о днях, свидетелем которых был, сколько размышлял о жизни, которую можно было подытоживать, и в который раз вспомнил Андрея: он знал его достаточно хорошо, по крайней мере по его делам. И учился, и было чему, князь слыл мозговитым и азартным, в молодости и подавно – огонь. Горящие победами грядущего и свершившегося глаза его, пронзительно голубые на смуглом восточном лице ( от материнской родни) всегда обращались к каждому, с кем встречались призывом понять его, стать сообщником, которого он – если что – возьмет под Великое княжеское крыло. И брал и именно поэтому пользовался славой покровителя, ибо слишком много было дано, но и отталкивал чванливых и завистливых, которых, может, и меньше, но они как ложка дегтя в бочке с медом смердят и  невольно привлекают чужое пристрастие.
    Бывало, и воевали рядом, когда призывал Муромскую рать. А он, Муромский князь, Петрушин батюшка, нрав имел покладистый, злость овладевала им только в боях, когда, несясь на гадливого в своей жажде убить противника, люто ненавидел его за эти мгновения дрогнувшей жизни, саблей зазвеневшей в звездном от свистящего оружия поле, точно в конце света. И свирепел, добродушный вообще к жизни, и вспоминал совсем нелепые теперь и ни при чем улыбки и крики своих детей в их малолетстве. И всё вдруг представленное взрывалось каким-то разбуженным к бою ревом, и он, стекленея глазами, несся на врага, ничего иного не принимая, а только чуя в голове злость, а во всем теле великую, ничем несокрушимую мощь.
    Не менее яростным виделся на бранном поле князь Андрей, с такой же жаждой  боя и какой-то уверенной, осмысленной смелостью: всегда первый, с гордой спиной, упрямым, устремленным во внезапность лицом, ликом, схожим с чудотворцами. Его любили, кажется, все. Особенно дружинники. Ему подражали, старались и говорить чуть с картавинкой – он как-то бегло, вскользь, как бы проглатывал букву «л» – и ступать как он, когда, соскочив с коня,  встряхивал то одну, то другую слегка затекшие ловкие ноги и неожиданно легко, вскинув голову, направлялся вглубь рядов. И щедрости его радовались: никогда не старался присвоить себе что получше.  Любил расписные восточные халаты, слабость такую имел. Ну и все знали и тащили со всех награбленных подвод или из дворцов, которые все равно сжигали, после себя чаще всего оставляли пепел.
    И вот теперь им когда-то довольно поощряемый человек, князь Муромский,  Петрушин батюшка, читает в летописи: «Итак, состоялся в пятницу на обедне коварный совет злодеев преступных. И был у князя Яким, слуга, которому он доверял. Узнав от кого-то, что брата его велел князь казнить, возбудился он по дьявольскому наущению и примчался с криками к друзьям своим, злым сообщникам, как когда-то Иуда к евреям, стремясь угодить отцу своему, сатане, и стал говорить: «Сегодня его казнил, а завтра – нас, так промыслим о князе этом!» И задумали убийство в ночь. Как Иуда на господа».
     Почему-то, по какому-то странному устройству прочитанное имеет свойство действовать более убедительно, нежели увиденное. Скорее всего, старания пишущего, или, что вернее – сочиняющего, безусловно, действуют на пораженного читателя, передавая ему, делясь, доверяя ему своё сокровенное с таким же рвением, с каким сам он участвует в переживаемом моменте. И тут страх, почти уничтоженный временем, рванулся, подтолкнув сердце старого князя, и оно застучало громко, как в набат, вознося его в молодость и ее горячность, в первые сражения, когда всё пылало под ним и вокруг: и седло, и конь, и земля, и сам он, в нетерпении всё сокрушить, возвеличивая свою честь и честь почитаемого князя, собственного батюшку, перед которым ничего, кроме бесславия, было не жаль. И также упоённо и горячо билось сердце, как бы крича о скорых победах.
    Он оторвался от видений, словно всё полотнище памяти загородил его Величество Господь. Он неслышно дышал, Господь, но по притихшему всему вокруг пространству чувствовалось, что все слышат его. И замерли, ожидая расправы – каждый знал за что.
    И батюшка, Петрушин отец, тоже оторопел от уколовшей мысли о тех, которыепали в бою от его рук. Он уже постарел, этот, в общем-то, добрейший князь, и, обладая благоразумием, сознавал значимость семьи в почти прожитой жизни, ибо знал иных князей – их теперь расплодилось невесть сколько, и среди них бездетных, которым сочувствовали остальные, хотя подросшая поросль, порождая новых князей, порождала и новые распри между ними – всяк вступающий во взрослую самостоятельность приглядывал удел получше. И все-таки,  пусть и с переживаниями отеческими за будущее своих потомков, то же теперь переживал и Петрушин батюшка, но было нечто причастное вечности лично твоего, коль породил ты и взрастил детей. Будто бы и ты, вырастив новых людей, сотворил вместе с всевышним, уходящий за горизонт мир. И виделся он другим: благим и чистым, как детство в пеленах чужих беспокойств.

    Хххххх          хххххххх        хххххххх
У всех взрослых быстротечна жизнь – и все, кроме детства, как бы вырваны ею из небытия, и всем, во все времена, любопытна мысль о начале всего. Понятно, она, как многое, мелькает, у кого вспышкой, у кого ленивым глазком, не задерживаясь, но не пропадает вовсе, уступая, как перепуская суетную повседневность, и тогда именно реальность, каждодневность с непреходящими заботами вырастает в монолит, затмевая глухую бездну как бы праздно устроившихся, почти неживых вопросов – абсолютно безответных, но алчущих раздумий – как  взывание к Богу или его к нам, являя именно это вершиной смысла,  сутью всего сущего.
    Мысль ведь тоже вкладывается в человека свыше. Вот и летописи той поры, восемь столетий назад, говорят об этом же.
Севушка и Петрушин батюшка, да и сам Петруша сызмальства воспитывали в себе невозмутимое достоинство, неважно, праздновали они победу или горевали над поражением, осознавая себя над остальными смертными  почти идолами неприкасаемыми, и потому маски безразличия точно срастались с их лицами, но это когда они на коне, впереди дружины, в общем - для подражания, для низших. Вид этот, непроницаемо-надменный, вырабатывался с детства всеми княжичами и закреплялся к отрочеству, поэтому длинные километровые обозы плененных, ввозимые победившим князем, ничуть не озаряли радостью его слегка утомленного лица: он знал, что победил, оттого. что верил в себя, и потому напоминал себе вымышленного героя, какого-нибудь уже летописного князя Игоря или, ближе к своему времени, Боголюбского.
  Было сознание своей власти навсегда, которая отчуждала его – человека – от прочих существ, как бы тоже людей. Но почему-то созданных для иной жизни, очень какой-то тягостно монотонной, черной, как и сами ее обладатели, у которых никто не интересовался – они-то чему рады в им доставшейся жизни? К таким вот каторжно трудящимся людям, смердам, которые валили лес и обрабатывали землю, делая эту самую землю вполне обжитой, присоединялись вновь прибывшие пленные. Их выпускали, как слепых птенцов, веером рассыпая по угрюмой, затаенной, тяжелой земле. Но пройдет короткое время, чтобы им оглядеться, осесть, приняться за работу на новом месте, расчистить уголок для жизни, землю, освободив ее для получения урожая, и наконец-то вздохнуть в полную силу. Лучшего им не видать, а и за то спасибо, что живы сами и дети, и снова будут дети и, Господи, твоя воля, выстроена церковь, и на подводе или пеше, если  не ближний свет, до неё добравшись, есть, кого благодарить. Жить хочется всем, во все времена.
Хххххххххххххх                      ххххххххххх                   хххххххххх
    Петруша сверху видел эту далекую, как незримые планеты, чужую жизнь каких-то других людей. Низших. Совсем ему не интересную.  В собственной – обнаружил приятеля, старшего брата, с которым вдруг сдружился, ибо обрел и четкие ориентиры, к которым устремлялся, схожие с братом,  и почувствовал некоторую силу, чтобы посоревноваться, как бы предвосхищая победу.
     Брат, Павел, был тремя годами старше. Почему только теперь, к отрочеству они обнаружили друг друга? Да ведь и брат был с другой планеты – так виделось Пете: шумным, азартным. С характером неосторожным. Петя, бывало, сторонился его, не влезая зазря в конфликт, когда тот несся вдоль длинного коридора либо по двору, точно подгоняемый ветром, и глаза его горели решимостью, а путь и ему был неясен, и как будто он и вовсе утрачивал его по мере разгона. И легко разочаровавшись, мгновенно разворачивался, теперь уже наметив цель, и  тогда Петруша тоже стремительно бросался к спасителю Севушке, не желая служить мишенью.
      Впрочем, и он брата не интересовал, ибо  младшие в детстве привлекают, пожалуй, поневоле. Впереди Павла подрастали ещё два брата – близнецы, с которыми он укреплял свои жизненные помыслы. Братья неожиданно окрепли в одну из зим, а Павел оказался близоруким, ибо примелькались они ему в похожих меховых поддевках, когда  при бьющем радостном зимнем свете не вдруг обнаруживаешь в других изменения. И только весной, когда цветущая сирень, одурманенная собственной истомой, бросает загадочную тень на измененный ею мир, Павел, выбежав как обычно в сад и поискав глазами братьев, вдруг увидел двух красавцев – щеголей, настоящих князей – воинов в рыцарском обличье, прилаживающих к поясу клинки. И остолбенел.
     Всё на них было настоящим, взрослым, а главное, взрослыми стали их лица, они обернулись к нему: в блестящих на солнце шлемах, серебряных, каких-то прощально притягательных и торжественных. Оба статные, рослые, прямо чужие, а вовсе не Игорь с Глебом. И Павел засмущался, почувствовав разницу во всем, с их уже другой жизнью. А еще он с восторгом подглядел на их повзрослевших лицах небольшие усики, и именно они, настоящие, а не накладные,  которые они подвязывали себе на колядование, усы эти потрясли и без того воспаленное воображение Павла, и он остановился в несвойственной ему задумчивости. А вскоре братья отправились в поход, и он на какое-то время забыл про них, обернувшись на тоже возмужавшего  двенадцатилетнего Петю.

     Хххххххх         ххххххх  хххххххххх ххххххх

       И не то, чтобы Севушка приелся Петруше, и не потому что дядя при всём своём уме и любви стал как бы мал, оставшись незаменимым там, в детстве, которое, кажется, кончалось, просто Петруша вырос, и взор его взлетел над Севушкой, как ветер, или птицы улетающие, и всё выше, выше, точно по невидимым ступеням, наращивающие высоту. Мысль двенадцатилетнего Петра вдруг взвилась пронзительной ясностью и перекинулась куда-то в непостижимость, так что он успел лишь отметить, что пронеслась она над ничего не подозревавшим дядей, который, надо сказать, всё сильнее углублялся в какие-то свои просторы, и тоже всё дальше отодвигаясь от подросшего племянника.
  Дети множились не только в огромном и уютном доме князя, но и в добротных домах дружинников, и в боярских: жили достаточно тесно, по соседству, и хотя держались обособленно, и учились всяк на свой лад, но какие-то игры, где требовались команды, группы, все-таки объединяли всех, даже разновозрастных. Но игры эти не провоцировали дружбу. Сыграли и разошлись по своим скрытностям, у всякого имелся свой уголок, или почти у всякого. Петя и подавно дневал и ночевал с Севушкой. А тут Павел.
  – Севушка, – спросил после ужина Петя, – как ты полагаешь, Павел достойный воин?
  Приучая племянника к собственным выводам и оценкам, Севушка ответил вопросом на вопрос.
–А ты, похоже, усомнился?
Петя замолчал, вслушиваясь в себя, в дядюшкины наставления. Он вспоминал зимние игры и видел мощные броски слепленных снежков, тяжелых, литых, которые упорно метал Павел, да так бойцовски точно, что Петя свои прекращал кидать, засмотревшись на косо и влет пущенные твердые, оглушительные комья снега, радуясь, что они не для него.  Павел отличался крепостью тела, этакий здоровячок, с вечно рдевшими щеками, непробиваемым благодушием и дурашливостью, за которую ему доставалось от матери.
    Мать любила старшего сына, Юрия, теперь уже сидевшего на собственном уделе, тосковала о нем и просила писать ему письма, сама не шибко охочая до них. Просто нравилось, как брат её Севушка прекрасно излагает ее мысли, беспокойные и бесконечно любящие, своему первенцу – красавцу и отважному воину. Пете дозволялось присутствовать, и он мог вполне удивляться и горевать по поводу материнских стенаний: она всякий раз умоляла не шибко проявлять воинственность.
       - Всего не натащишь, – говорила она вроде бы для себя, но полагая, что слова ее попадают прямиком милому сыночку в уши, а скорее – в сердце,  так чувствовала она его, – Твои купцы самые богатые, привезут всем твоим людям что угодно, да и дружинники с воеводой сами могут сходить побиться, а ты из дворца гляди, у тебя вон какие терема высокие – далеко высмотришь, да и подручного подошлешь, если потребуется. Меня пожалей. Больно душа болит.
    Петя не совсем понимал мать, он-то всеми мыслями существовал на диких полях, где сходились наши с половцами или с другими чужаками, врагами нашей земли. Петя лихо отражал атаки и наступал, наступал, метая стрелы, держа навытяжку копья: голова, стесненная золоченым шлемом (он видел такие) - высоко вперед, и весь он в стременах привстал, уже в отваге, уже в бою, и  - холодок, когда вонзает копьё и проворачивает прямо в ненавистном сердце!
       Вот какая должна быть жизнь и, предвидя безотчетную храбрость Павла, мысленно сближался с ним и как-то уже скептически слушал Севушку, учившего какой-то далекой доброте, совсем неуместной ни в какой жизни, тем более боевой. В такие минуты он старался не поднимать на него глаз, боясь, что они выдадут несогласие.
      Но Севушка слышал его сквозь все недоговоренности и умолчания, и не настаивал. Потому что и сам пока не утвердился вполне в собственных размышлениях – ещё существовал в пути, у которого конца не предвиделось, а ещё он, отлично помня себя на месте Пети, понимал, что никакими уговорами не унять говорливого сердца, рождённого быть отважным. Вспоминал себя в боях и сразу после, до того последнего, о котором вспоминать, как во мрак погрузиться. А так – красота! В душе – восторг! И шум кругом, и звон мечей, и старший князь впереди, в уверенных руках алое древко и знамя волной колышется, и белое от него туманом каким-то родным полощется, точно баюкает, и древко кровью собственной закипает – славы просит. И кругом то же тонкое нетерпение, как укол иглы,  и легкое, как озноб, дрожание в ожидании команды. Справа и слева свои – из твоего княжеского двора. Теперь и подавно как родные – отроки, дружинники, все как один отважные. Скорее, скорее вперед, вон сколько их – Севушка вглядывается вдаль, и видит и не видит, или только кажется, или и в самом деле – они?! Да их тьма, врагов-то! Они как мошкара рассыпались вдоль реки и теперь выскакивают из-за кустов! А нас, нас-то сколько?.. Ах, нет, не стоит ворошить тот проклятый последний бой.
Он поднимает голову и смотрит внимательно на Петра, а тот глаза увел, успел, не хотел, чтобы его поняли буквально. Ведь и он ни в чем пока не уверен, просто так охота поскорее вырасти. Конечно, не для того, чтобы женили на какой-нибудь престарелой княжне, а то он слышал, как говорили про кого-то батюшка с матушкой. Княжич из соседнего удела четырнадцатилетний, а ей – ее отец важный князь – ей целых девятнадцать! Старуха! С ней сесть-то рядом и то страшно. А скоро они поедут на свадьбу, тоже очень чудную. Княжне восемь лет и ее выдают в далекую новгородскую губернию за совсем старого – двадцатилетнего дядьку, князька.
    Они отправились на эту свадьбу всей семьей и с Павлом. Народу понаехало! В особом ряду выстроились парадом подводы с подарками, от невесты жениху. Не счесть! Всякие: и большие князья, и остальные из разных городов, сплошь князья, как в походе. Разнаряженные, все в собольих шапках – хотя вполне тепло – осень пока, и все в сизом с сиреневым мехами, как мохом припорошенные стоят, важные, один перед другим кичатся. И правильно делают, и он, Петруша, скоро вырастет, навезет себе добра полные сундуки, сядет на какой-нибудь богатый стол, да и станет опустошать шаткие уезды. Всех перебьет. Вот эта будет жизнь. А пока он смотрит на невесту. Вот её выводят. Господи! как наша Глашка, думает он, ну почти как она. Ей восемь. Поди, сказки на ночь слушает. Вон и нянька её. А она-то… Ревет! Он смотрит на хорошенькую, совсем маленькую девочку и никак не может представить ее своей матерью, ну вот ведь она теперь княгиней станет называться, а не княжной.  Княгиня, как его матушка, ну матушка его совсем старенькая: и руки в морщинах, и глазки, и плачет много. И эта – туда же! Рыдает навзрыд. За чью-то юбку держится. Её прямо выталкивают от себя и нянька и матушка. Около нее вообще много народу суетится. А в толпе тоже плачут. Непонятно. Наверно все-таки плачет она не зря, решает он. Ей, наверно, виднее. Она всё не унимается.
        Но тут зазвучала музыка, трубят рожки, звенят в бубны, в звуках пропадает всё, как будто она в капкане, и она вырывается и, взвиваясь, летит поверх голов, к верхушкам высоченных непроглядных деревьев, и уже как немая, по-рыбьи, беззвучно раскрывает рот маленькая невеста, а по щекам льются жемчужные в искрах солнца слезы: к какому будущему готовят ее – неведомо. И Петруша, как бы вторя несчастной, чувствует, что в глазах и носу начинает щипать, и он хмурится, и всеми силами уговаривает себя, боясь опозориться: «княжичи не плачут».
Потом они обсуждают увиденное с Павлом. Как заговорщики, шепчутся. Но у пятнадцатилетнего брата вид скорее задумчивый, как будто лично ему все-таки виднее, и слова не такие горячие, и тон не насмешливый.  Почти взрослый, а Петю всё это удивляет, и он, уже вполне забывая про малолетнюю невесту, начинает думать о брате, но уже как-то смутно и, конечно, про себя, не вслух.

Ххххххх          хххххххх         ххххххххххх
    Вспоминается, если подумать, самое значительное, а, может быть, самое интересное, которое и является значительным: зачем-то в нас проявляются желания радости, а ещё соблазны, по счастью невинные в детстве. Что-то или кто-то целомудренно прячет сомнительные ценности, оттого, видно, детство – пора упоительного торжества всякого неведения. Но наступают другие сезоны, когда вдруг прищуренный, ставший наметанным, глаз фокусируется на, казалось бы, недавно ничего не значащих деталях быта, выросших до удивительной важности, и тогда искушением становится всё.
    А почему, собственно, искушение? Или отчего взрослым – норма, а детям – грех? А вот бы жить всем в святости, как в любви?! И тогда всё в другом, как и в тебе, будет понято, а значит, прощено – себя-то каждый обеляет, даже ругая, всегда притворно, потому что жалеет.  Даже когда рвёт на себе волосы, и, качая непутевой головой, клянет себя за провинности и исходит криком, пытаясь вытравить, как занозу, оцепеневшее теперь,  непостижимое  пристрастие  к  недозволенному. Которое невидимо, но ощутимо помыкает человеком, игнорируя нормы, каноны, совесть, не только уравновешивая, но и беря верх и сокрушая всё, с чем, казалось бы, не только был согласен, но что осуждал в других. А вот жалея всё и всех и любя, никому не причинять горя?
       Об этом рассуждали в огромном доме князя двое: матушка, родившая и вскормившая семерых детей, и Севушка, наказанный за войну. А разве не так? Он думал – именно за злодейство, совершенное им в боях, да и были ещё кое-какие грехи, о которых вспоминать теперь было не с руки, ну если только чтобы как-то примириться с теперешним положением изгоя, ни к чему не пригодного мужчины. Разве вот воспитателем Петруши.
Он, Севушка, весь был пропитан сомнениями, как калейдоскоп, в темном поле, меняя окраску. Былая уверенность в любых действиях теперь вопила  громко, оглушительно. И он, сминаемый, отвергал её, поменяв пристрастия, пытался исторгнуть, а она поднимала гневливые глаза и смотрела на своего хозяина своевольно. И Севушка вновь, как бы пятясь, отодвигался к исходной точке, но разбуженная иная природа, осмысленная и заманчивая, вновь накрывала и успокаивала и обнадеживала, и он какое-то время примирялся, балансируя на стыке непобеждённых мнений.
 Он страдал, он жаждал учителя, за которым пошел бы как за Христом, и всё чаще поворачивал мысленные очи в притягательный свет монастыря, отлавливая его и тешась им. Хотелось немыслимой чистоты во всём, по-русски снежной, безмятежно-уступчивой любому притязанию и его же поглощающему, как беспрерывно падающий снег, который не только осыплет морозным блеском, но и надежно прикроет до лучших времен, до обновленного возрождения.    
    И уча Петю всесветному Завету и неотступным коварным урокам воинства,  не вполне понимает, кому и чему покоряться, всё еще восстаёт в нём, всё вопиет о непостижимости мира.

Ххххххххххххххх           хххххххххх           ххххххххх
И еще один необычный день: Петра допускают до важных разговоров о предстоящем походе, в котором и он, вероятней всего, примет участие вместе с Павлом. У матушки с утра глаза на мокром месте. Но Петя замечает это так, между прочим, и потом, если что, у нее Глашка есть, ей уж десять, так что матушке есть о ком печься, думает он. А ещё на днях они едут с Севушкой в монастырь, на разведку. Дядя для себя приглядывает, сказал, что через год, когда Петру станет пятнадцать, он пострижется в монахи.
 Севушка не расстается с Писанием, и всё пытается приобщить Петрушу, но что тому до каких-то правил – у него своя задача, не отстать от старших братьев, род их старинный и весь княжеский, и он уже мечтает о своем, обязательно новом дворце, где станет жить, возможно, с семьёй – он уже понимает девичьи взгляды, да и сам порой дерзко взглядывает на какую-нибудь боярышню, доводя до смущения, но сильнее всего ему охота драться. Даже руки чешутся. Даже странно. Ведь он как будто смирный?! Павел уже приглядел невесту и после очередного похода отец обещал ему собственную вотчину. Петя очень надеется, что это не далеко, и они смогут часто приезжать друг к другу в гости, наездники они лихие и какие-нибудь сто верст не преграда.
    А пока – монастырь.
Едут они с ночевкой, с утра в пятницу. Собирает в дорогу сама матушка, как маленьких, целует обоих, и провизию из кухни несет. Не так уж это и далеко, ну, может, полдня. Уже смеркается, когда они въезжают в красочный княжеским дворцом город главного князя, изукрашенный дворцами князей помладше и знатных бояр, и зажиточных, не вылезавших из-за морей купцов. Осень. Еще краше золотит купола церквей уходящее за горизонт, уставшее солнце – нехотя заходит, с сожалением и ослепленное собой, стойко-величественное от гордости. И весь город в этой слепящей дымке отчаянно блестящего солнца. От его трогательного прощания на душе как-то  смирно и почему-то не думается о скорых боях, а хочется непонятно чего – чуда, наверное. Чтобы как-то всё образовалось, и чтобы Севушка не ушел в свой монастырь, а любил и заботился только о нем, Пете. Потому что Петя хотя и любит матушку – она добрая, плачет много и всегда обнимет и поцелует, и батюшку – тот по плечу похлопает и что-нибудь бодрое скажет, но только Севушке действительно интересно, о чем думает Петр и только он, чувствуя чем-то внутренним его, как себя, всегда найдет точное слово и к месту, и помолчит когда надо и так притянет к себе, что Петр готов разрыдаться в эти минуты от рвущейся из груди любви. Ко всему. К жизни. И знает Севушка много, думает и читает, и рассказывает. Умный.
Но вот показалась белокаменная колокольня монастыря и длинная, с толстыми досками стена и ворота, которые закрыты. И, наконец, они въезжают в огромный двор, за ними запирают ворота, и вот уже они, не торопясь, но все-таки слегка напряженно идут по протоптанной, убитой паломниками тропке, с еще живой, зеленой по обочине травой, к главному корпусу. Петя искоса смотрит по сторонам. Пустынно. Остался один монах, впустивший их. Но вот где-то вскрикнул петух и затих, удивленный собой, да вдали радостно затявкала собака и тоже смолкла. А они уже вошли в затаённое, усмирившееся здание с какой-то особенной жизнью, которая существовала отдельно от жизни городской, с обилием людей, и смехом, и плачем детей, и ярких насыщенных красок, которыми полон всякий живущий крикливой и отчаянной жизнью большой двор при княжеском доме.
Напряженный покой разливался вдоль длинного затемненного коридора, чувствовалось даже при отсутствии звуков, что уютный мрак намоленных углов заполнен живым дыханием времени. Именно здесь время пролистывало новые знания, для осмысления его потомками, наращивало их и утверждало иной дух, воинственный в обретении себя как дара небесного, с тихой благодарностью за вознесение этого духа, казалось, летевшего куда-то с неуловимым стремлением.
Пока Севушка беседовал с главным хранителем этих немых стен – епископом, Петя располагался в отведенной для них келье. Она была маленькая, комната для гостей, в такой – представилось ему – и станет жить Севушка. Петя сел на грубо сколоченную, жесткую лавку – единственную мебель, прикрытую цветастым гобеленом, отдаленно напоминавшим знакомый домашний уют. В изголовье лежала Библия. Он раскрыл наугад: «Ибо хлеб Божий есть Тот, Который сходит с небес и даёт жизнь миру…»
    Петя прочел про себя и, вскинув голову, мысленно повторил. И почувствовал, как с этими словами и в абсолютно глухой тишине, странно и совсем не о бренной жизни стучит сердце. И тоже о любви.
Он представил себя отлученным от громкого воинства, запертого добровольно в этих полуприкрытых чьей-то памятью стенах, вход в которые был свободен, а выход, который зачем-то хотелось осознать, не проглядывался. Как в западне. Но что-то тайное, подспудное, бесконтрольное  влекло, и томительно продвигало: и  внутрь не нарушаемых ничем покоев, и в тесно исписанные страницы Псалтыря, и ещё куда-то, и попирало  радость предощущений скорого похода, и себя в тяжелой кольчуге, и с копьем, и всеми теми видениями, что последнее время плодили новые мечты, связанные со взрослой воинской жизнью, а теперь отчего-то заменились невесть откуда слетевшей уверенностью в правильности вот этого незнакомого существования и в победе над чем-то в себе, точно шаги по воде, не пройденные, но осязаемые, прочувствованные.
    И Севушка, возвращаясь к Петру, тоже не переставая, думал об этом жилище, которое вскоре сделается ему родным, и вот станет ли оно таким, каким мечтается уже давно – вот об этом думал он. Не думал даже, а скорее поощрял себя за снизошедшую к нему проницательность. Потому что, едва он ступил на эти пахнущие смолой половицы и даже раньше, наверно, с того момента, когда завидели они колокольню и тепло толкнулось сердце, словно почувствовав родное, он аж замер, а уж когда вошел внутрь пропитанного елеем помещения, и вовсе поразился себе: как будто вернулся в свой дом, зачем-то оставленный до срока.
В этом монастыре жили по Афонскому уставу. И потому на вечернюю трапезу, куда и их позвали, все ели из одного чугунка пшенную кашу, правда, сдобренную сливочным маслом. Каждый по очереди тянулся своей ложкой, стараясь не уронить ни крупинки и, как заметил Петр, следя друг за другом, перепуская, чтобы быть последним. Так что и они скромно протянули свои деревянные ложки раза по три. Ну и ничего, не оголодали. На всенощной тоже отстояли со всеми вместе: Петя насчитал двадцать четыре монаха. Вгляделся. Лица у всех изможденные, бороды длинные. «Да, – подумал он, – с такой еды не о теле думать…» И он как взрослый пожалел Севу. А еще пели хорошо. Так ласково, аж до сердца пробирало. Что пробирало? Что-то и трогательное, и утвердительное, как материнские наказы, только убедительней, потому что казалось возвышенней. 
Севушка ни о чем не говорил, только взглядывал на Петю, считая, что тот правильно всё поймет, и как-то провидя свою нужность для него именно. Отсюда и дом их представлялся островом, почему-то охраняемым вот этим белокаменным общежитским домом с церковью, и как будто молитвы, совершаемые всеми, по-особому разносились далеко вокруг и не только об общем устройстве своей русской земли, но и о всяком живущем вообще на земле. Почему-то именно так казалось этим двоим в маленькой келье в светлую лунную ночь, которая освещала их, делая  просветленные мыслью лица, прочищенные, как на обновленных иконах, до истинного лика, когда слегка увядшие краски,  высвечивая, пропускали шедший изнутри свет.
    А назавтра их обоих, а Петю особенно, ждало небольшое потрясение, о котором они и рассуждали всю обратную дорогу домой.
       Они увидели их случайно, двоих, спрятанных как за тюремной решеткой, страшных неимоверной тоской в каких-то непробужденных глазах, мужчин. Внешне ничем особенным они не отличались. Им подавали еду в окошечко, и когда Севушка с Петром проходили, те как раз в окошечке еду брали и посмотрели в свою очередь на них. А Петя увидел ладонь без пальцев. Им сказали, что эти двое прокаженные и попали сюда по ошибке и что скоро их должны забрать к себе, на восток, где болезнь эта достаётся многим, не зависимо от богатства и званий. Севушка кое-что знал о ней и теперь рассказывал, а Петя слушал,  напуганный ею сильнее дядиной хромоты. 

