Я вся - любовь

    Я живу в общежитии, учусь в Литературном институте. Я пытаюсь сочинять. Пока получается неважно. Ну, может, в сравнении с другими не так уж и позорно, но мне самой моя писанина кажется безликой. Моё – очень сильное увлечение на сегодня  – Гена Шпаликов. Нет, ни как молодым человеком. Как писателем. Я совсем недавно узнала его. Ну, знала, конечно, фильмы его смотрела, и где он – сценарист: «Я шагаю по Москве» и «Долгая счастливая жизнь», уж этот полностью его: и сценарий, и он снял сам – как режиссёр. А теперь – ко мне попали его сочинения всех жанров: и другие сценарии, о которых я не знала, и рассказы, и  просто записи. И всё. Я попалась. Он – такой мой! Ну, весь. Читаю – как сама думаю. Как здорово-то:
«Я палкой по белому снегу вожу:
стихи – они с неба. Я перевожу!»
Это – Шпаликов! А я вот почему-то высказать так, как он – красочно и точно – не могу. Совсем недавно услышала, что он к нашим поэтам приходит – водку пить. Водка – это как-то не вяжется  с таким искрометным, таким молодым талантом, он – ненамного старше меня. Лет на десять. А уже – классик. И я хочу увидеть его вживе. Я узнаю его по карточке, которая теперь хранится с моими женихами, с их карточками. На ней он совсем юный. Лохматый такой. Очень приятный. Я бы сказала – притягательный. Может – для меня? Ну так, я и очарована им, а никто другой. Для меня – ожидание его – превратилось в огромное событие, которое я жду, как чуда. Мечтаю познакомиться.  Но в жизни ведь не всегда, как в мечтах. И даже совсем наоборот.  Я натыкаюсь на него в коридоре случайно. Коридор полутемный, всегда с запахом еды, чаще пельменей, которые здесь жарят.  Я его сразу узнала.  Высокий, домашний какой-то, с готовностью к  разговору, а может, и к молчанию. От растерянности, я забыла, что готовилась мысленно к встрече с ним. Но внутри меня к этому все уже  потрудилось, самые заветные  уголки были в вопросительных знаках и полные восторга к неизвестному Генке, так что вся я и являла эту радостную смесь предощущений. И он внезапно остановился, хотя я затаилась, стараясь пройти незамеченной – в китайской пижаме в бледный цветочек и тапочках на босу ногу – я лежа читала. Но он остановил. «Познакомимся», –  сказал. Я назвалась. «Генка», – сказал он. Как будто с нашей улицы. Я напрочь забыла, зачем шла, развернулась и направилась к себе, благо моя соседка Нуца не пришла с семинара. Я знала, он идет за мной.
«Можно?» – Уже в дверях сказал он. Я повернулась. «Чего спрашивать-то», – сказала я глазами. Он понял.
Мы сидели друг против друга. «Читай!»  Я подняла лицо.
«По несчастью или к счастью,
Истина проста:
Никогда не возвращайся в прежние места.
Даже если пепелище выглядит вполне,
Не найти того, что ищем,
Ни тебе, ни мне.
Путешествие в обратно
Я бы запретил,
Я прошу тебя, как брата,
Душу не мути.
 А не то рвану по следу –
Кто меня вернет?
И на валенках уеду
В сорок пятый год.
В сорок пятом угадаю,
Там, где – боже мой! –
Будет мама молодая
И отец живой.»
  Я постаралась справиться с собой. С тоской, вдруг меня накрывшей. Такая вот не поощряемо-сентиментальная. Слезы – от всего, сверх хорошего. Как тут. Я не смотрела на него. Мне всегда неловко смотреть в упор. Я и так человека чувствую, то ли солнечным сплетением, то ли еще чем-то. Недавно один йог – есть русские знатоки – и объяснил мне, чем я всё чувствую! Деловой такой, – сакральной чакрой, говорит, Священной, то есть, а где она – я спрашиваю, он и показал.
В общем, под пупком. Кто бы мог подумать, что мне и учиться ничему не надо, всё в этом месте покоится. Во весь живот. Он у меня худой, но я поняла – от одной бедренной косточки до другой – сплошной горизонтальной полосой. Под ней, внутри, во мне всё-всё про жизнь. Знания, никем не рассказанные.  Про людей, которых я с ходу понимаю. И потом чувствую, когда расстаюсь.
И знаю наверняка, кто, что обо мне подумал. Только я спросить не успела – это место у всех  заполнено, чем надо, или я – исключение? Так жаль, что об этом никто во мне не говорит, может, не всё сразу?
– У меня выпить есть, – вдруг сказал он и вынул из левого кармана тёмных брюк початую бутылку. Я с готовностью подвинула чистый стакан.
– Да нет, я не пью, – сказала я. – Пей, если охота.
– Охота, – сказал он.
  Я заторопилась к шкафчику с едой. Была килька в томате, хлеб. Он вскрыл банку, зацепил вилочкой невзрачную какую-то объедочную килечку, жалко болтающуюся на кончике вилки. Но есть Генка не собирался. Он читал стихи. Тоже никуда не глядя. В себя, наверно, в собственные лабиринты затерянных даров. Я же нутром ощущала его ненасытную наполненность томимой невысказанностью душу. А что же еще? В душе ведь все. Правда, никто не отыскал это место физически, натурально в человеке. Дальше он перевел взгляд на меня. Я внутренне засуетилась. Вдруг не понравлюсь? Понравилась! И он мгновенно расслабился и сделался вальяжным, захмелевшим, обожаемым всеми. Талантливый. Он ощущал в себе одаренность:  яркую, рвущуюся наружу.  «Ты кино-то мое смотрела?» – спросил. «Смотрела», – сказала я.  Я даже сценарий читала, какую-то тысячную копию, всю пальцами  захватанную. Ни о чем этот сценарий, думаю я про себя, но потрясающе талантливо, в каждом слове столько мощи, жизнеутверждающей, прет на тебя лавина всей реальности, всегда его очень личностной, любовной. Он целиком создан из любви. Такой счастливчик, думаю я. А ему говорю какие-то дежурные слова, вдруг вспомнив, что он давно не студент и старше меня, и уже классик. Я не спорщица, не понимаю важность или необходимость всяких споров. Я – такой восточный созерцатель. Почему восточный? Бабка моя Василиса – безродная. Ее подкинули к богатым неизвестные  сразу после рождения. И почему-то все утверждали, что в ней восточная кровь. И все черномастные дети были в нее, другие – русые и светлоглазые – в деда. Не знаю, почему я такая, и почему меня устраивает отсутствие в себе агрессии. А что такое спор? Агрессия. А я люблю слушать, сопоставлять чужие рассуждения со своими, вглядываться люблю в человека мне интересного. И вот я вглядываюсь в Шпаликова, и так мне хочется до чего-то в нем докопаться. До таланта, наверно. Что же это такое – писательский дар? И есть ли он у меня? И почему – его дар – такой юный и такой зрелый? Это меня мучит. А еще мне не нравится, что он пьет. Я не пью. Я и так полна всяких ощущений до краев, к чему мне будоражить всё, еле сдерживаемое. Я, по возможности, пытаюсь отгораживаться от сценок, которые меня как-то заденут. Многие поговорили или даже погорячились и тут же переключаются на другие темы, и если кто застанет их в данную минуту, то его не убедить в истаявших минуту назад эмоциях, казалось бы, накаливших атмосферу до бела. А я всё в себя приняла, и буду пережевывать до следующих потрясений. Наверно, и писать стала из-за невозможности нести  бремя переживаний, никак меня не покидающих.
   «Погуляем?» – неожиданно предлагает Генка. «Нет», – с каким-то испугом говорю я, теперь очень жалея, что не умею быть легкой и все принимать с лету, с одной подачи. Мне это тяжело. Я не выспалась. Готовилась к семинару по Пушкину. Я и теперь, когда слушаю потрясающего современника, знаю, что во мне в эти минуты живет Пушкин, непререкаемый авторитет. Я его даже во сне увидала. «Нет, нет, я не готова. В следующий раз», – говорю я ему. Уже пришла Нуца. Его не узнала. Она дагестанка, у нее свой кумир и покровитель Расул Гамзатов. Я прощаю ей легкое невежество.
  Я провожаю Генку до двери. И он вдруг берет меня за руку и целует  прямо в пальцы! Так смешно и трогательно. Мне и охота побыть с ним, даже помолчать, потому что пока я еще на тропке рядом с ним, еще только на подходе к его миру, дому, к нему и еще сильнее почему-то хочется не видеть его, а думать о нем. Его так много!
        Ххх     ххх     ххх

  Как же мне повезло учиться здесь, я говорю это себе почти всякий день, на ночь, после чтения чего-нибудь неожиданного, захватывающего всю меня и с утра, когда так охота в институт, на лекции. И, конечно, всегда думается о сочинительстве, о семинаре, где будут разбирать тебя. Мне, кажется, здесь все озабочены именно этим: собой в литературе. Читаешь горы книг, среди которых совсем немало талантливых, и думаешь, откладывая очередную: «Господи, что я еще могу написать, когда все-все уже написано?! И зачем во мне этот неутоленный зуд? Чего мне не хватает? Поройся в своих женихах, да и давай замуж! А что? Уже вполне взрослая. Двадцать один год!»
   Ну, может, я и поступила бы так, а, может, и поступлю, только это не спасение, а очередная забота. Рядом со мной нет такого, чтобы облокотиться и грезить о чем-то несущественном, чтобы, оглянувшись, вдруг почувствовать тот самый настоящий аромат жизни с ее зрелыми буднями, упорядоченными размеренностью бытия: от привычных дел до сытых гудящих празднеств, всего того, что предлагает годами испробованная человечеством жизнь. Я, наверно, затоскую в этом раю, даже если он станет сытым. А кто же мне все это даст? Женихи мои такие же неимущие, как я. Студенты. Ни денег, ни жилья. Вот они толкаются на кухне наши семейные. Она – жена – вообще, отдельный индивид. Уже кашеварит с утра, спешит туда-сюда с подносом – для мужа. Нет, я ни за что не стану такой клушей! Барин, какой! Подай–принеси ему. Как подневольная. За что ж такая честь? Что он законно обнимет? Или сумку поднесет с провизией для него же? Да меня в день сто раз обнимут и среди них будут приятные объятья и очень искренние, я же не надоедаю никому ни  голосом, ни видом. Меня и слушают с удовольствием, и смотрят с радостью.  Женатые не глядят так на своих жен. На других глядят. А женам – нельзя. И это – норма! Такой деспотизм. И потом, что я смогу написать, имея мужа? Только детские книжки. А про другое – обижу. Мы не обсуждаем это ни с кем. Все, до единого, будущие писатели обоих полов мечтают о муже-жене редакторе в хорошем издательстве, чтобы печататься или самому туда попасть. Вот и все мечты.
         У меня ничего не пишется. Только письма своим поклонникам. Их у меня много. Они почти все на расстоянии, кто-то из моего родного города, кто-то по распределению в Севастополе и в Вене. Один – самый для меня притягательный – в Коломне. Я им всем пишу, вместо сценариев, как Шпаликов, и прозу, как другие. Пусть хоть они читают мои сочинения. Я им красочно расписываю наши будни, похожие на праздники рядовых людей.
   О нас так по-родительски заботятся. Приглашают в общежитие известных писателей, журналистов-международников, популярных актёров. Все они состоятельные. Дорого одеты. Держатся очень достойно. Даже преподавателей таких у нас нет. Преподаватели  в нас видят младшее поколение родственников, а эти знаменитости – словно пришли в выпускную группу детского сада. Сверху – вниз. Как на пустое место. Может, они правы. Кто мы – выглядывая затаенно, завороженно из своего закутка-души. Робко, боясь спугнуть  попавшуюся мысль, развивая ее втайне, весь сосредоточен на ней, делая вид, что все окружающее для него. Это не так. А еще – у института договоренность с московскими театрами, и нас пускают туда, когда угодно, задаром, по студенческому. Вай! Иду я между длинными рядами актерских портретов в Вахтанговском, и мне навстречу сам Рубен Симонов. Седовласый, импозантный, очень властный. Очень уверенный. Завоеватель.
  …Чуть ли ни руки протягивает, вроде бы как свою видит, а может, познакомиться рад. Долго мы с ним стояли, держась за ручки. И я сразу почувствовала зависимость от него. Представила, что служу актрисой. Должна буду ловить каждый его взгляд, а не как сейчас, когда все наоборот. А ведь  проскакивала такая сладкая мечта – в театр! Я уходила от него, унося на себе его размышления обо мне. Он как бы намагничивал мне спину, заставляя обернуться. Да ведь не обернуться только, побежать. Сдаться на его милость. И я поспешила в зрительный зал, к народу, где и предназначалось мне быть. И ни разу не оглянулась. А потом смотрела спектакль с Лановым и другими замечательными артистами и знала, что никогда не смогу произносить чужие слова, как свои, вкладывая в них кем-то  оформленные мысли. Для этого у меня не было простоты. Все-таки я воспринимала себя очень отдельно от всех.
   Влюбленности. Секундные – в эскалаторе, минутные – в электричках, привычные – в институтских коридорах. Кроме притягательных преподавателей, того же Гусева Владимира Ивановича, который старался зацепиться за наше чуть-чуть, чтобы мы ощутили себя почти классиками. Гусев красив. В нем – недосягаемость и доступность. В нем самом этот контраст  очень резкий. Может, оттого, что он много работает. Много пишет, готовит докторскую, весь нагружен литературой, а по душе – почти ребенок. Нуждается во внимании. Всю литературу выключает в себе: хочет услышать живые искренние слова. Не знаю наверняка – ото всех ли. Но нуждается. Я  приятно увлечена им. А еще вся перевитая серебряными ожерельями и браслетами, просто Нани Брегвадзе – один типаж – заполняла собой любую аудиторию – с постоянным аншлагом, переводчик с грузинского, настоящая грузинка. Княжеского рода. И пока она играла для нас, проговаривая, то на грузинском, то на русском, классические тексты, я впитывала всю ее, с этим глуховатым, низким, с красивым грузинским акцентом, голосом, с великолепной фигурой, с мягкими  жестами почти безвольных рук, под стать фигуре, всегда в черном, тонком, струящимся, богатом. Это завораживало. Это был настоящий спектакль. Она была уже в возрасте, но и возраст шел к ней. И вся ее переливчатость, внутреннее мерцание одной ей доступными красками, делали ее очень притягательной. Мальчишки всякий раз сбрасывались для нее на шикарный букет. И самый бойкий вручал, непременно целуя ручку.
    Разумеется, не каждому из своих воздыхателей, я могла так вольно расписывать свои чувства. Я знала, что кому надо от меня. Даже не от меня, а просто – что кому надо.
   Пожаловаться на немощи, на нехватку таланта, на душевную тяжесть от этой нехватки, на незнание вообще ничего – я могла только Мишке. Мы были одноклассники. И он любил меня. И я это знала. Остальные ребята, может, и считали себя влюбленными, но это им казалось, так я думаю. А, скорее всего, в них не было Мишкиной душевной щедрости, его ума, его впечатлительности – не было в них всего того, что и является человеческим талантом, в том числе – и талантом любить. Каждый из остальных любил себя. Например, Валерка из Коломны. Он уже окончил институт и вернулся к маме с папой в свою родную Коломну. Я когда-то пережила увлечение им. Его внешностью. Кошачьим лицом с огромными зелеными глазами, повадками, слегка кокетливыми – он хотел казаться загадочным. Красиво курил, обрывал фразу на полуслове, как бы додумывая, то и дело облизывая изящные и без того красные губы. Хотел видеть собственное отражение во многих. Ему нужна была мама, чтобы восхищаться и жалеть. А еще у него не было жилья. И где, скажите, нам жить? И какие деньги у инженера на жизнь? Мы писали друг другу теплые письма и на каникулах встречались где-нибудь на нейтральной стороне. Держались за руки, целовались. Я, расставаясь с ним, всякий раз испытывала незнакомое, властное чувство сильного притяжения. И мне это не нравилось. И потом, после свиданий, я еще долго ворошила наши с ним разговоры. Вспоминала, что он рассказывал о себе и как. Я вообще люблю слушать, если это не занудно, и мысль есть. А Валерка рассказывать умел. И помнил много, и когда говорил, я прямо видела перед его взором картинку, им вспоминаемую. Например, как тонул лет в восемь.
   Было лето. Была деревня с маленькими и большими прудами. И они с мальчишками – а их целая орава – всеми днями бултыхались в воде. В тот раз, в большом пруду. Мальчишки – кто постарше – плавали, ныряли, дурачились в воде, а он плавать не умел и просто ходил по кромке неглубокой воды, и, в какой-то момент – оступился. И мгновенно нащупал дно, выбросив руки вверх, словно защищаясь от воды, а, может, пытаясь схватить исчезнувший воздух. И пошел по дну, задержав дыхание. И теперь шел, как казалось ему, довольно долго, с закрытыми глазами, осознавая, что никто ему не поможет, почему-то не догадываясь оттолкнуться, чтобы выплыть. И вдруг, он ощутил подъем и каким-то образом почувствовал свет, шедший сверху. А когда, наконец, оказался способным вдохнуть воздух и отдышаться, обнаружил тишину. И  испугался ее сильнее воды. То ли все убежали, забыв про него, то ли он с перепугу так далеко ушел, но страх одиночества, пережитый им в тот момент, почему-то долго не оставлял его. Я слушала его, в этот момент очень его любя! Такого маленького, беззащитного. Страхи его, представляя, и глаза – крыжовенного цвета, широкие, красиво очерченные. Впечатлительные.
  Два офицера тоже часто писали. Один – из Австрии – стращал скорой женитьбой, если я не решусь с ним жить. Переведись на заочное, писал он, и выходи за меня замуж. Здесь все лейтенанты – семейные. Вена! Батюшки. Но он пугал меня крепостью своей страсти, видимо, им используемой – все мы, кроме него, были еще не тронуты взрослой близостью, и я в очень редкие встречи держалась с ним поближе к толпе,  как-то остерегалась его в упор взгляда  и ненасытных поцелуев. Меня так не целовал никто. И мне не нравилась эта мощь. И потом его какая-то солдафонская уверенность в жене,  как в придатке кухни, ее продолжения.  «Чего еще надо женщине, – рассуждал он для меня, даже не включая меня в нутро своих слов, – родишь ребенка, и тебе будет, чем заниматься». Он уже знал, где мое место в жизни.   Еще один – после технического института – пошел служить кадровым военным и жил теперь в Севастополе. Он боялся меня. Так и сказал однажды: «Я тебя боюсь». Потом моей матери пояснил: очень уж вольная. Чем же ее держать? Он уже ждал квартиру, которую получит сразу, если женится, так писал он моей маме чаще, чем мне. Я – являлась им неисчерпаемым вдохновением своим непокорным характером. Он уже называл ее мамой. Юрка его звали. Он был очень эффектный, стройный, высокий, знающий. Из победителей. Что меня в нем смешило и ни на что, кроме жалости, не подвигало – отсутствие чувства юмора. Если он хотел спеть мне какую-то новую песню – а он хорошо пел, он запевал ее, точно был на сцене. В полный голос и встав в соответствующую позу. А мы – на улице, и все оглядываются. Мне – неловко. В общем, старательный чересчур. И во всем так. Все, чтобы он ни делал, должно быть по правилам. Ну, зачем мне чужие правила? Да нет, все они были, может, и лучше меня… А, может, во мне что-то важное отсутствовало, чтобы жить по правилам. Как все. Как большинство. Ну и еще некоторые друзья, которые уже теперь не были мне верны, так что женихами не рассматривались. Да и этих хватало! Один счастливчик вообще в Москве учился. В Бауманке. С ним мы ходили в кино. Он тоже мечтал о квартире, кухне и обо мне на ней.

