ЧЕГО ЖЕ БОЛЕ? фрагмент 3

Борис Левит-Броун
 ГЛАВА ВТОРАЯ

               
                «Друзья мои, что ж толку в этом?
                Быть может, волею небес,
                Я перестану быть поэтом,
                В меня вселится новый бес,
                И, Фебовы презрев угрозы,
                Унижусь до смиренной прозы:
                Тогда роман на старый лад
                Займет веселый мой закат."
 
                Из "Евгения Онегина"


Даже унизившись до смиренной прозы, я всё равно не способен ни написать, ни пережить роман «на старый лад». Старый лад — это свадьба, а мой роман, – сколько б я ни витийствовал, – не  то что свадьбой, даже просто близостью с предметом едва ли может завершиться.
Есть, правда, теперь уже и «новый старый лад»: с одной стороны – «валютные шлюхи»... «наркота»... «братва в джипах»... «стрелки»... «разборки»... «наезды»... «мочилово», –  т.е. вся многообразная жизнь приматов; с другой стороны – эмигрантская тоска, теснота, мат и блуд азюлянтских лагерей, отчаяние и самобичевание, бесперспективные попытки вернуться назад, –  т.е. вся пропасть духовной беспочвенности современного героя, который повис в вакууме жизни, потому что утратил под ногами единственную твёрдую почву, которую знал – почву диктатуры.
Но и этот «новый старый лад» – не моего романа.

Первое письмо Татьяне, которое я отправлял по-человечески, то есть с почты, было толщиной в восемьдесят страниц. Я разом отсылал ей всю «АНКЕТУ», которая еще не была тогда по-настоящему опубликована. Вынужденный немецкий разум «ее друзей» истощил все допустимые поблажки и воздвиг стену возмущения на уже было проторенном нами пути факсовой взаимности. Переписка неизбежно замедлялась. Нашими оношениями теперь предстояло заняться  итальянским и немецким почтовым ведомствам.

Шел третий месяц нашего с Татьяной знакомства, «а беда уже шлялась за окнами». Собственно, беда шлялась под арками, под римскими арками «Театро дель Арена».
– Слушай, — сказала мне моя ненормальная жена, — тебе не трудно сходить в  «дель Арена» и купить два билета на сегодняшний спектакль?-
Билеты предназначались двум бизнес-леди, из Германии и Казахстана, с которыми ей предстояло работать в ближайшие дни.
Фуй… что за публика еще тошнотворная!
Но они давали нам единственный заработок, тот самый, что называется «прожитком» и бережет ноги от преждевременного протягивания.
Нечего делать, надо идти.
Я пошел в кассы «Театро дель Арена», или «Арена ди Верона», или просто римского цирка, который вот уже век, как стал всемирным туристическим атракционом... равно для ценителей оперы и для ничего в ней не смыслящих. Тем августовским вечером давали «Силу судьбы», и стоя под сенью римских камней, я думал о невежественных дамах от коммерции, о том, как далеки они от музыки Верди и от сердечных коллизий Леоноры, Альваро и Карлоса — героев этой душераздирающей истории, думал о том, как противно формален весь их предполагаемый культпоход (ну как же, быть в Вероне и не посетить всемирно известную достопримечательность!).
Думал-то я о многом, но ни разу не подумал о силе судьбы и о том, что судьба равно сильна над всеми.
Даже надо мной.

«Я Галя!»  +  короткое пребывание в моей руке длинной влажной ладони.
Вот и всё знакомство.
Мне навстречу из такси поднялась та самая германская деловая дама, а вслед за ней, — что было совершенно излишне, — возникло нечто гладкое, длинное и красивое с обнаженными руками и мало понятной на беглый взгляд полнотой в глубоком вырезе платья. Это длинное решительно надвинулось на меня и без всяких видимых оснований произнесло нежным и очень русским говором: «Я Галя!»
Ну что тут делать? Протягивают руку, — пожимай.
Я и пожал.
Полноту в вырезе я не умел и не хотел разглядывать.
Мне наскоро возвратили деньги за билеты, и такси отчалило от нашего крыльца.
А всё потому, что моя ненормальная жена сказала мне: «Слушай, они сейчас подъедут. Я жду звонка… пожалуйста, спустись, отдай им билеты!»
Вот я и спустился.
И отдал.
У меня тогда гостил мой сын, мальчишка двенадцати лет и мучительной проворности.
— Пап… можно я с тобой? —
— Сиди! —
Если б мог, он бегал бы со мной даже в туалет.

За этим первым знакомством последовало короткое размышление о «новых русских» и о их женах, как две капли воды напоминающих одна другую. Все длинные, большинство — бывшие манекенщины, красивые и гладкие. Короче говоря, — витринный товар. Новорусские купцы желают щеголять своими женами. Поэтому покупают только витринный товар.
Или это красивые женщины себя в бизнес инвестируют?

Сверх первого знакомства был еще поздний вечер, проведенный за общим нашим столом. Лишь к одиннадцати часам, – среди  телевизора, бесед с женой и вокругстольной беготни мальчика, – я  узнал, что дамы должны заглянуть к нам после оперы.
Да и пусть заглянут! (как ужасно не вяжется с торговками это – «дамы после оперы»)

Они приехали в начале двенадцатого, долго шумели с женою моей о чем-то в громадной нашей прихожей, потом вошли, неся в руках дополнительные стулья, и уселись вокруг стола. Нас стало непривычно много и я вдруг испытал мгновенный приступ раздражения. О «Силе судьбы» они, конечно, ничего сказать не могли кроме общих постыдных умилений, какими пробавляются все невежественные люди.
(...very nice!)
Ребенок был с большим трудом отправлен спать, а мы еще что-то сидели, произносили какие-то слова, ели сицилийский арбуз. Мне стало приятно глядеть на нее, на эту длинную и гладкую Галю. В ней жила волнующая тишина, нарушавшаяся ласковой речью. У нее была мечтательная улыбка милой и чего-то смиренно ожидающей женщины. Когда она поднимала голову, на шее у нее, под забранными наверх не слишком качественными волосами, образовывалась наивная складочка. Такая складочка, наверно, образовывается у всех, но вы же понимаете, что мужчина  вкладывает нежность в это наблюдение только тогда, когда уже соприкоснулся с женщиной непроизвольностью страстного избрания.
Ч-ч-е-р-рт… как это всё неприятно!
Стыдно, что ли?
...... теперь неприятно и стыдно.
Вспоминать стыдно.
А тогда ничего этого не было.
Понимания... и его не было!
Не было настоящего понимания: ни – кто передо мной, ни – что со мной происходит.
До того, как быть безжалостно загнанным в постель, мальчик успел несколько раз обежать стол со своей камерой, и теперь я обладаю томительным видеовоспоминанием этого ничем не особенного вечера. Передо мной сидела жена «нового русского» и сама уже «новая русская», получившая свой личный маленький бизнес с мужнего плеча.
Позже она примеряла какие-то сапоги, которые моя ненормальная жена не могла носить от их слишком развязного вида. Но для «новорусья» оно — чем развязней, тем и краше. Я тускло наблюдал всю эту процедуру, хило поддакивал, что мол «да-да, конечно, очень… очень...».
(very...very nice!)
Ушли они поздно, унеся сапоги, назвучав много всяческий пустоты, наскоро полистав мой «HOMO EROTIKUS».
«Хороший каталог!» — авторитетно одобрила германская дама с московским акцентом. Она и германской-то была только по эмигрантству. Ее муж, бывший зубной врач, приторговывал картинами, так что она почитала себя весьма сведущей.
Тьфу ты, пропасть! Чего только ни услышишь о своих книгах, пока помрешь!

Назавтра моя ненормальная жена увезла их обеих во Флоренцию скупать на стоках шмотки для бизнеса длинной гладкой Гали.
Всё.
Съедено и забыто.
Арбуз был славный, а «новые русские» — они и есть новые русские.
Порода грибов.
Сменилась геологическая эпоха, СССР рухнул в провал диалектико-материалистической бессмыслицы, и по краям громадной дыры в одну шестую часть суши стали плодиться грибы новой породы.
Довольно противные, надо сказать, грибы!

Но через три дня Галя вновь появилась в моем доме. Ну, вы, конечно, догадываетесь, что тут могла быть одна только причина?
Правильно, — ненормальная жена!
Одна ненормальная жена в состоянии создать множество лишних сердечных проблем даже самому женобоязненному мужу.
А я ведь не из самых женобоязненных.

Вечерний поезд из Флоренции в Верону прибывает за полночь, так что пришли они поздно. Я, как обычно, коротал вечер у электрокамина под названием телевизор. (Хорошая штука, между прочим! Когда интересно — увлечешься, а скука наплывет — так о своем задумаешься. Нет... ничего вредного для мыслящего мужчины под пятьдесят я в телевизоре не нахожу!)
Они вошли шумно, даже весело.
Казались подружками.
Где-то в пыльных лабиринтах флорентийских стоков само собою утратилась германская дама с московским акцентом.
Я как и всегда был счастлив вновь видеть мою подругу, эту загадочную женщину, которая не умела быть ничем обыкновенным на свете, и уж менее всего — нормальной женой.
Галя исчезла в гостевой комнате, а жена наскоро рассказала мне, что они решили еще пару деньков пошарить по окрестным гроссистам, так что: «Ничего если Галя у нас поживет?»
— А пусть и поживет! —
Она умчалась в душ и через несколько минут уже сидела рядом со мной, запивая усталость крепким чаем, который заваривала сама, добросовестно исполняя заповедь евреям всех стран, — «не жалейте заварки!». Может, потому что ее русская душа любила евреев? Во всяком случае, ее русое русское тело предпочитало еврейскую плоть четырехтысячелетнего износа всей могучей славянской молодости. Не потому ли, что славянская молодость слегка отдает еще скифством?
(che schifo! — восклицают до сих пор итальянцы)

Мелькнула Галя в каком-то халатике и, бегло обменявшись с женой:
- Ты  поешь чего-нибудь? —
- Нет, я спать.... валюсь с ног! — исчезла в душе.
Зашумела вода, и я увидел, как струи льются сквозь темные волосы на это длинное  гладкое тело.
Я даже не могу назвать себя шизофреником.
На моем месте это увидел бы каждый.
Впрочем, мои воображения нисколько не нарушали нашего разговора, они струились по мне с легкой оживляющей приятностью.
А что, куклам тоже мыться надо.
Пусть помоется.