Ххххххххх                 хххххххххх            хххххх
Дома их ждало известие о скором походе, куда возьмут Петра и по этому поводу матушка совсем ослепла от слёз, пряча лицо от мужа – тот,  всё понимая, не одобрял её трагизма, как будто оплакивала она загодя молодого цветущего сына, которого готовили в воины – высшее звание всех князей. Оно понятно: Петруша, последний их сынок, недавно по коленкам у всех елозил и вот уж, каков красавец, впору женить.
Вот этого мужского взросления и боялась матушка ничуть не меньше вражеских стрел. Перед ней навсегда застыла картина с плененными женщинами, которую она подглядела случайно. От таких страшных сцен княжон оберегали, хотя все знали эти неприкрытые, пьяные от побед и медовухи, жажды утех с полоненными молодыми рабынями, среди которых остро и испуганно взглядывали иной раз из-под платков воистину царские очи красоток, ничем не утаённые даже под нарочитыми лохмотьями; и их истошные крики, подавляемые пьяной мужской бранью, и боль пронзенных женских воплей, оглашающих ближний лес, на сосновых ветках которого так и повисли страшные кровавые рыдания, ничем не сломленные. 
  И присмотреть за ним некому, князь уже нетверд для походов, ему ли подымать азартное непобедимое знамя, и Севушки, единственного, кому доверяла княгиня как себе, тоже не будет рядом. Уж кто-кто, а она нагляделась на вернувшихся из походов сыновей, взрослевших в боях совсем не по-христиански. Бежала в церковь, отмаливала все грехи своих детей и тоже, не вполне твердо, поверяя мысли о спасении: она не видела его в земной жизни. Не спасали от постоянных страданий никакие заморские радости. Ни шелка невесомые, ни сапожки сафьяновые, ловкие, под цвет оплечий. Ни сапожки  турецкие, с подковками, подбитыми серебряными гвоздочками, которые вызывали неизменное восхищение у дворовых.
      Те не отрываясь, всматривались в легкие, пригнанные по ноге, тесно обхватывающие изящные щиколотки, все изукрашенные узорами сапожки из тонкой, стебельком облегающей кожи. Смотрели, будто пытались выведать всю цепочку тропинок, проложивших их долгий бег сюда, в замороченные глухими лесами просеки с хоромами, и грезились они случайными, так что приютиться на чужих ножках они должны бы ненадолго. Но, к удивлению, ни кем не разгаданному, они приживались, становясь обыденными, как, впрочем, и всё, к чему прикасается взор, как бы тускнея день ото дня. И новомодные жемчуга, и браслеты, и  золоченые ожерелья – всё, ради чего воевалось и убивалось, оспаривалось в праве на эти яркие взрослые игрушки, всё это почему-то представляло жизнь и называлось жизнью, этот светлый дар потрясенного живой красотой человека. И только склонившиеся в осмыслении чудовищной картины настоящего бытия монахи, скромные, не притязательные труженики, пытались, прорвавшись сквозь обыденно примелькавшиеся разночтения будней, разглядеть тайный замысел спасителя, поднимая во спасение живущих наречие мудрого сосредоточения, торжество небесного творения, и рассылая его во все концы своей непроглядной земли.    И все-таки сильнее всего на людей действуют золотые россыпи чужой славы, так сказать, наглядные, явленные предметным украшением, будь то бриллиант, вонзенный в брошь, либо подвески в золотых переливах впечатлений. Прямо в сердце попадает глазами уловленная невидаль. Пронзая его, сродни  почти предсмертной схватке, вспыхивает перед потрясенным сознанием соседки, звонкая роскошь заморского наряда.
     И хотя именно золотое свечение, вившееся вокруг иностранного убранства, и вовлекало всех женщин ее круга – княгинь и респектабельных именитых боярынь – в эту живую пастораль последних достижений где-то добытой моды, а все-таки не дорогие и важные земли и не наряды сами по себе возбуждали непрерывный интерес к главной княгине, питая скудные развлечениями дни, но её главенство, её отличие от прочих. Когда достижения послов ее земли, купцов самых самодовольных, приносящих именно ей, к ее ногам, с учтивым поклоном свой первый и изысканный товар, отодвигало остальных, как отбрасывало штормом, чтобы, остудив ненадолго, вновь приблизить в увеличительном стекле родных берегов общую жизнь.
      Именно это втягивало, намагничивая, остальных, утверждая ее в своей правде и правоте хотя бы здесь, на этом небольшом пространстве не только шумных празднеств в их гостеприимных палатах, но и в церкви, куда входила она, избранная. Как будто восходила на алтарь: возвышающаяся над всеми в жертвенной судьбе, обеспеченной богатством поневоле, в общем-то, настолько сросшаяся с ним, что и не реагировала ни на что, кроме участия в судьбах детей, никак не отделенных ею от пуповины, в переплетении многих горестей и при слабой подсветке тщедушного счастья. И виделась ей какая-то воля, ничем не сковывающая, как ее – детьми, а детей – вынужденным княжеством, то есть обреченным на войны, часто с неизбежной, довольно ранней смертью. И тогда думы ее развеивались по небытию, в какие-то неутоленные дали, где не было сплошной стены накрытых в панцирь металла голов, шагающих на гибель полков - в нетронутом утреннем поле, и лихих чужаков, где всё по-другому, где земли - вволю и для всех, а дети, кажется, навсегда маленькие, в цыплячьей бестолковости, и она молодая, довольна их весельем, а всё остальное – в дымке какой-то приятной неизвестности, под защитой непробиваемой крепости. 
Во все остальное время ее глушили заботы, выросшие вместе с взрослением многочисленных, рожденных ею людей, разбредшихся по другим городам и едва сдерживаемых в зависти и вражде друг к другу, при полном отсутствии у них и братской любви, и, конечно же, любви к матери с отцом, коль не внимали их попрекам. Ей казалось, любви у них не было ни к кому, кроме себя.
    Не было у княгини, как, впрочем, и у каждого, ни потребности даже, но предтечи откровений, не касающейся жизни каждодневной, бытовой, которая, раз и навсегда выстроенная, нуждалась лишь в применении силы, здоровья, привычных навыков и ничего кроме.
В привычку входило, по крайней мере, в ее княжеской жизни, умение пользоваться византийскими, высших достижений качества и красоты предметами быта, когда в убранстве комнат глаз восторженно и умиротворенно отдыхает в роскоши расписных тканей, в мягком уюте персидских ковров, в живом тепле собольих мехов, что спадали со стен, расстилаясь по широкой кровати, обсеивали комнату воздушным светом приглушенно и богато. Глаз отдыхал, мгновенно приняв эту особенность княжеского достатка, и уж никто бы задаром не отказался от привычных всем отголосков некоего благородства, где-то пригрезившегося; ну, если только по принуждению. А еще посуда, обязательно серебряная с золотом, а еще наряды разновозрастных детей, матово поблескивая томным бархатом в цветистом орнаменте диковинных птиц, шелками: в них щеголяли малолетние княжны. Казалось, были слышны их бездумные щебетания, этих рисованных птиц. В расстоянии вытянутой руки плещется теплое море, свысока или небрежно отвернувшись, переговариваются в дрожащем оперении невиданные птицы. И тогда верилось не только в войны, но и во что-то сверхчеловеческое, с какой-то иной долей судьбы и, конечно, лучшей, и хотелось что-нибудь узнать о загадочных странах, где,  по словам всемогущих купцов, настоящий рай. А так как главными знатоками и ценителями ввозимой неизвестности являлись купцы, то именно они и существовали в полном уважении и по собственным законам, и их не касались ни поля сражений, ни полчища плененных, мимо которых они  шествовали, сопровождаемые горделивой судьбой.  Нет, и на них была проруха, но это уже предания, ибо за давностью лет слабо верится в чужие несчастья, да и не больно пуганый был в те времена русский народ, называвший себя россами.
    Словно попугаи с вертлявой головой, вращались в поисках неизвестности всеядные боярыни во главе с главной княгиней. И во всегдашней суете ни о чем, кроме сиюминутных дел, ничего и не существовало для них, но были, как всякому положены, праздничные мечты, это на отдыхе, как правило, после успешных боёв, долгих бражных застолий  и крепких снов рыцарей-богатырей: других не существовало. Вот тогда садились где-нибудь на скамеечке парно, держась за руки, если влечение испытывали или соскучились и, тоже влекомые нежностью, касались друг друга, старались ощутить желанную плоть и он, как правило, вспоминал пережитые страхи, и тогда всё вдруг начинало дышать любовью, и казалось созданным только для них, для вот этого неповторимого мига и являлось священным. Назавтра они пойдут служить заутреннюю, в церковь, и обязательно отстоят всю службу, и помянут убиенных, и поставят за здравие счастливчикам.
           Но и сейчас всё являло священные знаки, их высматривали во всём, им поклонялись – носителям этих знаков, суеверия. Как в совсем недавние времена, в памяти не затерянные, потому что все еще держались и за старую веру, языческую: вырубались кое-где деревянные истуканы, как когда-то, словно ладьи из цельного дерева,  которые, как думалось, тоже служили защитой от всех напастей и утешением в них же,  всё еще не потерявших величия. Бог Христос был необитаем, неземной, неплотский, а те, изготовленные собственноручно, всё еще дороги, ибо прилеплена к ним долготерпеливая  человеческая натура, управляемая привязанностью.
         И все-таки садились теплыми комариными вечерами, и разворачивались упорными лицами к закату, наверно, выпрашивая разом у всех богов счастье, при всякой жизни, лелеемое!  И вдруг она, конечно, смутившись, вспоминала рассказы, коих всегда тьма, о старых порядках, при величальной княгине Ольге, в процветавшем язычестве, как форме поведения и норме жизни для всех. И вот этот, про смерть князей, и их захоронения, и тризны на курганах с питиём и плясками. И про самое страшное тоже вдруг думалось: как хоронили погибших или умерших мужей, заодно положив рядом живых жену и коня – собственность мужа – и оружие, конечно. Сжигали всё, заглушая вопли горящих воем плакальщиц, чтобы, собрав пепел в урну, выставить ее  на скрещении дорог, как напоминание живущим о конечности всякой жизни. Она, жена или возлюбленная, представив это, теснее прижимаясь к суженому, плакала от счастливого ужаса, что он живой, и что времена сменились, и ей пока открывается нескончаемая даль живого дыхания её времени.
       Никто ведь из живущих не думает, за какой надобностью жизнь. Она есть – и уже счастье, а что ее непременное тление – главная цель, эпилог для рождения следующих и может быть единственно насущной задачей – какая разница, пусть она длится как можно дольше, а смерть пусть будет мгновенной и тоже не вполне осознанной, как жизнь. Значит именно так суждено человечеству в отведенных пределах, хотя бы почувствовать ее, не вопрошая невидимого создателя, и все, молясь, благодарят, вторя эхом, друг за другом: «Господи! Спаси и сохрани! Помилуй!» и тоже с внушенной надеждой и неизбежным доверием. По-другому не получается. И в этом хотя бы все равны, ибо все - из небытия через бытие в небытиё. Ну, вот, куда деваться душе?! 

Хххххх         ххххххххх          ххххххххх
Ну, а в этот раз, едва вернувшись с Севушкой из монастыря, Петр, уже признанный годным к воинскому искусству, должен был снова снаряжаться в дорогу: его вместе с другими князьями поджидал старший князь в Суздале, на военный совет, чтобы обговорить предстоящий поход, первый для Петра.

Хххх                  ххххххххх                         ххххххххх

    Уже отужинали и теперь на столах оставались пьяные мёды в больших серебряных кубках, перед каждым свой, и греческое вино, и заморские фрук-ты, а перед этим убиралось со стола всё обилие костей ягнят, жаренных вни-зу, в огромной жаровне, специально смастеренной местным кузнецом, и как-то всё уже напитывалось праздником, в преддверии успеха. Он уже чувствовался, за него, за желаемую победу отслужили молебен в храме, и дружина с многочисленными князьями, из которых Петр был младшим, все были благословлены епископом и теперь были хоть и слегка возбужденные, но по-хорошему усмирены, ибо устремленные к предстоящим боям, которым требовались не только храбрость, но и разум.
    Петр сидел по старшинству, то есть в конце стола, ближе к двери, но старший князь Святополк, который увидел его впервые и сразу понял, кто он, одобрительно кивнул и жестом – он протянул к нему руку, в радостном приветствии и с восклицаниями «Младое племя!» – махнул ладонью к себе. И сидевшие рядом с ним и видевшие это теперь обернулись и смотрели на Петра, невольно заставив его встать, вытянуться, как когда-то в детстве, в его играх с Севушкой, и на секунду замереть. Он не видел ничего вокруг, но почувствовал, что и остальные замолчали: не каждый день старший князь приветствовал юных рыцарей, ведь неизвестно, каким еще окажется этот княжич в деле, хотя никто и не отрицал: вид вполне достойный. Петр рост имел высокий, стан стройный, но крепкий, лицо белое с розовым, теперь бродившее красками молодого вина, и волнистые волосы, длинные, густые, он их отбрасывал со лба взрослым мужским жестом в сопровождении острого, несколько своевольного взгляда.
       И всё понравилось в нем старшему князю. Он давно знавал его батюшку, ходил не раз в походы вместе, и хоть был несколько моложе, но, испытав все жизненные заботы, уважал его и понимал в главном: оба являлись носителями традиций нравственных, то есть имели по одной жене и любили свои семьи и многочисленных детей, теперь тоже выросших и устроенных взрослой жизнью. Этот смелый отрок как бы продлевал их судьбу и в тоже время отсылал память в так скоро исчезнувшую молодость, когда у них всё только начиналось. И он, не реагируя на уловленное недовольство своих подданных, дождался Петра и протянул ему уверенную, стертую оружием, как закоченевшую, жесткую ладонь, пожав слегка дерзкую и доверчивую Петину.
  Вскоре достаточно широкий зал снова заполнился легким шумом, и наливалось некрепкое вино, и главный князь не отказывал себе, но все уже чувствовали, что приближается час самый значительный, от принятия или одобрения и, главное, от понимания которого будет зависеть завтрашний поход. И князь поднял вверх твердую ладонь, призывая к вниманию. Наступила тишина.
        По правую руку от него сидел верный его помощник в долгих военных делах, воевода, начальник разведки, некто Алексей, тоже вполне уважаемый за возраст и заслуги, Петя понаслышке знал о нём через брата Павла. Был этот Алексей из дружинников, и за преданность и бескорыстие очень приближен к старшему князю, по крайней мере, в ратных делах. И если учесть, что вся тамошняя жизнь князей и его окружения и являла ратные дела, кои всегда главенствовали перед обыденными, гражданскими, то надежнее и ближе этого человека у князя не имелось. Алексей, представленный всем, начал толково докладывать обстановку, сложившуюся во вражеском стане половцев, неожиданно и по нюху, наметанному князем, ни с того ни с сего, как, впрочем, и всегда, объявившимся совсем неподалеку от города, правда, за рекой. Зачем они оказались здесь и что намерены делать дальше, спрашивать не у кого, и бесполезно. Отряды их легки, кони летают пущенными наверняка стрелами, ждать от них милости небезопасно. Загвоздка была в их количестве, ибо не было уверенности в добытых сведениях. Но уже намечены зажженными огнями чуткие вехи постов: выходить надо в ночь, чтобы невидимыми прибыть на место, в широкое поле, и расположиться ближе к реке – на ней уже колыхались окской водой многопарусные  княжеские ладьи.
    Петя уснул, как провалился, тяжким темным сном, но пробудился, едва пробил колокол, с восторгом решив, что опередил всех. Оказалось – ошибся. Основная масса уже восседала за вчерашним столом, а обширное воинство сгрудилось во дворе в неразличимое, тяжелое скопище, в которое вскоре и они влились, пропускаемые неузнанными, но благодарными воинами. Те, как по мановению волшебства, расступались перед шедшими князьями и даже в тесноте, в теплом от дыхания воздухе чувствовалось их немое восхищение предводителями собравшегося воинства, за которых они и собирались положить свои жизни, не жалея себя, но в восторге от простого созерцания необыкновенных мужественных князей, как примера  земного совершенства, сродни божеству.
    Петя держался присоединившегося брата Павла, так что дыхание их лошадей сливалось,  хотя он и без того не робел, скорее наоборот - чувствовал уверенность: очень подбадривала общая тяжелая мощь огромного войска. Обремененные латами, шлемами, копьями, в такт поставленных рядов, полки столь грозно вышагивали, что один их вид поднимал в каждом шаге воинственный дух скорой битвы, настраивая на успех. И все-таки нечаянная дрожь вдруг обмётывала налетевшей лихорадкой, и тогда Петр взглядывал на брата - не понял ли тот его состояния, ну и успокаивался его спокойствием, в которое он почему-то верил: чужому как-то надежнее доверять,  да и совсем не трудно!   
    Светало, когда показалась река.
Для них протрубили начало и как в мановенье ока полки дружно спешились. Петр ещё ничего не понял, лишь почувствовал, как жарко задышали ряды и тесно зашевелились в проворном протискивании к положенному месту. Словно  стронутое  звериное пристанище поднялось и теперь разбегалось, всполошенное, дробя и пронизывая вдруг сузившуюся местность, расчерчивая её хаотичным движением, как наносимый на карте план. Немые эти сцены, ибо под глухой замок защитного шлема были погребены все звуки, и теперь вяло просачивались, приглушая агрессию, перекрывая страх и дрожащее упоение, а ещё прыгающая под конем земля, сделавшаяся мишенью для прожорливых, из железа и олова сотворенных чудищ, совсем не человеческого облика, заставили Петра ринуться с нетерпеливого места, чтобы и самому напоминать беспризорную кочку с притаившейся добычей и потому тоже ставшую мишенью – каждому было тесно в блуждающих потемках прицеленной смерти. Земля поднялась и еще скорее запрыгала в устрашающем набеге на тоже поднятую землю от реки, которую теперь накрыла тьма людская.
– За мной! – скомандовал Павел, и Петя, мало вникая в действия, но лишь повинуясь неслыханному, неотвратимому, как само действие, жесту, голосу, отчего-то отчетливо понятому, бодро, не думая ни о чем ином, кроме цели, которую тоже не видел, но чувствовал, бросился за ним куда-то в сторону и летел сломя голову, ибо конь под ним, уже почуяв кровь и тоже увлекаемый своими собратьями, несся галопом, жадно раздувая ноздри, готовый к любому переполоху и, кажется, с жаждой смерти, уже заведенный,  как раскрученная игрушка, которой все стороны – утеха нетерпению. Оглушенная степь, опоясанная несметными голосами, сокрушалась, свидетельствуя о первых и многочисленных жертвах: Петя взглянул вдруг как бы просветленным, осмысленным взором и увидел этих первых.
Впотьмах он не вполне осознавал, кто они, свои или те, из-за реки, первыми прорвавшиеся к своей погибели. Но запах распаленных тел, кожи и пота, людского и конского, вопли и выкрики картинно, совсем вначале не страшно падавших людей, мощь и бесцеремонность коней, по ним проскакавших, чуть не ослабила его рук, ставших безвольными. Его слегка замутило, но конь, не сомневавшийся в победе, правильно нес седока, и вновь Петр увидел брата и, совсем близко, - несшегося впереди противника.
Тот летел прямо на него, одной рукой держа копьё, другой – наотмашь отведя саблю. Её хищная кривизна мелькала беспощадным высверком, и Петя ужаснулся, изо всех сил, отчаянно захотев жить, вдохнул, задохнувшись напоследок речным целебным воздухом и, изумленный, пронесся мимо незадачливого недруга, надвое разрубленного уверенной саблей Павла. И снова они кружились рядом, в промельках пеших, в большинстве своих, вертких, отважных и изобретательных: Петр углядел наконец-то, как ловки их воины в маневрах, как, встретив лицом к лицу противника, мгновенно закидывают за спину щит и, не страшась, машут мечом, тесня тех к реке; точно сослепу или спьяну, ничего не разбирая, рубят коротко и остро, решая последние мгновения чужой жизни. Именно она, тяжелая пехота, в этот раз выиграла сражение, отбив мгновенный натиск небольших и как будто разрозненных отрядов грозных половцев. Их набег больше всего походил на разведку, на проверку русских в готовности к внезапному бою.
    Уже почуяв скорую победу, войска Павла еще неслись в неясном свете осеннего дня вслед разбегавшимся противникам, скорее по инерции, чтобы усмирить дрожавшие сердца, стиснутые отвагой и жаждой драки. Им, конным, тоже не вполне достало краткой атаки и скорого боя, их, взбудоражив, влекла рукопашная лихих пехотинцев, теперь тоже важно, тяжело и устало шагавших вслед за конницей.    
       Весь бой продолжался до полудня, и, уже порядочно отогнав побитых, но не сломленных половцев, как бы напоказ, напоследок гарцевавших вдали,  понявших, что война, свершившись, уже закончена, полки начали обратный путь.
          Петр с ужасом и отвращением рассматривал обглоданное поле людских жизней, то, что осталось от них. Их было много, усеянных и разбросанных на огромном промежутке прошедшего боя. Над ними кружились вороны, триумфальным карканьем оповещая нечаянный пир, санитары высматривали раненых и затаскивали их на телеги. И как-то непроизвольно – ибо никаких распоряжений Петр не слышал, никто не кричал, не трубили рога победных воззваний, может потому что среди раненных оказались несколько князей, а может, так было заведено – вдруг всё задышало скорбью безмолвия, заглушив на какое-то время счастье жизни.Не гласно, не открыто, но по какому-то человеческому чувству родства всего живого. А возможно так ощущал поле мертвых Петр, еще не притерпевшийся к потерям, еще втягивающий молодыми ноздрями зазывной дух подаренной свободы.
     Отчего-то сильнее прежнего хотелось жить, и виделась она долгой и как-то не совсем уже боевой, но радостной и приветливой отовсюду. А перед глазами стояла она, Василиса, ровесница из боярского дома. Хорошенькая, глаз не отвести, намного притягательней своих подружек, с которыми Петр имел встречи, пусть и короткие, но впечатляющие. А теперь он разом разомкнул свои мечтательные объятия, без сожаления выпустив остальных, и уже кружился, отгоняя грезившихся соперников, приблизив к себе волосы льняные, тяжело обнявшие девичью спину и глаза веселые счастливой Василисы.

    Ххххххх               хххххххх           ххххххх

Победу отмечали в их доме отдельно, по-свойски, по-семейному. И хотя распрощался уже с их домом Севушка, скромно, никого не тревожа, отправившись на новую жизнь, и батюшка как-то потерялся в своих отвлеченных думах, без восторга вслушиваясь в громкие рассказы сыновей, отстраняясь от их молодых жизней, и матушка бесконечные проливала о чем то слёзы, – настроение у Петра было лучезарное, бурлящее от резвого, искрометного шествия собственной юности, и не зависело ни от чего иного,  напоминая вошедшее с весной половодье разлитого в нём звенящего чувства, абсолютно ни с кем не связанного, но лишь с собственными желаниями. Смотреть на чужие переживания не хотелось, но и скрывать свою отстраненность тоже, и он с каким-то неизвестным прежде преувеличенным вниманием всматривался в окна и стены, имевшие теперь почему-то другие краски, и постоянно удивлялся всему, словно давно отсутствовал и теперь норовит вспомнить. И как ни старался он сдерживаться, все заметили в нем перемену, списав ее на первый взрослый бой. А может, так и было?   
    Всё вдруг взбудоражилось в нём, потянув куда-то из дома, в круг новых знакомств, к выросшим невестам, в абсолютно не воинственную жизнь, и в одиночестве опустевшей  комнаты захотелось ему присутствия Севушки. Он долго не мог уснуть, уже отвлеченно, не так горячо переживая страшный, счастливый для него бой, мечтая о чём-то мимолетном и таинственном, тепло возвращаясь к брату, спасшему его жизнь и с нежностью к Севушке.
     Вот теперь как раз и он подошёл к той черте, которая так долго не состыковывала его с любимым дядей – взрослением, сравнявшись с ним скопом сродственных состояний, и именно теперь ему стали открываться, вырисовываясь как достоверные, не понятые раньше внезапные молчания, когда рассказывал тот про свой бой, и говорливые глаза, в которых раньше прочитывал: «Ты понял меня?» или «Ты представляешь, о чём я говорю?»  А он не понимал, не видел, не ощущал, представляя умозрительно и пытаясь прорваться сквозь себя к какому-то опыту, ему не свойственному. И вот теперь.., теперь бы и он, ничего не ответив, мог  спокойно кивнуть, прикрыв глаза, и Севушка бы понял и не стал переспрашивать, потому что всё прочитал внутри племянника, читал же он его незнания? Ах, зачем ты, Севушка, не со мной, не рядом? И Петруша, разгоряченный памятью ли, медовухой, либо восторгом незваного будущего, почувствовал, как катится по горячей щеке прохладная, такая желанная слеза. И он не стал вытирать свои юношеские, чистые раздумьями слёзы, такие же нежданные, как сама жизнь.
    И хотя в юности всякий день – восхождение, и потому трудные, яростные или мечтательные и поощрительные дни – всегда долгие, всё равно истекшее время воспринимается как неразумно скорое. Вот оно – на ладони, в горсти, пылью на исхоженных башмаках, прыщём на белейшей коже, взглядом влюбленных глаз – и оно уже вчерашнее, съеденное как за обедом каша. И башмаки вычищены, и прыщ выдавлен, подсох корочкой, и глаза слегка хищные: приноравливаются к чему-то, совсем не созерцательному, телом торопятся овладеть, приручить, привязать. И вот уж с утра солнце, хоть и летнее, но в дымке, и батюшка почему-то требует: с отроками побейся, на уток сходи. И матушка брови сдвигает, всё про невест объясняет. И нет рядом Севушки. И тоска. Хоть бы в бой. Там всё ясно. И, главное, всем ясно, что ты при деле, а не слоняющийся по двору молодой княжич. А тут новость: он дядя! У брата Павла первая девочка! И они едут всей оставшейся семьёй на крестины.                                                                                 
    Но эти первые для него крестины омрачаются. Прямо там, у Павла, и без того быстро иссыхающий отец, зачем-то поехавший с ними, завершает свою ещё не старую жизнь. Ему ещё нет шестидесяти. Его везут домой, хоронят, всё огромное княжеское хозяйство переходит к Павлу, который всю жизнь отличается воинственностью и потому войны им всем обеспечены. И отрокам, и дружине, и  радостному и втайне растерянному Петру. 
    Сколько нужно опытов, чтобы насытиться содеянным? А может, опыты умножают и желания? И вот уже привычка – вторая натура. А жизнь катится, как у всех, во многие до тебя времена, и совсем не замечаешь ее великих переломов. Хотя бы его жизнь, Петра? Случайна или намерена всякая жизнь, только не он её основатель. И хотя его судьба пришлась на первые и ранние  времена русских, но ведь и до него уже являлась жизнь всякая: и талантливая мудрецами, и отчаянная полководцами, и любовная, и варварская, теми же гуннами и готами. Да и тут, в стороне от Европы, тоже ведь не откуда-то упала, снизошла на зеленую в болотах и реках землю, суровую и богатую, человеческая жизнь. Она пришла сюда, приведя с собой уже сложившуюся культуру, и традиции этой культуры, и письмо, и мысли, и веру в Христа, которая, как облаком теплого дыхания, окутала всю жизнь русских и напластовывала всё новые слои  немереного совершенства, завершению или итога которому нет.
  Долго и скоро течет всякая жизнь. Как нашедшая тебя мудрость. Внедряется, входит в тебя, заставляя сомневаться и сопоставлять, и противиться, и отвергать уже принятое всеми, опробованное и утвержденное, как знак качества, как эталон, как закон. Закон Петрова бытия был исключительно военный, другим законам места не отводилось, другая деятельность казалась  приниженной. Не достойной. Кто ее провоцировал, военную эту жизнь? На это у живущих ни в какие времена ответа нет. Как нет ответа: для чего и для кого всякая жизнь?!
  Вот она стекает как с высокой горы, лавиной движется на поджидающих её.
    Ненайденная Атлантида, нераскрытая Шамбала. Кто знает начало этих жизней, этих мест? Явились они человечеству в ореоле святости, идеала, или как дошедшие до нас грубые времена варваров-воинов?
А наша славянская именно так и начиналась, а может, возрождалась, забытая всеми – не зря почва ее, заждавшаяся людей, раскрывалась им податливая и подманивающая, тайной дразнящая ненасытной, хоть и суровостью места, но обилием даров, и не только земных. Вера, всякая вера – ведущая основа духовной жизни, у русских славян теперь вот христианство, безусловно, способствовавшее и внешнему благолепию и внутреннему соединению с заложенными в каждого святынями, настойчиво поворачивала живущих к любви и смирению, как-то примиряя их. Внедрилось и, как и многое, провозгласилось намеренно, не спрашиваясь и не советуясь с пресловутым народом, который непременно ведом кем-то и потому управляем. Во времена Павла, Петра и Севушки  управление предоставлялось людям воинственным, наподобие звериного вожака, да и потом, спустя время, именно полководцы руководили жизнью, были ею призваны, чтобы ее творить. Может, поэтому, сильна в нашем народе любовь к мощи и вера в победителя, пусть и провозглашающего зачастую мнимые победы. За ним – остальные. А народ, что народ? Гонимый обстоятельствами, вынужденно склонивший главу пред событиями, коим он никогда не хозяин. Поэтому вера в Высший суд и Высшую справедливость, удачно и довольно скоро приведшие на Русь христианство, способствовала примирению человека с отпущенной судьбой, вливая в него благость, поощряя к терпению. Тогда как предводителю народов, пусть и христианину, всё это чуждо: он может и должен иметь нетерпение, чтобы добиться порядка, и ни в коем случае не благодушествовать, ибо люди разные и всяк к себе тянет, на что упадет взор, в общем, потому многое принимается от высшего начальника, что он «над» остальными.
    Вот они на высоком холме прошлого. Их много. Они заслоняют бескрайний горизонт и смотрят на нас из дальних веков. Они воины, сложившие свои головы на полях сражений. Зачем им была отпущена такая доля, и можно ли ее назвать человеческой, и как сами они оценивали свои жизни, была ли нужна она, такая, и имелось ли побуждение оценивать что-нибудь? Либо жили они моментом: каков настигнет, на тот и ответ будет? Они идут на нас сквозь многие века, непреклонные, уверенные в своей нужности,  не рассуждающие, скорее молчаливые и бесконечно терпеливые, не эти ли черты выглядывают у их потомков, наших современников, ведь родились от этих храбрецов дети и доросли их потомки до теперешних времен, с теми же верованиями и также не сомневающиеся в собственной правоте. И они встали под ружье и, снова гонимые обстоятельствами и судьбой, надвигаются на нас с высоты отошедшей жизни, а души их вне времени тоже взирают на нас с любопытством и умилением, ведь и они переживали всякое, как, впрочем, все в жизни. Мы вглядываемся в несметную рать наших доблестных воинов, чьим прахом сдобрена земля наша, чьими молитвами хранимы: не различить их лиц, они все как бы на одно лицо, имя которому – россиянин, русский, славянин, росс.
      Но вот ближе к нам в роскошной, нарядной среди грязной войны княжеской одежде Петр из Мурома. Он выделен из мелкого масштаба остальных, он укрупнен, и его вполне можно разглядеть подробно, ибо он сохранен на века. Что же вложено в него такого, что заставило историю запомнить его, предать огласке его жизнь, вглядеться в детали, его отличающие? Увы, как и все мы, он во многом дитя своего времени. Храбрый, воинственный, непредсказуемый, а ещё красивый славянской открытой красотой. Лицом белый, глазами ясный, и живописный волосами, которыми обрамлено всё лицо: усами, бородой, которые старательно отращивают князья старше двадцати лет. Но есть и еще некоторые его особенности, которые разрастаются и углубляются тоже с возрастом, с которых он, приподнявшись, пытается разглядеть мир чуть дальше своих современников. А пока…
    Петруше время придвигало совсем взрослые поступки и подвиги. Теперь он обязан был разделять заботы Павла и не только о своей семье. А Павлом овладел боевой азарт, мечталось ему, физически одаренному, книжным премудростям необученному: всегда зевалось при виде книг и потом сладко спалось, если, бывало, приходилось читать страницу-другую текста. Он и так всё знал, что требовалось. Что же касается литературных премудростей, на то имеются монахи, вон и Севушка из того же ряда, да и Петра к книжкам тянет, так что и вправду – каждому своё. А вот земли бы свои расширить, кто знает, сколько детей им бог даст, чтоб не жадничать, чтоб для каждого был лакомый кусок с соболями и куницами, мёдами и рыбой.
       И он, не церемонясь, посылал во все концы своих угодий помощников, обкладывая данью, несметным числом придуманных для себя даров. Он не только по широте и жадности был сродни купцам, ещё ему снились чужие, всегда лучшие, чем его уделы. Он даже просыпался от желания обладать, приумножать свои земли теми, что разгоняли его сны. И Петя по молодости лет и по инерции, оставленной воинственными предками, не мог опротестовывать ненасытные устремления брата, согласно поддакивал и легко соглашался на любые действия, будь то сбор дани, многократно увеличенный или походы на своих же родственников, пока  дальних.
    И войны не прекращались, становясь будничными, по крайней мере, для Петра. Иногда, бывало, слетало и на него какое-то просветление как благость, когда ничего не хотелось усиливать и преумножать, и совсем не для войны впрыгивать в уютное притертое для охоты седло, чтобы пострелять гусей. А бывало, и вовсе пропадал всякий азарт в применении силы:  это когда получал письма от Севушки. Какая-то жалость входила в него, делая не по возрасту задумчивым, но появлялся Павел, с неизменно боевым духом, всегда радостно-приподнятый и с новыми идеями. И тогда Петру становилось совестно перед ним, и он считал себя размазней, недостойным вообще княжеского звания. И потому никак не выдавал свои сомнения, а пуще того, желания, стараясь во всем копировать брата, во всяком случае, подстраиваться под него, и даже жертвовать понравившимися утехами в свиданиях с барышнями, коих всегда предостаточно и до которых сделался большим охотником.
       Вот ведь как летят дни, когда они запрограммированы или когда ты в напряжении, и томительно тянущиеся минуты неожиданно перерастают в скороспелое время, которого в обрез, и ты почему-то можешь не успеть, как часто случалось у Петра перед военными сборами: всё чего-то желал, ждал и вдруг слуга от Павла с немым вопросом в глазах: «А мы не опоздаем?» Или ранняя служба, а лег за полночь и во всем теле сонная истома, а тут: «Пора, пора, господине, все уже собрались, вас ждут». Так второпях и неслась юность, перемежаясь боями и любовью. И такая, урывками, жизнь, тоже казалось естественной, это же настоящая жизнь, боевая, мужская, а мужчине и женщина положена, от начала времен, так заведено по естеству человеческому, он ведь не монастырскую аскезу вкушает – с жизнью борется, какая-то она слишком суровая, как погода. Ждешь, ждешь тепла, а с ним войны, а дальше только мечтаешь о будущем лете. И уже у Павла двое деток бегают, и Петр с ними вспоминает свое детство, и смотрит иногда на них задумчиво, а перед ним притягательностью чьи-то глаза: то Василисы, то Ульяны. Василиса характером круче, настырней, с ней  не соскучишься, а Ульяна как будто чего-то ждет, такая молчаливая, а взглянет и чудится где-то в глуби ее попрек. И тогда он отворачивается, потому что ему от женщины нужна радость, а не загадки. А недавно буквально подловила его Василиса, задышала прямо в лицо, замуж себя предлагала.
– Все знают, сказала, – как жду тебя с войны, как в церкви за тебя молюсь, пора уж и обвенчаться.
Может и пора, он и сам иной раз подумывает, но ей бы смолчать до срока, пока слова эти навечные сами ни подойдут к языку, ни улягутся скромно, но твердо, ни слетят болью и счастьем с уст, ни обожгут и его сердце своими звуками. И он уклончиво ответил – потом. Вот вернусь из похода.