Хххххххххх    ххххххххххх   хххххххххх 
   Но мне хотелось писать. Если рассуждать, что одно другому не мешает, это не совсем так. Литературный институт – это была любовь с первого узнавания и, видимо, пожизненная верность служению литературе и, как ни скорбно признавать – себе!  Да-да. Потому что всё - отныне, как ты почувствовал тягу к письменному высказыванию, ты начинаешь искать в себе, этот початок, в котором уже созрело зерно. Поиск этот непрерывный. И потому, живя, вроде бы нормальной жизнью, бытовой, к примеру: потому что, как и все остальные, ты встаешь, ешь, куда-то идешь, с кем-то встречаешься, а в это время ты свободен от всего, что совершаешь, ты устремлен вглубь чего-то своего, а в реальности – всё пытаешься найти отзвуки своего внутреннего чувствования, и осмысливаешь  то, что совсем не имеет отношения ко дню насущному, но которое, почему-то, тебе дорого. И ты пестуешь это дорогое в себе и для себя,  понимая сомнительность занятия, но абсолютно плененный им, а лучше сказать – завороженный. Кем? И собой тоже, вернее тем, что мучает тебя почти постоянно. И непременно ты должен чувствовать свободу от каких-либо обязательств, которых всегда хватает. Свобода – на мой взгляд – самый большой ресурс твоего творчества. Его глубины, в которых, конечно же, не достичь дна, но которые раскрепощают воображение, блуждая по нему иллюзией властелина. Создателя!
  Ко всему прочему, в институте существует жесткий регламент: работы свои следует подавать регулярно, а мне уже маячит диплом, и все мои мысли  о нем. Я представляла папку – красную, в которой будет лежать мной написанное, я видела дипломы старшекурсников, но содержимое папки не просвечивалось. После заботливого думания  о дипломе, мне откуда-то приплыли сюжеты. Скорее, образы. Один про детдомовского мальчика, которого нашла родная мать в четырнадцать лет, потеряв в два с половиной.  Историю эту мне кто-то рассказал, а я представила, и это видение, как в кино, меня время от времени посещало. Я  в который раз начинала его прокручивать от самого начала, с момента, как ребенка двух с половиной лет украли у матери.
Ххххххххххх    ххххххххх   хххххххх
   …Шла война. 42-год. Страшный очень. Еще рыли окопы под Москвой. Еще наступательно шагали по нашей земле немцы. Но уже состоялся на Красной площади праздничный салют в честь 7 ноября, и сбежавшие, было, москвичи потянулись назад, домой. И она, прожившая год у матери под Калугой, решила вернуться. В Москве оставалась бесхозной квартира. Муж воевал на фронте, и ей казалось, что если они с сыном обоснуются дома, то и война каким-то образом закончится скорее.
      Стоял сентябрь. Теплый, так что ночами – а она с большой группой таких же беженцев шла пешком – так вот ночами они могли спать на земле, подложив котомки под бока. Ромка был сообразительный и очень любил мать, повторяя все ее жесты, и стоило ей улечься, когда совсем темнело, и произнести магическое – спи, он мгновенно закрывал глаза, и через минуту уже слышалось его легкое посапывание. Так было во всем. И когда давала ему вместо обеда кипяточка с вокзала, а в нем размоченные сухари, провиант в дорогу. Шли долго. Она – Соня – до того была занята ребенком и думами, непроходимо тяжелыми, что не отвлекалась ни на кого вокруг. А когда поднимала глаза и обводила  довольно внушительное людское скопище – в основном женское, не то, чтобы вспоминала о горе, постигшем всех, оно и так проставило свои метки: на всем протяжении пути, точно выжженное поле, лежала разруха: просто огромное общее горе невольно навеивало сомнения, в который раз приводившее в недоумение всех – не верилось, что столько достаточно пригодных для какого-нибудь дела жизней не способны эту жизнь наладить, восстав, повернуть вспять, чтобы не служить непригодным мусором, вообще ненужностью земле. То тут, то там укоризненно чернели остатки разбомбленных зданий, если и встречались гражданские – такие же погруженные в свое люди. Стояла затаенная тишина, и только беспричинный, от искренней резвости крик и смех детей как бы разрывал почти непереносимый гнет и точно обрызгивал солнцем все пространство, возвращая грезы. И первый, и второй дни окрасило теплыми паутинами бабье лето. Женщины стягивали шали и платки и в предчувствии конца пути стали приглядываться друг к другу, словно признавая свою жизнь кем-то для чего-то оправданной. И Соня вдруг улыбнулась, сняв с негнущихся рук своего хорошенького, белокурого в кудряшках сынка.   «Маква?» – радостно говорил Ромка, он знал, куда идет. «Скоро, сынок. Еще чуть-чуть». Но уже сил не оставалось. Несколько подвод буквально утрамбовали стариками, и те старались не шевелиться, чтоб уж больше не тревожить никого. Ни пить не просили, ни есть. По пути к бесчисленной толпе присоединялись новые, Соня не смотрела по сторонам, а теперь стала оглядываться, невмоготу делалась очень долгая дорога с довольно тяжелым дитем. Они и так отставали, а потом, собравши остатки сил, Соня нагоняла разношерстную толпу, чтобы какое-то время двигаться, как во сне, общим потоком. «Давайте, я помогу!» Соня вскинула глаза и увидела молодое, приветливое и симпатичное лицо девушки, в ярком довоенном платье и с модной завивкой, нисколько не утомленной, с плоской сумочкой. «Москва скоро, – радостно заулыбалась она. – Последняя остановка». И, правда, уже показалось одноэтажное здание вокзала, высокий мост, перекинутый через пути на ту сторону, и люди, деловито сновавшие по перрону и мосту. У Сони освобождено потекли слезы, и она подала задремавшего, сомлевшего Ромку прямо в руки незнакомки. «Сейчас подойдем к вокзалу, –сначала я приведу себя в порядок, а вернусь, сходите вы, а я с малышом побуду». И так просто и как-то буднично, привычно прозвучали ее слова, что Соня и не подумала сопротивляться. На вокзале, устроившись на скамеечке, она терпеливо ждала попутчицу, вся в предвкушении новой жизни, как ей казалось, московской, счастливой.
   Наконец, показалось яркое лицо веселой незнакомки. И Соня с каким-то долгожданным облегчением передала так и не проснувшегося сына и, не оглядываясь, заторопилась в здание вокзала, уже держа в руках нарядное крепдешиновое в васильках платье.
   Когда она вернулась, довольно скоро, может, через полчаса, то ни сына, ни молодой девушки на скамейке не обнаружила. В первые мгновения она вглядывалась в толпу, стараясь выловить знакомые черты, глаза ее словно лазером прорезали неразборчивые людские лица, потом опустились на ближних, где стояли, потом невольно пробежали по платформе вслед за тронувшимся товарняком и снова застряли возле скамейки, на которой должны были ждать ее, и которая уже была занята другими людьми, и тогда она, вдруг испугавшись, вскрикнула, как от боли, и побежала с искаженным лицом сквозь всех,  хватая подвернувшихся за руки и выкрикивая: «Рома! Рома!» – как будто сквозь вокзальный гул ее крик мог достичь ушей ее крошечного сына. Но она не слышала гула, она не слышала ничего, только свой обезумевший крик, нараставший по мере ее отчаянного продвижения сквозь толпу, как сквозь деревья. Все было мертво. И люди напоминали застывшие изваяния, и солнце жаркое заливало лица, и она, почти незрячая и охрипшая, как марафонец, одолела всю несметную рать чужих людей. Их не было. Ни сына, ни женщины, и никто не видел их. Да и ее, похоже, едва примечали, если только те, у кого были такие же дети, но и они ничего не знали о ее сыне.
    Остальное она не помнила.
   … Я написала этот небольшой кусочек, но ближе был мне Ромка, уже подросший, уже четырнадцатилетний. Я прямо видела его. Высокого – в отца, со светлым чубом, который падал у него на лоб, как у моего Гусева, с синими глазами, как у его матери. Кумира всего детского дома, где вырос и где уже приглядел девочку, и танцевал с ней на праздничных вечерах.
   … Мать его, которая потеряла его, мне тоже была понятна, потому что я знала свою мать с ее отчаянными переживаниями за нас. Я ее очень здорово чувствовала. И когда писала, представляла именно ее. А Ромка – это буду я. Как будто я. И пусть музыка у него будет – непременно Вертинский. Моя теперешняя любимая пластинка. Он под нее танцевать будет с девочкой, которую я назову …нет, имя пока не придумала, потом всплывет, может быть.
   …Это был тяжелый рассказ. Даже очень. И зачем он мне дался? Ну, кто бы мне мог на это ответить? С кем бы я могла обсудить его из своих поклонников, которые литературу разбирали, как школьные сочинения? С другой стороны, я не  в юмористический журнал пишу. В общем, день и, если не спалось, ночь я думала о своем, пока не написанном рассказе. На все лады проигрывала эту ситуацию, в которой оказались двое: мать и сын.
   Я думаю, что от психбольницы ее спасла какая-нибудь болезнь. Например, воспаление легких.
…Она очнулась в палате, где стояло много коек, все занятые, и увидела, что на нее кто-то смотрит. «Где я?» – спросила она шепотом. Соседка напротив сказала, что это больница, и что у нее высокая температура, и она бредит, и что ее колют через каждые три часа, боятся – не спасут. Она снова впала в забытье, в котором ей мерещилось теплое, почти горячее море, до которого она в действительности не доехала, и что она вот-вот войдет в него. Но что-то мешало ей даже в бреду или во сне, чего-то не доставало, какой-то физической тяжести. Наконец, она проснулась по-настоящему, ее тормошила санитарка, поднося порошок и стакан воды. «Мне уж донесли, что ты жива. А то, молодая такая и помирать». Соня хотела спросить про сына, сразу все вспомнив, но удержалась, подумав, что вряд ли что-нибудь изменилось за два прошедших дня. «Да уж третий день, как тебя подобрали. Где же ты так застудилась, милая?» Потом приходила сестра, ставила банки, потом врач, та спрашивала ее, где живет и где работает. Соня все ей рассказала.
   А дальше пошла жизнь. Обычная с виду. Но ни на что не похожая. Она и не предполагала, что можно жить, ощущая постоянную тяжесть в сердце.
...А дальше она искала его. Во всех детских домах. Мужу на фронт не писала про свой страх. Обливаясь слезами, сочиняла про растущего Ромку, полагая, что муж еще успеет насытиться горем.
   А потом война окончилась, и муж вернулся и все узнал. Он догадался о чем-то страшном до того, как она сказала. Он увидел ее такой состарившейся, такой потерянной, что понял, что теперь только он может ее спасти, ибо жизни в ней почти не было.
   А я все ходила по нашему скверу возле общежития, теперь уже вместе с Геной Шпаликовым, и никак не могла отделаться от своего недописанного рассказа. А еще я думала – зачем и ему все то, о чем он пишет? Ведь он живет совсем другой жизнью. Что же тогда заставляет его писать истории, например, про  Надю?
– Как же ты не понимаешь? – горячо возражает он мне. – Такой вот бабский жесткий характер. Я видел таких.  – Да еще , нагруженная идеей.
–То есть ты, – говорю я, – как бы клеймишь ее, утрируя и издеваясь над ней?
 – Можно и так, – примиренчиво соглашается Генка.
Он теперь заходит ко мне всякий раз, когда не застает своего приятеля. Я смотрю на него – такого не столичного, и уж никак не из бывших военных – он окончил суворовское – и вижу в нем почему-то сибиряка. Такой он надежный, искренний, открытый. Настоящий русский характер. Жаль, что пьет. Он и ходит выпить к нашим, поэтам – пьяницам. Вечером меня расспрашивает Нуцка про него. Чего-то он заинтересовал ее. Почти коллега! Нуца учится на драме. Пьесы сочиняет. Нуца! Чтобы не было недомолвок, говорю я ей. Для меня пьющий – почти не человек. А уж тем более не кавалер! Какое старомодное, такое основательное слово: ка-ва-лер! Иной раз так охота ввернуть какое-нибудь словцо, типа: кланяюсь – в конце письма. Вот почему-то, когда садишься писать, ощущение, что все слова, как парусники, спешились, подняв, навострив свои паруса. И они уже раздулись, готовые к походу. Берешь ручку, смотришь на чистый нетронутый лист, и точно по этим словам-парусам вдарили из пушки, и все вдруг выскочили из придуманной картинки: и слова, и паруса. Остаешься ты, как старуха из «Золотой рыбки» – при своих интересах, уткнувшись в белый лист.
   У меня тоже есть мечта. Ну, писать, само собой, а еще я хочу проехать нашу страну до Тихого океана. Взять билет до Владивостока и целую неделю лежать на верхней полке и смотреть на нашу родину. Даже дух захватывает!
  Урал, Сибирь, Байкал и …прямо нырнуть в океан. Захлебнуться в нем, раствориться. Красота! Денег нет. И достать негде. То есть заработать.  Я еще ничего не умею и не уверена, что когда-нибудь  могу заработать на что-нибудь приличное. Квартиру, например. Девчонки замуж мечтают. Вот одну, Надю-казашку вовсю склоняют. Она, видите ли, предала любовь. Не дождалась одноклассника из армии, про которого все уши всем прожужжала. И стихов на целый диплом хватило – тоже про него. А тут ей тоже поэт – с другого семинара, замуж предлагает. Он у нас по общественной линии – в общем, начальник и москвич с жильем. А Надька очень соблазнительная. С такими глазками, прямо вылезать из них не охота. А он – ее новый жених, так себе, абсолютно во всем. Весьма заурядный. Единственный ему плюс – влюбился бескорыстно. Ну и все общежитие гудит. Спорят! На бутылку. Выйдет – не выйдет. Замуж. «Выйдет», – думаю я, даже не споря. И не потому, что такая вот ветреная, всеми днями зареванная, как предложение получила. Этот ее солдат, с которым любовь, такой же нищий, как она. И приедет она в свой Казахстан. И что? А здесь – здесь ей все пути открыты. В конце концов, она же писать хочет. У нее будет вечная неисчерпаемая тема – непрожитая любовь! Мои рассуждения по поговорке: чужую беду руками разведу. Тяжко. И я не представляю, как бы поступила на ее месте. На своем теперешнем – я счастлива. Потому что – свободна. Молода. Учусь писать. И уже не желаю стоять у плиты. Насмотрелась на семейных в нашем общежитии.
   А рассказ-то надо дописывать!
В общем, с этой тетей, в какую превратилась она, все понятно. Больше детей у них не было, и все годы, а прошло уже больше десяти лет, она искала сына. А уж, сколько наездилась по детским домам – не счесть. А еще приладилась к бабкам ходить. Копила деньги и ездила. Кто гадал. Кто водой брызгал, кто в истерике волосы рвал при ней. Кто лбом об пол бился. Всем за все платила. Все в один голос говорили: «Жив!» И, наконец. Одна пророчица. Посоветовала: «Не ищи. Не терзайся. Ведь он жив. Вот и думай о нем, как о живом, и желай ему добра». И она перестала терзаться, как-то обмякла душой. Присмирела. Ну, еще не пришел ответ из последнего, в который посылали запрос, детского дома. А когда пришло письмо, и в нем написаны приблизительные фамилии, она отложила его в сторону и как-то безразлично посмотрела на конверт. Документы в тот злополучный день остались с ней в сумке, и вполне понятно, что фамилию записали с его слов. А он, вместо Сикорский,  произносил – Сикокин.  Всё. Не станет она больше себя терзать. И не поедет в Кировскую область просматривать чужих подростков. Всё.
   И тут звонок. Звонит директор детского дома, откуда пришло письмо. Просит рассказать – какой он. «Да ведь ему уже четырнадцать! – устало отвечает Соня. – Откуда я знаю – какой он теперь». А директриса – такая настырная – не унимается. Так наслышана об этой женщине, которая беспросветно ищет сворованного сына. Так сочувствует ей. «Беленький, – говорит директриса. – И лет, как вашему. И – замечательный мальчишка. И фамилия близка к вашей. И – прямо сердце чует. Ваш».
     И снова. В который раз приходит она на вокзал. Муж – такой порядочный. Интеллигентный. Полковник. Провожает ее. Говорит: «В последний раз. Я заказал путевку в Адлер, приезжаешь, и мы летим отдыхать». Целует ее. Сочувствует. Все время помнит ее молоденькой, довоенной. Когда любил.
   Она появляется в кабинете директора – очень мудрой женщины, которая сама и предлагает посидеть невидимой у нее, пока перед ней не проведут всех мальчишек, которые подходят под возраст. Их немного. Восемь человек. Им сделают линейку, ну, якобы подготовка к очередному смотру. А дверь будет приоткрыта, и она увидит всех.
   Все так и сделали.
   Она узнала его сразу. Она не могла от него оторваться, как угадала в нем Ромку. Не по лицу, не по волосам, по манерам – вылитый муж, и ноги такие же, и походка. По ней побежали мурашки, ей бы закрыть глаза и переждать эти страшные секунды счастья. Чтобы сердце не разорвалась, а она не смела от него оторвать взгляда, провожала глазами все его движения. Она даже не поняла, чего хочет от нее какая-то женщина. Ах, да, директор. Кабинет. «Это он, –сказала она, как бы в забытьи. – Он. Я боюсь его, – сказала она, спустя секунду. – Я не готова к нему».
   Решили, что она сама скажет ему все. После ужина пойдут погулять. Скажут ему: «Какая-то женщина к тебе». «Ко мне?» – удивится он и пойдет, конечно. Все–таки не каждый день к тебе приходят в гости. «А что ей надо-то?» – спросил он у воспитательницы, когда та позвала его, чтобы сказать, что его ждут. «Не знаю», – искренне удивилась она. Она, действительно, ничего не знала. «Может, из образования? Или кто-нибудь из Дворца пионеров? Ты ведь везде нарасхват», – сказала она. – Рубашку смени».
   Они прошли уже порядком: он и какая-то тетка. Которая ему никак не показалась. Какая-то облезлая. Вроде не злая. Чего надо – не говорит. «Чего мы молчим?» – как–то грубо сказал он.
  Она вдруг остановилась: маленькая, скукоженная, губы поджаты, за руку его взяла – рука горячая, к себе повернула. «Я – твоя мать», – сказала, и его бросило в жар.
   Сказать, что небо рухнуло или земля разверзлась – ничего не сказать. К матери он готов не был. Если б сказали: «Война. Ты – готов?»  «Готов!» – ответил бы он и не слукавил. А тут – мать. Такая обычная. Чужая. Зачем я ей, подумал он. И потом: а она мне?
   Конечно, он не спал. Он знал, что и она здесь, и что, если он не против, то уже завтра они едут домой, в Москву. Там отец его – самый настоящий, родной отец – полковник. Всю войну прошел, не убили. И мать. Вот эта тетка. Почему она ему не понравилась? Мать в мечтах всем виделась, как актриса на открытке. Яркая, нарядная, всем на зависть. А таких теток везде полно. А у них две воспитательницы – точно лучше этой. Ромка всех любил, и его любили.  С ним такого еще ни разу не было.
…И я хожу и думаю за него, вместо него. Я давно думаю об этой истории, я слышала ее, еще когда в школе училась. Может, даже от учительницы. И я иногда, представляя себя Ромкой – детдомовкой, думала: хотела я или нет войти, по сути, в чужой дом? Ромка мне близок. Он – общительный, активный. Он людей любит. Понимает их. Даже взрослых. Ему – дано. Он вырос в этом общем доме. Это его, родной дом. Здесь всё свое. Каждый сантиметр разрисованных кем-то обоев. И кровать, такая удобная, пригнанная под него. И столовка. И каши всякие. Ромка все любил и за все говорил – спасибо. А еще – ребята. Свои, родные…
   Воспитатели в нем души не чаяли, потому что малышня на нем висла, и ему можно было поручить все, что угодно. Зимой он до седьмого пота катал всех на санках. И горку сам заливал. Летом – сажал на рамку и багажник мелких, провозил их по пять больших кругов вдоль баскетбольной площадки. К нему выстраивалась терпеливая очередь. И в школе – если кого из детдомовских обижали – сразу искали Ромку. Он являлся лидером, которому  не  требовалась агитация.  Его было видно отовсюду – как праздничный транспарант.
  Многие из  них  выросли рядом. Родителей ни у кого не было. Им объявили, что все они – дети героев войны. И если, случалось, кого-нибудь собирались забрать в семью – редко кто соглашался – боялись негласно предать память своих великих родителей. И это не важно, что в школе некоторые относились к ним презрительно. Их было больше – детдомовских, и они были увереннее в своей правоте и дружнее, чем избалованные сынки и дочки, которые, по счастью, уступали числом.      
   Генка Шпаликов тоже в чем-то напоминал детдомовского. Какой-то внутренней неприкаянностью – среди всех он был отдельный, как будто томился по далеким и всегда отсутствующим близким.
– Знаешь, – сказал он мне как-то, – ты даже не представляешь меру своего счастья на данный момент.
Я подняла на него глаза.
 – Да, да, не иронизируй. Я-то уже никому не нужен. Отработанный материал. А вот когда учился, как ты – от меня все чего-то ждали, и я торопился, прямо из кожи лез – оправдать. Как ты, сейчас. Как все вы, которые имеете своего педагога и свой институт, который, к сожалению, быстро кончается. Ты – не торопи его. Вообще, ничего не торопи. Все придет само.
   … Первую часть своего рассказа про Соню я разослала своим дружкам. Прямо недержание какое-то, вот бы и показывала Генке, он под рукой. Ага, боишься, ругала я себя. Генка пишет совсем по-другому и о другом. У него такие детали быта, что дух захватывает. И когда я читаю у него – мне нравится, а когда начинаю думать о своем – получается лишь переживания героев и все, больше меня ничего не волнует в них. А в жизни? Уже май. И все налегке нарядились в легкие плащи. Я иду по Тверскому бульвару к Никитским воротам. В общем, в кино с Сашкой. И пытаюсь  посмотреть вокруг глазами Шпаликова. Что входит в него, когда он смотрит на то, что я вижу сейчас? То, что сейчас перечислю я – будет до безобразия банально, я это знаю. Бульвар густо засажен уже старыми разросшимися  кленами. И сейчас, на фоне молодых незрелых листочков, счастливо трепещущих под майским ветром, темные, старые и сырые стволы особенно подчеркивают свежесть зелени. И народ радостный, потому что  конец пятницы, а значит, впереди – свобода (в рамках дозволенного!).
   Я открываю наугад тексты Шпаликова. Читаю: «…Занавес пошел в разные стороны, разъединившись на две половины и открывая сцену, приготовленную для третьего действия «Вишневого сада».
   В зале смолкли последние покашливания, скрип кресел и тот сдержанный гул, которым наполнен театр.
    Люстра под потолком медленно гасла…»
Это уже готовый кадр фильма. Я – зритель, вижу его. Вот такой Генка Шпаликов в каждой фразе. Сочной, упругой, засасывающей тебя внутрь жизни. Талант! Счастливый.
…Ну, а я возвращаюсь к своему Ромке из сочиняемого рассказа. Значит, перед ним выбор, как перед Надькой-казашкой: либо в бедность по любви, либо в сытую неизвестность. Конечно, тяжело. Любви всем охота. Потому что любовь – абсолютно бескорыстное, дармовое вдохновение, которое  мгновенно поднимает тебя в безбрежные небеса, выделяя, как избранного, счастливчика, и ты, беспечный, легкий, паришь себе над мирозданием, начисто лишенный сознания. В каком-то ином измерении. И хочется тебе  добра для всех, бездумья тоже всем, в общем, ты бы поделился свалившемся счастьем – ты также щедр, как тот, кто послал тебе эту священную жар-птицу, потому что ты уверен – никому не может быть лучше, чем тебе, а значит, завидовать ты можешь лишь себе самому, а это – редкая удача. И тот или та,  которая источник твоего везения – о! – лишь бы она была, ну, может, чуть-чуть была бы благосклонна, поднимала глаза полные ответа, тоже нужного.
   Ну почему-то сюжеты имеют свойства уводить жизнь на обочину, видимо, для свежести восприятия. Примитивно же отпечатывать твои единственные шаги по затоптанным, исхоженным дорогам. Ну, это я фигуральничаю.
     Итак, Ромка. Разумеется, он поедет в новую жизнь, которая заявлена как благополучная. И его все уговаривают. Малыши, чувствуя скорую потерю, безутешно плачут. Взрослые сочувственно одобряют перемены. Сверстники, кажется, завидуют. И Ромка раздает всем память о себе: то, что несет его прикосновения. Кому – карандаш, кому – блокнотик, кому – перочинный ножик. Пусть вспоминают, пусть рыдают по нему, ему так легче в чужом месте.
  Они едут поездом. Ромка впервые в такой долгой дороге. Мать ухаживает за ним: то чай пододвинет, то колбасу дорогую, которую Ромка не может разгрызть – очень копченая. А когда в туалет идет, мать сует полотенце и мыло. Ромке не нравится ее назойливость. Он ее пока никак не называет. Но уже смотрит в лицо. Глаза видит. Синие. Ну, не такие, как у него. У Ромки молодая синева, как свежеброшенный акрил, а у нее – размытая акварель. Он не понимает, что это от слез. Он все время думает – на фига он ей? С ним же сплошные заботы. Чего бы ей не жить со своим полковником  в роскоши, трескать такую вот колбасу на закуску, потом мясо на обед (она и здесь умудрилась накормить его мясом, вкус которого он не запомнил). Что-то истаяло во рту острым ароматом, ешь, ешь, мать подкладывала очередные порции, и он опомнился, когда нечего стало класть в рот. И тогда он виновато встал и зло вышел из купе.
  Она уже рассказала, как потеряла его одиннадцать лет назад. Ромка пытался представить себя на ее месте. Не получалось. Ну, ясно, когда привыкаешь к ребенку, а потом теряешь, тоска получается, как у него теперь. Сегодня, к примеру, будний день, и все его друзья в школе. И он думает о Вадике из четвертого класса, Ромка помогает  ему с математикой и, понятно, переживает за его отметки. Сам Ромка учится без троек. Ну, у него память блестящая. Какие стихи или всякие приветствия – все ему поручают. Он – вроде штатного артиста. Но он снова возвращается в сегодня. Ну, потеряла. Ну, погоревала. Ну, ведь столько много лет прошло, целая жизнь, я уже вырос, уже метр восемьдесят, и – мама! Смешно.
   Поезд пришел в Москву утром.  Мать выглядывала подкатившую платформу с мужем. «Сейчас увидишь папу», – говорила сквозь слезы, и впервые за эти два дня, не стесняясь, так горько, так безутешно плакала, как будто хоронила кого. И Ромка притих от ее слез. Сделался вроде меньше ростом, приуныл, перестал думать о себе, вдруг заинтересованно – об отце. И, правда, – какой он, его настоящий отец?
   Соне так сильно хотелось, чтобы они каким-то непостижимым образом узнали друг друга. Ну, хотя бы муж. И хотя вагон был полный, а они продвигались из середины вагона, муж в окошко увидел их, и, конечно же, догадался про сына, и потому Ромка при выходе сразу утонул в крепких руках своего привлекательного родственника. Со стороны – обычная встреча. Муж встречает семью: жену и сына. Сына, пожалуй, давно не видел. Вначале обнял, а сынок с папу ростом, а потом отстранил, чтобы заглянуть в лицо, и снова прижался. Такое ощущение, что хочет задохнуться в нем. Так, видимо, сильно соскучился.  И жена стоит, вся умывается слезами. И какая-то недоговоренность во всем, недовершенность.
   И, правда, никто из них не представлял, как следует себя вести – все впервые у всех. Если бы не отец, кто знает, не развернулся бы найденный сын назад, чтобы с чувством облегчения забыть про внезапные события, как недоразумение. Но рядом с Ромкой шагал человек, на которых учили равняться в школе. Такие офицеры приходили к ним на комсомольские собрания и на торжественные утренники в честь всяких юбилеев страны. Они были разные, бывшие защитники, и все равно в них всматривались с особым ощущением удивления, зависти и невольной тревоги. Удивление – от несомненного уважения к их заслугам, и зависть – от желания не выглядеть хуже, быть похожими, а тревогу навевала мысль о невиданных родителях, которые – будь у них побольше удачи – тоже могли  почетно выглядеть перед одноклассниками. И теперь Ромка – просто обладатель такого уважаемого человека, просто может называть его отцом! Ромка внутренне подтянулся, как будто ожидая какой-нибудь высокой комиссии, и очень старался быть внимательным, шел, почти касаясь отцовского плеча, весь во власти неизведанной гордости с единственным желанием – понравиться.
                ххх     ххх    ххх
Я устаю думать и представлять себе эту троицу. Очень им всем тяжело. И развивать эту тему, тоже тяжело. А мне уже ответили мои дружки: и Мишка, и Юрка, и Валерка. Все посетовали о тяжелой теме. И стараясь быть деликатными, не могли скрыть удивления – почему про это?
   Вот и я думаю – почему? Я еще совсем не знаю себя и слабо представляю, что мне близко. Вот Генка расписывает детали интерьера – а я их даже в жизни не очень-то замечаю. Понятно, что, заходя в богатый дом, я могу оценить его обстановку. Но знаний, например, старинной антикварной мебели, у меня нет. И посуда для меня не роскошь, а бытовая необходимость. И не то, чтобы я не понимала своего невежества или пренебрегала  ценностями – ибо у них баснословная стоимость, но у меня почему-то нет к ним никакого интереса. Может, от отсутствия привычки жить среди роскоши, а может, и еще почему-то. Я очень много об этом думаю.  Меня не приводит в восторг архитектура, признанная просто достоянием государства, неважно какого. И все, что хранится под стеклом и замками  музеев. Я знаю – что я могу противопоставить всему, что я не люблю – природу! Она везде – беспроигрышна. И мне никогда не надоедают живые поля зимнего бездорожья или летние ветла над тихой рекой, я не представляю, что с таким же наслаждением, смирением и обожанием, которое заполняет меня до краев так, что я боюсь пошевелиться, и потом еще долго мерещатся мне эти живые, напоенные жизнью видения, и я не представляю, что все это могу почувствовать, глядя, например, на собор Василия Блаженного. Что я испытываю? Только восхищение людьми, создавшими эту красоту.
  Меня в себе многое смущает. Не умение или даже невозможность преодолевать мне неблизкое. Например, нелюбовь к истории. Равно как и к музеям. Даже воспоминая об этих предметах навеивают запах нафталина.
  Так что у меня с собой неусыпная борьба за любовь ко всему. А так разве бывает? Я не доверяю искренности таких людей. Я, вообще, не очень доверяю людям.
Ххх ххх ххх
  Вот такие у меня дружки, которые, конечно же, меня не понимают – как я историю! А я тут размечталась. Привиделся мне огромный летний луг. И все мои женихи – нарядные, праздничные, сидят прямо на траве по кругу и смотрят на меня. А я развлекаю их! «Цыганочка!» – объявляю я. На мне цветастая в оборках юбка, длинная, в пол, на шее монисты, на запястьях браслеты, а в руках – бубен! Волосы по спине рассыпались, глаза горят! И я оглушительно звеню бубном и плыву по кругу, развевая роскошной юбкой, этими широкими цыганскими шагами, изящными и хищными, словно втаптываю в землю что-то мне мешающее, избавляясь от ненужного, и вдруг вздрагиваю всем телом, вскидываю руки и, почти замерев,  и поднявшись высоко на носках, томно переступаю, перестукивая в такт наслаждения бубном и, подкрепляя желание – помогаю упрямым каблучком. И все мои дружки-женихи восторженно простирают ко мне руки, в упоении вторя зажигательной для всех цыганской мелодии. Но вот танец иссяк, и в наступившей тишине дружки мои  начинают приглядываться друг к другу, понимая, что каждый из них имеет ко мне отношение!
   И я, замерев, жду финала. Первым, оскорбленный, уйдет Валерка из Коломны. Он соперников не потерпит. Юрка, удивленный, станет высчитывать, кто для меня здесь важнее, и прямо вдавится от усердия в землю. Сашка Иванус неловко за всех нас засуетится, стараясь как-то замять все, загладить, но, лишенный инициативы, с места не стронется, только лицом запереживает. Славка Ребер покраснеет, набычится, но не покинет место внутренней схватки. А добрый Мишка, стараясь всех примирить, поспешит к каждому, объясняя, что я – просто артистка, и что именно так меня и следует принимать, а еще, что я хорошая и на меня не надо злиться. И вот, вроде бы, он обежал всех, но тут встает Ратмир –  офицер из Вены, у него гневная красная шея, он уязвлен, он всех вызывает на дуэль, глаза его мутнеют – он просто спасает себя от бесчестья, потому что хозяйка на его кухне должна быть безукоризненной репутации! Он вынимает пистолет и, не щадя никого, выпускает все патроны, и первый – в меня! Я – падаю. Ах! Концерт окончен.
   Так вот я могу шутить, всякий раз празднуя свою свободу. Зачем мне она? Как я понимаю, не избавленная от собственных глупостей, я не хочу готовить им подходящую компанию. Нет. Все надо переживать в одиночку. Как я свои рассказы.
   И я опять возвращаюсь к Ромке и его родителям.
   Чем отныне заполнена жизнь несчастной Сони? Нашла она то, без чего не видела смысла жизни?