Жена рассказала мне, как они жили с Галей в одной номере, и что Галя милая и даже внимательная, если с ней начинаешь говорить серьезно. Рассказала о том, как та в ее присутствии ни за что ни про что нагрубила мужу по телефону, а потом, по увещанию спокойному и разумному, перезвонила и извинилась.
Я слушал всё это, не очень понимая, зачем моей жене понадобилось почти убеждать меня в том, что Галя — «милая девочка». Эта тридцатилетняя девочка, у которой, как я уже знал, – богатый, вполне ещё «новый» русский муж и двое детей в Алмач-Хале, была и вправду милая. Ее непроизвольно хотелось обнять, как иногда хочется обнять лебедя. Белой как лебедь она не была, — скорее даже смугловатой, несмотря на выраженный русский облик.
Но что-то лебединое было.
Было и, наверное, будило бы, если б не знать заранее, что она – кукла... новорусская жена.
Только ничего нельзя знать заранее!

Умиротворённая душем, она простилась с нами, попросив на ночь что-нибудь почитать из моих стихов. С внутренней улыбкой я подал ей мой второй сборник. «Почитай, почитай…»
Что-то моргал телевизор с заткнутым ртом, что-то расслабленно говорили мы друг другу. Приближалось время отходить ко сну, — момент для жены  ненавистный, — как вдруг в проеме двери возникла мокрая голова и нежно промямлила:
— Ой, я что-то спать не могу, можно с вами посидеть немного? Я тут один стих нашла… —
Закутанная в отвратительно непрозрачный халат, шлепая моими, гигантскими даже на ее большую ступню, вьетнамками, она опустилась в кресло. Мне показалось, что в ее глазах стояли слезы. Мне и потом не раз это казалось, но можно ли доверять глазам красивой женщины?
— Этот стих, — продолжала она, — я его даже наизусть выучила!
                Мечтает мир с повинной головой
                о…………………………….               
      н-н-нет, не так! —
А я подумал: «Вредно тебе, детка, красивую твою головку напрягать».
Жена засуетилась, смущенная неловкостью Гали:
— Да ты открой книжку и прочитай! —
Та вскочила и исчезла в двери, но тут же влетела обратно с моей книжечкой в руке, плюхнулась в кресло и стала судорожно искать. Я улыбнулся и подсказал:
— Десятая страница —
Она раскрыла книжку и прочитала:
                «Мечтает мир с пониклой головой
                о Царстве Божьем. Подрастают дети.
                И каждою весной полуживой
                нам кажется, что всё еще на свете
                поправить можно. Шепчет мурава,
                чернеет дрозд на фонаре, как прежде,…

                а я устал,… устал вверять надежде
                никем не подтвержденные права.»

Прочитала, конечно, плохо.
Сладко.... слабо…. неумело.
Во мне всё аж перекосилось от муки.
Но мука отзвучала вместе с чтением, а теперь покажите мне хоть одного поэта на свете (но поэта!), который останется равнодушен, если ему прочли его собственный стих, и теперь глядят в упор двумя прозрачными, по кантик наполненными стаканами?
— Знаете — говорила она нам, — ведь у меня двое… И вообще вся эта жизнь...
Что-то еще она говорила, не помню.
Да хоть что!… В моих ушах то была музыка.
И ни мыслей, ни подозрений…
Музыка.
До того как нам по спальням разойтись, она еще листала мои фотоальбомы и нашла, — нет, вы представляете! сама нашла один кадр, случившийся со мной как-то посреди лигурийского заката… такой кадр, каких не так уж и много за жизнь наберется.
Она восторгалась совершенно человекообразно.
Она говорила так, как мог бы говорить человек, да еще и художественно чуткий.
Вот эта самая «новорусская» кукла!
.............................
Ну ладно, ночь.
Признаться ли?
Когда я погасил свет, последней светящейся дверью неожиданно оказалась дверь гостевой.
Я постучал и заглянул, (какого черта, спрашивается?... вот какого тебе рожна?). Она лежала на спине, укрывшись простыней, но не сняв халат, и испуганно смотрела в мою сторону.
— Всё в порядке, Галь? Ничего не нужно?… —
— Всё в порядке, — отвечала она, почти плача.
— Тогда спокойной ночи! —
— Спокойной ночи, Боря... —

Ну я и засыпал спокойно.
Но долго.
Что-то тихо предупреждало о предательстве, которое я уже совершил. И это было не предательство жены. Это было предательство в отношении кого-то, кого я привязал к себе, привязал и продолжаю привязывать, притягивать, а сам в это время уже впускаю внутрь другую более сладкую привязанность.

«Как рано мог он лицемерить,
Таить надежду, ревновать,
Разуверять, заставить верить,
Казаться мрачным, изнывать
Являться гордым и послушным,
Внимательным, иль равн..........»

Уснул.

С п и т   ч е л о в е к.

Безобразно, бессовестно спит.
Из онемевших рук его тихо вываливается награбленное, сыплется на пол у кровати и образует кучу моральной грязи, в которую он завтра утром поставит ноги.


Но на следующий день я проснулся в бодрости и ясном ощущении самообладания. Из кухни доносился негромкий сильный голос моей ненормальной, непостижимой жены и еще какое-то тихое журчание.
«Я смутился, вышел в халате…»
Да, вышел в халате.
Но без всякого смущения.
— Здрас-с-те! —
Слегка сутулая спина Гали двинулась и головка ее поехала в мою сторону, производя какой-то немыслимый, невообразимо прекрасный поворот сильной шеи. Мне вновь мелькнула эта наивная складочка на затылке под забранными наверх волосами.
Ничего особенного, ничего чрезвычайного… ничего, что можно было бы стерпеть без животного спазма и стиснутых зубов.
«Нет, это… ч-ч-ер-р-т…» — и пошел в душ.
А после завтрака опять началось.
Моя ненормальная жена не унималась.
— Слушай, Гале надо бы попробовать обменять билет. У нее в среду вылет из Флоренции, но может быть, можно переиграть на Верону. Она летит через Париж на Москву. Представляешь, ей теперь со всеми шмотками – еще во Флоренцию. А так я ее прямо в аэропорт отвезу и посажу. Ты бы не мог сходить с ней в агентство? Она ж ни по-какому не говорит. А потом погуляете, покажешь ей Верону, а? —
Ну да… вот я сейчас всё брошу и буду этой… этой… показывать Верону!
Так я подумал.
Или решил, что подумал.
Мне и вправду не до того было по жизни, по главной моей жизни.
Стихи не шли, а я привык писать почти ежедневно и скрыто нервничал, в очередной раз паникуя перед призраком полной опустошенности. Всякий новый день я выходил на обязательную мою прогулку с твёрдым намереньем вдохнуть, и всякий раз вокруг меня смыкалась великая сушь безвдохновенности. Старые камни Вероны не говорили со мной, тоска была не влажной и полной смысла, а сыпучей и абсолютно пустой.

Через полчаса мы вышли из дому.
Боже мой, что она с собой сделала!
Черное платье, невообразимо короткое, да еще и с разрезом спереди.
Сверху это платье было открытым до пагубности.
Полнота, которую я не хотел да и не умел разглядеть раньше, устала ждать и сама явилась с категорическим почти письменным предписанием — «А теперь ты будешь смотреть сюда!». Действительно, перед двойным ликом красивой женской груди все остальные части света делаются лишь окопами коротких перебежек, где измученный взор пытается на миг сжаться и спрятаться… укрыться от немилосердного, тиранического притяжения.
Теперь представьте себе идиотизм моего положения.
Идти по раскаленной дневной Вероне рядом с женщиной, одетой в вечернее платье. («…Жюльен Сорель откланялся, а граф, глядя ему вслед подумал: „Симпатичный молодой человек,… вот только… с утра — во фраке?…“»).
Так что я был с утра во фраке.
По милости этой провинциалки.
Да.
На первом же перекрёстке у меня сработал «папин» рефлекс.
Гуляя со своим мальчиком, я автоматически брал его за руку на каждом переходе через улицу. И теперь я так же бездумно взял за руку стоящее рядом. Но вместо маленькой холодной ладошки в моей руке оказалось что-то округлое и длинное, что-то горячее и влажное.
Я повернулся к ней с глупой улыбкой: «Ой, простите, это я по привычке. Знаете, я тут с сынишкой моим… привык…»
Ну, я был бы плохим писателем, если б решил теперь смутить вас сообщением, что руки она не отняла.

Руки она не отняла.

Так мы и перешли через шумный перекресток. Я нес в ладони ее запястье. Параллельность нашего движения спасала меня от неизбежного стыда. Чтобы пялиться  на ее грудь, мне необходимо было бы не только опускать глаза, но прежде всего косить вправо голову. Я находился в спасительном для достоинства положении водителя, который обречен смотреть строго вперед.
К тому же я догадывался что красота эта искусственная, (после двух-то детей!) и что неосторожно пожелавший исследовать губами то самое  место под грудью, которое физика тяжести бескомпромиссно прячет от глаз и губ вплоть до самых сладких  и тайных мгновений, вероятно наткнулся бы на рубец.
  ...к тому же…
               ...знал…
                ...исследовать губами…
                ...наткнулся бы...
Это ничему не помогало.
То есть, не мешало...
Не мешало волнующему ощущению, что рядом с мной плывёт лебедь.
Воздастся же вам, белые лебеди, за все ваши соблазны!…

Билет мы, конечно, не обменяли. Не спас и мой итальянский.
— No. Purtroppo solo da Firenze! Mi dispiace… —
— Be, dispiace anche a me! —
Нет, мне не было «dispiace».
Мне было всё равно.
Или, может быть, всё-таки, не совсем?
Потом мы снова шли параллельно.
Я брал ее за руку на каждом переходе.
Она не отнимала руки.
На пьяцца Эрбе мы сели в том самом всегдашнем кафе, где меня уже давненько не навещали стихи. Она говорила, что хочет начать заниматься английским, а я, рассеянно слушая эту безответственную болтовню, разглядывал недостатки ее чуть широковатого лица, пока она сладострастно поедала свой «чизкейк».
— Вы чем-то расстроены, Борис? —
— Да не то чтобы расстроен. Просто в последнее время пишется плохо и с трудом. А я к этому не привык. Писал, писал, а вот, вдруг, перекрыло. Выдохся что ли? —
— Знаете, я почему-то думаю, что теперь Вы пойдете на поправку... —
Ну ни фига себе, нахалка!
Тебе-то что знать о недугах моих, о моих поправках?
Разве слышим мы то простое и неопровержимое, что произносит над нами судьба? Мы только в оперу ходим на «Силу судьбы», да и то, приговаривая, — «а… всё это выдумки высокопарных либреттистов!»