    Хххх            ххххххххх            ххххххххх
Павел умер мгновенно, на его руках. Петр  и глаза закрыл близкому не только по родству брату. И бились вроде рядом, и дружинники не отлынивали, а как всегда нетерпеливому Павлу показалось, что поколебался дух бравый и он выхватил из чьих-то рук древко и, высоко подняв его, понесся на врагов, уже ничего не замечая и никого не щадя.
Ххххххххх           ххххххххххххххх                 ххххххххххххх
  Петра единогласно избрали князем, бояре не сильно колебались, особенно старался клан его подруги Василисы. А у него не было ни выбора, ни какого-то мнения иного, он вообще-то не мог ни о чем думать, кроме смерти брата. Он буквально потерял сон. Матушка ещё жила, но уже ни на что не реагировала, слонялась тенью по дому, пугая малолетних детей, казалось, не переводившихся в их княжеском зажиточном доме, в который вернулась жена, а теперь вдова Павла с детьми.
    Разжиревшие от военного простоя, дружинники, выжидающе смотрели на нового предводителя, то и дело собирая под окна его кабинета свои громогласные полки, демонстрируя готовность к походам. Но, как выяснилось, нисколько не меньше скопилось дел гражданских, оказывается ни одними войнами жил народ. И, надо сказать, трудно жил. И теперь с утра толпились возле его дверей городовые, с какими-то просьбами, жалобами, не хватало простым людям всего: солнца и дождя для урожая, а ещё семян для него же, а ещё не могли отдавать, сколько положил брат Павел: ни мёда, ни мехов, ни зерна, ни воска. Оказывается, всем и во всём была нужда. Он сидел иной раз, обхватив руками голову, и раскачивался в такт чужим просьбам, в ритм извечным: «надо» и «хотим». А ещё – должен. Оказывается, именно он всем должен, всем людям его края. Ему объяснили догадливые бояре, кто и как занимается этими хозяйственными делами.
– Не гоже, Вам, княже, тратить своё золотое время на всякие пустяки. Вам обогащаться нужно, воевать, присовокуплять соседское, по-хозяйски, рачительно.
Но он чувствовал лукавство, и, едва справляясь с попустительством всего и всех, все-таки терпеливо вглядывался в расчеты, и внимательно вслушивался во все доклады, ему доносимые. Он хотел сам во всем разобраться, жалея, что в своё время не оборачивался в сторону именно этих забот, над которыми корпел батюшка, ему, в отличие от Павла, он доверял сильнее.
    Вскоре дружинники сменили цели своих боевых вылазок, выбрав исключительно сторону охотничью. Закипел, заворошился с самого утра рынок, заполнились улицы довольно просторного Мурома многочисленными людьми, а не только женщинами с корзинами для провизии. И рыбой запахли специальные площади, так и названные – рыбными, прямо у реки. Приятно было знать, что приезжают сюда подводами из соседних деревень, далеких от большой реки или озер. А ещё женщин объявилось множество со вздернутыми животами – мужья поджидали их дома. И топоры застучали чаще, избы ладили, а вечерами во многих дворах играли гусли. Он видел всё это сам, выходя из церкви и направляясь на вовсю гудящую рыночную площадь.
– Смотри-ка, – говорил он слуге Кузе, – и бедные живут, и главное, хотят всего, как остальные, - подразумевая себя и таких, как он.
– А то! – радостно восклицал Кузя, хотя вовсе не олицетворял себя с народом, он-то всегда при князьях, как и его предки, но твердо знал, что хочет слышать князь, хозяин.
    Как выяснилось, Петр не терпел ругань и скандалы, и, защищаясь,  словно бы выключался от внешних раздражителей, делался глухим и слепым, цепенел и глаза опускал, казалось - он уснул. И лишь легкое подергивание прекрасными изящными пальцами выдавало не только его бодрствование, но и волнение, и, когда, как по сигналу, каждый из возбужденных спорами тоже останавливал свой взор на этих его постукиваниях, все по очереди смолкали, и наступала тишина, и в ее щемящем звоне наконец-то звучал его голос.
    Но, несмотря на слишком быстрое его включение во все сферы разноликого бытия, и его ежеминутную занятость, и обилие незнакомых прежде лиц, требующих внимания к себе и уважения,  в полном погружении  в этот концентрированный раствор чужих забот,  не оставляющих никаких возможностей отвлечься своими думами, он не сумел, пока не сумел оторваться всей своей привязанностью, всей прошедшей жизнью от погибшего брата, и любая свободная минута, которую вероятнее всего он и высвобождал для него, была воскрешением Павла. Тот оживал в его воображении и либо споро и неутомимо пробегал длинные княжеские коридоры, и Петр явно вслушивался в деловой топот его крепких ног, либо звучал отдаленно, как эхо, его голос, и Петр вздрагивал и начинал всматриваться в прикрытую дверь, понимая невозможность желаемого и на что-то надеясь.
       Все его переживания наконец-то вынесли ему приговор, в начале уложив в постель. Он сильно заболел, лежал, обложенный жаром, потел и принимал какие-то микстуры собственного лекаря, и как будто пошел на поправку, как вдруг обнаружил, что весь покрыт пятнами, как сыпью. Пятна, расцветившие его кожу, были противно розовые и чесались. Вскоре чистым осталось одно лицо. 

         Ххххххххх                      ххххххххххххх                  ххххххххххх

Кажется, болезнь, с которой он провалялся почти неделю в постели, отступила, так что он, движимый обязанностями, снова стал впрягаться в новые, ставшие обыденными дела. Также поднимался ни свет ни заря, раскладывал бумаги, рассматривал расчерченные карты, перечитывал составленные прежде договоры, как бы заново знакомясь с людьми, облаченными гражданскими должностями; прежде он лишь здоровался с ними, слабо представляя свою нужду в них. Теперь же всё поменялось в его взглядах на жизнь буквально положенных к его ногам десятков тысяч людей, зависящих от его ума, желаний и милости. И он, не всё осознавая, скорее чувствовал свою значимость, и это чувство угнетало, ибо оказался он в свои не полных двадцать лет непомерно ответственным. И потому вставал и ложился с думами о других, но настигшая его неизвестная болезнь отвоёвывала свои приоритеты, поворачивая свою жертву к собственным заботам. Болячки не проходили, покрывались легкой коркой, под которой тело чесалось, зудело, и кое-где мокло и гноилось, и так досаждало, что кроме него ни о чем не думалось.
Теперь ночи его походили на военные советы, где он представлял и предводителя и рядового вояку по изничтожению болезни.  Предполагалось обязательное сражение, но разрабатывать план при негодной работе разведки оказалось невозможным, и отступать было некуда, по всем показателям враг не дремал. Ничто не помогало, долгожданное избавление не наступало. Скрываться со своей бедой тоже было некуда, ибо страдания Петра выдавало лицо, начисто лишенное всякой выразительности, похожее на маску. Взгляд, а ещё походка, да и все движения его как бы лишились смысла, а потому напоминал он полый сосуд в жажде насыщения, и ловил пересохшим от боли ртом капли отсутствующего бальзама, интуитивно поворачиваясь к распахнувшейся двери – как бы ожидая помощи из вне, и в  растерянности пытался пристроить облезшие свои бока куда-нибудь в тенек, чтобы скоротать в стороне от чужих глаз ненужное, явно опрометчивое время, которое питало одну нераспознанную болезнь.
Приходили лекари, именитые и самозванцы, в желании не только испытать судьбу на удачу, но и искренне помочь молодому князю, по слухам обворожительного, и умницу и всякого-всякого, заслуживающего только восхищения, и почти холостого (мало ли с кем он проводил праздничные ночи, ведь не женился!). И он с рассвета, услышав про поджидавших его целителей, недовольно морщился, неприятно вспоминая весь ритуал, связанный с процедурой раздевания,  и нездоровое прикосновение любопытных пальцев, бойко нажимающих на любой участок тела, теперь похожее на нервный панцирь куриных лап. И все-таки всякий раз, уняв недовольство и проморгав неприязненное раздражение, вступал своей партией голос веры, почти заглушая преступное неверие. Так что в его кабинете вошедшие взволнованные лекари видели смиренно склоненную в поклоне молодую голову князя с печалью старика.
    Не помогало ничего. И ему уже стало казаться, что это испытание перед кончиной. Захотелось исповедаться, причаститься да и закрыть глаза, вобрав в себя напоследок сладкую истому уже испытанного времени, ставшего бесценным.
И он снарядился к Севушке в монастырь.
    Выехали на рассвете. И как бы ни был он полонен болезнью, как не отодвигал всё остальное, решившись отдаться целиком телу, терзаемому зудом и болью, всё вдруг оставленное вырастало, становясь неприступной стеной зеленого леса, бегущего перед ним, обильного не только знанием добываемой дичи, но и тайн, хранивших от любых глаз своё бесценное предназначение. И он, снова стал думать о делах, которые никак не кончались, и уже нежно перебирал их, как мать теребит кудри своего дитяти, с отпущенной уверенностью в своих  мечтах неведомого, но прекрасного будущего. Он теперь напоминал отца великого семейства, с постоянными заботами об их благополучии, до которого так многого недоставало, и по молодости его чувствований и по отсутствию опыта, он все-таки верил в мнящуюся удачу – она вплывала в его расставленные сетью руки и никак не смела улизнуть. Но уже болезнь, перекрывая иные терзания снова наваливалась на него непосильным бременем, и он почти задыхался от ее азарта и въедливости, краснел от ненасытности зуда, чесался в попытке разодрать истерзанное тело и, в невозможности унять страдания останавливался и принимался бегать вокруг какой-нибудь полянки, как собака за блохастым хвостом, под неудержимые улыбки, а то и смех своих помощников.
    У преображенного дяди Севушки, под иноческим именем Лука, почти неузнанного под потемневшей длинной бородой и вислыми усами, с заострившимся носом и впавшими, но блестевшими глазами, почти не отличимого от других монахов, Петр сразу же поинтересовался теми несчастными, беспалыми и безбровыми арестантами с пищей в окошечко.
  – Скажи, милый Севушка, про них, что с ними стало. Они живы? Помнится, ты называл их болезнь проказой. А вдруг и я из их ряда?
Как мог Севушка стал успокаивать его, говоря, что болезнь их почти отсутствующая в этих местах, и что попали они сюда случайно с Востока, и уже много лет прошло, и о них все благополучно забыли, а ты вот вспомнил, сказал он, надо же, какой впечатлительный. Говоря всё это, он хотя и пытался быть честным и как можно дольше смотрел ему в глаза, но на самом деле и он был напуган странной этой болезнью, которая не оставляла никаких надежд и не поддавалась лечению. Он знал про болезнь, ему Петр писал, но когда, задрав рубашку, показал ощетинившееся несчастное тело, Севушка еле устоял на ногах. Зрелище оказалось настолько ужасающим, что ему захотелось успокоить племянника и обнять, как маленького. И он сам опустил платье князя и попытался прижать его к себе, утешая. Но Петр смотрел на него с высоты своего роста, взрослый, потрясенный свалившимся несчастьем, опустив голову, сверху вниз, и Севушке ничего не оставалось, как помолчать переживаниями своего молодого друга, в скорби и молениях, вначале мысленных, а потом, когда проводил гостя, и вслух, на коленях пред святыми образами утешителей и учителей.
А вскоре от него пришла Петру весточка. Петру надлежало ехать в Ласково, глухое и отдаленное местечко под Рязанью, к известной целительнице, простой девушке по имени Феврония, которая, опять же по слухам, справляется почти со всеми болезнями, хотя нигде не обучалась врачеванию.

        Хххххххх              хххххххххх           ххххххххххх
Решили плыть по  Оке. Как всегда, на рассвете погрузили лошадей, запаслись едой, теплой одеждой, дорогими подарками для целительницы и отчалили.
    Цвело и билось в солнечных лучах изнеженное лето. На ярких полянах пировали свою юность роскошные травы, как бы играя, подглядывали друг за другом, красуясь диковинными соцветиями в горячей раскраске буйных долгих дней. А ещё запах, способный усыпить любую бдительность, и потому люди, оказавшиеся в плену влюбленных пышных ароматов, напрочь забыли про свои дела. Даже самые обездоленные чувствами, и те присмирели, сломленные торжеством другой жизни: не воинственной, но загадочно слаженной, – как будто все слушали одну команду и безропотно, счастливо повиновались.
         И только Петр слушал одно своё тело, непривычно разбалансированное, не способное ни к каким приказам. Слепое, оглохшее, оно уже подчинялось иному миру, смиряя Петра, и исподволь, сминая его некогда непроизвольную, бездумную веру в лучшее, в полное согласие с ней.  Тесня друг друга, неслышно, прожорливо и наперебой бродили говорливые желания, и всегда побеждало болезненное тело. Чтобы обморочно забыться, чтобы не скрести шелудивые бока и локти, он разрешил себе вино, служившее ему успокоением и похожее на безмолвный ритуал. Оно начиналось с младенчески невинного прикосновения к горячим каплям подносимого напитка, и он припадал к нему, втягивался, как дитя  к  материнской груди, не только затем, чтобы насытиться, но и вовлекаемый в вековечный ритуал целебного успокоения жаждой не удовольствия, но защиты. Чтобы полностью быть поглощенным целебным осязанием, пил не спеша, сосредоточиваясь на ощущениях вкуса и хмеля, и походил на дегустатора, слишком придирчивого, въедливого, с какой-то личностной, очень специфической оценкой. Наконец, оторвавшись от питья, он впадал в легкую дрёму, в которой его непрекращающиеся раздирания собственной кожи совершались не так истово, словно во сне, в фантастическом поединке со злыми силами, которые одолевали его, но он, растворенный налетевшим спелым и хмельным воздухом, удачно притворялся невидимым никому и был недоступен.
    Кузя, его молодой слуга, так насмотрелся на княжеские страдания, что не чаял, как добраться куда угодно, лишь бы прекратились мучения. Наконец показалась на высоком холме укрепленная убойным земляным валом Рязань, и они, причалив, пересели на коней, остальная же команда стала на местах раскладывать шатры.

Ххххххххх             ххххххххх               ххххххххххх

    В редкие минуты передышки от болячек мысли его вновь возвращались в Муромские дела, да, пожалуй, они не столько возвращались, как смыкались в нем, случайно разогнанные слепым ошалевшим ветром. И им, мыслям, объединенным привязкой хозяина, уже споро и освобожденно блуждалось в поисках всегда необходимого результата. Хотя..., хотя в обилии многотемья каждая мысль помнила своё предназначение, и Петр всякий раз изумлялся собственному уму, который безостановочно вытаскивал со дна переживаний очередные результаты или решения, несмотря ни на что. И Петр уже просто утешался осознанием своего существования. 
    Февронью они разыскали быстро, стоило остановить первого прохожего на длинной прямой улице деревни. Когда они подъехали к ее избе, Кузя все-таки решил спросить, как бы спасая честь своего князя.
– Княже! Вы что, сами полезете в эту халупу?!
Петр неожиданно вспомнил, кто он, хотя болячки диктовали пренебречь любыми условностями. Но Кузькин голос был до такой степени убедительный, что невольно притормозил расточительные мысли князя.
  – Ну, что ж, – сказал он слуге, – может, так и поступлю. Подожду тебя вон в том леске.
И они развернулись спиной друг к другу.


Часть третья.

Петр и Феврония

    К своим восемнадцати годам Феня обрела прочную славу, которая никоим образом не утвердила в ней важности, высвободив очевидную сосредоточенность. К ней теперь не цеплялись соседи, норовя если не поддеть сомнением, то что-нибудь подглядеть запретное, мысли прочитать. И совсем недавно выстроили ей этот домишко, понятно, постарались Анины родители, организовав на общей сходке единодушное решение. За лечением приезжали отовсюду, и не только богатые. Теперь в ее лекарне можно было и переночевать, если требовалось.
И вот день, и солнце щедрое, заливистое. Дверь она раскрыла настежь, и чужой человек: парень молодой. Нагнулся под притолокой, шагнул и выпрямился перед ней. Высокий, нарядный, высокомерный. А по разговору простолюдин.
  – Мы, – сказал он гордо и посмотрел свысока, – из Мурома. Мы князь. Ну, в общем, нам требуется лечение.
Феврония от неожиданности: мало ли что она себе нафантазировала, а тут прямо сказка – от князя! – встала как вкопанная и ни слова сказать, ни пошевелиться, ничего не может. Парень удивленный, туда ли он попал, спросил, понизив голос: «Ты - Феврония, что ли? Или - где я?»
  Феня слегка отошла от шока, и почувствовала, как заливает лицо краска. Она схватилась за щеки, будто от зубной боли, и, преодолевая никак не проходящее волнение и не справившись с осипшим голосом, сказала: «Я! Я та, которую вы ищите».
Парень осмелел, сделался не по ситуации игривым.
– Ну, целительница! Берешься вылечить моего князя?!
Феврония подняла на него глаза.
– Ну, князь там, – он махнул куда-то рукой. – Нет, он здесь. Меня ждет с ответом.
– Пусть войдёт. Я за глаза не лечу. Мне осмотреть его надо.
Парень решил поторговаться. Очень хотелось стать причастным к великому благу исцеления.
– Да нет. Сюда, – парень сделал упор на слово «сюда», – нет, сюда он не войдет.
– Хорошо, – согласилась Феврония, уже собой владея и как бы промысливая своё предназначение, судьбу.
– Тогда ты, если сумеешь, расскажи, что с твоим князем?
– Чешутся. Княже сильно занемогли. И все ободрались, такие шелудивые болячки, и чешется как поросенок…
Он слегка сбился и стал подбирать слова. Оказалось, трудно. И тогда  стал показывать, как чешется князь - обеими руками с остервенением начал расчесывать всего себя. Желая выглядеть поубедительней, он и лицом играл, оно сделалось свирепым и несчастным. Феврония едва не рассмеялась, в общем-то, и от облегчения, ибо поняла, что надо ему, чтобы исчезли зудящие наросты.
– Ну, хочешь, посиди, – сказала она, указывая на скамейку, или погуляй недолго, пока я лекарство приготовлю. И так как слуге ничего интересного здесь не показалось, он опрометью бросился вон из избы.
    Феврония, несмотря на свои достаточно убедительные успехи во врачевании и в предвидении – которого старалась избегать, ибо не только радость сулило оно, все чаще обращалась с молитвами к Богу и все-таки не переставала сомневаться, и потому нового человека, который прибегал к ее помощи встречала как первого. Всякий раз поворачиваясь к своим намоленным травам и сотворенным настойкам, крестясь и кладя поклоны во исцелении, она первые секунды испытывала какую-то священную дрожь – так велико было ее желание помочь. Что касается других ее даров – умения и возможности чувствовать боль (собственно, именно это и вело ее по пути це-лительства), то, стоя перед образами, она просила для всех милости, и при-училась подолгу молиться, пока не насыщалась самими звуками молитв, от раза к разу всё больше доверяя себе, как бы одобренная свыше, так ей чувст-вовалось. Но как же было не доверять себе, если в распознавании себя ли, других, цветов, настоек – во всём, с чем имела дело, руководило ею, именно чутьё. Она, становясь в воображении тем несчастным, которому бралась помочь, держа его страдания за свои, вышагивая по лугам в поисках исцеления, обыкновенно вставала на семи ветрах, закрывала глаза и становилась равной природе, уверенная, что та, с ее разнотравьем и насыщенной зеленью – вся для людей и во имя их. И в этот момент сомнения отлетали, уносимые ветром, и она погружалась в купель благодати света, и перед ней вырастали тот цветок, или тот лист, или та почка, которые годились к исцелению больного. Она открывала глаза и методично, преисполненная вдруг терпением, отыскивала привидевшееся растение.
    А теперь, едва закрылась за княжеским слугой дверь, ее одолели сомнения. С одной стороны, она понимала, что это и есть тот самый подарок судьбы, который так долго ей грезился,  и над которым потешалась вся деревня. Пожалуй, был еще один парень, кузнец, тот, от которого сердце ее странным образом таяло, может, потому что и вправду был хорош и не только внешне. Она знала наверняка, что нужна ему совсем не из-за своих даров, а по сердцу его, очень любящему. Он единственный не смеялся над ее мечтами, верил в них и тосковал в ожидании грядущих перемен. Любовь его обострила в нём ту самую чуткость, возбудив чувствительность, и как бы преподнося мысли, соответствующие его состоянию. И тогда виделась ему дальняя, в город и к пристани дорога, и целый экипаж чужих знатных особ, и среди них - Феврония. Чтобы не упустить ненароком момент ее исчезновения, он на дню много раз высматривал свою любовь, выскакивал на дорогу, всматривался всякий раз как заново в дверь ее избы и, несколько усмиренный, принимался вытачивать и гнуть свои железяки, такие отзывчивые его рукам.
Она волхвовала над продуманным снадобьем для нежданного и долгожданного князя, несколько притихшая внешне, вороша десятки возникших вопросов, ответа на которые не находила. Вот сейчас, через какое-то мгновенное время, она отдаст лекарство, он одним натрется, другое выпьет, уснет, а, проснувшись и оказавшись выздоровевшим, напрочь забудет Февронию. Да и кого вспоминать-то, если он ее не увидит? И вряд ли начнет расспрашивать своего слугу. И даже если спросит, что может сказать этот большой бестолочь, кажется … Вот и она не вспомнит его имени. А если выйти, думает она, выйти и посмотреть на него. Нет, вначале спросить этого придурковатого слугу, сказать: «Отдам только в руки больного. Приведи его мне».
Нет, снова подумала она, этот тип откажет. Выскочит, вроде посоветоваться, а потом вернется и откажет. Скажет: княже, мол, не соизволяют, или как там он выразится, этот княжеский прихвостень.
    Так ничего и не придумав, безмерно огорченная, она и встретила слугу. Она протянула ему в руки исцеление, объяснив, что и как использовать, а под конец, подняв горестную голову и прямо глядя ему в глаза, сказала, не веря своим ушам. «Одну болячку на лодыжке, не мажь. Так надо для контроля. Она сама пройдет. И еще: лекарство поможет только при одном условии – князь твой на мне женится!»
       Как она устояла после таких слов, и как и в чем уверял ее потрясенный не меньше ее и сверхрадостный парень, этого она не помнила. Дверь за ним закрылась, а она, как будто исходила пол-леса, упала замертво. А потом очнулась и стала припоминать всё сказанное. Она сидела, покорная судьбе, с очами, полными тревог, сомневаясь во всем, и главное, в своем поступке, вдруг сделавшись двенадцатилетней ученицей, не вполне подготовившейся к уроку, который оказался контрольным. Ей немедленно захотелось на улицу, на солнце, к людям, и ещё через мгновенье она уже брела в сторону леса. Влюбленный кузнец как будто специально поджидал ее, стоял посреди пустынной выжженной тропки и не спускал терпеливых глаз. И он сказал ей: «Я видел твоего князя. Он и вправду красивый и на белом коне, всё как ты мечтала, и очень юный». Кузнец был старше Фени. Феврония подняла на него незрячие глаза. «Что ты сказал? Кого ты видел?» 
      Конечно, это жестоко – поверять сердечные тайны влюбленному в тебя, но кто же кроме него способен всё принять и правильно оценить? И она стала рассказывать ему свои смятения. Глаза ее, полные прозрачных слез, казались бездонными, в них кузнец узнал себя и собственные страдания; подивившись сходству чувств и, обоюдно отвергнутые, они невольно соединились в мечтательных объятиях будущего, при полном, казалось бы, неверии каждый чувствовал бесконечность жизни и этот ее порог холмом взлета. Феврония первая отпрянула, сказав напоследок: « Молись за меня».

Хххххх           ххххххххххх           ххххххххх
    А тем временем, уже втерев как положено Февронино снадобье в каждую болячку, а вернее, натерев мазью всё тело, и не забыв про единственную болячку, оставив ее красоваться на фоне вонючего тела и быть выигрышно нетронутой, а еще выпив микстуру, князь повалился как убитый в раскинутом на берегу Оки шатре. Измученный болезнью и жаждущий исцеления, он, прижатый безысходностью, уже готов был поверить любому бродяге в обещании помощи, и потому рекомендованной Февронии сдался уже давно, как только узнал о ней. И как под крылом у Бога, заснул теперь, богатырски расправив плечи, как-то весь развернувшись освобождено и по царски торжественно, словно выиграл утомленную битву. Борясь за выживание, болячки, сраженные заговором, ошеломленно сдавали позиции, уже не высказывались горячо, побеждая жертву, сникали, бледнели, и, наконец, сдались. И им на смену выступила, как и водится в жизни, младая юная свежесть: нежная младенческая кожа, которой требовался отдых, и князь, уговоренный ею и в полном согласии, спал. Забегал и смотрел на своего хозяина слуга Кузя, его распирала гордость от причастности к потрясающему исходу, о чем он и объявил дружинникам, и началась такая беспробудная гулянка, которая имела право быть. Разве не так что-то, княже? – спросит ближе к ночи очнувшегося князя его верный слуга.
– За вас же пьем, – с удовольствием выговаривал он заплетающимся языком. – Я же говорил! – кричал он пьяно, чувствуя себя всеми Феврониями на свете со всеми их дарами.
  Петр поначалу ничего не понял, недавнее прошлое, болезненное и неприятное исчезло, и он, вздохнув облегченно, не отказался от поднесенной чарки. «За здоровье!» – уже кричали на весь берег отменные силой мужики, и эхо несло их восторг радостными волнами.
       К хорошему не привыкают, оно летаргическим сном пребывает в каждом, страшась неприятностей, когда надобно ему таиться, прятать живость свою и мучительно выжидать нового обретения. Петр спустя короткое время тоже забыл, как кошмарный сон, свои недомогания и страхи, время от времени почесывая единственный кругляшек болячки и расцветив свои мечты роем вспыхнувших желаний, верховодила коими Василиса.
Томительные его видения торопили домой, и он, устремленный к благодатной жизни, которую теперь так яростно принимал со всеми, приветствуя ее желанные восторги, сделался благодушным, щедрым и наконец-то спокойным, и даже не подумал с  благодарностью о целительнице, в спешке не оглядываясь, нацеленный на свой родной Муром. Сняли шатры, наладили лодку, будто убегали от погони, и вскоре скрылись рязанские берега.
Нос лодки осветили факелами. Князь облегченно повернулся к корме, уже с трудом различая отплывшие силуэты прибрежных лесов. И почему-то вспомнилась ему незнакомая лекарка, захотелось наконец-то очень сильно отблагодарить ее, и он позвал Кузю.
– Кузя, а ведь это волшебство, которое сотворила Февронья. Я подумал, что бы ей преподнести. Может, коня? Конь в хозяйстве, сам знаешь. А у меня есть такой. Ну и пусть, – помолчав, продолжил он. – Куда мне их. Ещё куплю. Как ты считаешь?
– Коня… – Кузя сделал паузу, почему-то сразу  представив молодого рыжего жеребца. – Кто же от коня откажется, княже! Только дурак.
– А какая она, Кузя? А лет ей сколько?
– Сдалась она вам, господине, – досадливо поморщился Кузя и вдруг вспомнил. – Чего-то я запамятовал, княже. Ой! Ведь она, слышите, чего попросила? Она, княже, – замуж за вас захотела!
– Чего-чего? – не поверил своим ушам Петр.
– Точно. Так и сказала: «У князя твоего всё как рукой снимет. Все болячки. Но при одном условии: если он на мне женится!» Так вот прямо и сказала. Нет, не шутила.
Повисла долгая пауза.
– А ты? – спросил князь.
– А что я? Я сказал: женимся, если надо. Вылечи только. Да вы забудьте ее. Мы и так ей много подарков навезли. Ещё пусть радуется, что самого князя довелось лечить. Она, поди, живого князя-то не видала. Знай наших! – и он беззаботно рассмеялся.
В темноте никто не заметил горящих щек князя. Он немного знал себя и теперь с унынием пустился в рассуждения по поводу «что бы было, если б было», понимая, что пока не готов ни к каким переменам, и в тоже время, кляня себя, что сам не зашел к ней в дом. А если б зашел – допрашивал он себя, стараясь быть беспристрастным – и что тогда? Вот он вошел, вот она приготовила микстуру, и вот проговаривает свое условие. И что тогда? Как же он может жениться на какой-то чернушке, пусть и со способностями. Нет. Его снова бросило в жар. Да ведь над ним весь Муром потешаться станет. И другие князья, которых знает он лично, а родня, а мать? Преодолевая себя, он все-таки спросил Кузю.
– А вообще-то, какая она? Ну, симпатичная?
– Вы о чем, княже?! Она крестьянка! Какая у крестьянок красота? Да и не разглядывал я.
– А что же ты делал рядом с ней?
– Да всё о вас мечтал. Представлял, как вы снова станете здоровы, и мы рванем на охоту. Черных лисиц постреляем. Уже вижу себя в лисьем кафтане! Страсть как нравится! - И он снова довольно рассмеялся.
    Болячки полезли на свои места, с еще большей охотой, едва они приплыли на место. Доехали до дому, и Петр с ужасом почувствовал возвращение болезни. Только теперь он мгновенно расчесывал их в кровь, боль рвалась отовсюду и заглушила всё. Он опустился на кровать и зарыдал в голос. Он всё понял. Он обречен на брак с этой крестьянкой. И ему привиделось что-то нездорово-грубое, неуклюжее, с речью как у Кузи и его же притворными повадками, и как назло сияло нимбом юного задора надо всем городом хорошенькая и игривая Василиса. Рыдания все-таки сняли великое напряжение, он расслабился и слегка успокоился. Надо было возвращаться а Ласково, к этой хитрой, нахальной девке. Он был уверен, что сделала она всё нарочно, чтобы вернуть его, и еще - не сомневался в ее врачебном умении. Он еще помнил себя очищенным от всех скверн.
Ххххх ххххххх  хххх
    Феврония ждала и не ждала князя, ибо все ее чувствования сбились с ритма, превратив всё в хаос, который изрядно перепахал все мысли, желая вконец их извести, видимо таким образом облегчить ее ситуацию, оставив в забытьи. Она, как пьяная от ужаса перед своим проступком, недвижно стояла посреди избы, и ей казалось, что напротив стоит сам князь, которого она могла лишь вообразить, ибо ни разу князей не видела. И вот стоит он пред ней, а она, ища его взгляд, пытается разубедить его в неверных о ней выводах. Она говорила горячо, убедительно, и вскоре зыбкая преграда пограничья между явью и навью должна была расступиться, она уже занесла ногу, чтобы совсем сблизиться с желанным и несчастным князем, но вдруг качнулась, внеся диссонанс в мнимую гармонию и, едва не упав, очнулась в испуге. Не искушая судьбу и выпив снотворного, она наконец-то заснула, сняв немыслимое напряжение. Пробудившись и мгновенно всё вспомнив, она снова и снова воспроизводила пережитое и слова, слетевшие с ее уст, кем-то неведомым продиктованные. Конечно, подумала она: спустя немного времени к нему вернется его болезнь, но испугавшись ее условия, да ещё разочаровавшись в ней как в лекаре, он ведь может и не вернуться. Да, –  подумала она, – какого толку ему от ее лечения, ведь не сумела до конца расправиться с болезнью, значит не все в ее руках. И станет искать еще кого-нибудь, - она не была настолько самоуверенной, чтобы считать себя единственной обладательницей врачебного дара. Зачем тогда снились ей вещие сны, зачем эти мысли о каком-то князе? Кому на смех?
    Но, главное, что теперь терзало ее, как ей оправдаться перед неузнанным князем. И она придумала. Она напишет Анне, а та, по своим возможностям, свяжется с ним и поможет ей, вызволит из позора.
    И вот она уже, сосредоточенная, трудится над посланием. Вот её письмо. «Анна! Я к тебе без всякой вежливости, по одному чувству любви и добра. Помоги мне! Я сама посадила себя в такую лужу, что и не знаю, как отмыться. Словно бес толкал. И слова бесцеремонные вложил в уста и такую развязность вселил, как будто и не я была. Я объясню. Ты помнишь, я как-то обмолвилась тебе о князе, который грезился мне. А может, и во сне пришел. Я теперь во всем сомневаюсь. И в себе тоже. В своих способностях. Так вот, вчера ко мне явился слуга князя Петра из Мурома. Просил вылечить князя от кожной болезни. Я удивилась, почему он, а не князь у меня. На что он ответил высокомерно с вызовом, что, мол, он, слуга на все случаи жизни у князя. Говорил не хорошо со мной. Пренебрежительно. На меня и вовсе не смотрел. Как будто и не человек я. Анна! А я обиделась! Мне бы выгнать его, да ведь князь – власть. Испугалась. Всё приготовила, а когда в руки отдавала, не удержалась и заявила тоже, как слуга, и нагло, и бесцеремонно. Я сказала, что излечение наступит, если князь на мне женится. А ведь я слукавила специально, чтобы обо мне вспомнил, болячку наказала оставить нетронутой, знала, что от нее всё и возвратится. А уж когда выскочила следом, чтобы всё исправить, их и след простыл. А я места себе не нахожу. Теперь болезнь снова к нему вернулась, а кто поможет ему? И мне веры нет. Найди, умоляю, найди его и пошли ко мне. Никакой женитьбы  не надо. Я ведь всегда всех жалела, а его, такого желанного и долгожданного,  смогла обидеть. Спаси меня от позора в его глазах. Хочу, чтоб простил. А ведь и приезжать ему не стоит. Пусть своего балбеса-слугу пришлет. Через него и передам. Ты лучше меня сообразишь. Твоя несчастная Феня». Она перечитала послание, вовремя прикрыв его полотенцем, потому что пришла сестра, Настя. Возбужденная, с любопытством, она с порога заговорила, о чем молчала Феня и о чем судачило всё село.
– Его ведь видели многие. Прямо принц из сказок. Говорят, дюжа хорош и, говорят, сразу узнали в нем князя. Никто вживе сроду князей не видел, а  узнали. Ну, ты-то что молчишь. Рассказывай. Ты говорила с ним? 
 