  Ххх ххх   ххх
    Обретенный сынок, смысл ее земного рая, особенно на первых порах, грезился, мнился ей божком. Все самое ценное – к его ногам. Она накупила ему столько рубашек, что их хватило бы не на один детский дом.  И модные брюки, и как у отца - модельные ботинки. И часы, и велосипед к лету. И своя комната, и приемник с пластинками, и… «Сыночек, ты только скажи, мы для тебя ничего не пожалеем», –говорила она, жалобно глядя ему в глаза. Подобострастно, унизительно. Он вначале тушевался, не представляя, чего ему не хватает, он сроду и в магазины не заглядывал, и ничего из вещей, которые были краше его детдомовских обносков, не знал. Но к хорошему не только привыкаешь без сомнений, остатки сомнений также ловко сметаются настоящим хорошим, как будто по-другому быть и не могло, а то, не слишком благое, которое отныне покрылось патиной сладкой неги в воспоминаниях, делало прежнюю неволю довольно романтичной.
   Мать обладала редчайшей деликатностью, иной – истеричной, почти не управляемой, когда долгие годы она ничем не могла утешиться, кроме бесконечных рыданий и причитаний – ее знал только муж, Ромкин отец, Виталий.
   К сыну она без стука не входила. Пытаясь упредить недостойные свойства взрослых в отношении детей, она боялась многого. Например, назойливости. И потому, стараясь быть бесшумной, втянув испуганно живот, вытянув чуткую шею, она напоминала животное, от неосторожного движения которого зависит ее жизнь. Мать вкладывала в силу указательного пальца, которым она, слегка вытянув руку, собиралась постучать в дверь сына, ровно столько душевного напряжения, чтобы не потревожить сына, у которого своих забот предостаточно. При нем она не отваживалась, ничем себя не сдерживая, проходить и садиться в кресло напротив другого, на котором обычно любил сидеть сынок, вращая регулятор новейшего приемника. Он и не отзывался на ее стук, так что она должна была догадываться самостоятельно – есть ей доступ в его обитель или… На это у нее уходило несколько секунд топтаний перед дверью. Это – когда она входила без определенной надобности, просто, чтобы увидеть такое желанное личико. Он не всегда одаривал взглядом мать. И она, как-то жалко, пригнувшись, словно боясь засветить чудесные кадры реальности вне ее, неловко опускалась, и, часто мигая, опять же в избежание дерзкого взгляда, все-таки всматривалась в свое сокровище. Но если отец находился на службе, то она ввела привычку подавать сыну еду в его комнату. На подносе, уже официанткой, она вносила в комнату, уже несколько смелее, дымящуюся еду, на тревожащие запахи  которой сын реагировал довольно охотно. Уже деланно отрывал себя от книги или еще чего-то, во что не считал нужным посвящать никого в доме.
   Мать его раздражала, и он – так казалось ему – терпел ее ради отца, а совсем не по причине ее патологической заботливости.
  Если сказать, что, обретя семью, он изменил свою жизнь к лучшему, это несколько поспешный вывод, к которому старалась свести его жизнь мать.
   Ее сны не лишились тревожности, просто поменяли тему. Теперь она мучила мужа расспросами: нравится их мальчику жизнь в их доме, или?.. «Не знаю, – подумав, отвечал тоже не совсем спокойно муж. – Я в его возрасте ничего подобного не имел».