Чтобы не вовсе иссяк разговор, я спросил ее — что она любит. Ну, там... книги, кино…
— А вы, Борис? —
Все красивые и пустые женщины — немножко еврейки. Как чуть что, сразу — вопросом на вопрос.
— Я люблю кино, хотя настоящего кино почти нет. Были, конечно, великие итальянцы, да перемёрли все. —
— А какой ваш любимый режиссёр? —
— Ну, Тарковский, конечно! Это вообще гигант не кинематографического масштаба. Это пророк, но не в современном эстетском смысле, не «пророк новой формы», а пророк Духа Святого, то есть подлинно Пророк. —
— Да, мне тоже он нравится. «Военно-полевой роман»….—
Тут мне вся кровь хлынула в голову. Чтобы не выдать себя, я потупился и быстро перебил ее:
— Нет, Галочка… то Тодоровский! —
Когда я поднял глаза, мне стало нестерпимо противно и одновременно жалко ее. Она съежилась и побледнела, (не покраснела, а побледнела). Ложечка с кусочком «чизкейка» слегка подрагивала в ее руке.
— Что ж Вы, Галя, такие вещи путаете? —
— А это просто у меня крыша поехала! —
Ну всё, хана! Вот мне этого только не хватало! Среди вечных этих камней, — разговора с зауральской шпаной. Я снова быстро потупился, но тут же поднял взгляд. Она стала как будто даже меньше, ее глаза смотрели на меня совершенно по-собачьи. Я взял ее застывшую на весу руку с ложечкой. Она дернулась и чуть было ни уронила «чизкейк» в чашку недопитого каппучино. Но я наклонился через столик и ловко вставил ложечку себе в рот.
— М-м,… да это вкусно, оказывается! Как это я до сих пор не попробовал?!
Она чуть-чуть распрямилась, но продолжала заискивающе и испуганно глазеть в мой жующий рот. Тогда я снова взял ее руку с опустевшей ложечкой и почти ласково сказал:
— Расслабьтесь, Галочка! К чему Вам это всё — Тарковский, Тодоровский… какая разница? —
Она не обиделась, но погрустнела.
— Нет, я правда знаю, только… забыла… —
Думаю, даже она чувствовала, как глупо всё, что она говорит, что собирается сказать.
У меня внутри было пусто, покойно, ровно.
И это меня радовало.
«Здесь, здесь твое место! — говорил я себе, – среди этих истлевших стен, среди облезлых фресок и молчащих крылатых львов. Пусть же будет эта живая вечность, пусть будет Татьяна, пусть разверзается и дальше «Онегин»….......
Вот только стихи... отчего их нет?»


На обратном пути было уж не так уж и важно, что мы вновь шли параллельно. Ее грудь ничего не говорила мне больше. Предписание – «А  теперь ты будешь смотреть сюда» – утратило  силу. Она чуть обгоняла меня, привыкшая, как и большинство людей, к скорому шагу, и я рассматривал ее сутуловатую спину и несколько худощавые для ее роста ноги. Это была обыкновенная красивая женщина с рядом небольших, вполне простительных недостатков, хотя прелесть ее главная не в красоте крылась, а в мягкости. Её хотелось назвать склонной. Кроме некоторых черт внешности она ничем не блистала, но давала плохо выразимое речью чувство склонности, какой-то естественной негрубости, какой-то предназначенности к склонению, к мягкой слегка пружинящей пригибаемости. Как уточнить — склонность, склоняемость, пригибаемость? Может быть, она просто была склонна ко мне?
— Хорошо бы вот так сидеть каждый день в кафе и слушать Вас, — вдруг
полуобернулась она ко мне, — и узнавать, узнавать всегда что-нибудь новое...
 – О, милая моя… тогда Вам надо просидеть со мной годы! —
— Зато интересно… —
— А как же семья, дети, бизнес? —
Больше она не смотрела на меня. Так мы и вернулись домой молча. Она покорно отдавала мне руку на каждом переходе, и я брал эту длинную слегка влажную от жары руку, это зрелое, но еще нежное запястье, всякий раз впуская в себя немножко сладкого яда.
А потемну она уехала на дискотеку.

Наш вечер был обычен. Мы лишь немного говорили о ней, но когда часы показали час ночи, я вынужден был (в который раз!) сделать вывод, что простота хуже воровства. Мы, конечно, люди ночные, но и нам пора уже было вскоре укладываться, а Гали всё не было.
Жена моя начинала волноваться, а я — беситься.
Ну в самом деле, приезжает человек к тебе в дом, уходит в ночное и – ни   звонка, ни возвращения.
Надо ж и совесть иметь!
В половине второго зазвонил телефон.
Галя сообщала моей жене, что ночевать не придет, потому что познакомилась на дискотеке с двумя русскими американцами-бизнесменами, которые везут ее еще куда-то, а потом она снимет номер на ночь в ближайшей гостинице.
А что, «новым» русским ведь не запретишь жить по-новому.
Зачем я взял трубку?
— Галя, Вы свободный человек и можете жить так, как Вам вздумается, но будьте добры предупреждать об этом в приличном часу! Мы же ждем Вас, не ложимся спать! У Вас же нет ключа… ну немножко-то думать надо, а? —
Она смято извинилась, пообещав, что это больше не повторится.
И осеклась в гудке.
А я остывал, как АКМ, разряженный с маху в единую очередь.

Когда на следующее утро я вышел из душа, Галя сидела с женою в гостиной. Их разговор шел в полголоса, так что я присоединился к обществу, не разобрав подлежащих.
— Что с вашими волосами? — спросил я усевшись в кресло во всеоружии самообладания, последушевой свежести и белого банного халата.
— Я была в парикмахерской, а что, Вам не нравится? —
— Нет, отчего ж… —
Но в действительности мне не нравилось. Она как-то нелепо раскрасила себе волосы седыми прядками, посветлела и как-то вся побледнела. Даже поблекла. Жена заявила, что ей очень нравится, но Галя смотрела на меня, – улыбающегося и нахального, – испуганными влажными глазами.
— Ну как оно было на дискотеке? —
Она болезненно повела плечами, но я не дал ей времени, добавив:
— А в гостинице опосля… тоже хорошо? —
Стул даже не успел скрипнуть, так быстро она вскочила и убежала к себе в комнату. Моя ненормальная жена смотрела на меня осуждающе. Потом встала и отправилась вслед за Галей. Через минуту, пробубнившую застенными голосами, жена появилась и с упреком провозгласила:
— Ну что, доволен? Расстроил человека, — иди теперь успокаивай! —
— Кто, я?... —
— Ты, ты. Ну иди же, скорее! —
Я запахнул поглубже свой белый банный халат и отправился. Мне было не по себе. Что-то дрожало у меня внутри, когда я заглянул в гостевую комнату. Галя стояла в полоборота ко мне и, не пряча слез, метала свои пожитки в распахнутый чемодан.
— Ну что Вы, Галочка? Что это Вы надумали? Я Вас обидел? Ну, простите, что ли? —
Я подошел к ней почти вплотную. Она распрямилась над чемоданом и продолжала лить молчаливые слезы, изучая стенку перед собой.
И тут я возьми да и положи руку ей под подбородок.
Что я хотел сказать этим нелепым жестом?
Поди теперь вспомни!
Я ощутил всей ладонью дрожь её подбородка и движение гортани, когда она проглотила очередную порцию слёз.
Следующие слова я слышал не ушами, а рукой, в которой двигалось ее заплаканное лицо.
— Я уеду. Не могу… Вы меня за публичную женщину приняли, да? —
— Да нет же… нет, Галя! С чего Вы взяли? Просто Вы человек из другой, непонятной нам жизни, а теперь случайно забрели в нашу. Никто не считает Вас публичной женщиной, что за глупости! Просто Вы живете не так, как мы, вот и всё! —
И не отнимая руки от ее лица, я погладил ее другой рукой по спине. Клянусь, вполне отечески! (кому клянусь?)
— Хотите, я Вам мою книжку….? —
— Хочу, — ответила она так быстро, что заканчивать фразу было уже и не
нужно.
Я сжал в ладони ее мокрый от слёз подбородок и вышел.
Достав из загашника экземпляр «Вердикта», той самой книжки, в которой она нашла так понравившийся ей стих, я сел к столу и написал на первом развороте посвящение. Это были строчки из другого стиха этого же сборника: «Дождись стремительности птицы, промчись над памятью любя, то не судьба, где смирно спится…». И произнеся внутри себя: «Боже, что я делаю?» — дописал чуть ниже: «С нежностью… Борис».
Когда я вновь постучал и вошел к ней, она стояла, зареванная, посреди комнаты. В руках у нее болталась какая-то из многочисленных ее тряпок. Чемодан лежал на диване, глупо разинув рот, ошарашенный непоследовательностью  решений. Я протянул ей книжку и добавил:
— Если Вы что-то доброе нашли в этом доме, то не бегите от добра! —
— Не буду, — промямлила она совершенно забитым носом, — а Вы мне подпишете?.. —
— Уже. —

Потом они исчезли «по бизнесу».

Был обычный день моих бездельных дел.
Была прогулка, от которой я уже и не ждал стихов.
А какие ж стихи, когда внутри – разнонаправленные судороги?
Мой внутренний тигр метался по грудной клетке и грыз прутья ребер. Настоящий зубовый скрежет.
Мне казалось, что я выдахаю металлическую пыль.