         Хххххххх           ххххххххх                 хххххххххх
И снова Петр со слугой и многочисленными дружинниками спускаются к Оке для вояжа за исцелением. Петру неудобно за свою слабость, он, прежде воин, полководец, и в битвах сражался доблестно и зла никому не чинил, а вынужден поклоны отбивать какой-то деревенской девке. Но думает он об этом вскользь, потому что болячки саднят, не дают сосредоточиться ни на чем, кроме болезни,  желание одно: разбежаться что есть мочи не на коне, пеши, да и с головой в ледяную воду. Но лето. Вода в Оке прогретая,  и не с руки в воду-то прыгать, теперь скорее бы излечиться. И он невольно думает об этой загадочной Фене, о ее юности, знает – ровесники, о ее славе, как же он запамятовал, стольких лекарей повидал, а она за глаза, не видя, всё правильно поняла. Ведь и вправду – волшебница! И ему уже охота посмотреть на нее. Кто знает, думает он, а вдруг влюблюсь?! И от этой невероятной мысли, по сердцу разливается тепло. А почему нет? Какая она крестьянка? Одна в собственной избе живет. Поди, кто-то срубил, какой-нибудь благодетель. Такой же, как я, страдалец. И постепенно неприязнь к ней сменяется любопытством, ему уже не терпится посмотреть на нее, и вообще вдруг пробуждается интерес к ее удивительной судьбе, и конь уже летит под ним, не чуя ног, и вот уже показались ее, Февронины сосны, так отмечает он дорогу прямиком в село, и он кричит Кузьме: «Я сам! Ты жди меня у околицы», – и въезжает в село.

Хххххххх              ххххххххххх                     хххххххххххх
    Феврония – вся сплошной нерв, не способна ни на что, только переживает. Не веря себе и предполагая, что ему сюда путь заказан из-за ее глупости, она все-таки нет-нет, да и прослушает себя: а там, где-то под сердцем и где-то в невидимых внутренних горизонтах, в каких-то непонятных сокровищницах разливается счастливое блаженство. Но оно уж слишком глубоко, и она предпочитает не верить. Так лучше, чем потом разочаровываться.  Чуткое ее ухо улавливает издалека скорый конский перестук. И хотя то и дело вдоль села, кто-нибудь проскочит, но, как ей чудится, не свои это. Чужие. К ней. Она бросается к дверям, но внезапно замирает. Слышит, как спешился всадник и идет к ней. И дверь раскрывается, и вместе с хлынувшим полдневным солнцем входит он. Она сразу узнает его. Она не смеет смотреть на него. Он так хорош, что можно ослепнуть, и ей слишком трудно дается вынужденная скромность.
     Он, привыкая к домашним сумеркам,  говорит ей: «День добрый. Я Петр из Мурома». И она поднимает на него глаза. А он видит ее. Он не в состоянии ее разглядывать, они стоят: глаза в глаза. Молчат. И она вдруг чувствует, как чувствует всё на свете, как из глубин его естества, его нетронутости идет на нее мощная благодать. Такой ровный свет, сияние исходит на нее. И она поневоле расслабляется, но понимает, что он не чувствует ее, или не понимает ее к нему отношения, и говорит ему, не спуская глаз: «Прости меня, Петр. Я виновата перед тобой. Мне стыдно».
        У нее начинает дрожать голос, прыгают губы и из глаз выкатываются слёзы, к ней в миг возвращается недавнее состояние, и она, уже не сдерживая себя, причитает без умолку, стряхивает длинным рукавом слезы и не может остановиться. Она садится на скамейку и роняет голову в руки. Ей плохо. Петр растерян. Она перед ним такая незащищенная, такая беспомощная и маленькая. Совсем ребенок. Он подходит и присаживается рядом. Осторожно, не зная как ему быть. «Не плачь, – говорит он . – Я не обиделся. Видишь, приехал». И так ему становится жалко ее, и главное – обидчик ее – он, и он говорит: «Не переживай. Я всё исполню, что ты попросишь». При этих словах она совсем теряется. Ей жаль себя, его, вообще всех жаль. Наконец, он кладет свою руку на ее ладонь. И обоих пронзает ток, как укол судьбы. И оба поднимают глаза и смотрят друг на друга и всё понимают. «Мне ничего от тебя не надо. Слышишь, – говорит она, уже размазывая последние слезы. – Мне лишь бы тебе было хорошо. И уже утвердительно, как доктор пациенту: «А у тебя всё и будет хорошо».
    Они оба поднимаются со скамейки, уже безмолвно скрепленные единым чувством. Оно у них схоже. И им уже не так страшно и не стыдно, и он оглядывает с удовольствием и удивлением комнату, всю пропитанную запахами трав, и его не покидает ощущение, что он когда-то уже был здесь, он как бы узнает все, припоминает. И пока она готовит мазь, он подходит к столу и видит письмо.
– А кто у тебя грамоте обучен?
– Я и обучена, – говорит она, мягко улыбаясь.
     Наконец, она поворачивается к нему. Она не знает, как ей поступить: отправить его с мазями и микстурой или самой лечить. Она боится показаться и назойливой, и бестактной. Но она видит, что ему совсем не охота уходить отсюда. «Можно, – спрашивает она его робко, как отца или как ребенок родителя, – можно я сама смажу твои болячки?» Ему приятно от ее слов и вообще ему всё нравится, и он даже забыл про зуд и вообще, зачем он здесь. И он отвечает: «Что мне делать?» И она указывает на лавку, где обычно принимает больных. Она стелет чистую холстину, а Петр начинает краснеть: ему стыдно раздеваться, он видит ее девушкой, с которой не знает как себя вести и к которой его тянет. Они снова молчат. Она подходит совсем близко. «Ну, ты ложись, – дрожащим от волнения голосом говорит она. – Рубаху сними».
Он укладывается лицом вниз, она садится сбоку, с удовольствием втягивая его запахи, они ей почему-то свои. И она начинает пальцами втирать мазь. Пальцы у нее невозможно приятные. Всё в ней приятно ему, так бы и лежать тут и никуда не уходить. «Поспи, – говорит она, – проснешься здоровым». Она кладет ему на затылок ладонь, и через минуту он засыпает. Дыхание его вначале неровно и шумно, но не проходит и пяти минут, как он затихает, и она не мешает ему, она теперь – его колыбель, надежным пологом от любых напастей спасающая. И в ней разливается благодать, руки в любовной стихии не знают неточности: они, как вышколенные ученики, нигде не дадут сбой, ибо пропитаны неведомым знанием, и действия их совершенны. Любовь, которой нет истока, которая непостижима, наполняет воздух щекочущими неуловимыми парами, она руководит всеми действиями Февронии, и та понимает, что так еще не любила, единственное желая – ничем не спугнуть, удержать неуловимые невесомые нити, которыми она теперь управляет. Ей хочется нагнуться к его измученному телу, к страшным шелудивым струпьям и дотронуться губами до каждой – так неудержимо любовное желание. Но боится показаться нескромной, он же не знает ее, вдруг почувствует, и потом будет думать только про это: какая она. Она очень хочет быть хорошей, и шепчет про себя «Спаси, Господи!» и мысленно щиплет себя, и снова волна безотчетного счастья накрывает ее, и ей уже хочется петь.
   Петь она любит и умеет, особенно протяжные, печальные, и, кажется, она и забывается ими, или это колыбельная, от которой обоим как на облаках: они возвышены свершившимся чувством, которым благословлены, ибо услышали его. Единственное, что позволяет она себе, – разуть его. Он смирно спит, а она нагнулась и, как младенца, распеленовывала его княжеские, какие-то неземные ножки от лишних теперь роскошных кожаных сапожек, развязывая тоненькие ремешки, и поставила ближе к двери, чтобы насладиться его хозяйским присутствием у себя в доме.

       Ххххххх               ххххххххххх          хххххххххх
Горячий летний день похож на праздник, и на самом деле всё село собралось неподалеку от Фениного дома. Женщины, крытые платками, как и положено замужним, воинственны – рвутся к Фене: слишком затянулся визит князя, и на князя посмотреть охота. Но, подбоченясь, застыла, как часовой на дверях, сестра, которая норовит ближним ухом хоть что-нибудь уловить, но – тишина. Солнце неумолимо клонится на запад, кто-то домой сбегал, перекусил, молока прихлебнул с лепешкой и снова сюда. Если уж быть до конца справедливым, то и не стоит так переживать, говорит кто-то в толпе, ведь всякий раз, когда к Фене приезжают издалека, место выжженного луга возле ее избы становится на время торжищем для праздника. Народ, потоптавшись и обсудив все известное про приезжих, успевает нырнуть к себе в дом, чтоб принарядиться и, в конце концов, торжественной толпой провожает до околицы случайного счастливца. Но сегодня необычный день. Все знают, кого так давно ждет их потрясающая Феня, так теперь говорят о ней, ибо слишком недостижимым сделалось расстояние между ними. Феня – единственная, и они, не совсем веря в ее грезы, все-таки переживают за себя: что, если она и вправду уедет, кто они без нее? И потому, готовы к осуждению юного князя, каким бы распригожим он ни оказался. Кто же может тягаться с Февронией? 

Ххххххххххх                     ххххххххххххххххххх                   хххххххххххххххх
    Он очнулся с ощущением давно неиспытанного покоя.
– Феня, – позвал он ее непривычно для обоих и как бы приспосабливая к себе это новое имя, примеряя для нужд, потребности, и с предощущением блаженной недосказанности и понятости. Счастье. Он пребывал в состоянии забытого и  столь желанного счастья и напоминал себя пятилетнего, с Севушкой.
 Он в нерешительности сел, опустил ноги на прогретый уютный коврик, провел доверчиво ладонью по впечатлительной коже груди и рук, расточительно беспечной, как будто не претерпевшей страданий, поблескивающей смелостью юной красотки, по бездумью не сомневающейся в триумфальной победе. Лицо его недоуменно застыло, не в силах возвращать себе княжеское величие, и с этим человеческим юношеским взором скромного от влюбленности юноши, он и смотрел на нее. И не мог отвести взгляда. Она подошла к своим травам, что-то стала перебирать в них, от него отвернувшись, и он стал обуваться.
– Я тебе не всё смазала, – сказала она, – где смогла. Сам остальное вотрешь. Теперь уж натри всё, ни болячки не пропусти!  И она рассмеялась, взорвав несколько затянувшееся безмолвие, никак не тяготившее, но уже требующее какого-то действия. Смех ее рассыпался веером и в нем распался на росистые, блеснувшие солнцем, звездочки, толкнув и его ответно рассмеяться. И как будто всё вокруг них с облегчением вздохнуло. Она протянула письмо. «Возьми, – сказала. – Оно о тебе. Теперь уж ни к чему ему другие глаза. Прочитаешь потом».
   Он неловко потоптался возле двери и, последний раз взглянув на нее и сказав «спасибо!», раскрыл дверь и пропал, как и не было. Остались жалкой ненужной ветошью его подарки, сваленные на столе, целая гора ярмарочных приветов, с ним ничего общего не имеющих. Она села на то место, откуда только что ушел он, стараясь втянуть в себя его воздух, но всё перебивали запахи микстур, тоже как-то отдаленно его напоминающие. Как будто закончился карнавал, праздник, где представление давал юный князь из Мурома, и уже все разошлись, отхлопав свои признания, и его теперь имела у себя только память, которую можно было использовать по собственному усмотрению – память Февронию не подводила никогда. И она мечтательно и тоскливо прикрыла глаза, чтобы бесконечные повторы не утомляли внешнего взора. А потом заплакала. Вроде и не плохо ей было, но ведь ничего он не сказал, и всё, что ей осталось – привычные грезы, послащенные медовой сладостью реальности, какой-то неправдоподобной роскошной яви, превосходящей все мыслимые фантазии.
    Хххххххх            ххххххххх           ххххххххх
А на улице всколыхнувшаяся толпа ринулась на вышедшего князя, и пока он, щурясь от послеполуденного солнца, напоминая лоснящегося красотой и холеностью домашнего кота, стоял, примеряясь к дневному свету, его уже окружили в кольцо совершенно вольные Фенины сородичи, ни в пример ей – говорливые и, как застоявшиеся наездники, готовые к скачкам наперегонки. Они, отталкивая друг друга, старались коснуться живого князя, который… раз пришел к их Фене, значит и к ним тоже. Из тени поодаль деревьев подошел с вельможным видом Кузя. Небрежно расталкивая орущую, машущую руками толпу, он протиснулся к своему хозяину. «Ты рыбу захватил? – крикнул ему Петр. – Давай сюда. Неси». Кузя поплелся назад, к своему коню. Детвора, быстро сообразив, бросилась за ним. «Им и раздай!» – крикнул вслед ему Петр.   
  А потом всей праздной и величественной толпой деревня провожала князя до самого поворота к большой дороге. Коней вел весьма недовольный Кузя, а к Петру прикоснулись, кажется, все жаждущие пощупать собственными пальцами шелковый его наряд и, кажется,  остались удовлетворенными: как выяснилось – он был не совсем они. Лучше. Это признали все, простив ему любовь Февронии: она тосковала не зря. Он стоил того. Кузнец тоже оценил разницу и свернул к себе во двор, примирившись мыслью об исключительности приезжего героя.

Ххххххххх               хххххххххххххх                 ххххххххх
Кузе не терпелось посплетничать с Петром про услышанное о Февронии: что ждала его давно, и что он снился ей, и якобы какие-то видения ее посещали, и ещё – о том, что она замуж за князя собралась. И в это как будто верили тоже все, наперебой рассказывая ему, пока его «княже» отирал ее заколдованные скамейки. Неясным для него оставалась мысль о князе, может, еще какой к ней явится, тоже ведь бабушка надвое сказала. Может, и не совсем такими словами он спешил поделиться с князем, но полученные новости очень тяготили его и рвались наружу и от невозможности выговориться, он был мрачен.
  Верные дружинники поджидали их на берегу, не раскидывая шатры, готовые к любым командам, сидя вокруг огромного котла с дымящейся на костре ухой. Князь и Кузя присоединились к ним.
        А потом, вместо того чтобы налаживаться в дорогу, Петр пошел к реке: то ли купаться, то ли еще за какой надобностью, Кузя засеменил следом, все еще досадуя на «княже».
– Вели шатры ставить! –  Петр, не оборачиваясь, стал спускаться к Оке. Он уже давно не испытывал такого состояния, почти блаженства, и было несколько совестно за себя, счастливого. Он снова вспомнил брата и его смерть, смерть батюшки, а потом свою болезнь, которая каким-то образом все-таки уравновесила тоску переживаемых ощущений и невольно, видимо, живой эгоизм милосердно преподнес живительные струи оптимизма, стал думать о сегодняшнем, почти сказочном исцелении и  потрясении от виновницы его внезапного счастья.
    Он сел на высоком холме и устремил глаза в воду. Пристально и почти бездумно смотрел он на темные воды стремительной реки. Завораживали и затягивали взгляд бугристые валуны пенистого течения. И ему стало казаться, что из каждой ловкой и нежной волны выглядывает Февронья. Она виделась такой же неукротимо устремленной и очень податливой, мягкой и…любящей. Сердце его начало ускоренно биться, и горло перехватил застрявший от волнения воздух: и так захотелось вновь ощутить на себе ее целебные руки, а еще прижать к себе, прямо вот тут, и забыться ее необыкновенным теплом. Долго он мечтал, не противясь слетевшим грезам, как бы продолжая лечение от прошедших несчастий, и почему-то безотчетно веря, что впереди предначертана ему легкая и праведная дорога. Подходил Кузя, звал ужинать, звали его к костру одногодки-дружинники, в общем-то, выросшие с ним и потому достаточно близкие люди, а он всё ещё не мог справиться с воспаленным воображением, весь в желанных мотивах слетевшей мечты, он не хотел  разбавлять ее другими мелодиями, страшась и совсем не любезных ему разговоров. А еще он впервые, пожалуй, подумал о том, что совершенно не готов к княжескому правлению, что оно обременительно ему, не интересно. Ему хотелось чего-то, что вовлечет лично его душу в какие-то перемены. Но в переменах этих не виделось толп народа, в окружении которых он находился постоянно. Почему-то лишь Феврония, явно ему помогавшая в восхождении куда-то в неведомую высь, может, даже тянувшая его туда и заслонившая теперь весь горизонт, может, лишь она являлась необходимостью в его жизни, и никто другой. И снова он вспомнил ее горестные глаза и этот обжигающий потерянный плач, который почему-то потряс его своей неожиданностью и болью за него.
       Он вспомнил про письмо и достал его из кармана. Прочел. И теперь сидел ошеломленный. Ему следовало совершенно пересмотреть свои взгляды на нее, ибо кроме внешней ее притягательности и прелести ее, искренности и доброты, она, во всяком случае, в письме, явила и силу характера и чистоты какой-то первостепенной. А может, он просто не думал ни о ком так подробно, предметно? Влюбленности в соседских боярынек предполагали привычные, какие-то раз и навсегда освоенные отношения, которые почему-то уже существовали в нем и он распоряжался ими, как впрочем и многим другим бездумно, по наитию, может от схожести жизни и достатка, может и от уже укоренившихся в веках отношений с другим полом. Тогда как Феврония обладала столькими возможностями, что никто не шел с ней ни в какое сравнение, и он, не представлял, чего от нее ждать: он предвидел необычность не только в ее странной судьбе, но и в мыслях и поступках. И чтобы полнее ощутить ее образ, насытил еще одним доблестным качеством: представил ее воительницей, на боевом коне, с пикой, несшейся в абсолютном бесстрашии, без этих хитроватых речей и кокетливых ужимок, которыми грешили его прежние влюбленности. И хотя ее воинственность совсем его не вдохновляла, но все-таки поразила широта применения совершенств, казалось бы, крестьянки, рожденной и выросшей в черной избе. Но и изба, и отдаленное сословие теперь уже не пугали воображение, он уже пристраивал свою мысль о ее месте рядом с ним, и как бы подвинулся, чтобы поделиться своими совершенствами, наследуемыми по праву рождения и не почему более.
    А тем временем неугомонный и вконец расстроенный Кузя почувствовал неладное и решил своими малыми силами как-то поспособствовать разоблачению этой новоявленной целительницы, уже похоронив все беспокойства о недавнем нездоровии князя. Так и не дождавшись разговора с хозяином, Кузьма, собрав ближнее к себе окружение, смакуя детали, пересказывал услышанное о «чудной девке Фене, пользуемой больных травкой, у кого-то из старух подсмотренной, и теперь задумавшей женить их красавца князя».  Все озабоченно молчали. И, наконец, наступила такая тишина, что Кузя испугался своего одинокого пронзительного от возбуждения голоса. Никто всерьёз не поверил, что услышанное – чистая правда. Решили спросить самого князя, а он, как на грех, спать так и не собрался, бродил над рекой, думы думал. Дружинники из солидарности тоже стерегли ночь, правда, не на трезвые головы. Под утро все-таки полезли в шатер, кроме князя, который растолкал своего преданного слугу, объявив, что едет за Февронией. На все восклицания и порицания холопа, он не откликался.
    И вдруг среди ясного и не слишком прохладного утра, небо заволокло свинцовыми тучами, часто-часто задышал ледяной ветер, и прежде чем по-сыпался завьюженный снег, природа словно взбесилась, вся приподнялась и встала на дыбы, вовлекая в свою разбойничью стихию всю подноготную земли. Вихрь закружил землю и повалил снег. Он летел как-то откосо, подхлестываемый бешеным ветром, смешав все краски июля и утопив в своей гуще, чтоб потом высветить их ещё звонче и щедрее, утихнув спустя час-другой, и в проблесках солнца засиять ими на покоящемся белом покрывале. Снег лежал вальяжно и нежно, высвечивая стерильными боками. Тишина на-ступила ослепительная. Обнаженное солнце непобедимо и небрежно засияло, опомнившись от недавнего промаха, и освободило своих подданных лесного рая: запестрели среди пружинисто белых веток, зачирикали, тоже почувствовав солнечную опору, оглушительным сонмом птицы. Сразу сделалось звонко и расточительно в зазвеневшей рани, и радостно как в детстве.
    Князь вскочил на прекрасного в светлых яблоках коня, убранного золочеными бубенчиками и парчовой сбруей, и пустился назад, в Ласково, ну, Кузя следом, чуть поодаль остальные; кое-кто из проснувшихся так потрясенно восклицал, что вскоре весь холм нестройно, но азартно исполнял гимн явленным чудесам в предзнаменование радужных перемен. Было раннее утро.