Ххххххххх     хххххххххххххххххххх   ххххххххх
                                                                           
   Мне отчего-то не хватает времени ни на что. Потому что, даже читая что-нибудь интересное, мне следует остановиться, чтобы поразмыслить. Иначе новые знания будут непроработанной кучкой пылиться где-нибудь в закромах сознания или бессознания. А уж что касается своих ненаписанных творений! – о них приходится думать бесконечно. А что, значит, думать? Это совсем не то, что имеют в виду, когда заставляют что-нибудь вспомнить. Думай, думай. Напрягайся, говорят учителя, например, в школе. Думать, на мой взгляд – это, во-первых, представить – как в кино  –  мысль, превратив ее в картинку, образ, и … атаковывать ее сомнениями. То есть предъявлять ей контраргументы. Сравнивать, сопоставлять. Словом, размышлять. Для думания надо много времени. И я,  чтобы разнообразить свои беспрерывные внутренние просмотры всяких дум, украшаю их своими дорогими мальчишками, с каждым из которых я хоть раз поцеловалась, а значит, оставила в них память о себе, и, судя по их желанию встречаться, общаться и дальше целоваться – память эта крепка! Я просто вовлекаю их в любой процесс своих переживаний. Видимо, я скучаю по ним и мне легче, объединив их, разговаривать с ними или представлять в том или ином образе. В кругу моих теперешних интересов русские цари. Я много о них читала, особенно, о самых непредсказуемых, жестоких – хотя все они кровожадные поневоли: Грозном и Петре Великом. Я понимаю, что их судьбы сто раз перетертые любознательными, как бы заштампованы, и акценты в их личности проставлены, тоже сто раз утвержденные, и все же они являют пример  человеческих возможностей, который нам транслирует тот, кто наделил землю людьми. Как дразнилка, как мнимая мышка, в виде привязанного клубочка для котенка. А что если, думаю я, если бы стали царями мои мальчишки? К примеру, жизнь развернула или загадала, или запрограммировала человека на царя?  Мишка, мой Мишка, царь! А что? Очень даже справился бы. У него помощники, готовые предложить любую информацию о государстве и соседях своей  страны. И вот Мишка – царь, с озабоченным лицом начинает разгребать завалы, накопившиеся до него. Кого он там сменил? Ну?.. И неужели бы он не справился с насущными  проблемами, главные из которых:  окружить себя преданными союзниками и бросать обглоданный кусок на милость своему народу, как бывало во всей русской истории при любых правителях, чтобы униженным дальше плодиться, заселяя пустые земли и подчиняться всем на свете, вымещая недовольства на домашних, и за что-то, за весьма сомнительные качества, никоим образом не обнаруженные, ибо большое, как и маленькое, на расстоянии неразличимо –  обожествлять верхнепосадских, восседающих цинично и горделиво, и вряд ли прослыша в себе  признаки совести. Ну, еще  приглядеть кусочек земли  – для страны желательный, как это сделал Петр. И в Голландию поехать, и  самозабвенно постигать всякие ремесла. Не знаю, как насчет Петербурга, уж больно рисковое, затратное дело. Мишка – добрый, и людей чувствует, а значит, жалеет. Так что был бы Петербург при Мишке – ответить затрудняюсь. При остальных – будь они Петрами – может,  и состоялось это грандиозное предприятие. Например, при Ратмире. Кстати, он поляк. Он жесткий. И упрямый. Так мне почему-то кажется. Такой же упрямый и Валерка. Но Валерка больше романтик, такой доверчивый мечтатель. Они со Славкой похожи. Ну, Славка мог бы все прогулять. Он – поэт. Взял бы гитару, окружил бы себя  красивыми барышнями, чтобы глаз блестел, и забылся бы на весь срок! Так что и ему не до строительства городов. Кто там у меня в простое? Юрка. Ну, этот дисциплинированный и довольно реалистичный. Думаю, не стал бы заморачиваться ни с какими дорогами и новыми городами. Так что, Петр! Ты остаешься пока единственным в авангарде блестящих перемен с миллионами жертв, которые, видимо, и родились, чтобы ими стать. Человек запрограммирован. Почему мы смиряемся и принимаем и нашу внешность, рост и цвет волос и глаз, и отрицаем и другие данные – судьбу, в которую уже заключены и характер, чтобы судьбу вынести,  и способности, с помощью которых,  и станет вершиться судьба.  И ко всему перечисленному посылаются мысли и желания, что, по сути, одно и то же.  Мысль не вынашивается человеком, к тому же от слетевшей с небес – считаем: всё с небес – не так легко отделаться. Маньяки – самые убедительные представители неотвязных мыслей. Если бы человек мог и видеть себя другими, чужими глазами, и мысли к себе притягивать… Интересно, какую бы судьбу захотело большинство?
 И сколько людей, воспользуясь даром властителей, с любовью подумали о других, чтобы не только себе жизнь во благо.
   …Нет, думаю я, не стоит мне забираться в бездны, нетронутые знанием, или к которым слегка прикоснулись ученые. И я снова представляю своих мальчишек  – теперь музыкантами. Пусть они выступят на уютной сцене нашего общежития, где я на ближайшем вечере буду плясать канкан! Уже и юбки красные с девчонками сшили, и чулки черные с такими же перчатками, и пояса с черными резинками, чтобы чулочки пристегнуть, тоже все приобрели, и еще туфли на высоченном каблуке. А музыка: «Я  –  маленькая балерина» – Вертинского. Я смотрела из зала, ужасно вульгарно! И очень заманчиво! Но мы этого и добивались. А мальчишки мои создадут ансамбль. Чтобы и джаз Гершвина,  и Глена Миллера – «чу-чу» грохнуть! –  и популярную мелодию какого-нибудь  «Одинокого пастуха!», и мне подыграть. А я спою канцону, такая пронзительная, певучая музыка из 17 века. Сплошные чувства! Как во мне. И такие – любовные все – и я – вся любовь. А еще я запросто могу спеть романс «Мы просто знакомы. Как странно?!» Красивый романс. И слова, и такой минор, вздыхают под него все. Даже ребята. Ну, это я все на минор сворачиваю, а нет, чтобы подумать, кто на какой инструмент отзовется. Рояль – для Юрки все-таки. Юрка в очках – нос греческий, волосы  –  легкий шатен, профиль божественный – пианистов всегда в профиль видят. И потом у него осанка. Пусть за роялем сидит. Гобой! – я умираю от гобоя!  Такое средневековье! Звуки тоски вперемешку с волшебным зовом. Тоска – она в глубину тянет, а зов – в перспективу, в горизонталь, в действие. Гобой – для Мишки. Прямо в центре встанет. Мишка невысокий, но такой ладный, упругий, как мячик свежеподкаченный. Дальше, что у нас зазвучит  – скрипочка. Жалобная, но и ретивая. Ее не победить, если только уничтожить. Все сыграет. Сашка будет играть. Он терпеливый, обязательный и еще – воспитанный. На скрипке играют интеллигенты. Пусть играет. Она его прибалтийскую внешность одухотворит. Виолончель. Звук такой густой, сочный. Славку посадим. Славка крупный парень, сядет – не так станет выделяться. И очень красивый. Прямо с плаката – Славка пьет морковный сок и поэтому высок, а еще он ест ватрушки и …нет, что-нибудь потом придумаю про него. У Славки голова от тяжести, а может, от будоражащих  рифм все время вбок клонится, как бы свисает. Как раз налево, к струнам.  Еще у нас Валерка. Ему можно саксофон дать. Именно – саксофон. Когда он станет дуть в него, с чувством глаза прикроет, зато после самой блестящей ноты, вскинет их – зал изумрудами вспыхнет!– такие у него удивительные глаза. Ратмир. Ну его, Ратмира, он у нас не первой свежести, а мы все – целомудренные   девственники. Ему с нами не по пути. Хотя, если бы его посадить на барабаны – он бы зазвучал!
   Я прямо вижу этот камерный оркестрик!  Все мои девственники в бабочках цвета лазури, а я в платье с таким волнующимся подолом, серебристо-синего звездного неба! Столько красоты и гармонии в этом трогательном ансамбле. И я – ручки опущу, почти напрягу вдоль тела, как будто сейчас прыгну с трамплина, а шею слегка вытяну – чтобы звук преломлялся и вылетал с интонирующими обертонами. И – запою!
Вы слыхали, как поют дрозды? И я нет! И мало кто слышал. Но представить можно. Представить можно все. И я, как весенние певчие перед гнездованием.  Прямо из себя выйду, и если кто подумает в зале, что для них – не угадают! Как – для кого? Для своих прекрасных мальчишек. Вон они как стараются –  я для них такой мощный катализатор, даже если меня не видно, я знаю – я в них живу. Но спою я все-таки какую-нибудь канцону!  Очень красиво. И так  трогательно!
   Ну, конечно же, я тоскую здесь и по дому, и по своим постоянным поклонникам. Я,  нет-нет, да и достану их письма. Они и начинаются все по-разному. Вот Валеркино: «Анюточка! Миленькая моя!..» И я сразу же вспоминаю свою восемнадцатую зиму и праздничный вечер в общежитии радиоинститута, куда меня привел его приятель, мой знакомый, и песни Высоцкого, и глаза Валеркины, и плечи узенькие под свитерком, и его восторг, с каким смотрел он на меня. Или вот Мишка: «Нюрка моя! Ты, пусть по-матушке, но вспомни меня хоть разок в день. Я-то о тебе постоянно думаю. Зачем-то скучаю…»
   Я  встречалась с каждым из них недолго и по очереди, никак не перекрещиваясь. А с Ратмиром и, вообще, виделась несколько раз. Просто после военного училища он пришел замуж меня звать. А я в институт собралась. Так что Вена отменилась, победила Москва. Мишка – мой поклонник совсем ранний, нам было по четырнадцать, и мы были одного роста. А Славка увидел меня на сцене местной филармонии еще раньше, мне еще и четырнадцати не исполнилось. Я танцевала вальс с шарфом. На каком-то торжестве. И он выследил и меня, и мой дом и просто стал приходить к нам на улицу, но все знали, к кому он ходит. А в желании на мне жениться, выдвигал по его мнению бесспорный аргумент, что имя моё с его фамилией можно будет прочитать в обе стороны! Вот так вот : Анна Ребер. Скажите, ума палата! Юрка тоже – венец одного из новогодних вечеров, его квинтэссенция! Я, еще школьница, в поисках легких приключений – с подружками на вечере в радике, Юрка – его выпускник. Совсем взрослый, когда провожать пошел – шляпу надел, в очках, и про всё знает. Ходячая энциклопедия!  А Сашка – из параллельного класса.  С ним у нас общение регулярное. Он – как брат мне. Да и все они – скорее, братья. Я понимаю, что им скоро наскучат мои несерьезные отговорки. Они уже повзрослели, и  многие готовы жениться. И я всем им желаю хороших невест, хотя, если от чистого сердца, уже загодя, ревную. Мне зачем-то нужна их влюбленность. И совсем не охота замуж. Никакая крепость меня не прельщает. Хочу свободы!
   В мыслях я на трапе международного лайнера. И блестящая белая громадина, трап которой возносит меня к вершинам мечтаний! Я лечу в Париж! Лё Пари! Вы слышите эти обворожительные  пришептывания Ив Монтана и томный баритон Джо Дасена. Я?! Во мне навсегда их песни. Впрочем, во мне спокойно разместились и наши барды. Ада Якушева – вообще, беспроигрышный вариант для любого моего состояния. Такая мощная психомузыкальная таблетка в виде ее голоса, и, конечно, Визбор. Вот, странно, как-то существуют все рядом и никому не тесно. Удивительно. Видимо, как и мои «женихи», они все на одной волне. Какая это волна – как надувной матрас, на котором я плыву бездумно и защищенная. И все-таки, чуть-чуть о Париже. Моя юность прошла под знаком Франции, которая как-то ловко обворожила большинство моих земляков-сверстников. Жаль, что учу я английский, но довольно долго прожила под живой французский – родная сестра, Галя, училась на инфаке. И первый, и основной язык был именно французский. Нет бы мне выучить, думаю я теперь. Эх, шляпа! Промахнулась. Сейчас бы прилетела в Париж и пообщалась спокойно с Саган или с нашей эмигранткой великолепной стилисткой Натали Саррот. Я прочитала ее в каком-то журнале. Песня! Которой мы тоже все зачитываемся, а еще лучше – прочитать бы ее в подлиннике! Итак, я рядом со стюардессой, и тоже в белом костюмчике, строгая. Уже с дипломом и по какой-то линии, может, длительная командировка от журнала, да хоть от «Молодой гвардии», я, вне себя от счастья, лечу в Париж. Моя бы воля  –  оттолкнулась ногой от трапа и взлетела бы белым лебедем, чтобы преодолеть со скоростью ветра разделявшее нас небо. Ну, ничего, потерплю и самолет. Не так уж и долго, и, тем более, я не одна. Со мной Коля Старшинов, хороший поэт и добрейший человек, любитель и знаток забористых частушек. Он и станет всю дорогу меня развлекать ими, пока  от смеха на меня не нападет икота. Колины частушки все не матом, нет, это называется – скабрезные.  И он мне их на ухо шепчет!
«Я кальсоны полоскала и над ними плакала.
  Где же, где же та игрушка, что в кальсонах звякала?!»
 – Коля! –  Умираю я со смеху, –  не надо мне про э т о! Коля! Я – девочка!
 –Что такое девочка? – не совсем понимает Коля. – Во-первых, ты  – писатель. А писатель, если хочешь, ни возраста не имеет, ни пола, для всех них важен ч е л о в е к! А что касается, «девочки», так это легко поправить! –  И он снова мне на ухо:
«Одеяло, одеяло, одеяло красное.
Как под этим одеялом, моя…  хряснула!»
    Из меня смех и икота, и пока я запиваю частушки минералкой, Коля весь изъерзался, жаждет продолжения, у него конвейер, до последней ни в жисть не доберется! Мне, конечно, эти частушки – примитивны что ли. Скорее – неэстетичны, я так люблю всё красивое и печальное. И я вспоминаю частушку, которую пела мать: 
«Дорогая, дорогая, дорогая моя, ой!
 Как он в беленьких ботиночках ухаживал за мной!»
     Вот, где услада! И я явственно вижу ботиночки эти беленькие на отчаянных от волнения ножках, размера 43! А выше – брюки жениховские, тоже белые, а сбоку или чуть впереди – девичьи босоножки и легкий  подол цветастой юбки – лето ведь! А больше ничего и не надо! И так – до нутра разрывающая память.