* * *

Она уехала через два дня.
Что в эти дни еще было? Да ничего особенного.
Посетили нас те самые русские американцы. Два довольно симпатичных еврея из Бруклина, один даже с неким неопределенным дизайнерским образованием. Где именно, в каком отрезке непрерывной ленты бизнеса пересеклись их пути я так и не понял.
Да и на что мне!
Они просто пришли все вместе к ужину, принесли вино, которое сами же и выпили. Полистали мой «HOMO EROTIKUS», (это уже стало штатным номером нашей развлекательной программы для гостей). Тот, что с дизайнерским, — даже заявил, что место этой штуки в одной из художественных лавок Сохо.
(Продвинутый ценитель!)
Всё бы, в общем, и ничего, если б этому самому «с дизайнерским» не взбрело пофилософствовать. Ну как же, — две такие волнующие женщины за столом, да и вино диктует.
Глупую какую-то он тему выбрал — о евреях.
Они, дескать, (то есть все мы, присутствующие, исключая, разумеется, волнующих славянских женщин) вообще ни к какому народу не относимся, потому что евреи — не народ и не нация, а так, неизвестно что… Шумно он витийствовал, распространяясь то в сторону Гали, то в сторону моей ненормальной жены, даже не замечая на хмельном глазу, что та уже и кулачки напрягла. Говорил, говорил, а потом — возьми да и брякни: «Вот так, и пусть со мной кто-нибудь поспорит!»
Ну я и поспорил.
А его и винить нельзя... он же не знал…
Так что рассказал я ему о том, что всякий народ себя по праотцам сознает, а о праотцах — либо легенды устные, либо предание письменное имеется. У евреев же не только праотцы в наличии, — там всякие Исааки, да Иаковы, — но даже и Прапраотец конкретный вполне обозрим, что зовется он Авраамом и имеется письменное удостоверение, что изошел он из Ура Халдейского по личному распоряжению Бога-Отца нашего, за что обещано ему было стать Лоном, то есть истоком народа величайшего и единственного, так что уж кому-кому, а евреям о происхождении своем гадать нечего… В Библию изредка заглядывать — и вся недолга.
Он не обиделся, но заметно помрачнел, а у Гали было такое выражение лица, какое бывает у ребенка, который что-то слямзил у подслеповатой бабушки, а теперь помалкивает и восторгом давится.
Потом они увлекли Галю в еще одну дискотеку, и столкнулся я с нею лишь на следующее утро, выходя на обязательную мою прогулку. К крыльцу подкатил ослепительный «Ягуар» вишневого цвета и один из бизнесменов-бруклинцев, (тот, что без дизайнерского...), проворно выскочив, подал руку столь же ослепительной Гале, слегка привявшей от ночных развлечений.
«Красивые вещи» — не успел подумать я, как уже надо было приветствовать...
– Здрасте! – 
Галя стояла передо мной в блеске ночного своего оперения.
— Хор-р-рош! —
— Кто? —
— Ну как кто, «Ягуар», конечно! —
— А-а, — махнула она своей красивой рукой, — всё это ерунда. Но мы же еще увидимся, правда? —
— Увидимся, если Вас опять не увезут куда-нибудь на автомобиле хищной породы.—
— Не увезут, не увезут… —
«Врешь ты всё...» — подумал я, приветливо простился с ней и пошел гулять.

Они настигли меня в моем кафе.
– Привет, это мы! — сияя своим беспощадно благородным лицом сообщила моя ненормальная жена. Она была в прекрасной форме, — молодая, сильная, излучавшая любовь и щедрость, — но терялась несколько рядом с Галей. Не было в ней этого влажного блеска зовущей прелести, этой лебединости, слегка смахивающей на змеиность. Это была необыкновенная женщина в расцвете своей непостижимой и бескорыстной любви, а рядом стояла другая, обыкновенная, которая хотела нравиться и пожинать обожание, которая умела это делать... имела, чем это сделать.
Сидели, пили-ели, говорили.
О чем?
Уж теперь и не припомнишь.
Разговоры с красивыми женщинами — это главным образом, проговаривание вслух чего-то такого, что самому тебе уже неинтересно, элементарно. А ведь даже и в присутствии жены разговор мой был фактически – с  Галей. Без нее не стали бы мы обсуждать вещи, давным-давно пройденные, пережитые в сокровенности долгого интимного общения, ибо общение мое с моей ненормальной женой было долгим и сокровенно-интимным, то есть истинно брачным. Даже присутствие Гали как-то не нарушало его. Пусть разговор был умственно вял, даже зануден, — мы оба, я и жена, как бы принимали эту озабоченную своей прелестью молодую женщину внутрь нашей нерасторжимости, в щедрое тепло нашего Zweisamkeit. Мы были едины в нежной склонности к ней, и если меня тяготило чувство вины, то даже тень ревности не набегала на улыбку моей жены.
И от этого всё было еще хуже.
Всё было так просто и хорошо, что хотелось провалиться сквозь землю.

На следующий день Галя уехала.
               

                +    +    +    +    +    +


               


ГЛАВА ТРЕТЬЯ

               
«Как пламенно красноречив,
 В сердечных письмах как небрежен!»

Из "Евгения Онегина"


               




Ч е л о в е к   и д ё т   н а   п о ч т у.

Ему радостно и... тяжело.
Тяжело от смутного ощущения совершаемой подлости.
Даже зверь внутри него повесил уши и поджал хвост.
В боковом кармане он несет конверт. 
В конверте — восхищение и обман.
Он еще не знает лица своей Татьяны, но уже обманывает ее, уже неблагородно умалчивает о лебедином яде, просочившемся в него сквозь поры нескольких кратких касаний.
Он восхищается всепобеждающей любовью далекой незнакомки, цитирующей его стихи и так страстно жаждущей жить его жизнью, и не может... не может.......не может он сказать ей всю правду.
Восхищается и обманывает.
Слишком труслив, слишком алчен.
Его лишь чуть-чуть извиняет недопонимание.
Он еще не до конца понимает, что с ним случилось.
Он верит, что во вновь зазвучавшей музыке «Онегина», в восторгах нового письма Татьяны поблекло и забылось наваждение лебединости.
Письмо пришло вчера, а сегодня он уже несет на почту конверт с благодарным ответом.
Подлость в нём — еще не уверенность, а лишь темное облако неопределенной вины.
Зато вина перед подругой, перед женщиной его жизни, садняще очевидна. Она вновь мучительно прорезалась  вчера, когда та подавала ему свежее факсовое послание.
Единственное, чем смог он восстать на собственную подлость, это заставить подругу прочитать письмо вместе с ним. После сопротивления она согласилась прочесть только ту часть, где Татьяна продолжает повествование о жизни своей Гранбуленьки и матери. Но он настоял на том, чтобы она прочла всё письмо, сам не зная, чего было больше в его настойчивости — честности или садизма.
Вот оно, это письмо:

               


                …августа 1998

«Здравствуйте, мой долгожданный!

Ничего я решить не могу! И понять и предвидеть не могу! И пути назад нет. Но, спасибо Вам за понимание. Вы действительно большой писатель — так всё точно описано в Вашем письме «из ада в ад!»

Я, конечно же, не уйду! Буду идти, буду писать к Вам. А сердце даст знать, когда силы иссякнут, и тогда … что тогда, не знаю, но Вы узнаете об этом… Может взмолюсь, может прокляну, может захочу пойти до конца и погибнуть. Не знаю. Пока – только  говорить дальше, не останавливаться, и идти на свет. Возможно, в пути чувство станет не лавой, а светом холодным. Сублимируется и преобразит то, что сегодня кажется бездной. Не знаю. Пусть будет свобода с ее риском, путь будет любовь, а душа сама найдет свой путь. Я — не фаталистка, скорее «протестантка». Во мне всегда была воля идти наперекор судьбе. Какую цену платила, — расскажу в моей истории («неплохо пишу» - поможет).
Отсюда и энергия в достижении желанного. Пусть Вас не пугает мой натиск. Я поделюсь своей безрассудностью, прежде чем пускаться во все тяжкие. А Вы успокоите и приласкаете, и направите потоки в нужную сторону. Что же тут поделаешь?

... «Жизнь этого от нас и хочет –
      Смолчать, перетерпеть и»...
Смотрю на Ваш портрет, в Ваши глаза… Как глубоки они, и сколько в них печальной нежности. Вы уже смолоду всё знали, и на Вашем челе лежала печать избранности, неразгаданности и нераздаренности.

Почему запрещено многоженство? Это глупо! В любви к одному мужу женщины всегда найдут больше общего, чем в каждодневном соперничестве из-за ничего.

Любимый мой, не бойся меня, я не причиню тебе боли. Прими только мою обжигающую ласку, прими мою навстречную страстность и нежность, и понимание, и желание. Я не буду назойливой, требовательной. Я буду для тебя всегда.
 Когда настанет для Вас тяжелая минута — позовите — и я буду для Вас.

...«Люби… как бедуин пустыню,
     где вечность есть, но нет пути»…

Николая Бердяева получила. 2 тома — «Философия творчества, истории и искусства», и «О назначении человека». С чего начать?

Георгий Иванов пока еще меня не задел. Читаю по 2—3 стиха. Есть очень красивые, но пока еще не встретила таких, которые бы смогла полюбить. Зато в Вашем втором сборнике нашла стихотворение, над которым заплакала.

...«Всё будет потом, всё потом, – дорогая»...

Это настоящий шедевр!

Читаю Вашу «Анкету» с восторгом. Очень лирично, очень едко, и очень здорово! Как всё это удалось соединить? Ничего подобного не читала. У Миши Жванецкого есть что-то от Вашего прозаического стиля, но он – сатирик, а Вы – лирик. Какой лирик! Очень буду ждать Вашу новую книгу «На Бога надейся» — может и мне надежда блеснет.

Сердцем не хочу успокаиваться. Пусть рвется в небеса. Зачем жить без страсти, без героической серьезности?

                Ваша Татьяна
                *      *      *

Лидочка исчезла на секунду, и вернулась с вышитым полотенцем в руках.
 — Руки можно вымыть там — и указала на дверь.

Потом Рувима провели в кухню, где Ганя чинно разливала чай. Он на секунду остановился под впечатлением, которое на него произвела открывшаяся картина.

Кухня представляла собой просторную удлиненную комнату с широкой распахнутой по случаю жары дверью на террасу. Кусок легкой светлой ткани надувался, как парус, и хлопал у выхода. Все стены и потолок кухни представляли собой беседку, увитую зеленью. От люстры, из тонких реек, шел как бы купол беседки, а вдоль стен, на этажерках, полочках и в кадках, росли самые разнообразные растения, прерываемые в некоторых местах столами и шкафами. В углу стояла старинная высокая клетка, в которой сидел яркий попугай. Он настороженно, одним глазом, следил за новым персонажем. И вдруг закричал, подняв хохол: «Тяж-ж-желое маш-ш-ш-иност-р-роение наш-ш-ш-ш-а пер-р-р-вейшая задач-ч-а...задач-ч-а!».
Рувим вздрогнул и вышел из оцепенения. Лидочка засмеялась и погрозила кулачком крикуну. А Рувим расхохотался и долго не мог остановиться.
— Смотри какой идейный! И классовое чутье как развито! Ты часом не из пролетариев? —
Все смеялись, а Карлуша, переступая с лапки на лапку и шатаясь всем корпусом, повторял — «Тью на тебя… Тью на тебя…» — и никак не мог успокоиться. Видимо, мужчина в доме его сильно испугал. Рувим сделал попытку с ним примириться, взяв кусочек булки со стола. Но Карлуша, проявив идейную стойкость, отказался наотрез.