  Хххххххххххх               хххххххххх                  хххххххххх
       Беспокойная Феврония, взбудораженная неожиданными событиями, тоже не сомкнула глаз, и чуть рассвело, собралась в лес, как обычно, летом, за травами, хотя обычного было мало: за дверью дышала снегом настоящая зима. Было первое июля. И она вспомнила собственное прозрение и что объявила в прошлый раз княжескому слуге.  Ноги понесли ее в сторону Оки, и, едва она свернула в лес, как заслышала конское ржание. Она остановилась. Ни о чем ином, кроме князя думать она не могла и не удивительно, что первая мысль была – он! Сумасшедшая мысль, она понимала ее неуместность, но была бессильна перед всем, что могло напоминать князя. Теперь он виделся во всем: ведь он везде оставил свой след. Главное, сердце ее было переполнено только им, поэтому в любом ее взгляде он и чудился. Она приостановилась, пытаясь сквозь просвет листвы поймать глазами ожидаемое. И она увидела его. Пусть мельком, пусть ярким очертанием, только ей хватило и этого знания. И она бросилась снова к дороге, а, подойдя, увидела проскакавшего следом Кузю. Не веря, она все-таки предположила их скорый маршрут и, стоя у кромки леса, не спеша побрела к дому.
    Он все-таки разыскал ее, оставив коня и бродя меж сосен в королевском своем обличии сказочным женихом. Он взглянул - и нежнейший ее взгляд смёл остаток сомнений. И совсем по-другому увиделся ее сельский наряд: льняное серое платье с цветастой каёмкой по вороту и рукавам, длинное, в пол, перехваченное тоненьким пояском, волосы, собранные в косу, та перебросилась на грудь, когда Феврония наклонила голову, завидя его. Такая она явилась утренняя, рассветная, кроткая, совсем ни целительница, скорее русалка из песен Садко. У Петра сладко заныло сердце, и он прибавил шаг, чтобы прижать ее, покорно склонившую русую голову на его плечо. Они стояли так довольно долго. Уста трепетные, целомудренные, сомкнулись в полном доверии друг другу, как бы скрепляя их союз, ими же благословенный, образовав некий магический круг, за пределами которого всё теперь было их общей жизнью, а внутри они – общим целым.
    – Я за тобой, – сказал просто.
– Я поняла, – ответила она. Она не стала пытать его, выспрашивая и стращая недоверием, – она наконец-то снова обрела себя и в этом обретении  долгие грезы ее обернулись реальностью.
       Скорые ее проводы не явились ни весельем селу, ни праздником, казалось всем, что они осиротели. Ну и сплетничали, понятно, не с кузнецом покатила в чужие земли, а вон с кем. Никто, как ни старались, ничего подобного так и не вспомнил, а потому фантазии их, представлявшие жизнь княжеского двора, оказались настолько скудны, что за несостоятельностью довольно скоро иссякли. Назад возвращались понурые и, кажется, никто и не позавидовал ее доле, не чувствуя в себе каких-то иных возможностей, кроме тех, которыми владели – физической силы, рассудив, что в княжеских палатах она не самая важная.
    Самым озабоченным казался Кузьма, он не представлял, что будет говорить в оправдание безумного поступка своего добросердечного князя. Понятно, что со своими он волен говорить, как вздумается, и потому его тянуло поскорее поделиться удивленными мыслями со своей родней, но что он скажет самой княгине, доведись ей поинтересоваться, как следил он за своим князем? А ведь спросит она, видит Бог, спросит, и он беспрестанно крестился, совершенно не понимая, что вообще-то происходит. Он даже представлял: Феврония в крестьянском наряде. в лаптях на босу ногу, за руку с князем (а она прицепится, это уж к гадалке не ходи!), и как они в паре покажутся на пристани?! А он-то что будет изображать?
    Петр тоже думал о скором причале, но как-то отвлеченно, расслаблено, весь пронзенный любовными токами, он видел и чувствовал только Феню, остальные ему не мешали! Она была разная, его возлюбленная. Когда сидела рядышком, смиренно положив голову ему на плечо, а руку свою, утопив в его горячей ладони, то казалось ему сестренкой, их Глашкой. И пахло от нее, как после бани, душистыми травами, и сердце его переполнялось заботой о ней. Когда вставала она или шла (ещё на пристани, в Рязани), и на нее смотрела мужицкая рать, и не у всех взгляд отличался благопристойностью, она ощущалась женой, любимой и единственной, вся во власти любящего мужа – защитника. И он скорее подходил ближе и стоял, мысленно вооруженный до зубов, а взгляд имел враждебный ко всем,  высматривая соперника. А ещё она виделась властительницей, когда что-либо объясняла желающему посоветоваться: у многих вдруг появились недуги, у некоторых и взаправду оказалось что-то не здоровое. И она внимательно слушала и еще внимательней всматривалась в обратившегося, и именно в эти моменты князь внутренне съёживался, восстановив недавние свои мытарства, и становился для нее сынком, или больным, или тем, кто нуждается в утешении человека знающего, но стороннего. И тогда он тихо радовался, что она ему своя!
  Матушка, рассуждал он, не совсем в себе, как похоронила отца и Павла. Не станет она цепляться к его выбору, Севушка наверняка бы одобрил и еще одобрит, кто там еще претендует на приоритет мнений, свояченица, ну, пусть выскажется, даже любопытно, если не по неё – она в их доме, где хозяин он. А что касается приближенных бояр или его барышень, нет закона, запрещающего жениться на простолюдинке, многие на стороне имеют детей, и никто не пеняет им прелюбодеяние, так что остаётся нежелание или неуважение к его выбору, ну так жениться ни на ком не обещал. Ещё спасибо скажут: не просто девушку – лекаря везу, да ещё какого, Богом меченого!
    А дальше  случилось то, чего боялся Кузя, представитель народа из его сердцевины, тех, которые отягощены любопытством ко внутренней жизни бояр, богатых, разумеется, и именитых, ну уж про князей и вообще слагали легенды, ибо любые упоминания об их вроде бы тоже человеческой жизни, как несостоявшийся роман с собственной мечтой.    
Человек недаром наделен мечтами, это то, что примиряет с доставшейся жизнью, ибо способно, преодолев свалившиеся напасти, вновь погрузиться в плавающее лоно неистребимых желаний и до бесконечности лелеять их, веря в исполнение. Народ, каким-то непостижимым образом осведомленный о прибытии князя, высыпал на пристань, встречать свежеиспеченную невесту, не представляя как ее принимать. 
Шла она об руку с их прекрасным сияющим князем, и все бросились его приветствовать, пытались ее оттеснить, но он крепко держал ее, а чтобы поняли правильно, обнял за плечи. И когда огромная толпа увидела очевидное – повисла долгая пауза. В наступившей тишине каждый волен был на собственные домыслы увиденного, но не было ни единого человека, одобрившего княжеский выбор. И даже  любопытства не последовало –  крестянского обличья Феврония не вдохновляла на свадебные фантазии. Многие сообразили, кто она, ибо знали про его болезнь и зачем он ездил в рязанские земли, и теперь догадливо морщились, полагая ее, как выкуп у болезни; у русских, открытых сердцем, сердце и верховодило, хотя умом хитрость возвеличивали, но хитрых недолюбливали, считая их нечистыми. Феврония и Петр – теперь они были соединены негласно, но прочно, конечно же, почувствовали недоброжелательность, но назад дороги не было. По городу прокатилось – «заколдовала». Сразу припомнили, как тяжко он страдал от неслыханной болезни и как никто не мог его излечить, а тут какая-то деревенская знахарка. Пусть лечит, но кто это надумал ее в княгини переводить? Но и тут перекочевало из княжеского закрытого двора и стало достоянием всего Мурома, что ведь она сама предложила ему себя, да еще и условия поставила, такая невиданная дерзость! Прямо полная нахалка!
    Домашние проявили неслыханную деликатность, ну а племянники, чей топот оглашал стены дворца с самого утра, мгновенно признали Февронию главной после мамы. Не желали никаких кормилиц и нянь, только ее, что и облегчило первые ее дни в новой жизни.
    Была и свадьба, и благословение епископа. Гулял весь двор, приезжали старшие братья с семьями, Февронию нарядили в шелка и привилегии только знатных особ – кожаные заграничные башмачки, похожие на те, в которых в былые времена щеголяла старая княгиня. А еще голову убрали в роскошные бармы, шею оплели дорогими бусами, запястья охватили драгоценными браслетами. Кто видел княжеское это убранство – ахнули от неожиданности, ибо до того изменили украшения невесту, что люди даже засомневались: Феврония ли это?  Но Февронии тяжелые украшения, свисающие до ключиц, не показались красивыми. И всё на нее надетое было немедленно снято ею, как стесняющее мысли. Как будто так она сказала. Ну и осталась, как иконка без оклада или Золотые ворота без золота. Зато природная, прямо из лесу, так позлословили поздравлявшие новоиспеченного мужа. С ней же спорить не стали. Никто впрямую к ней не обращался, да и она ничего интересного для себя не углядела, и как вошли сюда с Петром за руку, так и старались не разлучаться. Он искренне боялся за нее, и глаз с неё не спускал.
    Ну и стали жить. Пару раз ему попалась Василиса. Она и жила неподалеку и специально высматривала, подавленная и разгневанная, подогретая сплетнями своей родни, видевших ее княгиней. Петр поклонился ей и очень обрадовался, не испытав никакой привязанности, даже удивился, а потому ничто ее уже не имело над ним ни силы, ни власти. Феврония в одночасье всех заменила. По вниманию к нему, интересу и любованию им, и еще озабоченностью, связанной со всей его жизнью, разворачивавшейся перед ней неутоленным притяжением, она могла сравниться только с Севушкой и даже заменить его. И потому Петр, абсолютно не задаваясь никакими вопросами по поводу своих действий и нимало не смущаясь, перестал, где бы то ни было, появляться один, везде рядом с ним была Феврония. Надо ли предполагать последствия такой демонстрации собственных удовольствий и полного равнодушия ко всем, с кем доводилось общаться ему? Феврония, более наблюдательная, ибо уязвленная своим бедным сословием, всё отмечала и, бывало, настаивала находиться в отдалении от его княжеских дел, правда, не слишком убедительно, потому что не была уверена в правильности своего решения. Ну, а Петр и слушать ни о чем не хотел, вовлекая ее во всю свою жизнь, у него так давно не было преданного друга, да и ее взгляд на все проблемы носил характер не умозрительный, но конкретный, со знанием дела.  Похоже, людей она знала намного лучше, чем он.
    Всё еще в их совместной жизни было зыбким, как бы на ощупь, это объединяло, отделяя от остальных сородичей, и выделяло их, и скрепляло, окружая домыслами и сплетнями, так что спустя недели две-три их обходили стороной как диковинных, залетевших в чужие края инородцев. Огромный княжеский дворец тоже отмежевался от них, жил привычками общими, ели-пили, как заведено, что-то обсуждали, ездили в соседнюю Рязань и Владимир на торги и ярмарки, тогда как Петр и Феврония уединялись, и что они делали в своей комнате и о чем толковали, уходя вниз по тропинке в лес, оставалось тайной.
      Тайна требовала разгадки. Самыми ярыми противниками Февронии оказались ратники Петра, ну и бояре. Жены боярские не знали, с кого теперь брать пример. Следили за Февронией, подкарауливали, так что, выходя из дома, Петр с Февронией проходили сквозь живой коридор женщин, горделиво и ненавистно глядевших на Февронию. И вскоре снова поползли слухи не без участия Василисы и Ульяны и других бывших его подружек, что Феврония – настоящая колдунья и что надо поставить вопрос ребром: либо он выпроваживает ее, либо пусть оба катятся, куда глаза глядят. До добра их семья не доведет. Женщины стремительно теряли веру в себя, свои устои, привычки, а они, между прочим, славились ученостью, следили за модой, которая непременно приплывала к ним с Запада. Тогда как отныне им только и было дел, что всматриваться в простолюдинские наряды новой княгини, не желающей под них подстраиваться. Феврония, кажется, специально, чтобы поддразнить и без того взбудораженный княжеский двор, сплела из сухих ягод рябины ожерелье, многоярусное, даже изысканное, из бересты – тоже диковинно выделанной – подвески и браслеты. Красиво, конечно, никто и не спорил, но не одобренные знатью и купцами новшества двора вызвали новую бурю негодования.
    И вскоре наступил момент, которого с нетерпением ждали многие дворовые и именитые бояре, когда Феврония нарушила привычный обряд очередного городского торжества, на котором в центре зала как на троне всегда восседал старший князь с супругой, а теперь явились, разжигая ещё сильнее неприязнь всех, Петр со своей якобы княгиней. Так, скривив губу, рассказывали потом участники торжества. Зал для заседаний влиятельных людей, местной знати и всех приближенных ко дворцу был выстроен отдельно, на обширной территории замка. Он был летний, с деревянным настилом, стенами с трех сторон и крышей – на случаи любых торжеств высшего сословия. Тут происходили и судебные разбирательства, и оглашение любых указов. К народу, за огороженным забором, всё здесь происходящее стекалось от прислуги и поэтому город считал, что рассказанное и есть свершившееся со всеми, со всеми жителями Мурома и одобряли или порицали так же горячо и стараясь быть справедливыми, как будто бы были участниками. Поэтому в каждой компании, не взирая на сословия, обсуждалось одно и то же. А в тот раз собрались по случаю очередного праздника. Все с нетерпением ждали княжескую чету.
    Правила (между прочим, заведенные боярами, с очевидным кивком на Запад) приписывали не только платья для обоих полов, непременно шитые золотом, но и украшения определенной стоимости для дам из знатного общества, и церемонии, соответствующие моменту, они не были прописаны в указах или правилах, но подразумевались, и их воспитывали с малолетства.  Феврония пренебрегла условностями, не надела ни одного украшения, не потому что не имела – ей старая княгиня подарила достаточно из своего заветного сундучка – просто не посчитала нужным. Петр, уже достаточно знавший ее нрав и, не углядев ничего предосудительного в ее выборе, и даже считая неким новшеством, дал согласие и потому в зал они вошли, как и всегда дружной на зависть всем парой. И после тронных речей, когда все начинали петь и веселиться, а княжеская пара оставалась оценивающей публикой, Феврония, нарушив и эти правила, встала и, не чинясь, вышла из зала, Петру ничего не оставалось, как последовать за ней. Но как человек любящий, он всякий шаг своей Лады пытался оправдать, и сам убедил себя, что украшения обременительны и не позволяют чувствовать себя свободным в движениях, а что касается песен и плясок, то почему князь с княгиней должны сидеть весь вечер как истуканы? «Надо бы правила поменять», – решил он для себя. Но в тот же вечер к ним в дом буквально ворвались именитые бояре во главе с отцом Василисы и «поставили вопрос ребром».
Ххххххххх              ххххххххх                хххххххххх
И вот снова они в пути. Пока собрали пожитки на первое время, не очень уж дальний путь, чтобы вернуться за вещами, успели всё обсудить и теперь молчали, занятые думами о дальнейшей своей судьбе. Феврония расстроена даже сильнее, чем он (со стороны так думает тот же Кузя), один из немногих преданных хозяину, может, потому, что холост, а значит, свободен и во мнении, и в поступках. Его князь как будто спокойнее, чем всегда, хотя он достаточно уравновешенный, он помнит его с детства, всего-то в три года разница, Петр таким примерным рос, послушным, и воином стал отважным, это уж когда своего дядю Севушку в монастырь проводил, а потом, когда брата Павла потерял, и сам как потерянный сделался, а дальше болезнь… Ну, а теперь, похоже, всё его устроило. Да ведь звание князя ему на роду написано, никто вроде не должен отнять, да и богатства у них полон дом, да матушка добрая… Так что построит себе дворец в затрапезном Ласкове и станут они с Февронией жить-поживать, похоже он не дюже склонен к битвам…
    А Феврония нервничала, так не хотелось быть причиной его бед. А помочь чем, не знала, и снова растеряла своё внутреннее провидение, которое обратилось в хаос, и она, растерянная, сделалась резкой, несговорчивой, уклоняясь от его объятий, представляла земляков с двусмысленными улыбками, а ещё свою семью…Думать ни о чем не хотелось, но река, по которой она плыла всего второй раз, любящее плечо добродушного мужа, а еще из-за поворота показались крепостные валы Рязани, сразу воскресив Анну, – всё это, наконец, усмирило и Февронию, и она, тесно прижавшись к своему возлюбленному мужу, успокоилась. И снова представила своё село и нужду многих в себе и, пока причалили к своему берегу, сумела заглушить обманный день свежим ночным ветром, а пролетевший месяц своего княжества смахнуть как нелепый сон. Повернулась к мужу, привычно подала ему руку и, чувствуя под ногами вскормившую землю, блаженно зажмурилась.
    Бывает, вести опережают события. И пока они добирались до дома, сельчане подтягивались к дому Февронии. Тоже каким-то неведомым образом все всё знали, и, одетые в свои будние, сто раз латанные платья, босиком, по случаю лета, они горячо обсуждали самый насущный вопрос: смогут ли князя лишить звания? Что если захотят сделать ему зло и проголосуют на общей сходке лишить его и звания, и княжества? Шутка ли, в пользу жены отрекся от дома, от города, от своих земляков. Там теперь управляют бояре, которым он не подчинился, стоит ли от них ждать снисхождения? Да ещё для пущей солидности и чтоб постращать других неугодных, могут епископом подкрепиться. Много что могут, земля только значится княжеской, а на деле каков князь – такова и его власть. Податливый, слабохарактерный, то и управляем другими. И как же тогда будет жить Февронин князь?
    Когда завидели изгоев, вся толпа поспешила навстречу. Феня своя, да-же платье не сменила, всё такая же, ясное дело, они рады ей, но все повернулись к князю: он теперь был их, с ними, и они, словно от него зависели и их жизни, обступили его. И снова разглядывали его не стесняясь, ребятня и вообще вначале примирялась, подступая все ближе, и, наконец, уловив отзвуки свойской доброжелательности, стали трогать его заморскую одежду, кое-кто и за руки взял и, замерев, не дыша, показывал всем, в каком он положении, предполагая зависть и одобрения большинства. По привычке жаловаться на тяжелую, зависимую от всего жизнь кое-кто голосом умелых плакальщиц запричитал нескончаемые монологи, кое-кто в желании превозмочь просителей и слезу подпустил. Но в любой толпе непременно находится хотя бы один обладатель здравого смысла, главное – сколько отыщется его единодумцев. Поменяв тему, стали нахваливать грибные и ягодные места да озера, и, как водится, сновапереборщили, забыв, что и его земля полна таких же даров. За неимением общих интересов, отпустили их с миром к родне, которая заждалась небывалого зятя.
       В тесной черной избе в семье Февронии накрыли стол. Февронии казалось: князь никогда не выглядел буднично. Имея живописное лицо: сияющие крупные глаза, отливающие радугой, красивой формы нос и губы, все, как нарисованное с огромной любовью, и волнистые густые до плеч волосы, усы небольшие, пшеничные и такой весь одухотворенный, возвышенный. Вдобавок одет очень дорого, ярко, радостно и торжественно. Так оценила своего любимого Феврония и увидела восхищение на лицах всей своей семьи и счастливо рассмеялась, запрокинув аккуратную головку. Поначалу стеснялись, но Петр разрядил молчание, стал рассказывать про Оку, очень им любимую, и сколько в ней рыбы, увлекся и довольно долго рассказывал про окуней, севрюг и щук и про любимого им линя не забыв. И все заулыбались, потому что любили эту мясистую сладкую рыбу, правда, по большим праздникам. Его поддержали любители рыбалки, Фенины младшие братья, тут же натащили рыбачьи принадлежности и положили прямо на стол, локтем смахнув и чуть не уронив ненужные чашки, за что получили по затылку от матери, и все это привычно для них и весело и как-то по-свойски для именитого князя. И вот он уже рассматривает крючки, поплавки и грузила, и князь удивляется и спрашивает – откуда у них это. На что они охотно отвечают, что очень хорош их местный кузнец, на все руки мастер. И вдруг тот, который постарше, замолкает и смотрит на сестру, вспомнив, о чем знала вся деревня, что кузнец вздыхал по их Феньке. И стараясь замять несвоевременную память, наперебой объясняют, что кузнец не только им всё делает задаром, но и другим. Они останавливаются, понимая, что мысль их перепутала стежки, и снова возвращаются к воспоминаниям о самой огромной пойманной на днях рыбе; ну и обильная еда тоже поспособствует настроению, и медовуха, и кажется все остались довольны и собой и князем.
       У князя Петра, так много претерпевшего и все еще не утвердившегося в уготованной для него взрослости, его непредсказуемое превращение во что-то или в кого-то, мало им определяемое, начисто растворили всякие желания. И он с удовольствием оглядывал многоликую разношерстную толпу объявившихся родственников и чувствовал себя героем какой-то истории, придуманной про того, кого и он должен знать. Но он ничего похожего не помнил. Всё явилось впервые. Вспоминали про недавнюю Купальницу, в которую он как раз болел. И он, уловив знакомые картинки жизни (удивительно схожие с его), приятно втянулся в рассказ, живо представив местных, уже как бы и его знакомых девчат и парней, прыгающих через жар высоченного пламени зажженного в ночи костра. И криком и песнями огласился ближний лес и поляна, удобная для празднеств, и Феврония, смеющаяся, топкими глазами вдруг настигла его, чтобы снова отдаться в ее милость, то есть думать о ней.
    И теперь в ее избе, в прохладе душистых травяных ночей продолжался их медовый месяц. «Вот бы и не проходил он, длился бы и длился». И он увязал, тонул в дурманном бреду, никогда не испытанном. Будто бы летел над облаками, не в силах принять земную реальную жизнь, ибо настоящая или ощущаемая ни за что не цеплялась, никуда не торопила. Качалась себе на зыбко блуждающей волне забвения всего, кроме единственного источника счастья – любезной всему в нем, его родной Февронии. Так он думал и, вовсе отгородясь от окружающего мира таким хрупким, ненадежным кровом, этой нищей хижиной, но почему-то чувствуя себя безмерно наполненным, похожим на корабль, ладью, запряженную взвихренными парусами готовыми примирить опасности со всего света, ибо превосходил всё вокруг исполинской силой духа.
    – Всё в Боге! – любила повторять его необыкновенная жена. И тогда они молились на образа, на восходящую и заходящую зарю, молились друг за друга в честь высокого провидения, соединившего их. Никто их не трогал, не мешал, казалось, в эти их светлые дни и ночи всё вокруг только наливалось спелостью всего живого и не было нужды в исцелении, потому что исцелялась на долгую счастливую жизнь сама целительница. Но всё имеет свойство заканчиваться. И в одно счастливое утро их разбудил веселый и тревожный стук в дверь. Князь, уже отрезвленный от грез сна, раскрыл её.
  Первое, что увидел он, – радостное лицо Кузи, выглядывавшее из-за плеча воеводы, напряженного и не по-свойски, а по чину торжественного. Князь величавым жестом, он это здорово умел еще с малых лет под Севушкиным бдительным оком, чуть отступив, пригласил обоих.
  – Тут такие дела, княже… – воевода помолчал, как бы примеряя тон, подходящий и под момент и по обстоятельствам. Маскируя потрясшую его действительность, он деловым тоном почти отчеканил. – Великий князь Всеволод прислал своего тиуна с депешей. Велено покончить с чудовищной расхристанностью бояр и приказано Вам вернуться  в вашу вотчину. Ибо для вас указ един: «князь Всеволод и Господи, с которым всегда князь. Что касается вашей женитьбы, то венчанная жена Ваша отныне княгиня, на это тоже воля Господа и ваша, и никто не вправе  указывать на ваши желания. И еще написано: не гоже Вам, княже, хоть вы и молоды, покидать место, за вами положенное пожизненно». И, замолчав, он поклонился.

Хххххх               ххххххххх                   ххххххххх
    Стало быть, правильно надеялась Февронья на благополучный исход, казалось бы, беспричинно успокоенная, ясно, кем она была воодушевлена, но и предчувствовала торжество сверх любви, нечаянную радость.
    И снова Ока, ладья и угасающее в желтых хлебах лето, а ещё высокий приветливый берег в земляных валах Рязани, навсегда отныне связанный с памятью об Анне, и скоро-скоро по течению, выстреливая вершинами берега, их Муром, венчая мужским монастырем самую пиковую точку, с церковью, убранную золотистыми куполами.
Феврония посмотрела на притихшего мужа, и ей отчего-то стало жаль его недавнего легкомыслия, ребячества, веселья, их ласковых изнеженных дней в первом семейном доме, где они наконец-то сблизились, замкнув круг притяжения, возбудив жизненную сферу любовного бытия, уносящуюся в вечность: теперь они сделались собственной церковью, неразрывными с Богом. И где, подумала она, им было до того отрадно, что вряд ли это могло длиться доле и еще вряд ли сможет повториться. Но и бывшее, и сделавшееся памятью время сработало на их единство, скрепило и возвеличило их в самих себе. Она взяла его за руку. Он, как дитя, послушно положил свою теплую ладонь в ее руку.
  Чего он желал себе? Того чудного покоя, испытанного им в ее тщедушном на вид и таком умиротворяющем домике, сказочном, почти игрушечном против его княжеского терема. И такого необъятного по ощущениям небывалого полета: ни к чему не обязывающего, но влекущего притягательной неизвестностью, протянутой к вершинам всякой мечты. Он уже представлял свою комнату, рабочую, в которой он принимал просителей, и озабоченные или разгоряченные неустройствами их лица, и свою Февронию, такую умненькую, ладную, отчаянную и смиренную под изучающими взглядами недоброжелателей, и тяжко вздохнул, скованный неволей самим фактом рождения. Захотелось куда-нибудь очертя голову умчаться на горделивом рысаке, против кого-нибудь воевать зачем-то, скорее, чтобы доказать самому себе, что не зря зовется князем, то есть завоевателем.
    Но – диво дивное! Усеянная народом набережная восторженно, как победителей, приветствовала своих пастырей (кажется, это истинное назначение княжеского семейства). Усмиренный недавними баталиями, пораженный непомерной злостью разъяренных бояр весь народ, оказавшийся свидетелем разбойничьего междоусобья, смог теперь вздохнуть с надеждой на всё то лучшее, что запомнили они в недолгом правлении Петра, как истинный при-мер благоразумия и добросердечия. Толпа двинулась к ним обоим, заключив в дружественные объятия, и довела, охраняя от кажущихся врагов, до самого княжеского поместья.
    Ему было тяжело, так не хотелось хомута обязанности, хомут, как бы занесенный над Петром, не прикасаясь, умудрялся сжимать горло и стискивать шею, сбивая вольное дыхание. Тот же распорядок дня со временем обедов, переодевания к ним, выхода к гостям и тоже в надлежащем платье, и как нерадивый ученик в нервном вспоминании о неусвоенных законах. Все эти благородные приличия отнимали не столько времени, сколько внутренних сил, никак и ничем не измеряемых, но ощущаемых потерей.   
  И самое главное – если можно поделить смак молодых любимых дней на первое и второе – точно последовательность обеденных трапез, самое-то главное, как виделось князю, – порядок дней отнюдь не мирных. Это тяготило и заботило, ибо он не мог найти достойное оправдание никаким войнам.
  – Пожалуй, надлежит мне посетить Великого князя. Поблагодарить его, и просто поздороваться, – прямо на следующее утро заявил он Февронии, точно и не расставался всю ночь с этой мыслью. – Не знаю только: с тобой или одному ехать.
Феврония тоже молчала, не сказать, чтобы ей хотелось предстать перед очень большим человеком, который подчинил себе почти всю Русь. Нет, она не боялась, будучи не робкого десятка, но понимала свою особенность в этом княжеском сословии, мире, ей чуждому, и потому искренне не представляла, как ей поступить и главное, как ее поведение отразится на судьбе Петра.
  – А, пожалуй, что рано мне наносить высокие визиты. Мала я для них. Она сверкнула отчаянными юными глазами, с такой полнотой счастья, в котором он был радостный виновник, что задумчивость тоже мигом слетела с него и он, словно избавившись от ненужных отчуждений, умствований, обнял ее, закружил, зарылся лицом в любимый запах волос. Объявил весело: справлюсь! А ты жди!

Хххххххххххххххх                             хххххххххх          ххххххххххххх
    Во Владимир не столь дальний путь, верхом, но все-таки… Выехали с рассветом, небольшим отрядом преданных дружинников. Вспоминал, как трепетал его батенька при одном упоминании о князе Всеволоде. И как маленькому в ту пору Петру мерещилось (надо же быть такому совпадению!) непроглядное Ласково, которое значилось у них как ссылка. Оно и есть ссылка – вздохнул растревоженный памятью Петр.       
  Всеволод отличался крутым нравом, но и справедливостью, и еще воинственностью, напоминая старшего своего брата Андрея Боголюбского, чье место он не только занял, но и упрочил, подчинив себе, и Новгород, и Псков, и дальний Киев. С ним не желали вражды. Если только подросшие сынки. Особенно старший, Константин.
    Владимир издали оповещал о себе как о богатой столице большой земли: золотыми куполами церквей и золотыми вратами, имеющими вид не только величественный, но и устрашающий, крепостью стен и золотом, обнесшим эту громаду. Всё в переливах солнца и в торжественном звучании воздуха, напоенного невиданной красотой. Петр застыл, продлевая миг звеневшего благозвучия в себе, и еще долго крестился неосознанно и упоенно. И с чувством умиления и просветленной восторженности он и предстал в резиденции князя Всея Руси Всеволода 3.
    Всеволод, уже не молодой, но еще довольно крепкий, бодрый, уже шел навстречу юному князю. Радостный, слегка озабоченный и очень какой-то свой.
– Я ведь, чадо моё, и с твоим батюшкой и с тобой имел честь биться на войне. - Он чуть отвернулся, смахивая брызнувшие слезы. – Видишь, батюшка твой не дожил до твоих взрослых дел. Рано убрался. Может, оно и лучше. Не всё ведь гладко и у тебя. А за детей переживается больнее. Всё себя коришь. За упущения. Никто не ангел. Да ладно, проходи, дай полюбуюсь на тебя. И он притянул Петра к себе, тепло, по-отечески обнял и в обнимку проводил до места.
– Ну, рассказывай! Я про тебя такого наслышан. Ушам не верю. Что правда-то?
    Петр, поначалу несколько скованный, ибо не ожидал такого благодушия, теперь расслабился, ему бы поплакать обо всём пережитом вместе с князем, как с родным отцом, но он встрепенулся и снова сделался деловым и слегка напряженным.
– Я поблагодарить вас приехал. От всего сердца, – он приложил руку к сердцу и склонился почтительно, встав при этом.
Великому князю все больше нравился этот юноша. И обликом, светлым и правдивым, и статью – Петр рост имел высокий и стройность какую-то из-бранную, – ну а любовь, теперь обладавшая им, делала его черты мягкими, как бы что-то припоминающими, очи же – томительными.
– Ну, ты прямо барышня красная, а не воин, которому все нипочем, – от души сказал князь. - Давай поговорим, что делать собираешься на таком ответственном посту. Может, мысли какие есть? Мне ни к лицу, имея почтенный возраст, хитрить перед твоими светлыми и чистыми очами. И я прежде, нежели послал за тобой и усмирил твоих распустившихся бояр, много думал о тебе. Ты, насколько я и помню тебя и чувствую, ты всегда отличался какой-то изнеженностью. Как твой воспитатель, весьма уважаемый мной, Сева. Нет, ты не трус, ты очень даже смелый воин, но не клинок томит тебя, не боевой конь под тобой заставляет трепетать отвагой сердце твоё…Что  сам-то хочешь? Ты ведь хочешь что-то? Я бы знать хотел.
       Знать бы он хотел, подумал, слегка отвернувшись и глядя куда-то в проем окон, Петр: он и сам бы многое отдал, чтобы узнать о своих возможностях.
  – Женился по любви, – снова подняв глаза на Всеволода, как бы начало, зачин своих размышлений сказал Петр. – Вы правы. И я, хоть и молод и весьма неопытен, но не желаю оставаться в долгу, и слишком благодарен Вам, и от этого скажу как есть. Как то, что и меня тревожит. Как на духу, ибо я лишен всякой возможности слышать мудрые советы. Мне их слышать не от кого. И вы теперь мне вместо отца. И скажу, как если бы он был жив, и сидел напротив меня, и пытался понять меня, как я сам себя. Я ненавижу воевать! 
        При этих его словах, Всеволод едва ли не подскочил на стуле. И даже палец приложил к губам, изображая испуг и не доверяя этой комнате. Ему всю жизнь мерещились враги.
– Как ты можешь? Ты же родился в седле! Ты с младенчества владел саблей и луком. Ты такой же храбрый, как все мужчины твоего древнейшего рода. И ты ненавидишь воинскую доблесть? Не верю!
– Вы, видимо, не совсем меня поняли. Я и храбрый, и жизнь запросто отдам за свою землю. Но это в случае крайней нужды. Когда : либо моя жизнь, либо жизнь друга. И в этом случае мне и выбирать не надо. Я не держусь за жизнь, – он произнес эти слова и внезапно замолчал, а потом продолжил. – Вот видите, как не точны отдельные фразы. Я, наоборот, очень держусь за жизнь. Вот выгнали меня, нас из Мурома, и пришлось мне сделаться на время человеком вольным. Ни под кем не ходящим. Только под Богом. И можете себе представить, я ни разу не пожалел о княжеских доблестях. Я, моя бы воля, не вернулся бы назад. Не знаю, что во мне кричит сейчас, может, обида, а может, именно то желание, которое никак не образуется в слова. Я не знаю, как мне выразить то, что я в себе чувствую, – он замолчал. – Так много всего на меня навалилось. Я думаю, что и болезнь моя – следствие всего пережитого. Смерть батюшки и – еще страшнее для меня – брата. Я никак не отойду от нее. Он так рвался во все драки, в бой. Но рядом с ним и я не хотел отставать от него: он заряжал меня своим безумием подвигов. И вот его нет. А мне некому мстить за него. Его ведь никто не подталкивал, чтобы он искал войны. Сам хотел. А я вдруг жить захотел. Не знаю зачем. Может, я инвалид какой? – Петр с затаенной болью, теперь проснувшейся в нем, посмотрел прямо в покрытые старостью глаза напротив. – Объясните мне меня! Я так устал от всего.
    Великий князь, откинувшись назад, чуть прикрыл глаза. О чем он думал? Он думал, что из своих двенадцати сыновей нет ни одного похожего на этого юного Петра. Он нравился ему все больше. Он был прямодушен и честен. И смел. Смелость и вела его в речах. И главное, он думал! Он, с юным пухом на лице, уже мог думать о том, о чем в последнее время стал размышлять он сам, когда возраст перевалил за пятьдесят. Теперь, когда стали взрослыми его дети, он с поразительной ясностью увидел их жадность, которая одна руководила их желаниями, и они не чинясь ни родства, ни долга сыновнего, шли войной и на него в том числе. И тогда просились сравнения его жизни со звериной, где ни потомству нет разбора, ни будущему, кем-то определяемому. Он был глубоко верующим, как и все вокруг, но всякий раз изумлялся обращениям к Богу за помощью в битвах. Он знал, что когда его сыновья шли друг на друга войной, каждый из них тоже просил у Бога помощи. Не хотел бы он быть на месте Бога!
– Друг мой! Но ты ведь думаешь только о себе! А ты рождением поставлен над людьми. Кто же придет им на помощь в случае нужды? Люди, особенно простые, смерды, крестьяне, холопы - они как дети: им жалость нужна от таких, как мы с тобой. Покровительство. Оценка в их делах. Каждый из людей не только для себя старается. Чтобы другим показаться, чтобы выглядеть в чужих глазах достойным. И это очень здорово, что именно ты в твоем положении и при твоих годах уже задумался о жизни. Эти раздумья рождают доброту, смягчают сердце. Ты вот помнишь, совсем недавно здесь, у меня во Владимире, сгорело 32 церкви. Кто бы, не будь меня, распорядился о дальнейшем устройстве потерпевших? Кто-нибудь, конечно бы, тоже радел о несчастных. И о церквях. Но я уверен, что лучше меня никто бы ничего не сделал. Вот и ты в своем Муроме на сегодня самый что ни на есть пречестный пастырь своих сородичей. А то, что ты горазд мечтать о чем-то возвышенном, это ты в дядю пошел, он-то, говорят, в монастыре первый писарь, книги переписывает. Библию. Ну, монастырь – это ближе к выходу. Отсюда. А пока столько дел! Кстати, не хочешь драться, строй дороги. А то сплошной лес со зверями. Прочищай вокруг своего Мурома. Я следить стану за твоими делами. Зря, что один явился. Но и тут я спокоен за тебя. А вообще-то я понимаю тебя. Только тебе не довелось прийти на все готовое. Ты родился, чтобы выстоять в такой вот заросшей – как все вокруг лесом – жестокостью жизни. Потому и хорош людям и непонятен им. Очень грубый мы народ. Жадный и завистливый. От этого хитрый и нахальный. Не будь таким. А то, что ты принял княжение не в шестьдесят, как мой дед Мономах Владимир, а в девятнадцать, может, и к лучшему! Да и Муром не настолько велик, чтоб не справиться с ним. А за мной тебе подарок. В честь женитьбы. Я слышал у тебя слабость – кони. Скоро получишь, и, я думаю, оценишь. А что касается твоих сомнений и не согласий с древними порядками, может, это и неплохо. Книг заумных поменьше читай!  Дай Бог, если твои благородные примеры станут подражанием. Дай-ка я расцелую тебя!

Хххх               хххххххххх                хххххххххх
    Стоит ли говорить, с какой легкостью летел он обратную дорогу, и его мог образумить только норовистый конь; тот иной раз, завидя преграду, весь в мыле взвивался на дыбы и возмущенно ржал, и тогда князь притормаживал своё клокочущее от счастья сердце и затихал на какие-то минуты.
    А дома у него была слушательница необыкновенная, щедрая на верное слово, умелая в вопросах, и внимательная к щекотливым моментам его мысли. Он тоже привыкал ко всему в ней, и кажется, так поднаторел во внимании, что мгновенно, по одному тону ее голоса, понимал ее настрой и ее отношение, пока не высказанное. А сейчас они сидели, как любили всегда, рядком и, конечно, держась за руки, со стороны могло показаться, что они страшатся расправы над собой поодиночке. А может, так и было? И он слушал ее сомнения, и голос ее делался бархатным, снижаясь до сокровенного полумрака в котором бисером рассыпаны вспыхнувшие звезды. И хотя говорил он, но ее молчание было куда слышнее, постепенно оно обретало звук, и вскоре дуэт их сердец благодарно соединялся, скрепляя только что прослушанное.

Ххххххххх                  ххххххххххх                    ххххххххххххххх
    А он действительно любил коней. Конюшня была огромная и пополнялась еще при отце трофейными легкими лошадками половцев. Кажется, все в их роду мужчины были к коням неравнодушны. А вот Петр помнит своё спасение именно здесь, в конюшне: когда подбегал к заветному стойлу, пронзенный детскими обидами, и, сладко припадая щекой к лошадиному боку, втягивал как лекарство пьянящий для него запах, постепенно смирнея и успокаиваясь в живом трепете схожего дыханьем существа.   
  Они оба: и он, и Феврония – обдумывали свалившиеся на них заботы. А еще Феврония подсмотрела, как Петр и дома, когда раздевался, и на прогулке, стоило ей отойти по своим делам, вынимал ее письмо из кармана своего платья, то письмо, к Анне, и она спросила его, что он в нем вычитывает?.. «Тебя», – кротко и с любовью отвечал ее юный муж.
– Тебе недостает моих разговоров? 
– Это другое, – говорил Петр.
    На следующее утро Петр, едва проснувшись, обнаружил лежащую рядом записочку с просьбой ответить. С этого дня между ними установилась переписка, которая обладала свойствами покрывать мысленным познанием всю землю, совершенствовала, оттачивая чувства, возводя их в предмет некоего изучения и осмысливания. Теперь Петру и без Февронии не бывало одиноко. На рыбалке или охоте, которые ее не увлекали, в минуты внутреннего одиночества, он читал ее послания. Февронинки, как называл он их.
    Это случилось до их поездки к Севушке в монастырь. Они загодя написали ему, удостоверяясь, что он на месте, ибо слышали, что он отправляется на Афон.
В этот день с раннего утра его снова назойливо преследовала мать Юрки, непутевого сыночка, не раз пойманного в воровстве. Это был универсальный вор, ибо не гнушался ничем. Теперь его поймали с чужой лошадью. Но вот никак не могли обойтись без князя! И судить было кому и стращать. Всё имелось, но почти всякий раз подсудимые взывали к его суду. Он словно бы олицетворял и человеческие пороки, хотя бы потому, что признавал их в себе и регулярно причащался и исповедовался. Значит, было в чем, о чем не знали наверняка, но у всякого человека такое обилие фантазии! И что не менее важное, князь имел сердце, то есть совесть, а это совсем редко среди всякого народа. В общем, ни дня не проходило без происшествия, вот и сегодня, он, заслышав знакомый голос несчастной матери, бросился с черного хода в конюшню и поскакал прочь от нежеланных забот.
Пронесшись галопом вдоль улицы, вскорости он укоротил коня, и, уже не спеша, пробирался среди густого леса, вспоминая  наказ Великого князя, и выглядывая возможную дорогу, чтобы пеши добираться до Рязанского княжества. Теперь оно воспринималось по-родственному.
    Василиса объявилась внезапно. Вначале он услышал конский скорый топот, явно его догонявший, и, обернувшись, он увидел её.
У него не было к ней неприязни, во-первых, потому что он был счастлив женитьбой и чужие жены или девчата не представляли никакого мужского интереса, ибо полнота жизни с Февронией не только заполняла его точно наполненную всклень тару, но и понуждала помнить об этом, чтобы ненароком не потревожить счастливого наполнения. И потому взгляд его ни на ком из женщин не концентрировался, он словно бы был отвернут от них, имея перед собой блаженный образ жены. Но Василиса своими резкими гневными словами все-таки заставила и слушать ее, и, вспомнив былое, пролистать назад как будто оставленные на потом светлые страницы мечты. Когда читаешь такие строки, которые хочется задержать в сердце, и тогда, чтобы не комкать, закладываешь чудесную страничку, чтобы вернуться в более подходящее время к ее заветным строкам. Закладка начиналась со слов: «Тебе кажется, ты женился всерьез?» И он, как бы трезвея от рачительного благополучия, взглянул на нее прежними глазами. Во всяком случае, он снова как бы допустил обольщение этими ее ярко-синими глазами, в которых он купался теперь, увенчанный ее желанием.
 Он первый спустился с коня, бессознательно выискивая в оранжевой осенней листве знаки одобрения его безотчетным действиям. Она, как всегда, воинственная, не напрягаясь кокетством, тоже решительно соскочила с седла и встала с ним рядом. Высокая, прекрасная лицом, пылающая гневом гордости и любви, жаждущая покорения, вся в поисках собственной покорности, которая поможет ей расслабиться от непрестанного напряжения страшного для нее полугода, со времени его болезни. Он не очень и сопротивлялся, завороженный ее желанием и им же влекомый. Она прильнула к нему, печной ее жар втянул в свое нутро его непознанные томления, не спрашивая, не примеряя, по привычке, тотчас им вспомянутой и долго держал в объятьях ликующего пламени, пожирая остатки всяческого сопротивления.
Она не смогла, как мечталось ей, так же беспощадно, как распорядилась телом, поработить и душу его. Она почувствовала его безразличие и опустошение, еще догорая в своём триумфе. И разгневалась. Встала такая же непримиримая, враждебная. Чужая. Феврония нетронутая, не потревоженная изменой, притихшей ладьей покачивалась на волнах его любовной памяти в ожидании всего его.
– Она ведьма, твоя крестьянка. Колдунья.
Может быть, подумал он, мгновенно обретя поруганное равновесие. Пусть, всяк понимает, как заблагорассудится. А он отмолит внезапное недоумение незапланированной встречи. Самое главное, что душа его осталась на месте рядом с Февронией.