Хххх ххх           ххх
  Господи! Как быстро мы в загнивающем капитализме, в который так обожают летать наши партийные начальники. Под нами огни Парижа!
   У меня ощущение, что музыка и эта завораживающая интеллигентная речь пронизала все уголки города. Лето. Мне не терпится на воспетые Большие бульвары и на набережную грязной Сены и, вообще – не терпится! Я так люблю бродить в одиночестве. Но нас трое. И я стараюсь поотстать, чтобы глубже втянуть в себя  умащенный, напластованный культурой город.
  Мы шарим глазами по вывескам многочисленных кафе, ресторанов и бутиков. Конечно же, я, начитавшись великих Хемингуэя и Сартра, выискиваю названия любимых подвальчиков, где собирались небожители Парижа, и я вижу, читаю и радостно, на чисто русском воплю: «Вот она!» Улица Сен-Жермен де Пре. И подвальчик находится, и я  –  сражена! Мне кажется, сейчас спустится сюда уникальный Хэм. Он весь в книгах, как в лепестках роз. Представляете?! В середке он – а вокруг им написанное. И мой любимый «Старик и море». Чтение – мистико-завораживающее. Я представляю, сколько он пролив потов, чтобы доплыть со стариком и потрепанной от сражения рыбиной – величиной с лодку, до конца. А еще, я думаю, что, не приведи бог, такого ухажера. В нем столько мощи, которую все время надо отражать. А я – дохлая. Если разволнуюсь – спать, пятьдесят грамм выпью – спать. Часок походила, снова полежать тянет. Может, ленивая? Но ведь когда все у меня в норме, то есть я выспалась и ни о ком не переживаю – мне тут же охота что-нибудь делать. А лень – это когда вообще ничего не охота, и вот это состояние ещё называется депрессией. Так-то! А то  –  лень. Хотя неизвестно – что же лучше? Вернемся к Хэму. Он много пил, много писал. А еще воевал и рыбу ловил. Я невольно завидую его непостижимой силе. А еще в наши дни сюда приходит наша русская  Натали Саррот, которая уже давно офранцузилась, она старенькая, ей  лет девяносто, но – дама! И пишет, как заведено у французов, в кафе. А пишет она прекрасно, вот бы так научиться!.. И я думаю, что когда-нибудь, когда будут у меня уже внуки, а, возможно, и правнуки, то, может, на их век придутся такие кафе и в наших городах. Хотя бы здесь, в Москве, и где новые писатели станут воспроизводить в строчках свой мир. Но это так – о несбыточном! В гостинице ночью я долго не засыпаю, и сквозь блуждающие огни вечерних машин и бегущих строчечных реклам я мысленно произношу запомнившиеся улицы: Лез-Алль, Пигаль, пытаясь произносить с французским прононсом. Так по-человечески!

Хххххххх хххххххххх   хххххххххх
   И все-таки за мной рассказ. Тот самый, про Ромку. Все никак не докончу его. И чего он мне дался! Гусев подгоняет с дипломом. Так что тянуть – некуда. А вот интересно, если бы Соня не была такой мягкой, жертвенной, не исполненной любви – как бы он принял ее? Вот на ее месте другая женщина – ведь такой случай не единичный. И та, другая, тоже ищет, но не так истово, не так трагически. Предположим, у нее какая-то интересная работа, ведь и такое бывает, или денежная, или командировочная, где есть возможность развеиваться чужими историями. Вон, проводница, к примеру. Чего она только не насмотрится и не наслушается. И вот такая мадам находит своего Ромку. Сразу оценивает его незащищенность, то есть зависимость от нее, и самолюбие уязвленное. И чего в нем больше. Может он при жестком обращении развернуться и дверью хлопнуть? Ну, а если и хлопнет, пусть уезжает. Он уже все увидел, сравнил и выбрал. Ах, он погорячился? Пусть учится смирению. Жизнь прижмет и приедет к своим отвергнутым родителям. Но ведь Соня  считала, что любовью своей затопит все его невзгоды, превратив в целебное море его надежд. Она же считала, что и он намаялся не хуже ее.
   …И вот Виталий непривычно долго топчется на пороге, как бы споткнувшись о невидимое препятствие. Сын не всегда выходит встретить отца, привычно, с чуть встревоженным лицом, смотрит на него его страдалица Соня. Он так долго был погружен в ее тревоги, в ее длительно безрезультативные поиски, что невольно заразился ее упорной целью в поисках ребенка, понимая всю бесполезность возражений: любые аргументы блекли перед силой ее убежденности, что сыну, в наличие которого она не сомневалась – требуются родители.  Виталию не свойственны сильные страсти, он все свойства своей души сводит к умиротворению. И всегда с готовностью принимает любые новшевства – которые для него, как всплески редкой радости. И еще, на протяжении этих скорбных лет, перед которыми померкли безвременные годы войны, увидел, как можно глубоко погрузиться в страдания, и, страшась сумасшествия, которое уже стучалось в их дом, намеренно ограждал себя от искренних забвений жены, которая иной раз поднимала на него глаза, полные отсутствия, от которых он в страхе отворачивался, он намеренно отодвигал и раскрашенную счастьем довоенную память, и ту единственную, как страшный укол,  правду о потерянном сыне.
        И сейчас он, вынужденно тяготясь самой темой, преподнесенной судьбой –  не мог понять, почему и за что именно ему такой подвох, озаботился теми печалями, от которых так виртуозно и витиевато уклонялся, не желая ничем напоминать истерзанную бесполезными заботами жену. Он входил в свою квартиру, в которой отныне витал дух недосказанности, как будто глубоко в недрах навсегда затаенной комнаты неслышным роением сговаривается будущность всех троих обитателей.
    И он невольно вслушивался в этот мнимый сговор и теперь напоминал свою жену во времена, когда она вслушивалась во что-то свое, только ей подвластное. Оба родителя были настолько деликатны, что Ромке, когда он появлялся среди них, хотелось сделать что-нибудь грубое, чтобы разбить немую недоговоренность. А еще – его тянуло из дома, и он частенько уходил к вечеру, после ничем не отвлекаемой тоски, просто послоняться, чтобы острее ощутить запах потери, всего необъятного, щедро отпущенного взамен сиротства, такого счастливого, бездумного детства, которого он так скоро лишился.
    Мать в спину сокрушенно сетовала на позднее время, на хулиганов в соседнем дворе, проглатывая самое существенное, что будет  волноваться. Он отчетливо слышал ее недоговоренность и отвечал мысленно, беззлобно: ты обо всём волнуешься, пусть это буду я, если тебе так охота, но она почему-то ничего не слышала. И снова, теперь уже вдвоем с Виталием, они удрученно думали о непонятном человеке, с которым у них невзаимная любовь.
    В школу приходить матери он запретил. «Я не маленький и не привык, чтобы меня контролировали». И таким негодованием мерцали его почти ненавидящие глаза, что мать словно дочитывала непроизнесенное им: «Я ведь могу и уехать от вас, мне есть, где жить». И она замирала, в который раз побежденная безразличием, которое на всех весах перетянет любое желание, останавливалась, понимая безысходность ситуации. Мало-помалу все акценты, расставленные судьбой для их семьи, халатно пропущенные невзыскательными персонажами с первых мизансцен – постепенно закрепились и уже не воспринимались так обостренно и с напряжением. И Соня как будто приняла все условия, предъявленные сыном, его поступками. И даже возобновлялись пригасшие, было, праздники, так азартно и любовно обставленные нашими правителями. И на каком-то из них, Соня, пригубив шампанского – и Ромке налили, и полностью доверившись удачному моменту, вдруг позволила себе  роскошь собственных желаний, рассеянных буднями, а теперь сфокусированных на когда-то вольных мечтаниях, порывшись в затихшем надолго и теперь встрепенувшемся ящике, извлекла пластинку с песнями Вертинского. Виталий, слегка во хмелю, всем своим видом предполагал еще теплящуюся молодость, прикрыв глаза и слегка подрагивая расслабленной ногой в такт тоже желанной песни, выглядел на редкость своим, обнаженным, домашним. Вся комнатная экспозиция как бы втянула в свою допустимую  расторможенность безмятежность и рвущегося к полному взрослению сына. От неожиданности он даже привстал с любимого кресла, растерянный, пойманный врасплох звуками пластинки, для него почти мистической, от которой шел аромат прошедших, но не угасших вечеров, так обожаемых одной из воспитательниц, с которой Ромка был повенчан молчаливым пониманием. Он учился в шестом классе, когда их довольно большая детдомовская семья пополнилась новенькой. Испанкой из Ивановского международного интерната. По какой причине она оказалась здесь, никто не знал, да и не было привычки допытываться до неведомых истоков любого сюда попавшего. Он уже знал о ней, и даже мельком увидал, но в тот вечер любимая воспитательница, обожавшая музыку и танцы и с удовольствием устраивающая небольшие праздники свом питомцам, возбужденно, радостно подмигнула ему и сказала, что покажет им шаги танго, и что у нее есть сюрприз – ей откуда-то привезли пластинку Вертинского. Она произнесла это с такой таинственностью, что образ незнакомого певца затмил все остальные заботы, и даже мгновенная память о новенькой испанке промелькнула и спряталась до вечерних посиделок, именуемых «голубыми огоньками» по вспыхнувшей телевизионной моде. Но уже что-то подводило его, словно за руку, к зеркалу, единственному в туалете, и он с несвойственным прежде вниманием сосредоточенно вглядывался в свое прекрасное отражение, без угрей и прыщей,  в изобилии селившихся на лицах ровесников, потом  усмирял густой, волнистый чуб, перекидывая слева направо и наоборот, и,  отойдя  чуть назад, мимолетно ухватил чистый воротничок ковбойки, все остальное для него уже  не имело значения.
   Он не опаздывал никогда. Но сегодня его опередили, как он догадался, из-за новенькой с грозным именем Кармен!  Она стояла к нему спиной, впрочем, как и остальные, окружившие проигрыватель. Но музыка еще не играла, воспитательница ждала своего любимчика Ромку, да и остальные тоже ждали его, и теперь все разом повернулись, и он не сумел справиться, чтобы оставаться, как всегда, свойским и веселым Ромкой, он, попав в ее влекущие, напоенные нездешней горделивостью глаза, стушевался, опешив, и тут же за спасением бросился глазами к воспитательнице. «Всё. Всё, – захлопала она в ладоши. –  Встаньте по парам и – смотрим на меня». Она щелкнула проигрывателем, и оттуда понеслись ни на что не похожие звуки и слова, такие же запутанные и всепоглощающие, как незнакомая Кармен. Воспитательница взяла его за руку и подвела к новенькой. «Рома! Ты, как лучший мой помощник, возьмешь над ней шефство». И они встали друг против друга, и он смог увидеть ее глаза так близко, что ему показалось, так близко он не смотрел ни в чьи глаза. Ей было двенадцать, но все манеры ее отличались от их девчонок. Скорее всего, так показалось ему, потому что она в их среде уже была выделена и яркостью, и чужеродностью, так привлекательной в юности, и именем, как бы выстилающим ей такую же необычную судьбу. Они топтались почти на месте, делая два шага подряд и один в сторону, глядя под ноги, а он только и ждал минуты, чтобы встретиться с ее глазами. Воспитательница уже протанцевала с каждым, и, кружась и жмурясь в звуках мелодичных слов и гортанного говора, наконец-то, направлялась к ним, чтобы разбить их пару и  еще много раз запутаться, но самою собой  поощряемая, наконец-то, отдаться всепоглощающим движениям в такт пронзительных, странных для их уха и таких притягательных слов:
«Мадам! Уже падают листья, и осень в смертельном бреду…Я к вам никогда не приду!» Ромка, совершенно солидарный с певцом, с его запутанными, заклинающими чувствами, целиком погрузился в очень заграничную песню, запомнив ее навсегда, как бы аккомпанируя глазам и всему облику странной девочки Кармен. И следующая песня, вся печаль, и слова: «И влюбленная ненависть гордого взгляда. И пожатье презрительных плеч…» Такие странные слова, такие запутанные, и почему-то отложились. Единственное о чем жалел он, что она оказалась совершенно русской, эта Кармен, потому что в своей Испании она жила только первые два года. Но все равно – она уже явилась и Ромку слегка потеснила, насыщенность многих событий была теперь связана с ее именем, но Ромка любил партнерство.
               
        Пластинка с Вертинским была не совсем законной, так они поняли, воспитательница приносила ее всякий раз с собой и тут же останавливала, едва заслышав чьё-то нежеланное появление – даже если видела в дверях уборщицу. Но ребятам она доверяла, и сильнее всего себе самой, безошибочно влюбленная в детство. Ромка, если честно, мало что понимал в этих песнях, которые уносили в нетронутые глубины Ромкиной души аромат и смысл непостижимого мистического очарования. Все эти неупотребляемые, непринятые среди них: креольчик, манто, лиловый негр, Сингапур бананово-лимонный,  какие-то совсем уж иностранные слова, и сам голос певца, гортанный и местами гнусавый, многоликий и многоголосый, с крепким раскатистым «р—ррррр!», и ударные звуки фортепьяно в мощных аккордах блестящих фраз, да и интонация – всегда сладко-печальная, ненасыщающая, все это возвращало Ромку к непонятным песням постоянно.
   С Кармен, после первого знакомства, он встречался часто,  специально придумывая какие-то дела в девчачьей половине, чтобы увидеть ее, хотя бы издали. Постоянства желаний, вообще, были свойственны ему, ибо центр любых событий находился внутри него, оттуда пульсируя, кругами расходились желания, на орбитах которых устраивались все, кто успевал прыгнуть в жизненный круг его страстей. Теперь на ближайшей к сердцу орбите расположилась загадочно-знакомая Кармен. И сейчас нетронутая струна с тем, детдомовским, Вертинским и всем, что осветил он своим вторжением, струна на время замолкнувшая, ибо никто не теребил ее, перебирая, как четки, тот вечер и те дни, теперь она так громко, так отчетливо зазвучала, что Ромка от неожиданности прикрыл сердце ладонью, чтобы не спугнуть музыку. Инстинктивно он посмотрел на мать, чувствуя ее настрой на него, напоминавший тяжелый сплав металлов, которым она накрывала его, запоздало пестуя любовь. Ей говорили, его матери, те же приятельницы и врач участковый, который мерил давление с горделивым достоинством, как будто использовал собственное изобретение. Ей говорили  –  поменьше любви. Или так – не показывай любовь, спрячь, чтобы он, а не ты, стал мучиться неведением. Советчики, в том числе и доктор со стетоскопом, видимо, любви не ведали. Потому что любовь –  как естественная потребность,  использует такие же естественные реакции, как дыхание или жажда, или желание есть, или отправлять свои потребности, ибо она и есть самая огромная потребность, для тех, кому она досталась, потребность ее самой в жизни. И Соня являлась ее пользователем и ее союзником в потакании ее желаниям. Любовь желала не только смотреть на дорогое лицо, но и беспрепятственно, проникнув в дебри чужих смятений, отпрянуть, поразившись отчаянью, и замереть, в страхе потерять. Пусть даже просто лицо или просто человека, как олицетворение мечты, как просто живого человека, безо всяких к нему претензий. Она уловила все, но понять не могла, ей мучительно не хватало информации, чтобы стать соучастником его памяти. А ему не требовался соглядатай в его прошлое, оно вырастало в бескрайнее море, им не виденное, лишь ощущаемое, и то, как в густых и уверенных его волнах спрятан клад, точно сброшенный  пиратами, который его хозяева толком не могли разглядеть, а значит, оценить, просто сожалея о потери. И он отвернулся от матери, покраснев, и с досады, не дослушав песню и разрушив красивую композицию, вышел из комнаты.
   Ххх   ххх   ххх 
Некоторые, те, кому неведомы муки памяти, страстных желаний, минуты мечтаний и испытанного счастья, и еще те, кто достаточно равнодушен – то есть защищен от всего плохого и хорошего и почти равнозначен роботу, те наверняка не поймут четырнадцатилетнего Ромку, расставшегося с детским домом и обретшего прекрасную семью. Вот и пользуйся, парень, удачей! Зацепись и тяни, как золотую рыбку. А ты – ностальгия, друзья-приятели, железная койка с тумбочкой,  казарма, где еще таких, как ты – шесть гавриков, воспитательница! Не смеши. В оставленном приюте уже бросают монетки на счастье – кто следующий вслед за Ромкой. На твоем бы месте…
   И он старался себе все это внушать. И, бывало, получалось. И настроение откуда-то выявлялось, как фотка из проявителя, и  глаза мог не отводить от материнских, в которых тут же прочитывалась вспыхнувшая радость. Но всё это были искры, которые почему-то гасли быстрее, чем он мог покинуть свою несчастную мать.
   Ему полюбилось одиночество, как всякому человеку с изъяном.  Ущербность как будто караулила его, высматривала чужими глазами, под которыми ему становилось неуютно. В лицах новых одноклассников он чувствовал любопытство не к новенькому мальчику, а к непростой истории его жизни, где он не выглядел героем, и даже девочки, отмечавшие его нескромными взглядами, делали это свысока, словно подавали милостыню, в которой он не нуждался. Из  неизведанной прежде меланхолии он выбрался довольно скоро, потому что, как ни глубока любая печаль, время всегда сумеет посадить ее на хвост  жизни, которая бурлила водоворотом, втягивая всех в ее суету, бесшабашность. В соседнем дворе стайками бродили его сверстники,  чаще всего взбодренные друг другом  в вечном ожидании приключений. Главарь одной из них – как и положено в такого рода компаниях – был самый отчаянный, самый непредсказуемый и очень горделивый, мечтавший управлять не только восторженными почитателями его отличительных качеств, но и расширять свои полномочия. Поэтому с особым шиком принимались новенькие, и тогда главарь самолично демонстрировал почти галантность, покуда не подлавливал преданность в глазах. Такой вот политик с элементами демократии.
   Ххх   ххх   ххх
  Главарь, заполучив Ромку, сынка полковника, быстро выяснил, откуда он взялся, ибо вся местная шпана здесь рождалась и отсюда уходила в колонии (на малолетку, на местном жаргоне) или в тюрьмы, если возраст позволял, чтобы затеряться в обширных недрах нашей действительности. Но героизм их тщательно охранялся, обрастая, как это бывает за давностью, легендами, со временем становясь монолитом, памятником борцам за лучшую долю, а так как каждый из людей чувствует некоторую ущемленность, видя явные и скрытые беззакония, поэтому слушатели бесконечных историй о житиях бывших соседей выражали абсолютную солидарность  их тревожной молодости. И только Ромка воспринимал побасенки вполуха, как бы присутствуя на ежевечерних посиделках. Главарь, преодолевая напускной интерес этого не тронутого заботами пижонистого парня, усматривал в его воображении иные картинки, далекие от только что рассказанных. Лицо Ромкино, после каждого взгляда на рассказчика, отрешенно вздрогнув, уплывало куда-то, и там, где оно находило насущные краски, Ромке было хорошо, и проходило еще какое-то время, когда он снова отрывался от себя, снова смотрел в упор на говорившего, не стараясь вникнуть, но и никому не мешая. Чтобы хоть как-то вовлечь его в долговременное сообщество – братались пожизненно, Ромку нагрузили бегать за вином, тем более, он не жадничал и тратил свои. Однако именно его щедрость, а главное –возможность этой щедрости: тогда как все остальные были нищими, без отцов, и для них самый бесстрашный бандит, дыхание которого они с благоговением ловили – являлся вместо отца, и  выстроенная иерархия не допускала иного мнения, кроме командного, и потому, пользуясь Ромкиной щедростью, они также, как их главарь, принимали дары снисходительно, вроде  это его дар им за дружбу.
         Чего страшилась мать? Огласки, если вдруг что-то уже произошло (она ведь не стояла у истоков его падения), мести своих и чужих, вообще-то, она, как выяснилось, боялась всего. Курил он теперь открыто, правда, не в квартире, выходил, обсуждать с ней ничего не собирался, хотя она, все-таки выследив компанию, стращала его, когда бывал удобный момент, всякими бедами, которые дожидаются  малолетних дураков. При слове – дурак, он тут же вставал, давая понять, что мораль проигнорирована, и что дурак здесь не он. Она страшилась и мужа. Она не представляла, как сможет выговорить, что их сынок в банде. Мысленно она уже произносила это слово, всякий раз испытывая неподдельный ужас.
   Жизнь Ромки уже давно выстроилась вне дома и вне школы, именно на фоне заблудших  и никому не нужных ребят. Совсем не потому, что ему было с ними интересно, или он стремился к компаниям. Может, компании ему не хватало, но явно не такой, все другие пока почему-то оказались не его. В доме он был одинок на фоне уставших отца и матери, он пока не вписывался в их насыщенные буднями дни. И в школе его отвергали, там он держался из последних сил, стараясь выглядеть равнодушным.  И только тут, на вольном воздухе – по теплу под раскидистым кленом, на составленных скамейках, в холода, в заброшенном сарае, где казалась к месту их конспирация и обязательная интрига перед каждой подачей любой истории, в которую все они входили, как заговорщики, и Ромкиным принятием всех этих пацанов, таких же неприкаянных, как и он.
   Главарь и благоволил к нему, и побаивался, ощущая сильного в будущем соперника, так что пока их дерзкие вояжи с незначительными ограблениями, Ромку не касались, ему давали освоиться, закрепиться за их блудливым стадом.
   Все завершилось перед Новым годом. Ромку поставили сторожем, ничего не объяснив, да и он не особо интересовался – что там они задумали. Стоял себе, слегка мерз, все ждал свистка. А потом услышал душераздирающий вой милицейской сирены, в момент сообразив, что этот сигнал – ему. И быстро ретировался. Мать правильно угадала его бледность и дрожание рук, хотя можно было все списать на мороз. «Рассказывай все!» – грубо потребовала она и добавила: «Пока отец не пришел».
   Отделался он легким испугом, главарь пощадил его, не назвав, явно рассчитывая на будущую благодарность. А родители посовещавшись, решились на обмен квартиры, в другой район, другую школу, другую жизнь.