Сели пить чай с пирогами и булочками. Ганя опасливо поглядывала на Рувима, который очень скоро разделался с пирогом. — Ох, и вкусно же! Кто готовил? Вы, Лидочка? —

— Это Ганя! Ганя — замечательная мастерица! — сказала Гранбуленька и улыбнулась нежно Гане.

Ганя, — крупная курносая женщина с зализанной назад косой, никогда не бывшая замужем, преданная Гранбуленьке всем своим большим телом и душой, — говорила на суржике, обмягчая все русские слова, была необыкновенно заботлива и честна.

Рувим повернулся к Гане и чинно пожал ей руку, со словами
— Я Ваш до гроба! —
Лидочка прыснула и покраснела, а Ганя так обалдела от такого обращения, что выпустила из рук блюдце. Оно со звоном разбилось.
— На счастье! — сказала Гранбуленька.
Из угла закричал Карлуша: «На счастье! Го-р-рько! Го-р-рько!»
Лидочка подбежала к клетке и накрыла ее платком. — Вот зловредный! Везде клюв вставит! —
— А мне очень нравится у вас. Как нигде и никогда. Поверьте! В первый раз такая история. Аж покурить забыл. Можно? — Рувим взглянул на Гранбуленьку.
— Только на террасе, пожалуйста. —
Рувим вышел на террасу, закурил. Лидочка тихо сидела, погруженная в какие-то думы. На лице ее было странное выражение. Она с наслаждением вдыхала влетающий вместе с ветром запах папиросы.

Гранбуленька тоже как-то притихла. Глядела на террасу, где Рувим что-то начал мерить складным метром. Через некоторое время он влетел в кухню и победоносно сказал — Всё подходит! Гениально! У меня — идея! Если Вы не возражаете, Елизавета Андреевна? —
И он запальчиво рассказал, что на одном из объектов в их строительном управлении разбирают старый дом. А дом имеет застекленную террасу. Да еще какой работы! Литье! Кружевное литье, а внизу рамы со стеклами, и всё в идеальном состоянии: «Все равно ведь выбросят, сожгут, поломают. Так не лучше ли Вашу террасу застеклить, да еще и литьем украсить?А вы здесь еще и зимний сад разобьете! Вот будет чудо, как во дворце...»
Гранбуленька благодарно ему улыбалась, и согласилась с его дворцовой идеей. Ей самой иногда приходили такие мысли, но возможности исполнить не было.

Не переводя дыхания, Рувим сказал, что он сам всё смонтирует. Он весь сиял от своей находки.

Лидочка пыталась его остановить, объяснить, что они не могут этого принять от почти незнакомого человека, но последнее мудрое слово было за Гранбуленькой. Она дала свое согласие. Сердце подсказало ей, что судьбе надо иногда чуть-чуть помочь. И всё сбудется.

С этого дня, и на протяжении двух месяцев, Рувим бывал в доме у Лидочки каждый день. В доме стало шумно. И не столько от работ, которые он затеял, сколько от его веселого и неугомонного нрава. Он, как Фигаро, был тут и везде. Ганя первое время его побаивалась, и очень дивилась его аппетиту. Такой худой, а ест за десятерых. Но постепенно вошла во вкус угощать ценителя ее кулинарного искусства, даже бывала расстроена целый вечер, если Рувим не попросил добавки к пяти блюдам, которые она подавала на обед. Зато Карлуша остался непримиримым. Вынести рядом с собой такого бойкого конкурента, он не мог. Не простил, и обиделся навсегда.

 Рувим работал быстро и ловко. Вскоре кружевное покрытие было закончено. Он пригласил двух своих товарищей, соблазнив роскошными обедами. Втроем они делали каркасы и вставляли рамы. Больше всего работ пришлось на крышу. Там не должно было быть ни одной щели. В паузах молодые люди болтали с Ганей и Лидой, которые как могли ублажали и баловали своих помощников.

По вечерам Рувим приглашал Лиду пройтись, и они гуляли по городу, как делают все влюбленные на свете.

Работы подходили к концу, а Рувим всё грустнел. Однажды за ужином Гранбуль спросила — Что это с Вами сталось, Рувимушка? Погрустнели, не каламбурите, не дразните Карлушу?
— И кушаты став плохо, вон усэ нэ доидаеть! — вставила озабоченно Ганя.
— Это, уважаемая Анна Климовна, оттого, что предчувствую конец райской жизни. Вы не поверите, но в первый день, когда откушал Ваших пирогов, понял, что это судьба.  «Варэныкы з вышнэю» просто меня сразили, а этот Ваш крем «ди шампиньон» — приговорил к вечной каторге!
Рувим взял Ганину большую руку и церемонно поцеловал. Ганя вспыхнула пунцовым цветом, что-то начала бормотать по-украински.
Гранбуленька понимающе улыбалась.
 — Не хлебом единым…
Рувим побледнел, набрал воздух, и выпалил:
— Уважаемая, Елизавета Андреевна! Сделайте должником на всю жизнь, — отдайте Вашу дочь Лиду за меня, пожалуйста! Я ее очень люблю!
      И она меня… кажется, — закончил он тихо и неуверенно.
               
                *       *       *

                _____________________________________



Он нес на почту ответ.
Его повинной головы она не увидит.
Она лишь будет пить его строки, вновь желать и вновь пить.
Она будет медленно «гибнуть в ослепительной надежде», призывая «темное блаженство», слабея волей в своем неудержимом влечении к нему. Как много уже она знает о нем: из стихов, из графики, из портретов на книгах....да просто из ничего.
Любовь отворяет всё.
Она отворяет, когда нету ключа, даже когда нету замка.
Когда нету двери, любовь отворяет глухую стенку.
Она отворяет всё!

Хотя, конечно, он не был глухой стенкой. Уж его-то открыть было нетрудно. Весь он был одной сплошной неприкрытой дверью, мучительно скрипевшей от желания, чтобы ее заметили и открыли.
Все художники — эксгибиционисты.
Так любят себя, что целую жизнь недоумевают, как же это окружающий мир умудряется их не любить, не замечать, деловито идти мимо.
И вот теперь его открывали.
Он испытывал сладостную ломоту в петлях, с него осыпалась ржавчина онемевших от долгого сдерживания страстей. Он с содроганием воображал, как медленно и всё более широко раскрываются глаза входящей, ибо за скрипучей дверью был замок, дворец, храм: Эльсинор, Альгамбра, Версаль, Тадж Махал, Амъенский собор.
За скрипучей дверью был он...он весь.

А лебеди?
Лебеди — это большие гуси!
Гуси-гуси — га-га… серый волк за горой...
Короче...домой, гуси!
Да поглотит бизнес всех бизнесообязанных! Всех кроме одной, потому что эта одна, — его подруга, женщина его жизни, — не «делает бизнес», а защищается бизнесом... защищает…
Его защищает.
              ________________________________________               




28 августа 1998, Верона


«Здравствуйте, моя несчастная и жгучая!
Моя счастливая…
Всё знаю… каждый закоулок Вашего страдания чувствую и принимаю каждую каплю непролитой Вашей жгучести. И что письмо мое уводит в сон из ада, «а во сне всё тот же ад», — понимаю. Понимаю и чувствую себя ужасно и блаженно!
Ни унять…
Ни понять…
А помочь, — погубить?!?
Ничто Ваше меня не пугает. Только благотворит… Пугает, что всё это — мне, и что всякая вина здесь есть и будет вина моя… увы! моя. А обрубить? Это значило бы, вооружившись самым острым в мире мачете, войти в змеящуюся сельву…
Не обрубить, а обрубать без конца и надежды, ибо из меня произрастает неудержимо и бесконечно. Значительно быстрей произрастает, чем я способен обрубать. Не хочу… не желаю обрубать! Жажда полноты сильней уставов и запретов.

Знайте только, что каждое слово любви Вашей долетает и попадает. Слух мой жаден и остр, как у нетопыря. Не оттого ли уши у меня такие? Не оттого ли кошмар ушастого чудовища преследовал мою юность и застрял жуткими изображениями в юношеских моих картинах? Вы их еще не видели. Мир их еще не видел. Впрочем, миру это всё равно. Ему всё — потрава на миг!

Преклоняюсь перед овладевшим Вами священным безумием!!!
В этом безумии просвечивает подлинный мир, — не наш, отяжелевший и расколотый на части, ни в одну из которых не вмещается духовный космос человечности, а подлинный, невыморочный, где всё слиянно и интимно, где всё в любви и беззаветном раскрытии, а не во вражде и коварстве закрытых сердец.

...«Пустое „вы“ сердечным „ты“ она, обмолвясь, заменила»…

Я принял и до глубины ощутил это драгоценное «ты». В нём — торжество безграничных возможностей соединения над обреченностью наших мирских  разъединений.

Не только принимаю Вашу ласку и навстречную нежность, но жду ее, жду Ваших пониманий и желаний. Не думайте, что только я «соблазнил» Вас моим торчащим ухом, моим голосом и стихами. Вы тоже «соблазняли» меня. «Соблазняли» и «соблазнили» Вашими речами, Вашей пристальностью вглядывания в меня, Вашим отзывом моему сокровенному, которое мечется за решетками рифм, которое кричит и жаждет сочувствия.
«Тебе ж нет отзыва!» — жаловался Пушкин. Представьте же себе, что это такое, когда в мировой немоте вдруг раздается он, — отзыв, — …. когда душа взаимная произносит твои строки с той единственной интонацией, с тем единственным знанием, которое даруется только Любви.

Очень согрело мне душу, что Вы вошли в «ВЕРДИКТ». Вошли и сразу нашли там такое, которое и мне самому дорого («Всё будет потом, всё потом, –  дорогая…»). И заметили эти строчки: «…как бедуин пустыню, где вечность есть, но нет пути…». Думаю, что странствуя по этой книжке, Вы лучше узнаете меня, приблизитесь ко мне нынешнему.
Душа, которая может плакать над моими стихами!!!
Чего еще мне желать???
Значит не зря ковалась в сердце героическая серьезность. Значит не один я в мировой бесприютности!
Благодарю, благодарю и обнимаю Вас нежно за Ваши слезы.