Хххххххх               ххххххххх                  ххххххххххх
Весь остаток дня и вечер он промаялся, растревоженный совестью и, раздумывая, что же написать на сегодняшней «февронинке» своей
разлюбезной женушке. Перед глазами (как бы он не отмахивался от видения) стояла утренняя встреча в лесу и его какое-то плодовитое возбуждение, не
скованное никакими домыслами. Да ведь он и не рассуждал. Как будто, как всегда бывало при их прежних свиданиях, когда всё происходило помимо его воли: их близость была глотком воды, если случается жажда. Всё остальное в ней последствий не имело. Выскакивало отовсюду, стоило ей скрыться из виду. А он, как всякий мечтатель, желал быть заколдованным, чтобы и ум
воспринимал сердечность увлечения и трудился в попытках насытиться ещё каким-то откровением, открытием. Ибо он был из тех мужчин, которые
воспринимают женщин как союзников, а не наоборот, и потому стремился к полному слиянию, становясь, как и положено человеку, сферой, шаром, колесом, тем, что приводит в движение саму жизнь, не выстреливая колючками и не
отторгая равновесия.
    Ночью он расплакался как маленький, в плечо Февронии, а она
успокаивала (может, всё и поняла, со вздохом подумал он), ничего не спрашивая и ни за что не отчитывая. Сказала: не переживай, мы ведь нужны друг другу.      
        И ее не пропускали мужские взгляды. И не только взгляды. Она
сделалась мишенью зависти и нездорового любопытства. Пока не было ни одного, действительно заинтересованного в ней, у которого она  вызвала хотя бы
жалость. Презрительно, нагло и открыто глумились бояре, едва ли не дергали за юбку, и такое унижение читалось в их алчущих острых ощущений глазах. Ну а простые смерды, те по праву схожего сословия запросто и довольно грубо, но искренне цеплялись, если случалось встретиться близко. И потому она старалась не находиться одной вне дома. И лес, такой родной ей, сделался мечтанием, теперь князь должен обдумывать и ее прогулки в лес для сбора трав; она верила, что умения ее скоро найдут спрос.
    Возвеличивание ее потянулось из родного Ласкова, куда все еще
приезжали болящие, теперь вынужденные являться к ней в Муром, и тропинка, ими проложенная, не зарастала. Вскоре пришлось думать о выделении для ее целительства отдельного помещения.
  – И вправду, Февронинка, у тебя при всеобщей бедности и то
отдельный домик был, а уж нам не гоже скаредничать. Тем паче добрая слава –
тоже прибыль.
       Так распорядился ее муж. Ну а сама она, познакомившись накоротке с Севой, приняв в гости Анну, пережив первую зиму в новом звании княгиней, стала подумывать о нужном деле, как оно виделось ей с высоты ее
теперешнего положения. А захотела она общения с чистыми душами, кои виделись  в обильном мелькании детворы, как на их княжеском дворе, так и в городе,
куда выходили они с Петром проведать привычную жизнь своих подопечных, то есть всех жителей Мурома.
  И виделась ей школа, о которой она читала из трактатов греческих и римских ученых и которая в исполнении доброжелательной Анны, сделалась для нее высшим достижением, помогающим отыскать  смысл всего
существующего. И если Петр представлял будущее русской земли одним огромным сообществом, государством, потому что вся необъятная эта земля звучала русскими голосами, то Феврония мечтала, чтобы голоса  обогащались
многими знаниями, так старательно копированными монахами. Не для себя же одних старались они, день и ночь, не разгибаясь над переписыванием умных книг. Феврония неосознанно подтягивала до своего уровня всех, потому что считала всех людей равными.
    Понятно, что не каждому человеку посылаются прогрессивные мысли, к осуществлению которых он будет стремиться, на что сможет потратить свою жизнь. Вероятно, для человеческого сообщества совсем необязательно наличие глубоких и высоких помыслов – каждому, достаточно избранных, а их в любые времена наперечет. Феврония оказалась избранной в помощь
остальным, пусть даже и неглупым и образованным. Ещё необходимо иметь или носить в себе некий двигатель активности, чтобы желать действия. И
если прежде  Февронией двигало некое любопытство, которое вдруг поднимало голову, заставляя и ее стоять настороже, быть начеку от толкнувшейся
внутри жажды преодоления. Преодоления болезней, недугов, мучивших людей; в ней словно бы созревало возмездие непрошеным врагам, покушавшимся на человеческое здоровье. И тогда она старалась изо всех сил помогать чем-то, в ней вызревшим. И невольно в дело вступала вся ее сущность: память
поднесенных знаний, а еще слух и собственный голос, который раскрывался
безбрежной октавой и интонировал, ободряя, нагнетая мощь, расширялся и
звенел вкупе с отлаженными действиями пальцев, знающих пульсацию боли, чтобы снять ее, и ладоней горячий ожог, и глаз любовное прикосновение. А потом она, словно бы в забытье, отключалась от реальности и подолгу
оставалась во все еще бушующих переговорах этих неведомых, сокровенных сил. Они, возбужденные, видимо, тоже оспаривали приоритет умений и
успокаивались медленно, до очередного откровения. Мать подсказала ей, чувствуя тяжесть тогда еще совсем ребенка, после сеанса врачевания, она сказала: «Молись! А то не выдюжишь. Потому что сама ты ни на что не влияешь, лишь исполняешь данное тебе». И Феврония послушалась, а молиться уходила чаще в лес, сразу за домом, чтобы быть слышнее Богу, в которого
верила безоговорочно.    
 
    Хххххххх            хххххххххх                хххххххххххх
А ещё людям даны вёшки, верстовые столбы памяти, меты основных дат предупредительного или счастливого напутствия, события,
предопределяющие перемены. Копилка таких перемен, как правило, не отягощает
человека,  он невольник обстоятельств и потому принимает всякие лики судьбы как должные. И они отплывают вместе с остальными событиями, пополняя запасы локальных, точечных уколов, никем не волнуемые, почти забытые, и еще долго не нуждаются в их вскрытии, в которых – кто знает? – возможно,  и затерялся незамеченный ключик осмысления, интуиции, провидения.
    И Февронии пришлось вдребезги разбить свою копилку, разворошив недалекое детство и побежавшую юность. Родила девочку Василиса, о
которой Феврония, конечно же, знала, чувствовала, да и нашлись желающие просветить  по поводу бывшего жениховства ее мужа. Она предупреждала каждого, что не желает слышать о своем муже ничего недостойного, ибо щадит себя, боясь ненароком, в суете бытовых ненужностей повредить, как подрезать, ровно натянутую струну общей жизни, которая переплетена пока лишь восторгами, пропитанными желанными намерениями. Но жажда стать первоисточником хоть чего-либо, нет-нет, да и  толкнет бесовским жестом какую-нибудь боярыньку, метившую в приятельницы и якобы желающую справедливости.
    Замуж Василиса вышла сразу же после той неслучайной встречи с князем, она и выслеживала его, чтобы проверить его готовность к ее замужеству. Но вышло как-то по-особому, и, раздосадованная, она просто-напросто, забыла, зачем преследовала князя. Родила она дочку, сама колеблясь в отцовстве, подолгу вглядываясь в безмятежность младенца, не ведающего дум матери, корившей и себя за не доставшееся княжество ни ей, ни ее первенцу.
    С ней же приключился еще один эпизод, который все-таки свел ее с Февронией, сколь ей ненавистной, столько же вызывающей лютое неутоленное любопытство. Она не верила никаким сплетням, от которых у самих говоривших, казалось, пошатнулся разум, ибо в пылу их беглых фантазий Феврония имела всяческое обличие, кроме человеческого. Внезапность новой волны интереса вызвали первые нездешние ходоки за здоровьем, которые шли не солоно хлебавши из Ласкова, с каждым шагом приближаясь к княжеским хоромам, теряли надежду, и робко отбывали, ни с кем не обмолвившись словом, невольно чувствуя Февронино затворничество. Ибо её нездешние умения, не одобренные местным населением, вызывали подозрение: так хотелось некоего указа, за подписью епископа – его чтили в городе, – а лучше и самого Великого князя, чтобы вздохнуть спокойно: а вдруг кто-то из своих заболеет и как тогда быть?
       Кроме протоптавших тропинку к выздоровлению из чужих земель, приплывающих по Оке, в гости к Февронии выбралась и Анна. И пусть муж ее не имел титула Великого, все-таки он был князь, которыми не так густо была заселена русская земля, а жена его княгиня и им ровня – как выяснилось – подруга их Февронии?! Да-да, народ снова получил обильную пищу для размышлений. Вначале подумали, что это больные. Заболел кто-то из их семьи, ну а Феврония вроде бы неподалеку и, как говорят, излечивает, прав-да, своих пока не исцеляла, местных, муромских, но так как все-таки, пусть не так часто, приезжали к ней хворые, то вполне вероятно, что и могла чем-то помочь. А еще князь затеял пристроить часть дома с отдельным входом, чтобы Феврония принимала там страждущих. Возможно, и княгиня рязанская с мужем приехали за тем же.
        Все, особенно дворовые, пристально вглядывались в раскрытые входные двери в желании не пропустить их отъезда. И уши настороженно вытягивали, в отчаянном ужасе боясь пропустить, не дослушать разговоров, доносившихся из комнат. Но к мучительному недовольству любопытных, до них лишь изредка долетали обрывки фраз, по которым сложно было выстроить какую-нибудь внятную мысль. Но все равно выкручивались, увязывая нестыковки, и списывая их на неученость Февронии, тут же спешили передать соседям, тоже мучимым отсутствием свежих новостей. Ну не звери же они, чтобы молчать о своем, да и кто знает, как меж собой общаются эти самые звери, которые под боком у людей, потому что сплошь леса с вырубленными клочками для людской жизни.  А потом отказывались от первой версии, ибо назавтра слышалось совсем неправдоподобное, и люди истомились в ожидании секретов – сколько можно кормить всех сказками?
        В любых поселениях или в начале довольно длинных улиц, ближе к центру, размещались богатые дома: именитых бояр, воевод, зажиточных купцов, но все-таки, как и везде, где земля заполнена людьми, простых, скромных достатком всегда было больше. А что касается интереса, то он естественно был всегда обращен в сторону богатую. Считалось, что у них и страсти горячее, и милость щедрее, и жизнь более возвышенна, почти по Христовым заповедям. Тогда как у остального, всегда нищего населения в ходу и в запасе лишь черный труд до седьмого пота, к которому привыкли, как привыкают к любому регулярному занятию, ну а свои невоздержания в мыслях и действиях убивали молитвой. Молились все и не только Единому Богу, а вкупе с ним – всем злым природным силам, коих не счесть, так что и тут не до баловства: только успевай всё исполнять. Ну и самое главное, богатые поместья с их жизнями являли постоянный праздник, на который можно было любоваться либо проходя мимо, либо выбрав минуточку посидеть неподалеку, чтобы восхититься блестящим подолом невиданного платья княжон или княгини, или, что было в самом ходу, наполниться случайными слухами и потом долго смаковать их, дивясь человеческим страстям богатых, схожим с обычными людьми.
    И в этот раз, так ничего и не выведав, новая княгиня Феврония удалила почти всех слуг, входивших в любую комнату дворца, как в собственный дом, старая княгиня с зимы постриглась в монахини, все с напряжением ждали окончания представления, чтобы поставить точку по поводу удивительного визита.
    И дождались. И тоже, изображая счастливую случайность, почти весь город теперь, как только стали запрягать лошадей в княжеском доме, бросился прохаживаться возле причала, где застыли, тоже в ожидании своих хозяев, дорого украшенные ладьи. А вот и завершающий момент. Никто не отвел глаз, наоборот, все с изумлением воззрились на прощающихся: необыкновенной утонченности и красоты молодую княгиню Анну и их Февронию, в искренних объятьях остановившихся перед спуском на воду. Они стояли, как будто были одни, и всем стало казаться, что им слышно это трогательное прощание, слышны слова, идущие от сердца. Они, казалось, плыли по воздуху, питая его таким нескончаемым добром, что добро это чудесным образом просыпалось новым весенним дождиком, и выглянуло солнце, и все засуетились, а некоторые, почему-то опечаленные или слегка скомканные увиденным, заспешили к своим домам, не оборачиваясь.  А некоторые, досмотревшие представление до конца, видели, как махали платочками те же Анна и Феврония и как подносили платочек к глазам обе, каждая на своем месте, как  Петр взял жену за руку и они поехали к себе.
    Медленно привыкала Феврония к своему новому месту, и также неторопливо приглядывался к этой княжеской паре Муром.
Петр все-таки нашел золотую середину своего участия в гражданских вопросах, где давно отлаженный порядок принимаемых решений никто не отменял, выбранные или назначенные когда-то люди исполняли свои обязанности, в спорных случаях просили и его помощи, но основное время он все-таки оставил в собственном распоряжении. Они с Февронией не прекращали обмениваться кратенькими записочками, и, если случалось, кто-то задерживался с посланием, другой недоуменно озирался в поисках любовного признания, потому что каждая записочка дышала любовью, о чем бы в ней не рассказывалось. А дальше Петр все сильнее втягивался в дела конные, которые и возвращали его в детство, вселяя ощущение потерянного родства, так теперь не хватавшего, и устремляли в будущее. И тогда виделся он себе на красавце-коне с поднятой для указа рукой для повеления своему народу очень важных дел. И такой – он нравился себе. А война – он тяжко вздыхал, подсчитывая накопленные до него сбережения, время от времени, проверяя кладовые своего княжества, пока ещё полные не только казной с серебром, но и пушниной, кожей, воском и медом – дарами своей земли – война, конечно бы, не помешала, слишком дороги лошади, а половецкие очень уж ловкие. Много их стояло и у него в конюшне, так называемые милостные, верховые лошадки, на которых любой наездник делался неутомимым. А были и еще породистей, с Востока, фари. Легкие, благородные скакуны. У Петра их была пара. Ну, а если снова жертвы, если воевать, снова вздыхал он, а с другой стороны, нельзя ему быть беднее бояр или купцов. А как еще приобретешь сразу и много? Людей обирать – теперь он чувствовал собственную ответственность за их нищую жизнь – тоже не хотелось. Где-то лежал ответ на многое, о чем думалось совестливому князю.            
Вечером, если не спалось, они обсуждали с Февронией жизнь. С кем бы ещё он мог проговаривать свои сомнения, не страшась мыслей, противных его роду. Была бы на ее месте та же Василиса, которая не только гнушалась простым народом, но которая привыкла пользоваться всем самым лучшим в жизни, не сомневаясь в своих правах на привилегии, может, и выслушивала его ради приличия поначалу, чтобы колоть ему глаза его же словами, когда бы освоилась окончательно в величавой роли княгини.  Да и вряд ли он мог сказать при ней всё, о чем думал. А с Февронией ему открылась жизнь
других людей, которых было страсть как много и жили они, объятые как морем, шумящим лесом,  не проглядываемые ниоткуда, точно в заповеднике, для которых судьба вовсе не подарок, а пренебрежительная, брошенная в запале или потехи ради приманка, значение которой они станут разгадывать всю жизнь.            
Феврония удивительным образом олицетворяла свободу. Ее свобода не была демонстративной, и уж конечно ненавязчивой, и ненарочитой, а какой-то даже смущенной, или потаённой. Как будто хозяйка этой свободы шествовала, не страшась бездорожья, играючи, в избытке собственных возможностей, и казалась обладательницей всей земли, но даже эфемерный след в тумане имеет свойство удерживаться в памяти. И он, увлеченный ее видением чего-то, что перед ним стелилось густой завесой, иной раз судорожно цеплялся за едва ощутимые следы ее босых ступней, не поспевая за желанным поводырём. Но и жалость не уступала, понукала пренебречь целью, вернуть, притормозив, легкий шаг Февронии, чтобы согреть дыханием ее натруженные вдохновением ноги.
И пока Петр пребывал в  затянувшемся поиске себя для нового княжения довольно большого Мурома и приглядывался к своей женушке, невольно завидуя ее пусть и извилистому, но довольно внятному пути, кажется, первые морщины обозначили его юное чело: он как будто возвращался в свои недавние сумрачные дни. Его тревожила Феврония. Слишком какая-то отдельная от всех. Независимая. Ни за что не цепляющаяся. И как ему иногда казалось: его высказывания контролировались её пристальными  взглядами. Она метила их невзначай и неожиданно, и они падали в ее раскрытое сердце совершенно бесплодными. Но он всё подмечал. И тушевался. Слишком она оказалась взрослой. А потом, он давно чувствовал себя не подвластным никому. А может, ему так хотелось.
  Теперь, после их возвращения и его поездки к Великому князю во Владимир, он уже не мог распоряжаться только собой, а видя критические (не замечания, нет!) взгляды, и даже не взгляды, а эти ее опущенные веки, или наоборот, отвернувшееся лицо – если, как ей казалось, он говорил не совсем то, что надо бы, – все это делало его настороженным, и он решил прояснить свои, и ее недоговоренности. В общем-то, они, схожие душевно, имеющие чуткие сердца, в самых важных моментах робели. Не могли запросто – что являлось на их взгляд грубостью – начать выяснять что-то. Как на общем вече или собрании по поводу интересов государства. Нет. Слишком близко прикоснулись они сердцем, сошлись, и высказываться прямо и недвусмысленно означало разрушить, расколоть образовавшийся магический круг любви, в котором они плакали и смеялись, тронутые единым вдохновением. Не стоило опускать его с набранных высот. И он написал в очередной февронинке: «Хочу услышать тебя».
    И то, как она летала по длинному коридору, как горячо смотрела на него,  затаясь, еле сдерживая скопленные и взбаламученные теперь мысли, после утреннего прочтения записочки, иего расслабило, так что хохотали они над чем-то обычным для остальных, а им радостно удивительным – на пару, дуэтом и звонче всех.
    О чем говорили они? Как ни странно, – о его княжеских полномочиях, о деньгах в казне, о русской земле, где почему-то так много несчастных – уж она-то знала про них всё. И, главное, она увещевала, она требовала от него твердости и уверенности в своих действиях, а не сбегания на конюшню с черного хода, «И никаких войн», с гневом доканчивала она. И тут он затаился, боясь описать ей картинку, именно сейчас сладостную его взору. Он вдруг представил сотенные или даже тысячные обозы пленных, то есть рабов, и удачные торги ими, и серебро, вырученное от них, и сладкий его звон в их казне. И вздохнул виновато. Конечно, он не хотел никаких боёв. Но если полгода назад он не хотел их гневно, полностью ощущая всякую живую бойню как свое бессилие в болезни, то теперь, излеченный и ощутивший прилив сил, которых – он ощущал их – было много, и они прибавлялись, несмотря ни на чьи недовольные взгляды, даже Февронины, теперь ему думалось иначе. Ему и самому было неловко за своё прибывающее здоровье и свои мысли, которые это здоровье и провоцировали. Хотелось чего-то очень мужского, какой-нибудь бойни. Эх! Думал он уже с досадой на судьбу, отобравшую у него драчливого брата Павла. Сейчас бы, будь он жив, они нашли бы кого попугать. Или чуть-чуть освободить от лишнего груза богатств. Он, конечно, не осмелился произнести такие отчаянные мысли вслух. А она услышала. Сказала: «Не война, был бы жив твой Павел. Теперь бы командовал всем, а ты бы, мой милюнчик, уток стрелял. А он убит». Она, как всегда была права, а он рад, что они поняли друг друга и что ему надо втягиваться в каторгу своего княжения.
        Видит Бог, тяжел был крест этот для него. Она-то, Феврония, взрослыми делами занималась лет с двенадцати и уже была связана, выращена ответственностью, не только не зная праздности, но и не желающая ее. И ей, конечно, было сподручней осуществлять свою миссию. Он это чувствовал и, имея совестливость и развитый ум, не хотел подменять позерством неприкрытое безделье. Он хотел дотянуться до высот ее искреннего щедрого духа, который он сумел разглядеть и полюбить в ней. Он хотел не казаться (а так легко в его звании!), а быть. Он, как и Анна, проникся Феврониной ответственностью перед всеми, всех, считая равными себе.  Она потом не раз будет указывать ему на недостойные речи, которые никак не вяжутся ни с его человеческими качествами (и тут она перечисляла его достоинства, не скупясь и с любовью; ну, там, про внешность, то есть красоту и умение носить княжеские наряды, и взор его смелый, что, в общем-то, его не очень и трогало). А вот повторять сто раз слышанное, выдавая за собственное открытие, это, по ее мнению, никак не украшало его, а ещё легко данные обещания и скорая их забывчивость, а ещё - деланное внимание.
– Понимаешь, – говорила она, глядя почему-то мимо него, видимо, опасаясь прочесть вспыхнувшее смущение от ее укоров, – все люди: и нищие, и как ты – все не любят фальшь и чувствуют ее.  Между прочим– понижала она голос до заговорщического, и тогда он понимал, что это ее откровение и является ее открытием, – когда человек врет, его выдает голос. Интонация! Ты понаблюдай!.. И зачем вообще говорить, если говорить нечего?! Если ты в который раз можешь произнести уже произнесенное?  Других  слушай. И не считай, что любое твое слово лучше чужого молчания. Ты не представляешь, сколько я наслушалась исповедей, сколько историй мне было рассказано. И теперь, когда ко мне приходят за исцелением, мне кажется, главное, чем утешаются и они, и их болячки, моим вниманием и искренним интересом. И ты не пренебрегай людьми. Будь с ними честным. Перед Богом все равны. А ты не Бог. Сам нуждаешься в утешениях. Тебе не скажут, о тебе скажут. Ты же умный! – заканчивала она свои наставления. - Людей люби. И ничего не жди в ответ. Все равно просчитаешься!
  Он не возражал, хотя  внутренне сопротивлялся, но она так умиротворяющее действовала на него, ну и ее детская непосредственность, которая мгновенно сменяла назидательность, эти ее нежелания уподобляться внешне людям их круга. «Поди, как нищенка выгляжу» – говорила она без перехода от разговоров о политике, и он вначале терялся, но быстро соображал, и сбрасывал недавнее недовольство, и начинал хохотать, а она надувала губы и выставляла вперед лоб, как бычок. «Ну, бодать нечем, – снова заливался он. – Вот и тебе, есть куда расти. До наших боярынь. Думаю, мы доберемся до всего в себе». «Не забывайся, крестьянка!» – громко и весело прикрикивал он. А она закрывала лицо руками, как бы плача, отворачивалась, а потом забегала за его спину, обнимала, просовывая под мышки руки и сцепив их на его груди, прислонялась счастливым лицом к его любящей, с запахами родства спине. Так нравилось обоим прикасаться друг к другу, чувствовать, и понимать, и знать, что у них много своих тайн. Маленьких и больших, которые неизъяснимым образом сплачивают их и в которые они погружаются, чтобы всплыть очищенными.
    А потом наступала ночь, и нежное томленое сияние луны, обливаясь любовью, ниспадало на них священным покрывалом. Они лежали расслабленные, взявшись за руки. Было ощущение абсолютного покоя. Лунный шлейф осторожно и торжественно обмакивал свои милости в любовный свет сокровенной пары и неутоленным жестом одаривал и другие брачные ложа, поощряя семейственность. 
Как правило, назавтра, после особенных разговоров, Петр еще обдумывал все наедине. Конечно, он соглашался с ней, скорее всего потому, что обсуждать свою взрослую и ответственную жизнь, какая явилась ему, было не с кем. Да он и не раздумывал о своих поступках, все его учителя остались в детстве. Оттуда им были усвоены, в основном, правила поведения в быту и умения в воинских искусствах, а на сегодня в его жизни требовалось что-то другое. Об этом другом, по-видимому, знала Феврония, с её необычной жизнью. И ему – как бы ни был он уязвлен – ничего не оставалось, как прислушиваться  к ее мнению. Матушка его ушла в монастырь, Севушка, тяготея к святости, уехал надолго на Афон, а к единственному человеку, которому он доверял, Великому князю Всеволоду, не наездишься за каждым чихом. Приходится погружаться в неведомые области  слишком зыбких понятий. Зыбкие понятия? Что же это такое, рассуждал он наедине с собой, та же искренность, которой так уютно у Февронии и которая помогает ей во врачевании? А, к примеру, вести переговоры с теми же боярами о количестве выплачиваемой дани с населения и знать наверняка ещё каких хитрецов, которых ничем не проймёшь? Разве докажешь им, что не будь работящих крестьян, за чей счет жили все на земле, кто бы сеял хлеб и на охоте баловался не стрельбой по мелким пташкам, ради забавы, а ходил на кабанов и бил пушнину? Разве можно это высказывать вслух?  И выходило, что как раз хитрость и изворотливость людей нечестных и помогла им захватывать власть, чтобы  угнетать остальных. Ну чем не звери люди?! И потом привилегия его сословия, его рода и являлась знанием себя как избранностью.
И Петр, в который раз в последнее время вспоминал истории, прежде воспринимаемые им как поучительные, примерные для подражания, в которых если победил «свой князь», то стоит радоваться, а если проиграл сражение и потерял много людей – сочувствовать. А уж, почему так получилось, на то воля Бога. Именем Бога провозглашалось всё удобное тому, кто оправдывает какое-то, может, и сомнительное дело.
    От Бога – власть княжеская, если он единовластвует: тоже ведь есть на кого кивать и каким именем подкреплять собственные установки, желания или взгляды. А ещё провозглашалась иной раз власть от народа, где правили бояре, которые якобы всё согласуют с народом,  как бы разделявшим с ними власть. Но народ при всяком правлении подневольный, ибо слишком беден, чтобы быть заинтересованным в чужом обогащении, которое даёт власть. Слишком дорожит теми крохами, которые имеет, чтобы не умереть с голоду ни самим, ни его детям, поэтому и голосует поневоле за всё на свете, ибо  угнетен самим способом существования, а жизнь – дороже любых придуманных законов, ибо всякая – зачем-то, а не по желанию живущего и уж точно от Бога, а не от людей.  Бывали и в его среде добропорядочные князья, но только в чем-то, как полагал Петр, случайном или, наоборот, необходимом самому «держателю стола». Стало быть, среди людей так заведено. Может, самим Создателем? Ведь нескончаемые войны, опять же с целью захвата чужого добра, они не привилегия или принадлежность русской земле, насколько он знает, и по рассказам старших, и по книгам: и в других землях живут также. Везде только и новостей, что про войну. Кажется, по всем землям, везде, где селятся люди, они и родились только затем, чтобы умирать, испачкавшись чужой кровью. Может, здорово, что люди, чтя Бога, так усердно молятся по всем церквам, но выходят ли они после молитвы другими, про это знают лишь они сами, да и главное, что каждый просит у Бога, обогащая себя крестным знамением тоже во имя Господа. Со стороны всё остается по-прежнему. Может, и вправду сказал Великий князь, что князья и есть пример остальным, только в чем доблесть князей? В храбрости? А разве мужик, победивший медведя или схватившийся с тем же кабаном, не храбрец?
    Не знал никакого ответа юный князь Петр. И, подгоняемый днями, старался помнить о своих поступках. Ну, тут ему способствовала Феврония. И вот теперь, когда дружинники занялись исключительно охотой и явно выказывали недовольство от отсутствия походов, Петр время от времени возвращался к событиям совсем недавним, о которых нет-нет да вспоминали в узком кругу приближенных ратников. Про страшную сечу, заваренную князем Игорем из Новгорода. Петру тоже как будто не хватало боёв, которые происходили даже по соседству. Например, рязанцы самостоятельно и довольно регулярно отбивали набеги половцев и служили неким щитом, заграждением муромлянам.
       Событиями войн, убийств, смерти был пропитан сам воздух его жизни. Со стороны казалось, что люди привыкли к именно такому  неспокойному существованию. Но человек, если рассмотреть его вне связи с другими, похож на пустынника в поисках живительного источника. И в этой внутренней изоляции жажда жизни движет каждым. Поэтому, всякая жизнь требует продолжения, страшась до срока прерваться пущенной наугад или по злобе смертельной стрелой. Жизнь зачем-то дорога каждому и охраняется в том числе самим человеком. Так говорила Петру его мудрая женушка, кажется, проникая в самый потаённый ее предел, в колыбель намерения – предыстории всякой жизни. Причин для смерти не приходилось высматривать – они, тоже отработанные не хуже любой рати, рвались показать свои возможности, и что им до простого человека? Тут и засухи, и дожди, и мор от прилетевшей болезни.  Петр понимал, что всем русским князьям лихо лишь от половцев, и не драться надо бы друг с другом, а объединяться против них, абсолютно чуждых и неясных для человеческой жизни и оседлых русских. Они и жили как-то очень временно, и грабеж их напоминал забавы, жестокие игры. Казалось, много ли им кочевым надо, всё награбленное могло безжалостно быть выброшенным, и ничего не составляло ценности – только безумные скачки на таких же неудержимых бесшабашных конях, теребящих их злой дух.
      Видимо, поэтому все-таки народ оправдывал дерзкую и неуместную вылазку князя Игоря. Ну и понимали его зависть к удачливому князю Владимиру, и другим южным князьям, так дружно и умело победившим половцев. Почему Игорь не смог участвовать в первом, самом удачном походе, доподлинно никто не знал. А вот, что вслед за триумфальной победой своих, Игорь захотел доказать своё совершенство или удивить неслыханной удачей – никаких волхвов не надо. Да он и не скрывал. Открытый и гордый! Но завистливый! Да и как тут успокоиться, если из предыдущего похода одних пленных пригнали семь тысяч! И князей полоцких – не меньше четырехсот! Богатства-то сколько, и славы – не меньше. Половцы, говорят, загодя хвалились скорыми трофеями, а, как увидели сомкнутые недрогнувшие полки Владимира, их как ветром сдуло. Они легкие, на своих вертлявых коняшках, как саранча полетели. Наших во все времена отличала храбрость. Только есть еще неуловимое понятие – удача. Вьётся она над человеком и всё ему ни почём. А Игорь считался удачливым. Захотел победы над всеми. И половцев истребить, которые хоть и живут дикарями, в шатрах и кибитках, но плодовитые и выносливые. А сильнее всего Игорю славы хотелось, чтоб гремело его имя на всю Русь. Всем князьям мечталось в веках запечатлеться, имя своё красным кумачом надо всем миром зажечь или хотя бы над Русью.
    Всякое говорили, и суеверно – про солнечное затмение. Знак, сказали, недобрый. А Игорь уже стоял наизготовку: ему хоть смерть, хоть награда. Петр отлично его понимал. Это сколько нужно смирения или расчета, в котором, совершенно не сомневаясь, можешь обуздать себя. Нет, это не для русского князя. И потому, как пересказывают, он ответил усомнившимся: «Друзья и братья! Тайны божественные никому не ведомы, а нам не миновать своего рока!»  Правильно сказал, одобрил его Петр, все-таки жалея, что его-то  там не было, мал ещё был. И он увидел как воочию, как они переправляются через Донец.
            Блестит, переливает волны свои река. А мы, представляет все
перепетии горестного похода Игоря, озабоченный войнами, ибо никак не обходится без них пока ничья жизнь, князь Петр, мы, пусть нас не такая рать, как должно быть, но ведь к нам должен выйти с большим войском брат Игоря, Всеволод, и мы – жаждем только побед. Дойдем, куда старшие киевские князья не смогли добраться. Может, и не по зубам им такой не ближний путь, и главное – стереть с лица земли этих неуёмных варваров. И снова по рядам несется гаденькое, трусливое, а может, и обоснованное расчетом, но что-то не наше, не ратных воинов мысли. Князю говорят: вон они, их не перечесть, передавят нас. И мы все смотрим и видим клубы пыли, а в клубах темными точками озверевших врагов. И снова князь останавливается и говорит, и голос его убедительный не дрогнет: «Мы будем осмеяны, когда, не обнажив меча, возвратимся». И вправду те дрогнули, что-то померещилось им. И вот мы легко бьёмся, и вот уже на вражеском стане поодаль стонут и вопят пленные. И не только из простых. Тут и княжеские семьи, и наш князь Игорь уже мечтает вслух. Он говорит, что прежний поход, пусть и завершился успехом, да ведь вон сколько осталось не перебитых половцев. А вот мы! – мы победим их, переправимся через Дон, где никогда ещё не видели русских, а дальше, дальше нам открыты все пути, потому что наше – море! И все витязи в гордом рвении возносятся к далеким отсюда, желанным приморским берегам. Ах! Там нет долгих холодов и тяжелой, трехслойной одежды, и даже редко снег. Там всё вольготней!..
        Может, мы промечтали что-то важное, только удача отвернулась от нас так же внезапно, как и приветственно привечала совсем недавно. Путь открывала, заманивала наверно. И началась кровавая сеча. Половцы, видно, не на шутку испугались, и их откуда-то набежала тьма. И бились они как звери. Сумели окружить Игоревы полки и вначале отрезали от воды, и целых три дня сражались из последних сил наши несчастные воины. А уж когда смогли прорваться к воде, то обессиленные, не были ни на что способны. Кони падали под седоками и издыхали. Игорь, чтобы подбодрить своих, скинул шлем и, ничего не страшась, а лишь подбадривая ратников, бился со всем отчаяньем. Но почти все воины уже лежали мертвые в лужах крови. Зрелище было пронзительно безутешным. Впереди – поле, устланное погибшими русскими, сзади – жалкая кучка невольников. В их числе и сам раненый князь Игорь. Купцы, видевшие это сражение, не скрывая слез, описывали увиденное кто как мог, не скупясь на краски ужаса, коим были искажены их лица. Единственно светлый момент от нелепого похода – бегство Игоря из плена. Его возвращения, казалось, ждали все, знали бы, откуда ждать – вышли со знаменами. Очень ценилась в народе смелость, даже безрезультатная, главное, чтобы дух был зажжен ею и пылал, не давая сбоя. И Петр, понимая неуместность всяких войн, тоже чувствовал в себе оголтелую жажду подвига, с трудом подавляемую, плохо понимающую рассудочность и даже к самой жизни относившуюся с прохладцей. Спасала Феврония.
   