Ххх          ххх        ххх
Я все никак не допишу разрастающееся повествование о Ромке. Уже впереди замаячила Кармен, потому что ярче ее образа, ему ничего не показалось. Я думаю, что все-таки они соберутся с матерью в детский дом, ну, хотя бы после школы или в последние школьные каникулы. Но прежде, чем я продолжу рассказ о Ромке, я снова помечтаю о своих прекрасных девственниках – которые завалили меня письмами, как будто соревнуются, с тихой радостью думаю я.  Я читаю их теплые послания,  и во всех них проскальзывает ко мне и  моей учебе какой-то затаенный интерес. А, казалось бы, подумаешь: литература! Хотя…интерес вызываю я – живой  сочинитель. И мне кажется, каждый все-таки надеется, что и он послужит русской литературе, если не героем, то персонажем. Мишка мой съездил на экскурсию в Окский заповедник – комсомол организовал. Пишет мне:  «Нюрок! Журавли меня потрясли! Как шею вытянут, крылья для полета, чуть встряхивая, расправят – копия ты! Вот бы нам с тобой туда съездить».  А я вдохновлена Шпаликовым! Он – сплошная метафора – метафора мира, который у него фосфоресцирует. Как ртуть исторгает из себя так много всего яркого,  кажется, что пульс его разносится по всей вселенной. А еще он очень добрый. Внимательный. Как все хорошие писатели-мужчины, классики – схож с женщинами. По какому-то внутреннему улавливанию каких-то переживательных процессов, то есть скажешь слово, а он тут же по интонации попадает в мысль, в настрой. Настоящее чудо. Я читаю и сравниваю его с классиками, с его любимым Хэмом. Генка ни на кого не похож. Он – как вывернутая наружу шкура. Ершистый, взлохмаченный, но очень выпукло освещен солнцем. И красивый! Он для меня – уже классик, пусть даже для меня одной, для других он просто не открыт, другие  выискивают подобие признанных. Мне почему-то хочется, чтобы как можно полнее его понимала только я. Ну, пусть еще пару человек, остальным достаточно  его имени.  А и не надо делать из единицы – толпу.  Господь одарил его нутром адекватным природе. Всей природе.  И природе человеческой, потому что ему явлены множественные оттенки  восприятия.  Это, видимо, и есть талант. И он задыхается в многоцветном воздухе бушующей жизни, в пахучем её обилии, которое он ощущает, воспринимает, и которое еще и опрокидывается на него в желании задушить, чтобы не все высмотрел. Ему и напрягаться не стоит, проснулся, в окно глянул, и – вот тебе: и утро красит нежным цветом, и до чего же хорошо кругом! В общем, жизнь, окрашенная Генкиными пейзажными радостями и ухваченная его тоской, с которой блуждает он, отпечатывая, словно следы на росе,  сомнения, и её раскрытие  в мир, жизнь его кажется ещё более потаенной, всего ведь не передашь, всякая мысль – лишь намётки образа  – в наружу, в растворение, в расслоение, в разночтение, во множественность чуждых, не всегда сигнальных определений.
   А каково все это таскать в себе? Именно поэтому и пишет. Еще учась в Суворовском, и стихи сочинял, и прозу.  Вот из юного Шпаликова:
«В это – серьёзно верил.
Возможно, от простоты.
Звонок неожиданный в двери.
Я открываю – ты!
Верить мне в это хочется.
А факты кричат: не верь!
Ведь чаще всего молочнице
Я открываю дверь».
 С рождения приговоренный к внутренней, выстланной ожиданием драмы, лабиринтами обозначенной жизни, где суждено ему блуждать, высвечивая звездный маршрут своим переживаниям.
 Процитирую. Не могу удержаться. Это и есть – изящная словесность – настоящая литература, которую пишет мой приятель, Геннадий Шпаликов!
   « Я так хорошо помню по многим дням этот закат, весенний холодный закат, стремительный закат в марте и в начале апреля, огромный разноцветный закат сквозь черные ветки деревьев, гаснущий закат с фиолетовым снегом, темно-фиолетовой рекой, отчаянный закат, который никак нельзя удержать – и вот уже в голубом, на глазах темнеющем небе над головой горят первые, яркие звезды, сначала – одна, потом – еще – и я не знаю, какие эти звезды, горят фонари, яркие, желтые, еще не темно, а они горят – весна!»
  Вначале всё разукрасил, а потом пояснил – весна! Чтобы так написать, надо вдохнуть в себя всё брожение природы, ее затаённую внутреннюю нарождающуюся готовность к весне – как к любви. И владеть этим, как дирижировать, вызволять из собственного насыщенного сознания и еще чего-то, чем диктуются строки, плавающие, дрожащие, как свежий воздух весны, блеснувшие краски света! Я – обожаю Шпаликова! Он способен мне заменить всех писателей. Генка, ты – гений!