Над тем, что выбрать из Бердяева, я много раздумывал и пришел к заключению – начать Вам надо с большой его работы «Смысл творчества». Есть опасения, что не всё будет Вам легко и не всё окажется понятным. Но, тем не менее, начать следует именно с этого. В этой книге, как писал поздней сам Бердяев, выражена главная тема всей его жизни. Моя встреча с философией Бердяева состоялась именно на страницах этой книги, на начальных ее строках, которые поразили меня, открыли мне интимность с душой этого гениального человека.
Читайте медленно, не пугайтесь непонятных слов, проверяйте истинность встреченных неожиданностей не логикой, не мирскими привычностями, а сердцем, голосом совести. Когда читаешь Бердяева сердцем, он очень прост и понятен. Его часто не понимает рассудок, не принимает «житейская мудрость»,но его любит наша духовная свобода. Он никогда ничего не доказывает. Он показывает истину, он изрекает ее, вновь и вновь повторяя, возвращаясь к ней во всё новых её аспектах. Он озаряет жизнь верой и надеждой. Конечно, есть у него и крайности и перехлесты кипучего темперамента. Он философ-романтик… философ-поэт. Он аристократ и радикал. Его надо уметь услышать, как надо уметь услышать Ницше, Шестова и всех вообще мыслителей, не трудившихся приспосабливать свой образ философствования к умственному уровню средних людей. Средние их и не любят.

Особое внимание уделите введению, начинающемуся словами: «Дух человеческий в плену». Это религиозная аксиома духовной жизни. Внимательно вчитайтесь в первую главу «Философия как творческий акт». Будьте готовы к трудностям, ибо всё великое и прекрасное стяжается в мужественном труде познания.
Войдите в эту книгу, познайте истинное назначение человека, и тогда мир разоблачится перед Вашим взором, как тюрьма, как плен духа, как проклятие. Величие человека — в духе и духовном, его нищета — в мире и мирском.
Настройтесь на долгую жизнь с этой книгой. Если Вам удастся овладеть ее духовным сокровищем, Вы выйдете из нее обновленной, может быть, даже прозревшей.
Не скрою… боюсь этого испытания для Вас. Опыт показывает, что женщины готовы, порой, самозабвенно слушать мужчину, но оказываются совершенно бессильны преодолеть трудности рекомендованного этим мужчиной чтения. Нет, нет… я ничего не предрекаю. Наоборот, я хочу возбудить в Вас всю возможную Вашу строптивость, чтобы в минуту трудностей, (а они будут!), Вы сцепили зубы и сказали: «Нет… я-таки прочту!»
Не отвлекайтесь на другое. Бердяев был очень отзывчив к жизни и писал о многом. Но Вы пока старайтесь держаться одного.

Книга «О НАЗНАЧЕНИИ ЧЕЛОВЕКА», – другая из тех двух, что Вы получили, — это одна из величайших книг нашего века. Это громадное здание целостной этики, возведенное уже зрелым бердяевским гением. Ее Вы пока отложите. Время придет, и Вы прочтете ее. Но не теперь.

Что Вас не трогает Георгий Иванов — это мне очень жаль. Но, может быть, Вы не то читаете? Повторяю, его надо читать с конца!
Однако, допускаю, что поэзия вообще не всякая годится всякому. У души свои загадочные ходы и свои неисповедимые пути избраний. В этом тайна любви, чудо открытия лица любимого. (Об этом, кстати, изумительно пишет Бердяев в «Смысле творчества»!)

P. S. Интересно, что от Вас не укрылась моя некогда весьма сильная инфицированность Жванецким. Ныне это пройдено, но в прошлом влияние его стилистической остроты и блеска не миновало меня. Ваша наблюдательность свидетельствует о литературной чуткости!
Хорошо бы Вам, Татьяна, иметь философский словарь. При чтении философских книг это никогда не лишне.

Обнимаю Вас и благодарю за Ваши письма. Они живительны для меня.

Живительны и жданны.
                Ваш Б.»

                ______________________________
               


               


…сентября 1998


«Здравствуйте, мой долгожданный человек!

Я вовсе не несчастная! А вовсе счастливая! Ваше блаженство и преклонение, — не знаю как сказать, — окрыляет! Мне кажется, что весь мир мне открыл объятия.

Прикрываю глаза и… горячая рука, мягкие губы, шуршание простыней, отсутствие памяти и жажда к… произрастающему — неудержимая и бесконечная.

Я счастлива, счастлива тем, что могу хоть чуть-чуть облегчить Вам жизнь. Обласкать пониманием и любовью. Хотя вовсе не уверена, что при моем невежестве смогу быть подлинным ценителем всего Вашего творчества. Сначала я должна проделать некий путь.

...«И вот тогда, из слез, из темноты
     Из бедного невежества былого»…

Но настанет день, я в это верю, когда я смогу ответить Вам на Вашем языке.

А теперь я хочу Вам рассказать о том впечатлении, которое на меня произвело вступление к «Смыслу творчества» Н. Бердяева.
«Дух человеческий в плену»!!! Не знаю, что исходит от этих слов — какая бездна открывается и какая в них невероятная сила! Что это? У меня дух захватило от этого простого предложения. Вот она, — чистая как снег правда. Ничего нельзя объяснить, никак нельзя понять почему эти слова оказывают такое действие. Как будто до них была смерть, летаргия, беспамятство. И вот — ты оживаешь. Ты вдруг чувствуешь вкус света и воздуха, и мир преображенный лежит перед тобой, как драгоценная жемчужина, переливаясь всеми цветами радуги.
Нет! До этого мгновения, до этих слов, — жизни не было.
Это как любовь, которая вдруг срывает все покровы с вещей и явлений.
И такой полноты, и такой любви к Вам у меня еще никогда не было. Вас это убивает (может быть!), но мне кажется, что до этих слов я Вас не так любила. О, как всё преобразилось! Какая радость от этих слов. И надежда, настоящая, крылатая. Я перечитала уже три раза, а хочется читать еще.
Это как гениальные стихи. В них бездна полная звезд. Я Вас понимаю,  понимаю теперь почему Вы так трогательно нежно говорите об этом человеке. Какое счастье иметь такого учителя, как Вы. Спасибо, Вам!

У меня в последнее время сплошные потрясения! А всё Ваша героическая серьезность (как у Бердяева — ведь у него та же интонация). Вы говорите, – миру  не нужны Вы? Нужны. Миру нужны герои, нужны Прометеи, иначе мы мертвые, умрем мертвыми. Я не отступлю! Теперь я уже знаю точно. После этого «вступления» дух мой жаждет свободы.

Люблю Вас и нежно обнимаю

                Ваша Татьяна

                *      *      *

Жизнь не останавливается, она не озабочена своими деяниями.
Катит, наматывая время своих обитателей на катушку дней, лет, столетий...

Рувим и Лида поженились и стали жить в Лидиной квартире. Рувим чувствовал себя замечательно в обществе женщин. Его любили и ласкали.Только Карлуша, зловредный, был недоволен.
Рувим работал, а в свободное время помогал женщинам делать зимний сад. Носил землю, делал кадки, отопление на террасе. Несколько раз он приносил клетки с певчими птицами, и вскоре на террасе стало шумно от птичьих голосов. Он называл свой новый дом райским уголком, любил поражать гостей кухней и зимним садом. В доме опять стало шумно. Было много молодёжи. Они спорили, танцевали, устраивали целые концерты. Изредка приходили родители Рувима. Отношения с ними как-то не складывались, оставались просто обязательными.

В конце 1957 года Лида родила девочку. Все дружно признали её Светланой. Светлый клок волос, светло-серые глаза, бледно-розовая кожа.
 – Только Светлана! – сказал отец, а все подтвердили.
Радости, хлопоты – маленький человечек.
Очень скоро, в 1959 году, родилась у них ещё одна дочь – Татьяна.
Рувим шутил:
 – это оттого, что я женщин очень люблю! А особенно одну! Лидочка! А что, если мы ещё раз постараемся и всё-таки родим мальчика?
И через три года родили. Девочку. Назвали её Александрой. Ждали мальчика, родилась девочка. Рувим в душе только этого и ждал. Когда раздался звонок из роддома с новостью о ещё одной девочке он засмеялся и сказал:
– От судьбы не уйдёшь! Обречен на заточение в женском монастыре.    
      Сдаюсь и с радостью принимаю!

Девочки подрастали – одна не похожая на другую. Ни во внешности, ни в характере – никакого сходства.
Светлана – белокурая, с тонким маленьким личиком, розоватой кожей и светлыми, почти прозрачными глазами. Медлительная, плаксивая и пугливая. Очень послушная и прилежная. С ней никогда не было сложно – идеальный ребёнок.

Татьяна – полная противоположность: с темными кудряшками, синими глазами в обрамлении густых загнутых ресниц, подвижная как ртуть, бесстрашная, капризная и своевольная. Рувим её обожал! То ли сходство с ним, то ли специфическое обаяние Татьяны, её веселость и болтливость, сделали среднюю дочь самой любимой. Он её баловал, не мог отказать ни в чем, и, восторженно обцеловывая, повторял: «Прехорошенькая Дюшесина – Принчипессина!»
Гранбуленька была всерьёз озабочена и часто говорила с Рувимом о Татьяне. Просила, объясняла, приводила примеры.
– Поймите, Рувим, при таком характере, как у Тани, совершенно 
      недопустимы Ваши с ней отношения. Её нельзя баловать, ей нельзя   
      давать делать, что хочет. Её надо в железной домне отливать, иначе
      она натворит много бед. Я понимаю, что она Ваша любимица, но надо
      дать себе отчет в том, что Ваша любовь не должна быть ей во вред. 
      Ведь Вы, по сути, становитесь ей врагом. Постарайтесь, прошу Вас,
      любить её, а не себя!
Такого разговора хватало на день-два, а потом всё возобновлялось. Татьяна была исключительно находчива и проницательна, она находила тот подход, который нужен, ко всем в доме. Ну а отец был просто самый излюбленный и самый лёгкий объект её манипуляций. Она окручивала его виртуозно и всегда получала, что хотела.
Рождение третьей дочери вызвало в ещё маленькой Татьяне жгучую ревность.
Вокруг этого худосочного младенца все восторженно охали, брали на руки и забывали о ней. Она всеми силами старалась переключить внимание на себя, но ей это почти не удавалось. Она с ненавистью смотрела на эту вечно плачущую, уродилвую девочку в коляске, и думала о том, что никогда не будет рожать детей. Мама стала такая худая, бледная, некрасивая. От воспоминаний о маме Татьяна даже расплакалась и побежала к Гранбуленьке за утешением. Влетела и бросилась её головой в живот, рыдая и крича: «Я её ненавижу! Она всё...всё испортила!»
Елизавета Андреевна оторвала от себя Татьяну, строго и спокойно сказала:
 – Немедленно прекрати реветь. Пойди умой лицо холодной водой! А потом   
 всё мне расскажешь!
Бабушкины глаза и слова вызывали в Татьяне чувство неловкости, как будто она сделала что-то скверное. С бабушкой было просто, когда на душе спокойно, и очень неловко, когда возникали «каверзные» проблемы. Таня знала, что бабушка её любит, хотя та не делала никаких предпочтений ни одной из сестёр. Таня чутьём знала, что она – любимая внучка. Но и это знание не добавляло ничего. С бабушкой можно быть только правдивой.
Никакие уловки, хитрости и артистизм не имели успеха. Хуже того, как только бабушка замечала неискренность, лицо её менялось и взгляд становился таким обжигающе-едким, что у Тани мгновенно пропадали все её желания, становилось неловко, неуютно, и она, краснея, бросалась к бабушке за прощением. Она просила прощения без слов, просто вжимаясь всем лицом в бабушку, пока краска не отливала от лица и на сердце не становилось спокойно. Бабушка никогда не требовала просить у неё прощения, как это делали воспитатели и родители. Но у Тани самой возникало такое чувство вины, что она уже не могда быть спокойной, пока не прижмётся к бабушке. Тогда бабушка нежно гладила её голову, брала за подбородок, подниала её лицо и глядела ей в глаза своими чистыми, почти прозрачными глазами. Эти минуты вспоминались Тане всю жизнь. Если бы ещё раз кто-нибудь посмотрел на неё таким взглядом, если бы...