       Ххххх         ххххх        ххххххххх
В отличие от праздных дней боярынь и жен зажиточных людей города, Феврония трудилась прилежней обычного, ужасаясь повальному безделью огромного числа людей. Она расправилась с обильной прислугой, которая расплодилась и уже как бы владела их княжеским поместьем. Ей казалось, они с трудом отличают ее мужа от других мужчин дворца. У них велась своя жизнь, и, кажется, они считали ее основной для себя, впрочем, как каждый человек. Но Феврония отчетливо помнила свою удивительную судьбу, и, полная возмущения к окружению и снедаемая жалостью к оставленным родственникам и ласковским соседям, она вскоре привезла из Ласкова старшую сестру Настю.
    Вообще-то первый год ее княжеской жизни был очень насыщенный событиями. Невольно впрягаясь в отлаженный годами ритм жизни, и пусть не сразу, но все-таки принятая муромлянами, даже больше целительницей, нежели княгиней, она наконец-то зажила самостоятельной ответственной жизнью абсолютно счастливого человека. Имея тягу анализировать свои не толь-ко действия, но и помыслы, она вдруг подумала, что не могла припомнить ничего подобного в своем настроении, не только ровном, хотя она не обладала терпением, но и приподнятом. Как и у каждого человека, у нее на протяжении восемнадцати лет были разные дни; рассветы, остро пронизанные радостными лучами солнца как бы вбирающими ее в свой пресыщенный плодовитый свет, и другие рассветы, хмурые, не взирая на,  казалось бы, точно такое же солнце. Всякие случались дни. А в ее новой жизни, в замужестве, она не помнит за истекший год ни одного ненастного дня, все дни были пронзены таким обнаженным доверием к миру, к жизни; казалось, такому обильному счастью, полному восторга, не видно конца. Она напоминала цветущее дерево, не только безмятежное, но и разбрызгивающее это счастье, в невозможности и нежелании пользоваться им в одиночку.
    Но у судьбы свой повелитель, пастырь. Тревога, как и обычно бывает, вдруг накрыла ее с головой, при внешней, казалось бы, безмятежности, заставляя заново вглядеться в себя ли, свои дни, дела… Испугалась. Разумеется, она, обладая острым зрением и активной чувствительностью, и видела и понимала притягательность своего мужа для многих и свободных, и даже семейных женщин. Но их обоюдное тяготение друг ко другу нейтрализовало всю остроту явных и полускрытых притязаний на него, словно бы не существовало никакого зазора в их совместном характере, словно бы они и являли одно целое. Оболочка их внешности отторгала чужое внимание слишком направленного интереса. А вот подвернулся случай, когда она захотела как-то прояснить для себя и свою постоянную приподнятость, и откуда-то взявшуюся неиссякаемую радость.
  День двигался к полудню, когда  коридор вдруг, точно призыв к военному сбору, зашумел разными, слишком возбужденными громкими голосами. Не успела Феврония раскрыть дверь, как ее распахнули с другой стороны, и вопли и крики ужаса заполнили  весь дом. «Ее несут, куда, куда ее внести. С лошади. Упала! Не дышит. К вам велела нести. Шептала – Феврония. Кто-кто? Василиса!».
    Точно жаром опалило лицо и сердце Февронии. «Туда, ко мне», – приказала она, и плохо управляя собой, поспешила вслед  убегающим.      
    Когда она вошла в свою лечебницу, Василиса бездвижно лежала на лавке с искаженным от боли лицом, вся как застывший крик. Волосы перемазаны кое-где спекшейся кровью, глаза, тяжело поднимающие ресницы, были мутны и тоже безразличны, свисала плетью рука, и ступни ног были мертвой синевы. Замешательство длилось секунды, только с первого беглого взгляда на лицо, и порванную грязную одежду, и вот эти неживые ноги, кем-то разутые. Феврония вздохнула и, крикнув свою помощницу, Настю, привычно прослушивая источник Василисиных болей, принялась за волшебство врачевания. С лошади упала – пояснил кто-то. Прямо витязь в юбке.
    Возиться пришлось долго. Главное, она вправила локоть свисавшей руки, прощупала ноги, обернув их в компресс, ну и промыла все болячки и дала снотворного. А потом долго обдумывала: почему это соперница не побоялась ее Феврониных рук? Так доверяла или испытывала? А чуть позже прибежал Петр. С лица побледневший, и на Февронию не глянувший – на Василису. Видя, что та достаточно спокойно спит, посмотрел на жену. И как бы овладел собой, голосу придал  бесстрастное равнодушие. Устыдившись за него, Феврония отвела глаза. И Петр почувствовал вину, ушел, развернувшись и не спросив ничего.
    Вот это и был тот самый момент ее исследования себя, своего состояния, которому, она, конечно же, была обязана Петру, вернее своей любви к нему. Вот оно: познание через потрясение. Она испугалась за себя, испугалась его увлечению кем-либо кроме нее. Про себя она понимала выигрыш: не измененной жизни, а измененного внутреннего настроя, к которому за год не успела привыкнуть, просто жила в ощущении полета. А теперь испугалась, что всё может поменяться также мгновенно, как и накрывшая её любовь. Слетит как птичка с ветки, оставляя человека с неразрешимыми проблемами, которые тоже в одночасье и сделаются нерешаемыми. Потому что любовь, которая владела Февронией, перевернула всё в ней, показав жить по-другому. Воздух жизни был напоён нездешним, не вдыхаемым ею ароматом полёта, в котором она обретала бесконечность мира, счастья познания его, такого же легкого и доступного как непрекращающийся этот полет.
    Всякий день ее, начиная с пробуждения здесь, в своей семье Мурома, воспринимался ею как нечаянная радость. Никак нельзя проникнуть в глубь сотканной живой материи, хаотично и причудливо расцвеченной мыслями, которые движут поступками человека. И потому можно предположить, что любовь ее случилась и от потрясения неподдающегося осмысления, ибо сказочно всё произошедшее с ней. И нельзя сказать, кто бы на ее месте был менее счастлив. Кажется, всякую невесту мог бы очаровать Петр, тоже сотканный из любви. Но ведь это не так. У любви много оттенков, в Феврониной все объединились, чтобы восстать причудливым сиянием.  И что, пожалуй, самое главное, воздух, струящейся вокруг любви. Он иной. Его особенность замечают другие, пытаясь войти, ворваться в его насыщенное кружение. В глубинах его яростно дрожали знойные капли потаённой мелодии иного света, пропитанного таинственным шептанием гармонии. И она понимала это, а сейчас испугалась. Потому что ей хотелось такой же любви ее Петру. Чтобы и он, не чуя ног, парил над землей, как она во сне.
        Она часто летала во сне. Просто отталкивалась ногой и, чувствуя в
пояснице мощь, которая чудесным образом лишала ее плоти, тяжести, притяжения, и легко и быстро-быстро в неизъяснимом блаженстве парения, поднимала к облакам. И уж там наверху, она испытывала незабываемую свободу, летала до одури, до насыщения, которое все равно не наступало, но наполняло всю ее трепещущим очищением, как возвращением к забытым истокам, к началу всего.
      В ответ на своё утреннее пробуждение, Феврония полыхала полными зрачков глазами, зовущими, обновленными, и они требовали того же от другого, на нее смотрящего, видимо, для равновесия. Тогда, считала она, всё, к чему прикоснется влюбленный Петр, сделается преображенным, и стихия жизни примет его и насытит знаниями. Ей хотелось щедро поделиться с ним всем, что задаром перепело от судьбы. И она не знала, как относиться к Василисе, которая не явно преследовала его, но и не отпускала из своей жизни. И вот эта девочка, ею рожденная, и то, как Петр смотрел на нее и, бывало, брал на руки, и надо было видеть его лицо в этот момент. Как будто хрупкую драгоценность оберегал собою. И Феврония озаботилась ребенком. Захотелось одарить Петра детьми.
    Сейчас она присела напротив Василисы в ожидании, когда та очнется от спасительного сна и, конечно же, поневоле Феврония желала ей выздоровления, как своих рук дело и души, конечно. А проснулась Василиса, смущенная от добровольного пленения и от боли во всем теле, и потому первые секунды неловкость водила ее глазами, осоловело шарящими по притихшей комнате, и, наконец, прошедшие по Февронии, и внутренне встрепенувшись, она приосанилась в горделивой надменности уважаемой фамилии рода. Она заговорила, стараясь преодолеть, как она понимала, ни к месту гордыню, видно было, как борются в ней благородство с надменностью, когда она все-таки отвела глаза и, вся погрузившись в голос, моменту способствующий, от болезни слабый и потому несколько просительный, смогла смягчить тон, и на который густым наполнением легли запахи больницы, усмирив обеих.
        Василиса заговорила. Конечно, говорила – спасибо, извинялась, а потом, видимо, считая момент удачным, сказала Февронии: «Ты меня прости за то, что я первая была против тебя. Я думаю, будь ты на моем месте, ты бы
 повторила меня. И я наблюдала за тобой, чтобы проверить твою искренность. Искренность в чем? В любви к Петру. Он мог быть трижды князем, но не для каждой единственным. И моим подружкам он не всем нравился. Кто-то считал его равнодушным, кто-то рассеянным. Для кого-то он был не достаточно активен. Сердцу не прикажешь. А вот для тебя он всё самое превосходное в человеке. И я увидела это и приняла тебя, поверила». Она снова обрела привычный для нее надменный вид, насколько позволяло ее тревожное состояние, и опрокинулась в свои думы, как бы потеряв интерес к собеседнице. Может, она говорила правду, но тон ее все-таки был судейский, обвинительный, и Феврония на какое-то время почувствовала себя виновницей в ее несбывшейся любви. Она судорожно припоминала своё вторжение в жизнь Петра и только теперь подумала о таких, как Василиса (а они были!), тоже осмелившиеся любовной дерзостью привязаться к юному князю.
    Она припомнит очень подробно все те часы и дни, когда не только
излечивала князя, но и увлеченная им, пыталась привораживать. Как, впрочем, всякий влюбленный, у которого на какой-то временный срок из едва проклюнувших почек сокрытых возможностей неожиданно буйным цветом начинают цвести откуда-то взятые умения. Чаще их демонстрация осуществляется слетевшей и вдохновленной любовью фантазией, в которой тонут оба: один – в желании превозмочь себя, приподняться над собой, другой – в искреннем участии и поддержке своего напарника. Многое из привидевшегося потом бесследно исчезает, чтобы не единожды удивиться прошедшим иллюзиям, может, к сожалению, слишком кратким. Вот и Феврония спустя много лет, превозмогая бессонные ночи, которые уминали и слезы ее, и бесплодные хлопоты об отсутствующих детях, о которых – настало время – она озаботилась, возвращала себя к тем самым ярким и невероятным дням своей влюбленности. Ей, больше десяти лет замужества, бесплодной, надо было найти в себе какой-то изъян, чтобы, смирившись с таким жестоким наказанием, все-таки каким-то образом оправдать себя, принять как неизбежность. Смириться.
         И тогда она возвращалась в свои предсвадебные дни, но уже разглядывая себя со стороны, со стороны все той же Василисы, и Ульяны, и других весьма привлекательных невест ее Петра. Может, выйди она за того же кузнеца, и деток бы народила, и ясным днем с благодарностью судьбе могла, распахнув  дверь своего жилища, притворно строго кричать им, зовя в дом. А кузнец, этот неутомимый труженик, к которому вся деревня и из других мест, где не имелось честного и изобретательного мастера, шла на поклон, будто бы  ее муж – тоже несказанно радостный – сажал их к себе на колени, увещевал за что-то, учил, явно любуясь своими детьми, и время от времени с благодарностью вскидывал глаза на нее, свою женушку, так угодившую ему во всем. Но нет, она окончательно освобождалась ото сна в смущении от привидевшейся картины. Тут уж верховодила ее желаниями не одна любовь к Петру, а вся земля Мурома как бы приподнялась и с укором глядела на нее, спрашивая: разве людям было бы лучше без тебя? И она не находила точного ответа, кому и без кого было бы лучше. Со временем она укрепилась не только в своей ответственности как лекарь, но и вовлеченная всеми службами в их полномочия и права, пыталась всеми силами активно помогать людям. К ней прислушивались даже весьма почтенные бояре, а на сходках, собираемых часто стихийно, она всегда имела голос. И когда начинала говорить, все затихали. Она уже давно стала символом, украшением славного русского града Мурома, его блестящей княгиней.
    Не сразу забеспокоилась она и отсутствием собственных детей. Первый укол разочарования в себе достался все от той же Василисы, когда та родила дочку. А дальше зоркая Феврония стала подмечать своих замужних ровесниц, легко и радостно носивших огромные животы. Повитухой Феврония не была, хотя у себя в Ласкове приходилось принимать роды, но всё равно глаз ее обостренный недовольством собой, словно нарочно натыкался то на вздернутые животы, то на спелёнутых  младенцев в забавных старушечьих косыночках, из-под которых выглядывали доверчивые в беззащитности глазки, вызывающие зависть таких, как она.
    Долгие десять лет и ещё дальше торопящиеся годы прошли в бесконечных раздумьях и молитвах о желанных чадах. Несколько раз они с Петром ездили в Ласково, специально, чтобы вновь припасть ей к прибитым долготерпением, отчетливо выделявшимся среди распухшей зелени ее молельным следам. Отпечатки странной фигуры, образованной ее ладонями, локтями, коленями и носами ступней, все это увенчивалось плешью лба,
никогда не зарастающей.  Она помнила это место, ею намоленное, этим отметинам она поверяла свои сомнения и неуверенности в обременении даром, так сложно используемым. И в самые пиковые ситуации, когда была сама не своя в заботах о князе. Помня именно эту помощь, и свято веря только в провидение, и утешаясь молитвами, она стремилась по теплу к чудодейственной иконе, каковой украсился отрезок земли, из говорящих слепков ее веры. Она наметанными жестами опускалась в поджидающие ее символы, с надеждой, что молитвы ее праведные и должны быть услышаны. Но ответа не получала ниоткуда. С ней вместе и за нее страдал Петр. Они редко заводили разговоры о детях. Это было в первые годы, когда и они еще были юны и дети казались забавой, но, имея множество занятий, к забавам они относились довольно легкомысленно. Не то что теперь. Теперь, когда возраст их устремился к неминуемому сорокалетию, и они все еще оставаясь бездетными, кажется, все помыслы сконцентрировались вокруг отсутствующих детей. Это было чудовищно  несправедливо.
        Вот с этого момента она и сделалась решительным обвинителем себя. Ночами монологи несчастий затопляли комнату, и горький сок печалей разъедал любой мелькнувший свет радости. Она выискивала свои прегрешения, оправдывая все наказания, якобы заслуживающие. Особенно ей почему-то делалось стыдно за своё замужество перед Василисой. Она сдружилась с ней. Хотя всячески пыталась избегнуть ненужной дружбы, но, имея характер жалостливый, покорилась желанию Василисы. Они не касались в разговорах Петра. Но всякий раз, когда при них появлялся Петр, Василиса, обычно гордая, за словом в карман не лезшая, делалась молчаливой и как-то сникала вся, гасла. Наверно и ей было сложно, так думалось Февронии, ибо мужа она не любила, он никак не мог соперничать с Петром, который был вне всяких порицаний, из года в год наполняясь величием от внутренних приобретений: добросердечия и мудрости.  С ним, кажется, всем было приятно общаться. Они и с Петром тоже обходили молчанием Василису. Кажется, ему претила ее назойливость, он первое время даже выговаривал жене, чтобы отвадила она ее. «Что она липнет к тебе? – говорил он иной раз раздраженно. – У нее свои подружки, и муж и семья. Что ей в тебе?!»
    Ну не станет же Феврония прятаться от нее, если только в своей лекарне, откуда всех, кроме больных выпроваживала Настя. Уже привычными к такой ситуации словами и отработанными жестами. Довольно бесцеремонно. «А им, бездельникам, – парировала она досаду сестры, – не совестно к тебе лезть просто так. От скуки. А у нас больные!» – говорила она воинственно.
  Василиса жила по соседству и, хотя дворы у богатых бояр напоминали дворцы, и потому, имея много земли, отстояли довольно далеко друг от
друга, но что стоило, имея желание общаться, пробежать каких-то двести метров до вожделенного княжеского двора.
  А Феврония, придумывая бесплатную школу для детей, как раз и привлекла Василису к организации, а потом и к учительству. Не так много среди боярских семей было грамотных и еще меньше стремящихся к учебе. И Василиса, конечно же, выделялась на фоне остальных молодых особ, озабоченных мелкими житейскими проблемами. Она, кроме грамоты, любила и умело применяла полученные навыки и в верховой езде, у нее были свои жеребцы, которых она холила и не пропускала дня, чтобы не промчаться вдоль улицы, бешено поднимая пыль. Даже после неудачного падения она не прекращала ежедневные скачки и уже приучала дочку, сажая ее на небольшую смирную кобылку. А ещё она метко стреляла из лука. И вообще характером напоминала парня. Но к Василисе прилепилась, как и Анна, дивясьее способностям, ибо не знала ничего похожего на все умения Февронии.
    Они задумали создать школу и считали, что дело состоит в материальных затратах. Пару учителей они еще уговорили. И вот на общем городском собрании, на котором зачитывались постановления на очередные дела, Феврония  объявила об открытии школы при княжеском дворе под ее попечительством. Дети возрастом от шести до пятнадцати лет должны были приходить на уроки каждый день, кроме воскресения. Дети принимались из разных сословий, и учение предполагалось задаром. Выслушали ее затею при полной тишине и с полным недоверием. Никто из простых горожан, ни из бояр и огромной рати дружинников с неимоверным числом детей – никто не выразил даже любопытства. Опустили головы и замолчали. Кто-то из толпы крикнул: «А потом куда этих грамотеев?» И зашумели, когда Феврония пыталась защитить образованность. Никого она не интересовала. Потом весь вечер они обсуждали с Петром, чего так боятся в учебе? Или жизнь человеческая на-столько предопределена, что даже мысль не возникает что-то изменить в ней? Петр вспоминал своих учителей, особенно Севушку, ну а Феврония – Бога! – который отсыпал ей столько даров, и Анну. На столе теснились пачки новенького пергамента и кучка писал, тоже новеньких, греческих.
    Все-таки немного детей, но набралось и в первую зиму, ну а дальше их все прибывало. Особенно озаботились образованием бояре, по-видимому, из жадности, ибо нанимали учителей из-за границы. Немцев, в основном. А у Февронии – даром, да и она кудесница. Ей все больше доверяли, и все мощнее разносилась слава о ней по всей русской земле.
     Но своих детей у них так и не было. Петр считал вероломством их
 бездетность. Он был предан жене, как всему в себе, в способности или свойствах каждого любить и довольствоваться собой, не клянясь в верности. А ещё за дары, доставшиеся ей, очень редкие, выделявшие ее из всех. Он тоже по любви невольно переносил эти чудные свойства на себя, как делают все родственники избранных людей, считая, что и им повезло. И когда ее переживания, затмив всё остальное, светлое, сделались навязчивыми, Петр повез ее сначала к Севушке, в Суздаль, а на обратном пути – к матушке, в женский монастырь. Оба постарались её утешить и найти точные слова, в которые она поверила. И что самое загадочное – и свекровь, и Севушка говорили одни и те же слова, не сговариваясь, может, оттого, что были родными? А матушка сказала и про обманчивость родительского счастья. «Это придумки самого человека, что дети его спасение. Посмотри на меня. Знаешь, скольких я родила и скольких вырастила? И ты считаешь, я со своей старостью кому мила или нужна? Только Богу. Человек не одинок, если он с Богом и ни с кем из смертных. Женщина рождает детей, чтобы не иссякла жизнь, и в этом ее миссия. А тебе Господь преподнес истинный дар помогать всем людям. Зачем тебе привычное бабье наследие. Ты должна быть вольной от всяких личностных забот. Не горюй, а радуйся. Вот видишь, тебе прозрение обо всех, кроме себя. Значит ты вся во власти Бога. И ещё: твоя любовь от Петра, а от тебя – всем». А Севочка сказал: «Человек должен довольствоваться доступным. Прочее – это гордыня. А она наказуема».
    Как будто сняли с Февронии неподъемную тяжесть, крест не ее судьбы. И она наконец-то сделалась как в первые годы замужества: помолодевшая, похорошевшая, снова поверившая в себя. И Февронинки Петру стали распахнуто счастливыми, в них даже почерк изменил наклон букв. Они уже не прыгали от меняющегося настроения и не падали вниз ступеньками неосуществленной мечты, а стояли парадом, гордо поблескивая капельками застывших в конце чернил. После многих лет семейной благонадежности и умиротворения Петр с Февронией сделались похожими на заповедник, оберегаемый от ненужных ветров плотными заградительными деревьями и иногда томительно ищущими вольного ветра в какой-нибудь забытой стороне. А тут Петр снова прочитал: «Я люблю тебя!» – и почувствовал ворвавшийся ветер долгожданных перемен. Обрадовался и возликовал, как будто всё началось сначала.
    Супружеская жизнь обладает удивительным свойством: казалось бы, на вершине или исходе любовных отношений, ты, повязанный счастливым прошлым, вновь стоишь у его подножия. Может, униженно припоминая, как всегда с опозданием прегрешения; и, примиренный судьбой,  снова раскаянно и облегченно набираешь полные легкие любовного искушения, веря в награду за что-то, в себе младенчески сохраненное, какую-то хорошесть, которая продлится очередным кругом, чтобы поднять обоих на вершину собственного роста. И так раз за разом, прощая и прося прощения, прожить, исполняя ритуал возможностей, неисчерпаемых, как лестница Иакова.

Ххххххх             хххххххххх              ххххххххххх
  Пока неутомимая Феврония внедряла в умы юных муромлян чтение, счет и письмо, пока прославляла Муром своим целительством, Петр, ею подгоняемый, не явно, но самолюбиво, в нежелании сделаться или показаться неинтересным, развернул строительство дорог. И теперь дружинники его, а также все желающие, которых люди князя созывали, как на рать, валили лес. Дорога мыслилась и как заградительная, лес валила на одну сторону. И выкорчевывали. Первую дорогу Петр проложил до Касимова,  ибо Рязанская сторона с ее широкими окраинами, в том числе и Ласковом, для его слуха была не надоевшей мелодией. Хотя это ему, убаюканному обновленной любовью, чудился мир на всей земле, тогда как рязанские князья слыли задиристыми забияками, враждовали, невзирая на родственные связи, норовили первыми совершать набеги и не только на соседских половцев. Считалось: первому, блеснувшему победительным щитом, в поклоне склоняется всё живое, и видеть себя в ореоле славы – означало не зря прожить именно во славу отечества, где имя победителя не меньше значения самого отечества. По крайней мере, такой расклад руководил сознанием многих воинственных князей.
 
    Ххххххх             хххххххххх                 хххххххххххх
    Дорогами он занялся не сразу. Вначале надо было разобраться с
 гражданскими делами. Он принуждал себя к этой ответственной службе и справился с собой. Постепенно вовлекся, а уж когда научился различать оттенки довольно смутных законов и мог выспаривать у судей более человеческие, то, почувствовав дух соперничества, приосанился, ощутив себя лет на пять, а то и все десять старше. Были и среди оголтелых порицателей простой человеческой жалости вполне здравые умом, но их было меньше. В основном, народ, ни в чем не нуждавшийся, демонстрирующий роскошь в одежде, количестве слуг и холопов, домов, выстроенных для подрастающих чад, тоже немереное, был либо равнодушен к жизни других, и непонятно было, зачем они явились решать чужие судьбы? Чтобы не быть в захолустье новостей? Или не доверяя чужим интересам, или страхуя собственное несовершенство. За редким исключением, большинство способно было воодушевиться,
  когда речь шла о любой прибыли, и тогда все ощущали себя в начале старта, напрочь забывая свою обеспеченность: ненасытность богатством делала их одинаково азартными, возбуждала, и они, как в предвкушении праздника, загорались алчными глазами.
    Петр, подготовленный долгими разговорами с Февронией, с любопытством вглядывался в своих земляков и соседей, мысленно выспаривая у Февронии право людей на жадность и себялюбие, ибо видел: не понимали ничего про другого, только про себя. Свои интересы. Всё остальное считали веяниями с Запада, с Византии, а это, как ни крути, не Русь. Видимо, те же соображения применялись и в воспитании детей, которых ни к чему было учить грамоте. Столько вокруг земли, столько зверья и рыбы, и вообще столько всего! Не на одну жизнь хватит, рассуждали сытые богачи. Они верили: всё самое лучшее им. И их потомству. Петр до тесного общения с богатыми и именитыми делягами не сильно задумывался, как греет его богатство. Но, наслушавшись потертых жизнью людей, успокоился, ибо основные распри затевали подросшие дети, и все ссылки о необходимости увеличения дани с населения – всякой, чем только располагала земля, и спорые, неленивые руки, все ссылки тоже указывались на детей, которых у Петра не было. Стало быть, с одной стороны, он олицетворял объективность, а с другой – непонимание остальных, которые во всем испытывали нужду, причем – острую. И по этой же самой причине, каждый стремился привлечь его на свою сторону, в любом споре, который по положению, а в их случае и по общему согласию, все-таки,  разрешал он, князь Муромский.
       Не сразу и с трудом перешагнул он рубеж вольной безответственности к взрослым заботам. И с годами получилось так, что, казалось бы, совсем не его стезя покровителя и судьи, наставника и проповедника передовых мыслей сделалась целью и смыслом его жизни.
    А дорогами он занялся тоже надолго, как выяснилось: мало построить их, за ними нужен глаз да глаз, ибо земля, потеряв деревья, спешила наверстать упущенное, насытить оголенное место, и глядишь, спустя пару лет вырубленная и утоптанная тропа снова зарастала совсем не стежкой-дорожкой – деревьями, которые пиками вытягивались к небу, догоняя утраченное время. И навёрстывали! Так что князь обрек себя на постоянное внимание к прорубленным дорогам, заимев себе добровольную заботу, ибо не доверял никому. Это и сделалось самым ценным его наследием, которое он оставил в пользование своим муромлянам и многочисленным соседям, искренне считавшим, что так было всегда!
        Феврония помогала ему в организации довольно грандиозного процесса, хорошо представляя необъятность шумевших лесов, а ещё топей и болот, что делало работу слишком трудоёмкой. Она и предложила организовать дружинников.  Дружинники – а их Петр привлек полностью – сначала огрызались, выставляли свои условия, убеждали, что их дело – война. Упрекали и пытались поддеть его дружбой со своей Февронией, которую втайне побаивались: и ее предсказаний, и умения врачевать, и ее мудрости, и с годами укрепившейся неподкупной независимости – и, упрекая его, мысленно сравнивали с собственными переживаниями, стараясь при ее имени подглядеть у их князя какие-то изменения на лице или смущение. Но нет. Никаких своих сокровенных дум он им не продемонстрировал. Молча выслушал и громко крикнул, чтобы они рты  закрыли, или он свои уши заткнет, ибо ересь слушать не намерен. А еще пригрозил наказанием: сказал убираться из города, кто такой самостоятельный. Ему не поверили насчет жены, но и пыл негодования поубавили, а потом и вовсе угомонились. Но во всех, как бы неправильных действиях князя, винили ее, его неразгаданную жену.
  Всё делали основательно и грамотно. Пришлось составить карту города и окрестностей. Для этого своих сил оказалось недостаточно,  решили Петр с Февронией пригласить новгородских знатоков, которые проложили много дорог среди своих топей и лесов. Всё делалось не так скоро. И даже если ему казалось безосновательной медлительность, он одергивал себя и, в конце концов, убедил себя не торопить никого. И перевел свой интерес на строительство храма взамен сгоревшему. Теперь уже каменного, вместо ненадежного деревянного. Петр во всём принимал самое деятельное участие, пропадая всеми днями в окрестных лесах. Домой возвращался розовощекий, страсть какой красивый! Феврония глаз не могла отвести. И он – благо, было кому с пониманием слушать – говорил не умолкая, втягивая и ее в круг своих великолепных затей. Она не переставала удивляться его изобретательности, его желанию учиться, он напоминал ее своими деловыми интересами, о чем она и сказала ему. Юношеский румянец опалил его лицо с мороза рдеющими щеками. Ему была важна ее похвала, ибо и он отличался живым и развитым умом.