хххххххххх ххххххххх  хххххх
     А еще представляю моих женихов рисовальщиками. На днях сходили с Сашкой в Третьяковку. Туда можно ходить хоть каждый день, всегда найдется, на что смотреть. Сашке нравится Брюллов «Всадница!» Помните? Вся в голубом и на коне. Такая, я вам скажу, мамзель!  Ничуть не уступит коню: ни горделивостью, ни мощью. А я всё задумчивое люблю. Левитана с его Плесом и разными аллейками в осеннем лесу. Эти мечтательные колеи, в которых мертвые листья смешались с водой. И церковь в дали, и воздух, затаившийся и разлитый, нет, не разлитый, а завороженный. Сам по себе перебирает жизнь, ее дыхание, сладость. Я смотрела на картины и представляла, что я вожу здесь экскурсии. И читаю музыкальные, какие-то невыговоренные, блуждающие по душе, строчки Рубцова.
Я вслух их читаю. Для себя вслух.  Да! И это здорово.
«В минуты музыки печальной
Я представляю желтый плес,
И голос женщины прощальный,
И шум порывистых берез.
И первый снег под небом серым
Среди погаснувших полей,
И путь без солнца, путь без веры
Гонимых снегом журавлей…
Как будто вечен час прощальный,
Как будто время ни при чем…
В минуты музыки печальной
Не говорите ни о чем».
  Это и романс, и роман, это бесконечная полнотой жизнь.
 А мои мальчишки по сторонам таращатся. Нет, пусть они будут  абстракционисты. Нарисуют, как рука возьмет. А я бы посмотрела, что эта рука вытащит из сердца, какую краску. Мне кажется, Славка все замалюет голубым, он без пяти минут врач, а голубое для врача – небесный свет, то есть нарождение, а Валерка – зеленым,  кажется, это его любимый цвет, весенний. А Юрка – он теперь море каждый день видит – сиреневым сделает. Кстати. Я еще не видела море! Вот выйду замуж за Юрку и увижу! А Ратмир, мной заклейменный. У него что-нибудь цвета асфальта вперемешку с горчичным. А вот Мишка мой – тот белое любит. У него все белое: плащ, куртка, брюки. Нарисует-то он красным. Что-нибудь очень вольное, просто как волна плещется в берег. Красное где? Закат! Какой-нибудь предгрозовой.
  Я снова сходила в театр, теперь в Ленком. Там на меня никто не набрел. Никакой режиссер. Даже сделалось как-то неуютно. Только очень много шума, грохота, гротеска.  Это для Сашки. Но он не ходил. А мысли постоянные о дипломе, то есть о рассказах, и о Генке Шпаликове. Очень он зацепил меня. Мне хватает послушать его совсем чуть-чуть или прочесть что-нибудь из него. А потом много-много думать. Мне кажется, что во всех  пишущих по частичке от его дара. У одного – диалоги, у другого – природа, у третьего – цвет и свет дня, еще у кого-то – пластичность письма, стиль такой масляный, который я, например, обожаю читать и хочу овладеть им, а у него вообще – все! А главное в нем – немыслимая фантазия. Фантастическое обилие такой желанной всеми сочинителями фантазии. Её мелькающие полутона и захватывающие сюжеты. Просто – блеск всего!
   Вот его стих в восемнадцать лет:
 «Не смотри на будущее хмуро,
горестно кивая головой.
Я сегодня стал литературой.
Самой средней, очень рядовой.
Пусть моя строка другой заслонится,
но благодарю судьбу свою
Я за право творческой бессонницы
И за счастье рядовых в строю».
   Батюшки! В этих коротких строчках столько вместилось его самого, прямо выпирает, не помещается в себе. Тут и самоирония, и ирония вообще: «…счастье рядовых в строю!» И главное – тоска о несбывшемся, такое долгое-долгое желание чего-то. Я думаю, что он родился до краев, всклень напитанный жизнью, которую он так рано  стал расплескивать, боясь в ней захлебнуться. И жизнь в нем раскачивается в блеске свежести после дождя. Омовленная! Но ведь в длении жизни она пополняется действительностью, которая смердит нечистотами, старательно затаптывает  его грезы. Приходится промывать. Вот он и промывает. И нагнетает в себе  печаль. Невытравляемую. Почему именно он был выпущен в жизнь с такой программой – его и самого весьма интересует, он ощущает себя вне всего, может, даже вне жизни, которую он так ярко и так скоро описал.
   Вот его строчка из повести: «Красные полотнища и флаги на равных вошли в осенний пейзаж. Из громкоговорителей летели сквозь листву песни и марши».  Не надо быть никаким литератором, чтобы увидеть, представить картину городского праздника. «На равных» – вот ключевое, очень умное слово, чтобы  и поднять флаги с полотнищами, дав им войти в этот осенний пейзаж, и легко представить сам пейзаж. И вот уже листья, из последних сил трепещущие, и радостный и бодрый красный цвет – вносят объем, раздвигают  видение написанного. И «летели» сквозь листву…И уже слух наш впустил звон торжественных литавров.  Я не думаю, что он специально долго подыскивал точные фразы – они вставали перед ним наряду с картинками, которые жили в нем целыми блоками. Кажется, он их просто тасовал, чтобы оживить золотым словом. Такой вот Генка. Когда мы гуляем с ним вдоль нашего общежитского сквера, он, в ожидании очередного освобождения от неприемлемости  жизни, ждет приятеля из магазина, я сквозь кожу, его кожу, ощущаю этот сплав переизбытка дара, и как он сгибается под дорогой этой ношей – точно она и тащит его вперед, и лишает свободы, и я думаю, что, припадая к очередной бутылке, он поручает уже ей свою волю о свободе, ибо больше довериться некому – каждому в этой жизни до себя.
   Между прочим – май! И очень жарко. Деревья как бы извиняются за отсутствие полной листвы, намеренно смотрят вверх. И люди тоже смотрят вверх – все жаждут освобождения от зимних холодных мыслей. Ау! Хотим воли и для тела. Я в коротком – последняя мода –сарафанчике, стою на крыльце общежития, мне кто-то кричал снизу: «Анька!» Я выглянула в окно – никого. Дай, думаю, спущусь. И вдруг – Мишка! Лицо слегка виноватое, но довольное, что меня видит.
– Ты откуда? – Спрашиваю.
– Да вот ночевал в вашем сквере. Тут скамейки широкие и милиции нет. 
– Не поняла, – говорю я.
– Да я, – начинает врать Мишка, – случайно сел в электричку, а она – последняя. Дай, думаю, к тебе заеду. А уже ночь. Чего, думаю, тебя дергать. Ну, вот я, вот.  – И он берет меня за руку. Мы поднимаемся к нам с Нуцей. Она уже убегает. Сегодня вторник – день семинаров. У всех разное время занятий. Мое – с двенадцати.
– Давай-ка, я покормлю тебя, – говорю я Мишке.
– Давай, – соглашается он. Я беру пяток яиц и кусок ветчины – недавно мне деньги прислали из дома. Мишка все это любит.
– Да не ходи ты за мной, – говорю я ему. – Я все сделаю очень быстро.
  Пока Мишка ест – а он, как никто, умеет это делать ловко и очень аппетитно, так и кажется, что кусок, исчезающий у него во рту, самый сладкий, у меня, например, вызывает слюну, и я слушаю последние события о своей Рязани.
 – Ну, ты, Мишка, поспи, вместо меня, пока я в институт доеду.
 – Ты что, Нюрк, – говорит он, – сбрендила? У меня тоже институт, а потом, на фига мне твоя постель? Я же к тебе приехал. Я с тобой. Можно?
 – На семинар, что ли, – говорю я. Прикидывая, обрадую своего Гусева гостем…
 – А что запрет?
  –  У нас на семинаре десять человек, уже за четыре года все глаза друг другу промозолили,  и все написанные слова друг у друга выучили. А чужих у нас не любят. Литература, Мишка, – говорю я ему. – Дело очень интимное!
– Ну, ладно, тогда до следующего раза. Как-нибудь загляну.   Скучаю, – говорит он как бы между прочим и как-то буднично.
И я улавливаю боль и тоску.
  На семинаре я краем уха слушаю разбор нового рассказа Лешки Шишова. Хороший, белобрысый. Чуть-чуть увалень, добродушный, с юмором и талантливый, он москвич. Мы с ним дружим. А думаю я, о своих женихах и о том, что же такое любовь и семейная жизнь? Вот у меня, что к своим девственникам? И я представляю, каждого по очереди своим мужем. Муж – это когда вместе спят. Ну, во-первых, это неудобно: ни повернуться, ни ногой дрыгнуть. А там ведь еще что-то. Я представляю это слабо, но мне совсем неохота, чтобы мое тело как-то тревожили. Я мысленно ложусь на общежитскую кровать, вытягиваюсь в струну и кладу рядом Мишку. Одной стороной мы соприкасаемся руками, ну, можно и ногами. Лежим. Если будет холодно, думаю я, то даже неплохо вдвоем, а если жара – это уж слишком. Мишка болтливый, он сразу же начнет что-нибудь говорить, а я повернусь на правый бок – я на нем сплю, даже не на боку, а на животе, по-пластунски, одна нога у меня согнута в колене, вторая вытянута, еще рывок и я… Мишка справа от меня. Ей-богу, столкну! Ну, полежала. Кто следующий? Юрка. Юрка для постели совсем незнакомый. Он на свидания ходил, чуть ли не в бабочке, в холода – в шляпе, как буржуй! Ну, ладно, руками можно и соприкоснуться. Славка. Он толстый, смешливый и очень красивый. На него можно просто смотреть. А голос у него – баритон, такой бархат по низу всех октав. Если не знать его характер: необязательный, меланхоличный – то можно влюбиться во все остальное. Но я его знаю. Сашка. Он слегка нервный и деликатный. Изящный. Какую-нибудь чепуху понесет, от скромности. Ратмир! Нет, к нему нельзя подходить близко, от него искры сыплются. Валерка! Я представляю его рядом с собой и… какая-то неясная тревога проникает в меня. Что-то вдруг щелкает в моем сознании, какое-то предощущение смутных знаний, и воздух во мне странно слипается и застывает, и мне почему-то хочется спрятаться от чего-то меня пока миновавшего, греховного, ненужного и лишнего, и мне уже не  хочется проводить ладонью по его груди или шеи. И я мысленно отпускаю его, он, вообще, без всяких жизненных перспектив: ни жилья, ни денег и с весьма уязвленный характером. О чем я с ним смогу писать? Мою писанину может вынести только Мишка. И я включаюсь в  семинар, и радостная, что меня не тронули, пока я плавала в своем заповеднике фантазии и логики, начинаю слушать Гусева.
   Вечером я спрашиваю Нуцу – я, вообще, люблю над ней подтрунивать.
– Скажи мне, что хорошего в твоем замужестве? И ты никогда мне не завидуешь, что вот на танцах я танцую, с кем хочу, и болтать могу, с кем угодно и о чем угодно, и мне не надо оглядываться, чтобы быть застуканной во всем этом. Это ты мудрая, и вольная, потому что мужа с тобой нет. А как бы – был?
 – И что? – Гордо так отвечает Нуца. –Тогда мне никто был бы не нужен!
– Нет, Нуца, это нехорошо вводить его в заблуждение или даже обманывать.
  Нуца знает, о чем я. К ней тут заочник все четыре года клеится. Так и простаивает всеми вечерами возле окна в коридоре, когда он на сессии.
 – Подумаешь! Мы же просто разговариваем! 
– Во-первых, – назидательно говорю я, – как правило, все и начинается с разговоров. Вы же владеете словом, так что можете оформить словесно любое желание, которое возникает по мере вашего ежевечернего стояния. Это только скоты без слов совокупляются. Так что Нуца! Ты – на пороге греха!
 Нуца моя губы надула, обиделась.
– Да ладно тебе, Нуцк, – пошутила я . – Хотя этот твой хахель очень какую-то животину напоминает.
 – А вот поэт! – Парирует она. 
– Нуца! – Доканчиваю я свою  скромную мысль. – Как бы ты знала, как я не хочу замуж! Я понимаю, что надо, что одной просто трудно выжить, но так хочется воли! Вон мы свободные. За весь день и наобнимаемся, и бывает, поцелуемся, ну, если на какой-нибудь праздник набредем и чуть-чуть выпьем. И никому ничем не обязаны, и не перед кем отчитываться, а значит, никаких грехов не наделал, что, в общем-то, очень достойно. Нуца! Как же я не хочу замуж!» Счастливая от своего желания, я заваливаюсь в обнимку с Фолкнером на кровать.
   Я впервые открыла Фолкнера, мне понравилось название «Свет в августе». Я открыла и побежала глазами по странице, и чувствую – пропадаю! Пульс зашкаливает, вся я взъерошенная. Подскочила и встала рядом с кроватью. Нуца даже вздрогнула: «Ты, чего, Ань?» – спросила она с испугом. Я снова села и опять побежала по первому абзацу, который тянулся на полстраницы. Как же это можно так здорово писать? Нет, я ничего про себя не формулировала,  я и не смогла бы, я вся вибрировала в унисон тексту. Ничего подобного я раньше не читала. Читать дальше я не могла. Вышла в коридор длиннющий и шла по нему вначале скоро, даже деловито, как будто по поручению, потом возбуждение мое стало усмиряться, но еще довольно долго воздух вокруг меня, наполненный моими попытками выйти куда-то из себя в новое состояние, оседал, впитывался мной, как бы приняв свежую вакцину против оторопи, и я, уже отрешенная, точно из бани, бережно прижимая книгу к груди, вернулась к себе, приняв новое видение литературного взгляда.
– Нуца! Как ты думаешь, зачем люди читают? Вот ты, например?   
– Ну, как… Чтобы быть образованной.
– То есть, – говорю я, – если услышишь что-нибудь знакомое, сможешь вставить вычитанное?!
 Нуца сегодня не обижается, только что проводила мужа, с которым у них любовь уже восемь лет.
– Нет, Нуца, я имею в виду, когда ты хочешь читать или читаешь что-нибудь близкое.
Нуца задумывается. Видно, как напряжен ее небольшой упрямый лобик, как пытается просверлить мысль, блуждающую, как лисий хвост. Вижу – не поймала. Поди, ничего и не нравится или читает, потому что надо. Ей уже место приглядели в родной Махачкале под крылом Расула нашего Гамзатова, вот его одного она и знает, он для своих – бог! Нуца! Как-то сказала я ей, мы-то вашего божественного поэта знаем по нашим русским божественным переводам. Тех же «Журавлей», «которые с поры той давней кричат и подают нам голоса»!  Ну-ца! Но ведь это же русские слова, выкрикнутые нашим талантом Николаевым! Нуца обиделась. Ну, у нее характер хороший, и дуется она минут пять, видимо, считает: на дураков не обижаются или вообще ничего не считает.
 – Так, Нуца, ничего не вспоминается?
 – Ну, мы же уже сдали. И девятнадцатый век, и первую половину двадцатого, – говорит она мне, типа: прошли но только мимо.
 Я не хочу ее экзаменовать, мне охота порассуждать при слушателе.
–Ты не представляешь, – говорю я ей, – что я люблю в книжках.
– Что ? – без энтузиазма интересуется она, уже кажется, перебирая что-то в тумбочке. И я уже не ей, а себе говорю, что же я ищу в чтении.
 – Во-первых –стиль. А что такое стиль в прозе? Музыка. А музыка –это мелодия. А про мелодию, что сказал божественный Пушкин? «Одной любви музыка уступает…Но и она – любовь!»  А любовь-то, что такое?  Любовь, Нуца, это и есть жизнь! Или сама-то я что пишу? Что выражаю? Красоту мысли. Ты, слышишь, Нуцалай! Красоту мысли я ищу в книгах! А не какую не информацию, которой и так все завалено, и никакие не сюжеты, если вдуматься – как очередь за колбасой, взаимозаменяемые. И уж ни истории с персонажами, которыми нас со школы насытили. А чтоб прочитать фразу и захлебнуться от восторга! Как у Фолкнера, как у Генки Шпаликова. Слышишь, Нуцк?!
– Слышу, слышу, – говорит она скороговоркой, торопливо, шурша рукописью.
– Вот я прочту тебе Шпаликова, слушай!
«Этот день был очень хорош. Сохли под солнцем крыши, белье трепетало на ветру, окна сверкали, как зеркала, а на окраине городка по последнему, таящему снегу мчались на самодельных санках ребята.  Спуск был очень крут. Он простирался далеко и переходил к потемневшему льду реки».
– Скажи, Нуцк. Песня! Как же я люблю Генку, Нуцалай! –Выкрикиваю я от счастья! Нуцалай мгновенно отзывается.
– А кого ты не любишь? Ты всех любишь!
– Нуца! – возмущаюсь я, – разве это порок всех любить? И потом те, кого я люблю, люди-то замечательные! И уж наверняка меня не хуже. Я и тебя немножко люблю. Или ты возражаешь?
    Нуцке приятно. Она несколько жеманно соглашается с моими аргументами. А я от переполнивших меня чувств, от потрясающей прозы и Генки, и Фолкнера, у которого текст наступает на тебя лавиной или мощным прибоем, чтобы, захватив, с шумом и грохотом авторской мощи, умчать в свою стихию. Приходится все время уворачиваться, потому что нет возможности выдержать набычившуюся силу, которая, однако, тебя не отпускает, как бы соревнуясь в жажде борьбы. И ведь снова туда тянет. В страстную неволю. Это Фолкнер, я с его книжкой и засыпаю, боясь выпасть из нее, забыться в ненужной растворенности всего остального, другого, не его.
  – Нуцка! У меня ведь с Фолкнером самая настоящая страсть. Вот только не уверена во взаимности. Ах, Нуцка, где тебе понять, у тебя один твой Руслан в башке.
   – И не только, – мгновенно грустный ее тон заземляет меня на ее семейственности. Нуцка старше меня на десять лет, из восьми лет своего замужества она еще не стала мамой, и тревоги ее об этом. Ну не тревоги, а так, недоуменные размышления: откуда и почему рождаются дети. Женились они по большой любви, вопреки родителям. Первые два года Нуцка говорила о нем постоянно. А сейчас иной раз раздражается его невнимательностью к ею усвоенным бытовым мелочам. Ну, все равно. Пара они красивая, и друг ко другу прижимающаяся. Он довольно часто прилетает сюда. Я тогда ухожу к кому-нибудь, где свободная койка. За это Нуцка усиленно кормит меня наутро. Она очень любит все из теста, пихает в него всякую траву, которую огромными пучками привозит Руслан, все это как наши пельмени, только с травой вместо мяса, отваривается и со сметаной нами сметается. А так как я в перманентном голоде – мне все в кайф!
     Я снова читаю вслух Генку.
– Бедная моя Нуца! Послушай еще чуть-чуть.
 «Санки, на которых мчались Женька и Игорь с горы, были устроены сложнее, нежели лист с крыши. То были деревянные санки на коньках. Скорость возрастала вдвое. Управление усложнялось. Но в этом был свой высокий смысл: риск, скорость и – никаких соперников! Так и мчались они с горы, обгоняя всех, заваливаясь на крутых поворотах, но, не падая, к темному льду реки, вылетая на него отважно, и день был очень хороший».
   Я  откладываю книгу. Я не знаю, на что во мне влияет такое вот откровение. Генка весь исповедальный, и, так как сам он необыкновенно чистый, то и проза у него сверкает. Каждое слово. Что это? Как это ему удается? Я просто балдею от его дара. Даже музыка не так глубока, как хорошие куски прозы, где есть, кроме интонации и мелодии – мысль.
 – Нуца! Я всю тебя задергала, ну еще чуточку, – прошу я.
– Да ладно, – снисходительно говорит Нуца. – Говори. 
– Ты, знаешь, Нуца, я сейчас самая счастливая, и я боюсь, что это временно. Ну, пока я тут. Я так люблю этот институт, и нашу общагу, и книги, которые я спокойно могу читать и не считаться  бездельницей. И мечтать, Нуцка! – И от наплывших эмоций слезы брызжут из моих глаз. А потом я начинаю рыдать по-настоящему.
– Анька! Ты совсем сумасшедшая.
 И я соглашаюсь с ней.
– А еще, Нуцк, я хочу быть, как наша грузинка – которая браслетами и кольцами звенит! Я побрякушки эти не люблю, а все остальное в ней, Нуца, боготворю. И акцент ее грузинский, не чета вашему дерганому, и родной ее грузинский, – я скашиваю глаза на Нуцу, –тоже куда благороднее вашего, с хакающими звуками.
   Странно, Нуцка согласно кивает. А, помолчав, говорит:
– Чудная ты Анька, она же старая, ты-то совсем девочка, и что ж тебе в ней может нравиться?
– Ну, Нуца! Это уже перебор! Таких, как я – полно, а она – одна. По крайней мере, в нашем институте. А чтоб стать такой, как она, даже не представляю, как надо проживать жизнь. Ведь мне пока неизвестно о чем  я писать-то стану, когда начну жить обычной жизнью? Ты-то не переживаешь, а я все время об этом думаю.
Песня-то во мне зреет, только вот про что?
 
  Хххх   хххх  ххх
Гусев очень строго посмотрел на меня: «Пишешь?» – спрашивает. «Пишу», – пискнула я. И уже мне не до чтения, а я взяла в библиотеке Камю и Пруста. Теперь, пока не сочиню рассказ, никаких других радостей.
Ххх           ххх      ххх

Вечером в один из будней ко мне пришла Инка, подружка-одноклассница. Учится она на биофаке МГУ. Инка по состоянию – актриса. Она играет всегда, жаль, что этого не поняли в театральном, где ее завалили сразу же, якобы из-за небольшого голоса. Итак, вдруг все ощущают вплывание сладкого аромата духов, головокружительных «Фиджи», он, едва клубясь, все-таки настигает всех, и все присутствующие невольно поднимают головы в сторону щекочущего амбре, на котором, как на троне, вплывает и сама обладательница, и при этом зрелище народ норовит подняться, чтобы как-то соответствовать изменившейся  моменту,  уже наполненному  праздником. Вот и я чувствую Инкины запахи, и дверь широко распахивается, передо мной Инка!      
Мы расцеловались, я с удовольствием прижалась к ее душистой щеке, вдыхая пропитавшие ее духи, и мне показалось, что духи эти начисто растворили и без того беспечные мысли моей родной Инки. Я подумала это без оценки, просто от привычки обращать мысль в образ. Инкин образ – кучкующиеся, легкие игривые облака, в соединении которых выглядывает ее радостное лицо, полное событий.
И сейчас оно сияло, обуреваемое нескончаемыми маленькими  радостями, поощрявшими ее к постоянной улыбке. Я любила в ней всё. И личико ее сметанной белизны и мягкости, и глазки, полные затей и голос, глуховатый, прокуренный, и фигуру ее, единым теплым слиточком без намека на талию или шею. А когда она светло ступала тупенькими, тоже без щиколоток, ножками – хотелось почему-то до нее дотронуться, в удивлении перед незатейливой и неуправляемой притягательностью. Расфуфыренная Инка, скинув ультрамодный плащ, и оказавшись в очень импортном, струящемся шелке, театрально, с шиком, закурила. Я перетерпела застрявшую на языке грубость, она отлично знала, что у нас не курят.
– Ты знаешь, Анютка, у меня новый любовник.
Я вся вжалась в стул и замерла.
– Ты погоди, – говорит она, – удивляться, он, Анька, – черный. Меня как ошпарило. Я молчу, жду дальше. Но я уже напугана. За кого? За нее, за себя, за всех. Это ведь очень страшно.
– Инка! А вдруг ты забеременеешь?
– Посмотрим, – беззаботно говорит она, но я вдруг улавливаю ту же самую тревогу в глубинах ее, конечно же, сомневающихся догадок про свою непоощряемую и самой самостоятельность.– Красивый, – без перехода говорит она. – Очень. Эфиоп. Рост два метра, ноги от ушей, морда – не отрываться бы, и очень богатый. К нему, Анька, до меня очередь стояла, из очень красивых девок с филфака, которые на всех языках умеют все для себя спросить. Смотри – всё на мне из «Березки», всё валютное.   
Она замолкает, и на секунду как-то вся сминается, уменьшается, видимо, пытаясь проникнуть в тревожный мрак желаний, откуда-то вызволенных и тоже удивленных широтой использования. Мне почему-то так за нее обидно, что я опускаю голову, чтобы не смутить ее абсолютно не конструктивной жалостью! Тоже мне – добродетельница, всего опасающаяся, думаю я о себе. И с чего это ты решила, что ей плохо? Но творимая мной мысль разрушительна для ее радости, ибо нет в моем лице уверенности в защищенности ее прав,  и тогда видится она мне нагой,  жалкой, перед кем-то провинившейся, где вся жизнь – трата тела, расходуемого с непозволительной расточительностью. Мне и не надо больше никаких сведений о ней. Я уже запустила механизм переживаний за Инку, и мне и она уже лишняя – так хочется все обдумать наедине. Потому что самое-то главное в Инке – ее стихийно и бесперебойно рождающиеся идеи, к воплощению которых слеталось дружной стаей ближнее и дальнее ее окружение, это-то и ценили в ней ребята, коих крутилось возле нее бессчетно, а теперь, для своего негра, она замкнула в себе все свое преимущество, которое поторопилась  проигнорировать, и ей, как виделось мне, было неимоверно жаль использовать в себе только часть себя, на которую он и польстился: такую натуральную, отбеленную рождением блондинку. И главное, от какого-то спального предприятия зависела  теперь сама жизнь: ее интересы и перспектива, и настроение на будущее, и казалось, теперь все это она обдуманно прикрывала импортными тряпками. Я, в своем ситцевом халате на сегодня, была золушкой с перспективой хрустального башмачка!  И Инка, видимо, думала также.
– Ну, ведь каждому свое, – сказала она. – А ты-то как? – вдруг вспомнила она про меня. Я, как водится все годы учебы, стала сетовать на отсутствие тем и сюжетов и, главное – мыслей, которые я терпеливо высиживаю, как птица на гнезде, поворачивая так и этак увиденное и услышанное.
– А как твой птенчик? – Вспомнила я неожиданно ее ухажера с кафедры позвоночных, который различал более ста голосов птиц, а Инку очень привечал, и, бывало, в подпитии, падал головой ей в расточительные колени и плакал: жениться хотел. – Я бы, – всхлипывая, говорил он ей, – уже бы сто раз защитился и, может, на кооператив накопил, если б ты была рядом.
 Инка только хохотала своим интимным глуховатым смешком. – Да я, если честно, так отошла от своей группы, ты же понимаешь, у меня теперь другие увлечения. Караулю своего принца заморского.
 И было неясно, ради чего такие ее жертвы.  А может, я не так интерпретировала ее бремя, может, его сладость спасала ее от чего-то, чего ей явно не доставало в привычном обиходе, а я – любя ее и пока слабо ориентируясь в нужности или ненужности чего-то,  пыталась, сгоряча, любя Инку, рассудить ее жизнь.
– Вот вам, голодранцам, гостинчик, – вставая, она размашисто швырнула на стол кусок сервелата и еще чего-то съедобного, из нарядного и тоже не нашего пакета. После ее ухода, Нуцка поцокала языком, весьма одобряя мою подружку. Мужики все шеи сворачивают, когда видят ее. «Ну, потому что тело у нее под платьем, а короткие ноги на каблуках!» – посмеялась я сквозь тяжесть от ее новостей.