Вся обрызганная водой, Таня ворвалась к бабушке и резко остановилась перед ней.
 – Гранбуль, я никогда не буду родить детей! Вот! Не буду! – и аж ногой топнула от убеждённости.
 – А что, настало время? – этот спокойный вопрос бабушки озадачил Таню, но она нашлась:
 – Нет, но когда женюсь – ни за что не буду родить детей! Они противные!
 – Во-первых, не женюсь, а выйду замуж. Во-вторых, не родить, а рожать. А в-третьих, о ком ты говоришь – о себе?
Гранбуленька говорила серьёзно, но глаза были весёлыми. Таня тут же уловила это и поняла, что опять что-то сделала не так, от этого надулась и упрямо опустила голову. Бабушка встала, подошла к Тане и взяла её за руку со словами:«Перестань дуться! Давай разберемся, что случилось, какой чертик к тебе сегодня за пазуху заскочил!? Пойдём навестим твою маленькую сестрёнку».
Таню всегда удивляло, как это бабушка знает всё про неё, про Светку, про всё на свете. И сейчас... вот откуда она узнала про Шуру? Как она догадалась, что именно из-за этой плаксивой Шуры у Тани плохое настроение?

В детской, в маленькой кроватке под балдахином, спала Шура. Бабушка с Татьяной остановились у кроватки.
– Взгляни на это крошечное существо! Посмотри на эти пальчики – они
      только чуть больше, чем у твоей куклы.Посмотри, как беспомощно она    
      шевелит своими ручонками. Движения не плавные, а судорожные. Она
      ещё не научилась. И ты была такой же! И точно так же все вокруг
      помогали тебе расти, давали кушать, пеленали, оберегали от холода.
      Самое трогательное – самое беззащитное! Больше всего мы жалеем
      маленьких, и всем сердцем, всеми силами стараемся им помочь, согреть,
      облегчить их боль и страдание.
 –   А что ей больно? – вдруг испугалась Таня.
– Конечно, милая, больно, неуютно, всё мешает и ранит. Она ещё не
      привыкла жить. Ей больно и страшно. Ты её не ненавидеть должна, а   
      жалеть. И поверь мне, что это самое главное – научиться жалеть.
      Посмотри, посмотри – губками чмокает, морщится.... Неуютно, больно!
      Маленькая моя, хорошая!
Таня вглядывалась в это личико, такое жалкое, с такими болезненными гримасками, кулачки, тыкающие во что-то...кряхтение, попискивание.
– Ой, какая же она несчастная, бедненькая! Ей никто не помогает жить!
      Шурочка, Шурочка! – и Таня разрыдалась, теперь уже от жалости и любви к беспомощной девочке.

Через несколько дней Таня была торжественно вызвана Ганей на кухню, где её ждала бабушка. Она держала в руках что-то и нежно этому улыбалась.
 –    Ну, Танюшка, прими своего первого подопечного. Иди же, возьми!
Таня подбежала и только теперь увидела, – совсем крошечный серо-белый котёнок жалобно пищал на руках у бабушки. Прежде чем взять его в руки, Таня запрыгала на месте крича во весь голос: «Котёнок! Котёнок!»

                *      *      *
___________________________________________


Это письмо потрясло и смутило его.
Ему вовсе не хотелось, чтобы кто-то или что-то помогало женщине его любить.
Он, если честно, вообще не допускал мысли, что кто-нибудь кроме него способен так остро пережить религиозную проповедь его возлюбленного мыслителя. И вместе с тем его распирало чувствами торжества, благодарности, даже обожания. Да, он обожал эту незнакомую женщину за то, что она смогла так взлететь, так воспламениться от той же самой пророческой речи, которая однажды подожгла его собственную жизнь.
Чем дальше, тем и сам он всё шире раскрывал глаза перед возникшей в его жизни незнакомкой. Это было так невозможно, так фантастично посреди трухлявых опилок обычной женской, да что там женской, — человеческой мелочи… Всё очевидней делалось то шокирующее обстоятельство, что не только его открывают, но и он открывает… всё шире открывает какую-то дверь, дверь куда-то.
«В разборе строгом, на тайный суд себя призвав…», он был вынужден признать, что недооценил глубину и высоту внутреннего пространства этой женщины.
Хотя, собственно, почему недооценил?
Он ведь с самого начала говорил с ней серьезно.
«Ну ладно, брось!… С самим-то собою — что лукавить? Ведь ты не верил, что она сможет… ведь не верил же, правда?»

Правда.

В еще большей степени правдой было то, что он, поначалу,  вообще не слишком озабочивался духовными потенциями своей «безумной» влюбленной. Совсем не озабочивался.
Внутреннему его зверю это было вовсе ни к чему, а раз это не нужно было зверю, то он полагал, что и всему ему это безразлично. Тем более, что женщина его жизни, женщина, которую жизнь ему дала нежданно и даром, была вполне самостоятельно мыслящим существом.
Даже слишком.
Она смела спорить с ним, протестовать, и, что самое возмутительное, переубеждать его… ЕГО!!!
В первые времена их совместной жизни он, порой, раздражался очевидностью её правоты, но позже привык и даже различил в этом признаки небесного брака.
В Татьяне же он самоуверенно и сразу опознал жертву чистой женственности и не искал большего. Теперь ему было стыдно, что падшая его природа, — этот самый внутренний зверь, — могла так грубо его обусловить.
Что ж это получается, — еще одна?
Но я не могу на всех жениться!…
Он долго смеялся над этой непроизвольно выскочившей глупостью, но чем-то привлекательна была эта безобразная, с христианской точки зрения, идея. Пленяла чем-то недостижимым и волшебным, каким-то запретным содружеством, какой-то сказочно обогащенной близостью.............................
...........................слиянием сладости неземной.
«Что-то...что-то она такое писала о многоженстве, о любви двух женщин к одному мужчине?!» – он стал рыться в ее прошлом письме, нашел это место, прочитал и на минуту закрыл глаза.
Потом закрыл папку и постарался закрыть мысль.
Надо, надо закрыть, покуда летний тигр не превратился в демисезонного Буриданова осла.

                _________________________________



сентябрь 98, Верона


«Здравствуйте, драгоценная моя!!!!

Нет, это не оговорка и не ухаживание… нет!
Это именно драгоценность, которую мне на пути с непонятной щедростью обронила судьба!
Это ценность, ставшая мне дорогой. Это Вы!
Вы, так напоминающая мне меня, такая вспыльчивая и пронзительно догадливая…
Как — так?
Так, как одна любовь способна…
В Вас я чувствую ту смелость и безоглядность, о которой грезила моя юность, на которую уже не рассчитывала моя зрелость, которую Бытие, подлинное Бытие, даровало мне однажды, и я решил, что это единственное и неповторное. Оно и есть единственное, но оказывается, оно может повториться!!! Ещё возможна, оказывается, крылатость в нашем бескрылом мире. Вы несете мне живое свидетельство той самой героической серьезности, с которой крылатые существа рвутся в небо, не меряя высот, не анализируя твердости почвы, не опасаясь разбиться, не полагая, что опасность падения — достаточное основание для того, чтобы не взлетать. Вас не надо окрылять, потому что Вы уже крылаты. Мои ответные чувства лишь расправляют Ваши крылья, лишь отворяют Вам воздух для полета.

Я никогда не мог подлинно лететь за любовью к женщине. Меня призывали иные полёты, мной тайно владели иные дали и, по-видимому, иное предназначение. Но я страстно желал любви женской, желал полного и безраздельного самоотдания женщины. Я требовал беззаветности. Жизнь страшно наказала меня за гордое... за грешное это желание. Она казнила меня многолетней медленной казнью бесконечных и неутоленных желаний. Это были настоящие танталовы муки. Я стоял по пояс в океане разгоряченной женственности, но обречен был мучиться жаждой. Я не мог, я не смел напиться. Отчего??? То знает Господь! (Да простит Он меня, грешника!) Готовый выпить море, я не знал и капли утоления!
Так продолжалось долгие годы, но жизнь, — эта старая дрянь, — оказывается бывает не только дрянью. Может быть, она и вовсе не дрянь, а только нашу дрянь нам под нос сует. Одним словом, жизнь подарила мне осуществление моих заветных чаяний – женскую беззаветность! Дала то, чего я, честно говоря, уже и не чаял. Так, думал, и доживу свой век в воображениях и снах. Но нет… невероятное сбылось! И я решил, что раз оно сбылось, то это, как раз, доказательство того, что невероятное и есть невероятное, что оно сбывается в судьбе единожды, только для того, чтобы удостоверить тебе, что дарованное несбыточно. Во всяком случае, — неповторно!
Грустно смотреть на мир расчетливых женщин, наблюдать их трусость, душевное бессилие… их жалкие потуги собрать в себе хоть нищенскую горсть настоящего чувства. Уж о беззаветности и говорить нечего. Где она… беззаветность? Зачем жизнь, если жить было только необходимо… если не было полёта, если не возникло ценностей, сотворенных в свободе духа???
«Дух человеческий в плену».