Ххххххххх               ххххххххх                ххххххххххх
    Вначале, первые месяцы работы, он словно ведший полки в бой, командно объезжал, точно мошкарой, облепленные людьми леса. Решили расчищать дороги сразу в несколько сторон, до ближайших больших городов, одна из которых шла на Касимов. Всеми днями он скакал на своих любимых конях, заодно по очереди выгуливая их. А потом, сменив назначенную самим должность, тоже взялся за топор, позволяя себе не целый день достаточно трудоемкого занятия, но, удерживая картины боя, мог, подняв с клинками рать, и поостеречься, предоставляя людям самим проявлять усердие. Ясно было, что он в случае заминки и шлем снимет, и первый выкажет храбрость. Конечно же, во славу ему и земле русской. Но пока обходилось без подвигов.
    Может, виной его прекрасному сердцу счастливое рождение, может –благородное влияние Севушки, может – любовь непредсказуемая, сказочная, а скорее всего – всё вместе сделало всё в нем зрячим и восторженным. Теперь, когда в его задания входили внимательность и неспешность, он мог по-долгу стоять, невольно переводя взгляд с мелькавших топоров в мужицких взмахах на всё вокруг.
    А вообще-то у него всегда была нужда в какой-нибудь теме: февронинки подталкивали. В первые годы их писания всё вырывалось из восторженной груди само собой и являло, в основном, повторение. Про любовь, про Февронию: его разгадки ее действий, и что ответила на какой-то вопрос, и о чем подумала, глядя на него в тот или иной момент. Писалось обо всём легко и безмятежно. Но по мере накопления вопросов любых и упорядочивания, усмирения юношеского восторга он стал задумываться обо всём, что его окружает, просто по доступности созерцания. И уже общая комната, в которой обедали они, превращалась в объект вопросов. Бревенчатые стены, к концу лета прогретые горячим солнцем, издавали звон, мелодию, в такт которой, кажется, звенели чугунки и сковороды и, подыгрывая равномерно и загадоч-но, постукивали деревянные ложки о дно глухих тарелок. Сидевшие с застывшими лицами взрослые представлялись кем-то подсаженные или специально обученные именно такому выражению лица – замурованному одиночеством. Подросшие племянники, наряженные куклами, наоборот, вываливались из навязанных условностей, ничуть не отличаясь от уличных детей, разделяли их исключительно внешние атрибуты. А думал он о воспитании, которое с энтузиазмом проповедовала Феврония, готовясь к придуманной школе. Вот он и писал в записочке именно об этом, уже втайне приготовив другие вопросы, которые он старательно выискивал, с удовольствием читая ее всегда неожиданные ответы. Все-таки она не была одной из всех. И в самом деле, особенная, не уличенная ни в каком подражательстве кому бы то ни было.         
     И теперь он, словно выпускник какой-нибудь особенной школы, какие были в ходу на Западе и в наших многих монастырях, как бы сдавал экзамен, прославлял природу, в которой отведено его время жизни. Он наблюдал ее круглый год, вынужденный находиться в ней весь световой день, просто оттого что глаз, монотонно следивший за работниками, желая разнообразия, переносил взор на прожорливый аппетит зелени. Её было неохватное обилие, и она, похоже, старалась заполучить всю землю в этих краях. И пусть она вселяла умиротворение, качаясь заворожено перед глазами, все-таки хотелось свободы и от нее, чтобы раздвинулся этот вечный занавес леса для вольного воздуха мечты, которая билась в тисках заданности, требуя освобождения. И с мечтой хотелось потягаться, зацепиться за ее беспокойство и приручить, выведывая по крохам ее тайны, а может, – возможности достижения.
           Чаще других, кроме поставленных руководить, подходил к нему работник,  холоп  Юрка. Петр, благодаря уговорам Февронии, ну и по собственному добродушию когда-то спасал его и от присужденных побоев, и от каторжного налога и в первый раз, и потом неоднократно. Юрка воровал лошадей. И теперь он, выказывая преданность, во-первых, работал из последних, весьма скромных сил, и не упускал из виду князя, а бывало, на отдыхе присаживался рядом и пытался о чем-то рассуждать. Невысокий, худенький, подвижный, он мог вызывать жалость, это когда сидел, как-то неудачно сгорбившись, прикрывая и так неразвитую пацанью грудь, хотя было ему к тридцати, и бегло взглядывая мимо всех, куда-то в свои мысли. Но когда он вставал, встряхивался, точно хорошо отдохнувший пес, и небрежным и лов-ким жестом разводил плечи, а взгляд, наоборот, усмирялся, и Юрка шагал к своей делянке, перебросив руку с топором за плечо – на него хотелось смотреть. На его врожденную ловкость, на этот изящный танцующий шаг, на независимый взмах красивой в русых длинных кудрях головы. 
          От нечего делать, от внедрившейся привычки размышлять обо всём, что попадалось на глаза, от появившегося интереса к людям не только своего круга, а еще от ежедневного и уже длительного общения Петр думал о Юрке. Он пытался, как советовала Феврония, представить себя на его месте. И не мог. Вот избушка, в которой Юрка родился пятым парнем, ну эту невидаль Петр представил очень даже зримо. И вечный сумрак окошка, которого, похоже, и вообще могло не быть, только дверь впускала дневной свет. Закопченные стены, утварь со стойким запахом печного дыма, который тоже весь в дом и через дверь, чтобы не угореть. А на дворе шаром покати. Бедность. Отец непутевый и нищий, но охоч до юных забав, пропадает у гостеприимных молодух, а если дома, то напившись пьяного меду – прихваченного угощения, – он свирепел и, собирая злость за все напасти, и видя ее истоки в го-лодных, похожих на волчат пацанов,  брал полено и гонялся в тесноте избы, желая покончить со всем сразу.
  Мать, глубоко несчастная, кое-как зарабатывающая на хозяйском поле, вечно растерянная, тоже ведь не призывавшая такую судьбу, но почему-то получившая ее, часто плачет. А Юрка, младшенький, говорит, на нее похожий, и очень ее жалеющий, Юрка всегда наготове слушать, о чем она плачет. Он видит ее сморенное слезами и морщинами лицо, угнетенностью которого обязаны, кажется, все живущие богаче, радостнее, человечнее и в его объятом любовью и жалостью сердце закипает возмездие на несправедливость материнской доли. И его щеки дергаются немедленным желанием разобраться с обидчиками, которых пруд пруди, стоит шагнуть в мир из их чахлой из-бы. Что он и делает. Пусть не сразу, но ведь был бы повод, который находится так скоро. Это и щедрый урожай свеклы и репы у везучих соседей, перекочевавший в семейный запас, это и доблесть, созревшая для отмщения, когда он, слоняясь без дела, находил таких же скучающих. Они старше, ребята с соседней улицы, они уже водят в лес девчонок, а потом куражатся своей взрослостью. Юрка, хоть и подросток, но ко всему взрослому готов, а ещё ему не терпится побрататься с этой шпаной. Он уже стоит в середке  оборвышей, поводя плечами, чтобы потеснить их, и становится натянутым луком, готовым пробить любую мишень. «Ну вот, паря, – говорит главарь, – приведешь лошадь, за мной барыш. По рукам?»
    В первый раз, когда поймали его с лошадью, мать прибегала, на коленях умоляла пожалеть ее «дурака».
    Для кого же он старался, думает, глядя на него, Петр. Для матери. И сейчас ему невесело. Похоронил любимую матушку, не дано ей было увидеть в деле сынка. Вон он как старается. Для кого же? Для себя не видит нужды. На днях сказал Петру: «Я уже взрослый мужик, а жить мне негде, поэтому и жены нет. А так охота». Он произнес это с такой отчаянностью, глаза его мечтательно округлились, в них стояли все женщины, которые не отвергли бы его. Но все они говорили «нет» и отрицательно мотали головами.
– Все братаны с женами. Завалятся за занавеской в обнимку, шепчутся, хохочут. А мне всё кажется: надо мной смеются. Дом я не срублю, а то, что здесь зарабатываю, – поесть и выпить в праздник. Без матери мне и подавно никто не нужен, да и я – никому. Зачем я живу? А знаешь, что мать мне всегда говорила? Говорила, что я счастливый! Мать, о чем ты толкуешь, – отвечал я. В чем оно моё счастье?! В любви, говорила она. Ты любить умеешь. А может, она была права?
    Нет, не мог он оказаться на месте Юрки. Это он рассуждал с Февронией о заблудшей Юркиной душе.
– И что страшно: не один он такой, – говорила Феврония. – А всех не обогреешь. Но ведь и такие – они тоже люди. Видишь, всё хочет как у всех. Феврония сразу вспоминала пленных, там, в Ласкове, в ее детстве, которым выдали кусок леса, благо, лето было, так что до осени, имея сильных и семейных мужиков, избы срубили. Как они жили? Хуже местных, и никто не старался сблизиться: ни местные, ни пленные. Если только любовь случалась, она и соединяла, и роднила, ну и время, когда новые улицы вплотную подходили к местным домам, образуя единую, на которой уже вырастало следующее поколение русских.

    Хххххх           хххххххххх               ххххххххх
    Как-то приехал в свои отдаленные владения сам Всеволод, князь
Великий. Захотелось  взглянуть на Петровы достижения.
         Была зима. Петр и Всеволод плечо в плечо, молча, смотрели на поземку, зло и игриво разметывающую морозные стога над слепящей поверхностью снега. Они стояли на открывшейся поляне, глаз тонул в блестящих вспышках жемчужных снежинок, цеплял их колючесть и восторгался помимо всякого обдумыванья. Просто от красоты.
    – Зачем это всё? – Всеволод поднес белоснежный платок к слезящимся глазам. – Для чего эта Божья благодать? Зачем драться из-за нее? А может, весь сыр-бор как раз из-за красоты? Как ты думаешь? – обратился он к Петру, как будто говоря ему: ну и чего ты молчишь, когда понимаешь мою печаль, хоть что-нибудь скажи,  зря, что ли я мчался к тебе, пренебрегая и морозом, и метелью.
    – Ты как сын мне. Такой желанный. Помощи твоей просить приехал. Подсобляй. И стар я, и так не охота ввязываться в войну. Или подскажи. Ты-то как на всё это смотришь?
Не зря Петр всё последнее время думал о сражениях. Так давно не стрелял в живое тело. И страшно было, и помимо страха какой-то азарт, аж до дрожи в руках, как будто подгонял кто. Вот и дождался. Если вырос в разговорах о битвах и сабелькой с трех лет махал, а в пятнадцать – сразился на настоящей битве, трудно остановиться даже в мыслях. Это как поменять дорогу жизни: с налаженной колеи провалиться на обочину.  Но в данный момент и выбора не могло быть, перед ним стоял самый главный князь всей русской земли, который имел такую власть, что ему ли спрашивать совета или оглядываться на чьи-то осуждения. А то, что он так разговаривает с Петром: тут просто личные симпатии и доверие. Разве может Петр их не оправдать?
  – А что произошло? – спросил через паузу Петр. – Вроде бы вы поладили с Константином?
  – Такая мразь, мой старший сынок. На кого пошел? На родных! На отца?! Как хорошо, что у тебя нет сынка. Кто знает, каким бы вырос. Алчный. Сказал ему: тебе Ростова мало? Чем плох и город, и пригороды. Один храм чего стоит. Нет. Давай ему Владимир. Я ещё жив, я ещё сижу здесь, а он с землей готов сровнять. Нет. И после меня Юрке отдам. Он не такой свирепый. Я сказал на духовенстве: «Если Юрий получит Владимир, то, может, и останется мир. А уж отдай эту красоту Константину – всё разорит. Он маленький, только и готов был драться. Не на что больше не тянуло. Всегда до крови. Пока острой необходимости нет. Но я приехал предупредить тебя. Думаю, не миновать вражды».

Хххххххх           ххххххххх                  ххххххххххх
    Дома они обсуждали с Февронией положение Всеволода и его сынов – князей. Кажется, ни о ком из них они не слышали ничего достойного. По крайней мере, отцовскую добродетель никто не унаследовал. Феврония плакала. Сказала: война будет. Страшная. А дальше – хуже, чем было. Так что наслаждаемся последними днями мирной жизни.
Действительно, при правлении младшего брата Андрея Боголюбского, Всеволода, было ощущение сплоченности. Раскинувшиеся на огромной территории русские княжества благодаря единому руководителю чувствовали себя братьями. Во-первых, Всеволод любил собирать своих князей в своём могущественном Владимире. В эти времена он стал настолько величествен, что, въезжая в город, князья Новгородские и Псковские, Суздальские, и Волынские, и подчинившиеся Киевские склоняли головы перед совершенством и великолепием и Золотых врат, и Успенского собора, не завидуя, ибо понимали недоступность обладания рукотворных совершенств, но восхищаясь причастностью к ним. И Всеволод принимал всех с радушием отца. Он хотел знать всё о жизни своих князей, всегда расспрашивал о здоровье всех членов княжеских семей, знал их и помнил по именам.
    Но по всем землям, о которых знали и слышали, во всякое время гремели войны. Кажется, никто не желал добровольно расставаться с жизнью, даже те, которые их затевали, но они напоминали людей, которые, пренебрегая законом, не думают, что могут предстать перед судом. Видимо, в человеке есть ведущие силы, спешащие продемонстрировать наличие себя, которые не управляемые разумом, а только агрессией. Они, наверное, погибельные изначально. Они жаждут высокой смерти, которая якобы наделена смыслом. Они спички, пламя, способное спалить всех. Всё остальное: люди, страдающие не понятно во имя чего, брошенные  поленьями в топку намеченного побоища, и всё то, что корежится и утрачивает свое высшее значение вследствие войны – это не учитывается никем, являясь простым приложением к действию самому важному, ибо его организатор желает славы себе любой ценой, прикрываясь спасительными речами во имя на ходу придуманного лозунга. Почему именно так создан человек и почему именно такие зловещие желания лелеются им, тоже ведь никто не ответит, ни в какие времена. Пристегнутые учения о добродетелях,  к сожалению, никогда не поднимались над человеческим сообществом, чтобы покрыть его нектаром любви. Разбойничья физиономия завоевателя разрасталась до великанских размеров, разрывала почему-то страдающий ненадежностью покров смирения и благодати и снова лились реки крови. Может, так земля избавлялась от излишков едоков, не поощряя к желанию долгого наслаждения жизнью, отбрасывая эти мгновения за ненадобностью в память. Пусть теперь та возится с лакомым куском подаренной красоты, ибо именно красота всему виной, а ее ощущение, как завещание всякой жизни. Была она – состоялась жизнь.
     Скорее всего, так или те же мысли обговаривали последние перед
войной месяцы Петр с Февронией. И эти разговоры, и долгие стояния на высоком холме перед прекрасной теперь в разливе быстрой Окой, и неразрешимость почти всех самых важных вопросов, и главное, неизвестность, могущая стать страшной, обостряли и без того оголенные чувства ко всему мирно дышащему. Не хотелось стрелять в белок, тонко и чутко вздрагивающих от любых звуков. Они красовались на сосновых ветках, покачиваясь колыбелью, забавно держа точно руками шишки, искоса поглядывая на них. Рыженькие, с какими-то отдельными, почти черными, роскошными хвостами, с движениями, полными наслаждением жизнью. И они родились, чтобы погибнуть. Всё вокруг вдруг запахло тленом. Петр, думая только о войне, неожиданно вспомнил рассказ своего ратника. Как наши, застигнутые врасплох печенегами, не растерялись: увидев орду, несущуюся на них, и понимая собственное бессилье и обреченность, а ещё заведенные криками сметливого и бесстрашного князя, в мгновенье ока, в отчаянье, сбросили с себя портки, выставив вместо оружия мужские отличия, и неожиданно для себя, насмерть напугали врагов. Первые ряды печенегов, как только смогли разглядеть ставшую устрашающей картину скорого боя, в панике повернули назад, сминая тех, кто за ними. И вскоре от бывших налетчиков остались клубы пыли. На войне как на войне.
    Конечно же, Петр ничего и никого не боялся в бою. Иначе, в случае испуга, можешь петь за упокой, не выпустив ни одной стрелы. Страх притягивает смерть. И его дружинники – народ бывалый. Просто он был растерян перед долей, не им выбранной. Он мог хотеть или не хотеть, и тогда он пытался найти причину своих сомнений или желаний. А тут и думать ни о чем не на-до. За тебя кто-то всё решил. За твою жизнь. Да он слышал уже наверняка про плачевные дела своих соседей. Про торжественное лишение старшего Константина  Великого княжения, после того, как он просил у отца стать вместо него, и как отец собрал совет из духовенства и дружины, где и сообщил, что вместо себя посадит младшего сына Юрия, после чего Константин пригрозил применить силу и забрать себе, как он посчитал, положенное. Как ему виделось. И конечно, стал искать союзников. И нашел в Новгороде, князья которого, хоть и ездили дружить с его отцом и любовались делами его рук и млели перед соборами и Золотыми вратами, но, видно, каждый мечтал для себя эти достижения, пусть и в своем Новгороде, таком некогда самостоятельном, независимом, слишком гордом и купцами, и знатью, и епископами. Многим чем могли восхищаться новгородцы. И храмами, ничуть не меньше значимыми. А почему-то их обложили данью сначала Андрей Боголюбский, а потом его брат Всеволод  и вот уж полвека! Именно их род потомков мономаховых считается великим. И именно теперь, когда можно бы-ло побороться за своё первенство, не слывя мстителями, а как бы в помощь оскорбленному, теперь их князья с великим воодушевлением подняли знамя борьбы.

Хххххххххх                    хххххххххх                    хххххххххх
  Не довелось Великому князю Всеволоду увидеть унижение своего любимца Юрия, позорно проигравшего все сражения и добровольно оставившего все завоевания своего почившего в мир иной батюшки.
  Драка назначалась на реке Липице, неподалеку от Владимира. Именно туда должен быть подтянуть своих почти тысячу ратников Петр, чтобы помочь устоять Юрию, продолжателю престола отца Всеволода. Он полностью был настроен на битву, и он помнил свое недавнее желание именно боёв и размышлял об этом. Но ему и в голову не приходило воевать на своей земле неизвестно за кого. Побиться бы с половцами, да тех отражают рязанцы, до Мурома они не добегают. А тут за кого он должен воевать? За интересы уже отошедшего в мир иной Всеволода? И Петр слышал недоуменным сердцем болезненное дыхание снова расколотой на жадные наделы некогда большой земли. И было жаль грядущей несправедливости и печально от невозможности что-то поправить. И поэтому не стоило ни о чем думать. Просто идти и биться, неважно за кого и за что, во имя редкого человека, блестящего князя Всеволода, в который раз подтвердившего мнение, что сын отца не повторяет. И ничто не повторяется, а лишь уводится грезами, манит иллюзией другая жизнь, желающая переиграть предыдущую. Пусть победит сильнейший – лозунг потерянности смысла войны вообще, ибо в выигрыше, как правило, просто удачливый. А удачливый тот, на кого упадет божья милость, никем не разгаданная.
        Петр чувствовал себя растерянным еще и оттого, что знал и Константина и Юрия, и ничего против них не имел.  Чего же хотел он перед страшной войной, такой же, на которой погиб брат Павел и покалечился Севушка. Тишины. Он вдруг возжаждал тишины того домика в Ласкове, где узнавали они себя друг в друге с Февронией и где ему, кажется, единственный раз в жизни было всё по душе, когда душа на месте, значит, вот там она обрела покой. И если вдруг ему не повезет и душа его отлетит в небеса на этой войне, пусть пристанищем ей будет домик Февронии в ее боголюбимом Ласкове.   
И как всегда бывает, известие о сборах пришло неожиданно. То есть знать-то знали, и подготовились, а теперь расслаблялись в преддверии такого масштабного события.
     Феврония, как и остальные жены, провожала мужа на войну. Для них скорое расставание было первым. Дольше, чем на день, они еще не разлучались.
     Феврония вместе с другими женами вышла провожать своего воина. Она довела его до коня, и теперь стояла рядом, и смотрела снизу в его лицо, умытое розовой зарей и казавшееся ей самым прекрасным из всего, на что глядела она в жизни. Он был в самой цветущей поре, еще молодой, но уже облагороженный желанием добра и чувством ответственности не только перед собой и даже не только перед своими воинами и их семьями, а и этим оставленным без присмотра городом, и земли, родной ему. Как казалось ему самому, ответственность, обретенная им в уже длительном правлении своим княжеством, позволяла распространять его чувство родства на всю землю, заполненную русскими людьми. Это было почти непозволительно, его неприятие раздоров, казавшихся ему детскими распрями, почему-то не оставленными за порогом детства. Он понял, что от любви всей своей земли и всего, на ней неразгаданного и притягательного, каким являлась сказочная земля, на которой вырос и жил он: с безбрежным морем зелени, почему-то никогда не утомлявшей его, а в зелени, в нехоженых чащобах затаенных лесов, полных в изобилии всякой живности и для еды, и для наслаждения, ибо, переводя взгляд с хрустнувшей ветки, можно было поразиться и сытым глухарем и белой куропаткой, или немигающей, с достоинством глядящей прямо на тебя пестрой совой. Порой на охоте рука не поднималась на доверчивость другой жизни. Ее хотелось, и смотреть, и слушать. И все-таки он, призванный отвечать за людей, любил их, кажется, крепче и отчетливее всего остального. Он научился понимать их, и жалеть, и желать им того же, чего и себе.
    И теперь ему не нравилось его состояние. Певучее, как называла его Феврония, когда мечталось, плакалось и пелось от счастья и жалости. И Феврония почувствовала всю недоговоренность в его любящих глазах. Заплакала. Он наклонился к ней. «Ты же напророчила мне возвращение, а сама плачешь. Или обманула?» «Я плачу обо всём. Но для меня всё – это ты. Всё в тебе. Жизнь в тебе. А ты увозишь её. Я отмолю тебя. А всех не сумею. И землю русскую не мне отмаливать. И зачем мне нужна земля, по которой я не ходила, а только слышала о ней, обо всей таинственной русской земле. Почему она мне родная. Я не понимаю. И как ты, не знаю, за кого ты идешь биться. Мои слёзы пусть станут завесой тебе от врагов. Они не увидят тебя, хоть пройдут рядом».
    На них, хотя совсем не время подглядывать за другими, но все равно нет-нет на них взглядывали другие пары. Ибо Петр с Февронией являлись не по чину, а по удивительной для всех любовной и достойной жизни примером и поводом для обсуждения и обдумывания такого непривычного по длительности и верности семейного союза. Ну и конечно, по положению.
      Наконец-то Муромская знать оценила своё везение в княжении Петра с Февронией. И хотя никто не отрицал, что и Февронии подарены Богом большие дары и ее Петр тоже от рождения имел нрав благосклонный и потому им, кажется, не составляло труда жить именно так. Поэтому прав был кто-нибудь сказавший: «Мне бы их возможности. И я бы воспользовался. Может, тоже ничего бы не обронил. А вот попробуй с нашей судьбой также сладиться». Так-то оно так. Но ведь и Христу всё было от Бога, и это не мешает ни-кому тянуться духом до его высот. Так и с ними. Видимо, оба они в своём союзе и представляли пример вот такой идеальной супружеской жизни, которая была вся на виду, так что учиться быть на них похожими не составляло труда. Кто-то подглядел их «февронинки», кажется, на выкорчевывании леса. Как ни поглядят, их князь все какие-то записочки читает. Прочтет, и свернет, и в нагрудный карман положит. И так несколько раз на дню. Кто-то и спро-сил. А он и не стал скрывать, правда, читать не дал. А многие из его рати знали грамоту. Сказал: «Феврония мне пишет». И всё. Ну, мужья жён понятно подразнили, а тем такая пища, слаще заграничной. После этого известия наконец-то многие повели своих детей учиться, именно к ней. Так что теперь их было достаточно, чтобы объединить по возрасту.
         Феврония, быстро увлекающаяся, и беспрерывно подпитывающаяся  новыми знаниями, учила детей не только грамоте. Добыли рисовальщика, которого учили и сами дети, показав удивительные способности, купили всем гусли и позвали учителей, среди которых оказалось много конкурентов.  И хороводы водили, и ткать учились. Феврония, до Мурома мало бывавшая в церкви, полюбила слушать клиросное пение в храмах, теперь и детей приучала стоять на молебнах и подтягивать несравненное ангельское пение, уже распространенное по всем русским храмам, а не только в монастырях, как было раньше. 
    Феврония вглядывалась в каждого ученика в тайной надежде угадать себя. Но таких не было. Утешением служила собственная семья, в которой родилась и выросла она, тоже ни на кого не похожая. Зачем-то ее пример был единственный, стало быть, больше и не требовалось в теперешней жизни.
    Школа, созданная ею, тоже слыла примером, и уже приезжавшие чьи-либо родственники из других уделов или городов с недоверием и любопытством слушали про удивительную жизнь города, пытаясь хоть глазком взглянуть на необычного князя и его неповторимую жену. 
А ещё Феврония увлекалась птицами. Лесными, болотными и  луговыми, а особенно певчими. Она с детства ждала их, по их прилету определяла будущее лето, по их кладкам и потомству знала и о предстоящей зиме. Снежная она и подспорьем урожаю, или морозным и сухим ветром накажет за что-то землю и людей, оставит впроголодь. Ей нравились певчие скворцы, своим густо фиолетовым оперением и побежавшим по нему жемчужным ожерельем. Они вспыхивали в блеснувшем солнце, Феврония и узнавала их по ожившему окрасу, и затихала, и вслушивалась в звуки их щебета, менявшего окраску в радостной мелодии семейных качелей: то пропадающих в за-таённом беззвучии, то вновь, взмывающих к небесам наизвончайшей мелодией любви. Пели тоже очень красивые щеглы, вдумчивым клювом и бордовыми очками среди бледно-желтых пятен окраса, завлекая счастливых подруг.  Или трели счастливой малиновки, с подголосками, с пощелкиванием;  с явным удовольствием являвшие миру своё существование, свои жизни. А ещё варакуши. Такие же, как малиновки, красоточки: крохотные, с солнечными красноватыми грудками,  прошитые крупными стежками счастливого трепета, музыкой, побежавшей по серому окрасу лазоревого загоревшегося огня. И этому учила ее Анна, а теперь и она вводила в луга детей, чтобы они знали, что упитанная белая птица с черными крыльями и красными лапами и носом – озерная чайка, а щелкает невидимо в кустах и вот-вот вылетит – ко-ростель. Дети, как и положено, в учебе вторили ей и копировали. Затихали, когда она поворачивалась к ним своими выразительными живыми глазами, и прикладывала палец таким певучим жестом, каким было всё в ней, к губам; и все делали то же самое и теперь смотрели в красоту своей земли, напитываясь ее воздушными в своём совершенстве соками блуждающей мечты, которую они почти держали в руках, как неожиданно севшую к кому-нибудь в раскрытую ладонь непуганую птичку.
      И вот теперь все прощались друг с другом, целовались и плакали. Некоторые всегда смелые дружинники уже заправились бражкой и были похмельно расторможенны, а потому непривычно ласковы ко всем, а другим и с молока было приподнято. Кажется, никто из воинов не ощущал предстоящий поход как нежеланный, или несвоевременный, или просто не нужный. Всё было в масть засидевшимся при женах воинам. Наконец-то они прочувствовали свою значимость, необходимость. И всякий, даже не посягающий на обошедшую его богатырскую мощь или сметливость военачальника, на боевом коне и при блестящих доспехах, да под развевающимся княжеским знаменем наконец-то испытывал доблесть, которая, как учили всех, есть у каждого и которая проявляется только в бою. Оставалось недолго, чтобы это увидели остальные.
    Петр, уже отвернувшись от Февронии,  запасшийся ее преданным служением его жизни, тоже вдруг почувствовал этот укол напряженного нерва: и при взгляде на алое древко знамени и на само знамя, и на взбудораженных нетерпеливых горячих всадников на взнузданных, рвущихся к вольному движению лошадях.  Воинственная рать Петра, едва выбравшись на выстланное азартом поле, не скрывая ликования и предвкушая отвагу, которую непременно выявит бой, распираемая чувством ни с чем не сравнимого счастья, грянула после громогласного «К победе! Вперед! Русь за нами!» незабытый походный марш. Под звуки горластой и тоже счастливой трубы.
     Женщины и дети напряженно смотрели вслед, из-под козырьков ладоней, пока воинственная и жестокая пыль безмятежно и деловито не заслонила защитников земли русской, оставляя их в памяти ещё живыми. Память спешила спрятать увиденное, от ревности, из боязни спугнуть удачу. Память то-же ведь женского рода и весьма капризная, изобретательная и непредсказуемая, и главное, – в ней нуждаются не все, а кто уязвлен ею. Тогда она схожа со страстью. Треплет воображением и помыкает тобой, как хочет и сколько ей надо. И тогда человек в счастливом блаженстве поначалу в горячке ловит мысль, почти как пересохший рот – капли влаги, а потом всё исчезает, человек опустошен и несчастен. Ждет колдовской памяти. Ее можно назвать памятью сердца, или томлением, или исторической. И память эта – если у кого ее избыток – в этот раз напустила завесу пыли, пелену слёз и убрала в себя, чтобы доставать ее время от времени, присыпав позолотой мечты и показывать людям прошлое. Для чего? Для того, для чего и всё остальное на свете. И сам свет.      
Хххххххххх                 хххххххххххх                   хххххххххххх

   Послесловие

Вы спросите, а что же было дальше? Я полагаю – жизнь, у кого не завершилась пока. Время их правления было довольно мирным, при котором множатся не только ремесла,  но и искусства,  выравнивая, обостряя созерцательный вкус, вызволяя из невольного забытья, вложенное во всех чувство идеала, совершенства, поскольку всё, что развивало человечество в долгих веках, всё – заложено в него изначально. Но, по-видимому, дух истребления пока ещё настолько силен, что требуется ему сильнейшее противостояние в образе любви, которым владеет лишь искусство и религия. И в те времена, кажущиеся затерянными в избытке множества событий, всё было как всегда: женщины созидали жизнь, воспроизводя, продолжая и защищая её любовью и во имя любви, мужчины, уподобляясь вожакам в стае – дрались, чтобы выстояв, доказать остальным принадлежность к своему воинственному полу.  И вот, чтобы пробудить совесть, для усмирения алчущих и оголтелых, распахнула свои объятия – религия. У русских – православная. А с ней, по-видимому, тесно переплетенное - искусство, некий искус уподобления Богу. Оба состояния: вера в справедливость и жажда подняться над собой в осмыслении жизни – настоящего чуда, неразгаданного никем – они существуют тонким слоем ощущаемых желанных возможностей и в мирное время многие испытывают нужду в обоих. Ну, а во времена всяких перемен и преобразования людей охватывает паника. Хаос не творения, а страха и бессилия овладевает ими и тут уж не до тонкостей души и ума. Выжить бы, ибо это и есть основной инстинкт.
   Что касается наших прекрасных героев, им, кажется, повезло с их временем, и они сумели в отпущенный срок насытиться воздухом, пропитанным светом высоких и безоглядных возможностей. Люди же, призванные пронести сквозь века идеальные  или совершенные черты характера и человеческих отношений, сделали всё возможное, чтобы не утратился и не исчезал пример людского жития, как единственно верного, как жизнь Петра и Февронии.
    Теперь, что касается языка . Хотя я и была скована в языковом пространстве, стараясь не слишком широко применять очень уж яркие, как правило пришедшие к нам в эпоху несколько позднюю, чем раннее средневековье, слова, заимствованные из других языков, ибо многие из них зазвучали лишь в 17 веке, все-таки, писала я для современников и конечно не хотела, чтобы читали меня со словарем. И, кто знает, в каком веке, какими словами пользовались, открытия в науке происходят всё активнее. Обширная литература по 12 веку и летописи того же времени достаточно мозаичны, ибо каждый автор позволяет собственную лексику. И даже летописи читаются как современные, поскольку тоже переписывались. Поэтому предполагать, что т а к не говорили – не серьёзно. Ведь речь того времени, которому больше восьмисот лет, звучала совсем по- другому. И вероятно мы бы – если встретились с нашими предками 12 века, не поняли друг друга, да и письмо тех времен – пе-реводное. Да ведь и задача писателя – как можно полнее представить своих героев, в сложности проживаемого времени и личностных возможностей.
   Я вынуждена предварить возможные претензии к употреблению «очень уж современных» слов некоторыми ретивыми защитниками, а то и знатоками истории. Известно ведь, что чем меньше кочка, тем яростнее ее защищают ценители именно ее достоинств, ибо не могут, не умеют, не желают поискать, расширить другие островки жизни. Возможности ограничены.
  Ну, а серьёзно, всем хочется добраться до любых истоков, жаль, что редкие открываются. Что же касается литературы, то основа в ней – мысль, язык – её инструмент, и желательно, чтобы он был многогранным. Гибким и пластичным, сочным и выразительным, трепетным и дерзким. Живым. Художественным!
   
   


Рецензии