Но вот явились Вы, моя дорогая и ценная.
Явились Вы, и небо надо мной просветлело! Даже не небо, а мир вокруг меня. Он казался мне однородно серым, бессветным, бессильным, бесперспективным. Мужики?.... – грубые, квадратноголовые животные, тягловая скотина со своими тягловыми целями, со своей подъяремной «гордостью» добывателей монеты. О них и говорить не стоит, хотя по Замыслу Божию именно мужчина должен быть духовным светом жизни, просветителем, прояснителем мировой тьмы. Когда я говорю о мире сером, то имею в виду, конечно, не божий мир солнца и листвы, а серый мирок людей, этих «бесконечно-материально-озабоченных».
Мужики — скоты, чурки деревянные......а женщины, — эти мягкие и гибкие существа, вся эта пластика и восприимчивость, вся эта надежда на чуткость, — (моя надежда!) — увы, один сплошной расчет, да поиск тягловой силы поупористей. Фолкнер так страшно сказал: «Женщин интересуют только факты». Страшно! И мимо проходят, и глазами зрят, и черным по белому стихи мои читают, и ушами голос мой слышат, а не видят… не внемлют. Знаете, Татьяна, какова первая реакция на меня у женщин, что-то расслышавших или разглядевших: бежать… бежать опрометью. Они говорят, — «бежать, покуда не поздно». А что поздно? Что может быть поздно??????? По-моему только возвращаться бывает поздно!

Но вот явились Вы.
Без расчета, без надежды… просто от безумия священного, от невозможности сдерживать ценность, свободно сотворенную в себе. Вы явились и сказали: люблю тебя, есть для тебя и когда скажешь — «приди!», буду для тебя всем. Вы явились, и Вас не смутило, что все «факты» против Вас. Вас не интересовали и не пугали «факты». А если и пугали, то страх не победил Вашей свободы.
Не знаю,… может это мужчины виноваты в том, что женщины стали такими? Не знаю… но вижу, что Вас не кастрировал мир мужчин! Не зачеркнул Вашу поэзию, не отнял у Вас веру в главное, в героическое и серьезное. Вам потому и открылся мир моих стихов, что жива Ваша собственная внутренняя поэзия.
Вот она: «Прикрываю глаза и… горячая рука, мягкие губы, шуршание простыней, отсутствие памяти и жажда — неудержимая и бесконечная».
А вот моя: «Воображаемого счастья полураскрытая постель, гудящий шмель и хмель твоих колен. Плен нереальности и музыка запястья…»
Жизнь совершается там, где воображение сильней фактов… где «отсутствие памяти» дарует силу пережить «плен нереальности». Это и есть духовная реальность, которая реальней реальностей физических. Только для этого дух должен быть живым и крылатым. В Вас живет крылатый дух, и потому я без обиняков называю Вас «моя драгоценная». Живой и крылатый дух есть величайшая драгоценность, дарованная человеку Богом и не отнятая у него даже в сером мире грехопадения.
Я не благодарю Вас за это, Татьяна, я благодарю судьбу за то, что Вы мне встретились!

Нет, меня не убивает, что Вы испытали новую силу чувства ко мне, новый еще более могучий прилив, принявши в себя свет пророческой мудрости Николая Александровича Бердяева. Меня это несказанно радует, ибо это значит, что и Вы носите в себе интуицию трагической плененности духа миром, это значит что и Вы откликнулись душой Вашей на то, на что откликнулся в свое время я, это значит, что мудрость Бердяева Вам родная, как родная она и мне. Это, наконец, значит, что через бердяевскую речь Вы пережили, и не могли не пережить, еще одну черточку родственности со мной. В каждой новой вспышке духовного света всё преображается. В лучах духа нам призывно сверкает Истина. При свете духа мы узнаем друг друга!!!
Сент-Экзюпери,если не ошибаюсь, сказал: «Любовь, — это не тогда, когда двое любят смотреть друг на друга. Любовь, — это когда двое с равной заинтересованностью  смотрят в одну и ту же сторону».

Любовь — это слиянность, а слиянность это общность переживаний, это узнавание друг в друге самой тайной, самой уязвимой своей сокровенности. Любовь — это общие слезы над стихами любимых поэтов, общая потрясенность возвышающей силой духовных пророчеств, общая склонность к героическому и серьезному. Потому что любовь — это серьезное и героическое. Потому что любовь — это трагическое!!!

Вы ступили еще один шаг по пути единства со мной. Что ж странного, что: «И такой полноты, и такой любви к Вам у меня еще никогда не было… мне кажется, что до этих слов я Вас не так любила». Конечно не так… конечно же меньше, ибо до этих слов, – «ДУХ ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ В ПЛЕНУ», – Вы еще не знали, что это чувство у нас с Вами — общее!
Вы говорите, что Вам хочется читать еще и еще. Прекрасно! Читайте! Не спешите продвинуться вперед! Книги о духе, сколько их не перечитывай, всегда движение вперед!
Я хочу, чтобы Вы особо обратили внимание на следующие мысли:

«…упадочность души, к добру и злу постыдно равнодушной, ныне доходит до мистического упоения пассивностью и покорностью, до игры в двойные мысли. Упадочная душа любит кокетничать с Люцифером, любит не знать, какому богу она служит…»

«Исключительная забота о личном спасении и страх личной гибели — безобразно эгоистичны. Исключительная погруженность в кризис личного творчества и страх собственного бессилия — безобразно самолюбивы».

«Сомнение в творческой силе человека всегда есть самолюбивая рефлексия и болезненное ячество. Смирение и сомневающаяся скромность там, где нужна дерзновенная уверенность и решимость, всегда есть замаскированное метафизическое самолюбие, рефлектирующая оглядка и эгоистическая отъединенность, порождение страха и ужаса».

«Современная душа всё еще страдает светобоязнью. Темными коридорами шла душа через бессветную науку и пришла к бессветной мистике. К солнечному сознанию не пришла еще душа».

«Только теперь мы в силах осознать вполне то, что было, в свете того, что будет. И мы знаем, что прошлое по-настоящему будет лишь в будущем».

«Абсолютное утверждается в глубине духовной жизни, а не во внешнем относительном мире, к которому не применимо ничто абсолютное».

«Через героический дуализм, через противопоставление божественного и «мирского» входит человек в монизм Божественной жизни».

Я хочу, чтобы Вы, Татьяна, вернулись к этим фрагментам, вчитались и вдумались в них. Если возникнут вопросы, спросите! Если возникнут мысли, поделитесь со мной!

……………………………..

Да-а-а… облегчить мою жизнь…
Но не тем непременно, что Вы станете «подлинным» ценителем моего творчества. Не этим только… и даже не столько этим, хотя в этом, возможно, Ваш путь восхождения.
А мне облегчить?… да просто любовью! Просто тем, что Вы есть где-то близко, что Вам приходят мысли обо мне, что на пушкинский вопрос: «Что в имени тебе моем?...» я могу ответить себе пушкинскими же строчками:
«.............. есть память обо мне,
Есть в мире сердце, где живу я».

До свиданья же… и счастливого Вам чтения! До свиданья в новом письме! (Такие вот у нас с Вами свидания….)

Обнимаю Вас в Ваших строках и во всем, что чувствую за ними!
                ваш Б.»


                ____________________________________



Его письмо вернулось к нему в нераспечатанном конверте с каким-то вполне разумным немецким штемпелем: Zurueck/Retor. Ungenuegende Anschrift.
Он заметался в пустоте.
Что случилось?
Ведь она уже ответила ему на два почтовых послания.
Значит получила их.
Почему же теперь, вдруг, недостаточный адрес?
В раскаленном воздухе испуга мучительно зазвенела тоненькая нить их непрочной связи. Он никогда бы не мог предположить, что ему станет страшно от одного предположения, что ниточка эта лопнет.
Как связаться?
Ему оставалось только одно — запретный немецкий факс.(не-мой)
И он направил по уже недозволенному номеру короткое послание, уповая на то, что вынужденный немецкий разум, пресекший их факсовую взаимность, по закону той же самой вынужденности не сможет не передать ей эту одинокую страничку, вверху которой он написал по-немецки:

23.09.98 AN FAX : 069...................(Fuer Ihre russische Freundin, DRINGEND!!!)


«Здравствуйте, Татьяна!

Не посетуйте на меня за то, что позволяю себе воспользоваться вновь этим запретным каналом связи, ибо представив себе Ваше сердце и воображение в недоуменном отчаянии от моего молчания, я не мог сразу же Вам не послать весточку.
Дело в том, что мое последнее письмо к Вам, отправленное как обычно по адресу:
P………D
K-wrt : T……A
60313 F  AM M………
G….Y
возвратилось ко мне с перечеркнутым номером почтового отделения, названием города и страны и почтовым штампом: Zurueck/Rerour, Ungenuegende Anschrift. Я сверил адрес на конверте с тем, что дан был Вами в Вашем письме. Он совпадает за исключением того, что у Вас почему-то название города повторяется дважды. Я не делал этого повторения ни на первом письме, ни на втором, но они, тем не менее, дошли до Вас. Что же произошло с третьим? Почему оно вернулось? Может упразднили почтовое отделение с этим номером?
Если Вам удастся разобраться в происшедшем, сообщите мне результат. В противном случае это означало бы, что в Германии плохо функционирует почта «До востребования». Тогда от Вас зависит, куда направить мои письма.

Сообщаю Вам так же, что со следующей недели и минимум до 10 октября я буду во Франкфурте. Мой новый франкфуртский телефон и факс: 069/6...............9.

Попытаюсь еще раз отправить это несчастное письмо, повторив дважды название города, (хотя, что это добавит, — не представляю?!)

Обнимаю Вас и чувствую Вашу досаду. Увы… тонкие связи легко надрываются простой механической нестыковкой!

Не печальтесь!!!
                Ваш Б.»

                _____________________________

О собственной печали и даже страхе он промолчал.
Циник внутри него пытался расслабиться: «Если любит, — найдет. Ведь нашла же уже однажды!», — но настоящее глубокое беспокойство не присыплешь тальком расхожих пошлостей. 

Он заклеил письмо в новый конверт и еще раз отослал его.


                +    +    +    +    +    +
                (продолжение следует)