Ххххххххххххххх       ххххххххххххх    хххххххххххххххх
   Мне бы о своем рассказе думать, а я – об Инке с негром. И ни на что не могу переключиться. Мне не нравится в себе моя зацикленность на чем-то. Все равно никогда ничего не додумаешь до логического завершения – слишком много вариаций, и уж лучше, как Нуцка, ни о чем не думать. Читать книги и повторять, как попугай, прочитанное, чтобы все это в миллионный раз услышал педагог. А у тебя в зачетке – хор, или отл. Но я уже знала, что мои сильные переживания по какому-то поводу – зарок будущего сочинения на болезненно ужалившую меня тему. Легким флиртом меня не пронять, все во мне избирательно, и меня, по большому счету, и волнует эта избирательность. То есть я ровным счетом ни на что в себе не влияю, я – локатор, подневольная небытию, где-то уже в нематериальном мире. Те же желания, возникающие неизвестно откуда, или мысль, которая, похоже, тоже исходит от желаний, потворствуя им и изобретая сюжет, руководствуясь теми же желаниями.  И становится печально от невидимого кукловода, повелителя, которого я боюсь, уважаю и стараюсь шибко не гневить.

Хххххх     хххххх   ххххх
А тут, на днях…
Я просто шла по коридору на кухню, с чайником и двумя картофелинами нам с Нуцкой на ужин. Прекрасный, я скажу, ужин. Картошечка в мундире и килечка или лучше – хамса, она жирненькая, горьковато-сладкая. Ах! Во рту тает. Картошечка, если рассыпчатая – вилочкой разминается, потом сольцой присыпается, и если масло есть – можно и постное, чуть-чуть покропить. Перемешиваешь и отправляешь в рот, уже полный слюны. Такая, мерзавка, ловкая, а вслед килечку откусываешь от хвостика – он жесткий. Вкус незабываемый! В общем, я в предвкушении ужина, и еще чувствую – заболеваю. Горло. И температура поднимается. Начинаю гореть и меня знобит. Поставила картошку, подождала, пока закипит, потом чайник налила, и дай, думаю, к мальчишкам сунусь, может Генка у них. Подхожу к двери, толкаю, у них, как всегда – сизый туман клубами над сгрудившимися вокруг стола ребятами – настоящее бордельеро. Генку не вижу, но кто-то чужой. И на меня смотрит. Парень. Сидит за столом. Я его никогда не видела. А он смотрит на меня, как будто узнал, и еще т а к, что, кажется, все замолчали.
–Ань, – говорит Вовка, – проходи, ко мне друг с севера приехал.
 А этот друг меня уже до мурашек довел своими сверлящими взглядами и вдруг краснеть стал, и я малость осмелела, подошла поближе и ничего не вижу, точно ослепла, и его не вижу, только чувствую, и ноги к полу прилипают, и я начинаю мелко дрожать. Все наперебой что-то говорят, а мы смотрим друг на друга, и в этом смотрении, как клятва на верность, и тут я вспоминаю про чайник, картошку и свою температуру и срываюсь с места. Я захожу к нам с Нуцкой, смотрю на нее, на комнату и ничего не узнаю – как будто я здесь случайно, и стоять не могу, меня куда-то несет, и я начинаю быстро шагать по нашей довольно большой комнате. И наконец, Нуцка испугано говорит мне:
– Что с тобой?
 – Нуцка, – говорю я, поворачиваясь к ней лицом. – Я только что видела своего мужа.
 У Нуцки недоуменный взгляд.
– Аня, у тебя высокая температура, ты ложись. Ты, вон, вся горишь.
 Я послушно засовываю под мышку градусник и, все еще возбужденная, молчу. Мне нужно чужое участие, мне, как никогда, нужны банальные назидания правильной Нуцки.
– Говори, Нуц, – прошу я.
– Ты когда успела замуж-то выйти, – иронизирует она, – тебя не было семь минут.
 – Без пошлости нельзя? – вяло огрызаюсь я. – Нуца, я не знаю, что произошло. Нуца! – перехожу я на крик. – Мне больно!
 – Может, тебе «скорую» Смотри-ка, тридцать девять и две.
 – Нуца! Мне не поэтому плохо, ну, и поэтому тоже. Я, Нуца! Я не знаю, что со мной! Ты знаешь, какое у меня было желание? Обнюхать его, Нуца! Понимаешь, подойти, прижаться сзади и долго-долго, по-звериному нюхать, чтобы знать – какой он.
– Аня! – говорит Нуцка, – это у тебя точно от температуры. – Ты и так-то впечатлительная, да заболела.
– Нуца! – Кричу я, – меня всю трясет, я, кажется, хочу его!
– Да ты хоть знаешь, что это такое?
 – Не знаю, Нуца, чего я хочу, я не знаю – как назвать то, чего я хочу. Ну, чтоб только он вот тут, со мной, всегда. Разве это не хотеть его? Да что я, не человек что ли, Нуца!
– Сейчас в тебе мало от человека. Посмотри на себя. Глаза из орбит вылезли, и вся горишь, и не знаешь, что говоришь. Ложись.
 От таблеток я вся взмокла, послушно укладываюсь, а она наклоняется надо мной и спрашивает:
– Звать-то его как?
– Нуца, – плачу я несчастными слезами. – Не познакомилась!
– Ну, тогда все в порядке, – говорит Нуца, отходит от меня и выключает большой свет. А я проваливаюсь в бред. На меня, как когда-то в детстве, стремительно несутся огромные пауки, пытаясь всосать  в свои бесчисленные лапки, я в ужасе  отталкиваю их, и вдруг появляется Он –  в коричневой кожаной куртке и с глазами полными любви, и он протягивает мне руки.
  Утром я просыпаюсь уже без температуры, мгновенно вспоминаю, что случилось вчера, и тут же возвращается в меня это состояние трепета. И опять я становлюсь такой несчастной, и слезы льются из меня и льются, и чуть-чуть освобождают от напряжения. В комнату входит Нуцка с листочком.
– Ну, что, мученица, – говорит она. – Мужа твоего зовут Вадим. Он уже улетел, приходил, ты бредила, взял твой адрес и свой оставил. Мечтай предметно!

Ххх   хххх хххх
 Ну, вот я и влюбилась неизвестно в кого. Очень переживает за меня Нуца. Все вздыхает и языком цокает. Я еще дня три болела, и теперь медленно отхожу от кошмара, который со мной случился. Я ни на минуту не забываю этого Вадима. Я совершенно не помню его лица, я не знаю его голоса, я вообще ничего о нем не знаю, и я его чувствую и люблю. Это что такое? Что же это за напасть! Он постоянно двигается перед моими глазами, плечи его вижу и то смутно. И мне плохо. Если это любовь, зачем она мне? Я совершенно ее не искала, мне всего хватает: и дум всяких, и развлечений, и удовольствий – в виде общения с Генкой Шпаликовым, и чтения и его, и других. Ну, к чему мне эти страсти? Сегодня проснулась с чувством полного освобождения. И испугалась.
– Нуцалай! – каким-то слабым голосом позвала я. – Я – разлюбила.
 – Ой, только себя не обманывай. Любовь это надолго. Ты просто спала крепко, а сейчас встанешь, походишь, придешь на лекции, и все к тебе вернется.
 Я молчу. Слушаю себя. Я не уверена, чего хочу больше. Спокойствия – которое ощущаю сию минуту, или то неуправляемое возбуждение, которое точно требует лекаря, в виде желанного объекта. Я ни-че-го не знаю о себе. Как мне усмирять себя, чтобы не быть взорванной своими же страстями?
  В эти считанные минуты спокойствия я не хочу ни писать ему, ни думать о нем. А эти дни все порывалась написать. Нуцка остановила.
– Жди от него письма. Потом ответишь.
– Нуцка, – говорю я ей, – а у тебя что, так никогда не было? 
– Ну почему? – Она становится важной. – Просто я не такая сумасшедшая!
– Нуца, а я теперь все время так стану мучиться? Как же я тогда напишу диплом?
– А вот про это и пиши.
– Нуца! А про э т о я и сама ничего не понимаю.
– Ну, пиши про своего Ромку. О других подумай.
 И я переключаюсь на свой рассказ. Мне уже ни думать о нем, ни переживать за его судьбу неохота. Во мне вирус любви. Я даже не представляю, в какую сторону мечтать? Вот, какой он интересно? Даже пусть у нас будет любовь и семья. И что же? Я стану, как наши клуши, готовить ему еду, а еще стирать, а еще ревновать. Ведь я же люблю и не желаю, чтобы он видел еще кого-нибудь. Мне-то ведь никто больше не нужен. Но ведь это вряд ли возможно? В противном случае, я буду глубоко несчастна. Я погрязну в быту и стану теткой с тряпками и кастрюлями, и очень злой. Потому что у меня быстро иссякнут силы. А писать я когда буду? И ведь писательство – включает, да нет, даже предполагает мечты, и я стану мечтать с оглядкой, вдруг этому Вадиму не понравится. И тогда он станет ревновать меня к моим словам и мыслям. Нет-нет, замуж мне нельзя. Любви я боюсь.
– Нуца! – Кричу я пока бодро. – Хороша воля!

Хххх   ххх   хххх 
 Все-таки Нуцку я не послушала, не дождалась никакого письма, да и кто знает, напишет он или нет, и к Вовке поостереглась подходить, выведывать: кто он и что он. Как-то неприлично – у меня на все свои понятия, по-моему, с пеленок. В общем, после лекций я бегом припустила к центральному телеграфу – по Горького минут десять, и заказала Мурманск. Хоть голос услышать. А услышала – сдрейфила. Стою – с трубкой в руке – как воришка, а потом – волной подкатила любовь, и даже в висках сжало, и я стояла вся вымазанная страданиями, и сердце сжималось предсмертно, и я заверещала, как отцу родному.
– Вадим! Родненький, – кричала я, захлебываясь слезами. – Это я, Аня, из Литературного! Вадим, помоги мне. Вадим, спаси меня! Пропадаю! – И у меня перехватило горло, в котором захлебывались слезы.
– Говори, Аня, говори, – подбадривал меня чужой, слегка заинтересованный голос.
– А чего говорить-то, – всхлипывала я. – Пропадаю. Влюбилась, кажется, в тебя, а зачем – не поняла.
– Так, – быстро, по-деловому, сказал он. – Что делать мне?
 – Писать, Вадим. Если, конечно, вам не трудно, – вдруг перешла я на «вы».
     Вадим прислал письмо. С Вовкой Куком – как мы звали его, он учился на журфаке МГУ. Дружил и продолжает дружить. И все эти годы, что Вовка учится у нас, время от времени к нему приезжает. В Мурманске по направлению. Работает зам. редактора молодежной газеты, и, главное – имеет свое жилье. Это он подчеркнул. Все это я читаю, моя несчастная любовь ко мне вернулась, и я плачу, все письмо расплывается. Вытираю кулаками нос, рот. И снова плачу. О чем я плачу? О любви.
И Нуцка, довольная, не преминула указать на своевременный совет:
– Видишь, – сказала она, – написал, теперь ты можешь спокойно ему отвечать, а то как бы ты выглядела?
   Хххх          ххх          ххх   

Вадим вызвал меня на переговоры, и я, вся в слезах, попросила его писать мне каждый день, пусть даже по одной строчке.
 – Напиши – думаю о тебе, и все. Больше мне от тебя ничего не надо! А то, – кричу я ему в телефон, – я диплом не напишу! У меня ты отнял все! Не отнимай жизни, в которой у меня много-много литературы! Пощади меня, – кричу я.
Он, кажется, понимает, какую балду нашел. Успокаивает. А сам тоже в напряжении. Я так его зарядила. Ну, чистой воды дура. И как мне лечиться? И поговорить не с кем. Генка в глубоком запое, мальчишкам своим я этого написать не могу. Одна бедная Нуцка. Возится со мной, как с детским садом. Гусев мой грозно из-под очков глазами сверкает: «Анна! К следующему семинару разбираем тебя». Ой, мамочка родная! Срочно писать. 
     И мальчишки мои куда-то отлетели, и я точно во сне бреду наугад. Кто придумал человека? Кто внедрил в него желания. Страсти., вообще – все переживания. А без них разве было бы плохо? Человек напоминал бы машину. Чистенькую. И мыслил в пределах разумного. Ну и что? Функции-то его остались, ну, какая-то деятельность, продление рода, и четкая во всем организованность – все по расписанию. Чего бы не было в таком устройстве человека? Искусства! Ведь все искусство о человеческих переживаниях. А переживания – от любви! Ведь если я равнодушна к кому-то или чему-то, то какая уж тут любовь? И переживания – совсем лишние. И все. Значит, и во мне эти переживания предопределили сочинительство. Потому что я вся – любовь! Чего бы я еще могла? Режиссером быть или хореографом. Но писать мне по здоровью удобнее, не столь затратно. Я читаю – лежа навзничь, а пишу – ничком, лежа на животе!
Ххх   ххх   хххх Ромка.
   Ромка, конечно, прозрел по поводу своей неутоленной тоски, переключив ее в более внятную тему, мысленно согласившийся со всеми материнскими доводами, ставшие ему цитатами. И на отца взирал с почтением, ибо не без его вмешательства он остался на свободе. Вообще-то, Ромкиным испугом пропиталось все, что на нем в тот вечер было, и что он  трясущимися руками выбросил в мусор. И вся квартира. Потом был переезд в другой район и другая школа, и как бы уготованный лабиринт новых забот, понукавших вглядываться в их разнообразие, как в предначертанное – отныне все виделось своим, не навязанным, в общем, встряска определила правильный выбор падения. Больше он не мыкался, ища утешение в бушующей памяти. И мать с отцом, наконец-то, услышали собственные звания, то есть так и назывались их сынком: мать и отец. И как будто уже те детдомовские годы отошли, замялись в толчее дней, где-то отстаиваясь, все еще томимые желаниями повтора. Хотя Ромка все понимал, но понимать – не значит не хотеть. Он играл в баскетбол за сборную школы и даже пытался одолеть гитару. Мать, полной мерой хлебнувшая родительский удел, теперь уже освоилась на своем пятачке забот вокруг любимого сынка. А Ромка уже огульно не обвинял никого в своих неприятностях, начиная приглядываться не только к домашним, но и к школьным ребятам, жившим нормальной семейной жизнью, и мысленно с ними уравнивал себя. И в учебу втянулся, и была это учеба, как и положено, внятным, необходимым продолжением его домашней налаженной жизни, а не детдомовское стремление выучиться – значит, выбраться  с обочины судьбы, встроясь в основное движение, в прямую шеренгу восходящих к самоуважению. Перед выпускным классом, мать, по одним ей читаемым знакам, где каким-то образом проглядывалась его ностальгия,  решила свозить его в детский дом, чтобы снять с них обоих недоговоренность о тех безмолвных для нее годах и его сиротского детства, она предполагала и надеялась,  еще полнее закрепить позицию семьи, оставив детству  заслуженное, но не возвеличенное звучание.
Хххх                   хх                       ххх
   И вот они сели точно в такой же поезд, который увез их три года назад в другую сторону, другую жизнь. Мать, обретшая почву, спокойно, без суеты и неловкости принимает сыновнюю заботу. Он приносит чай, достает бутерброды и, вообще, чувствуется уже наращенный им природный лоск культурных корней. Мать исподволь взглядывает на него, не в силах убрать взгляд с его синих глаз, которые все время возвращают ее в собственную юность. А еще ей не терпится подсмотреть за незнакомой девочкой, портреты которой Ромка пытался рисовать все это время
   И вот они подходят к невзрачному, довоенной постройки корпусу, похожему на больничный. Входят в коридор, и на них несется запах хлорки, кухни, в общем, жилой казенщины.
 Кажущаяся случайной тишина в звонких коридорах предполагала таящуюся детскую жизнь, где-то в глухих потемках неизвестной жизни, и мать сосредоточила и так обостренный слух и прослышала как бы вспугнувшие шорохи, на их звук и отправились они. Со стороны казалось, что это она вернулась в казенный и сейчас онемевший дом, потому что сын, весьма респектабельно выглядевший юноша, довольно несмело ступал за ней, словно раздумья его все прошедшие годы не подготовились к окончательному штурму его же желаний. Наконец, раскрылись одна за другой двери, из которых освобожденно спешили разновозрастные дети, и уже из глубин иных дверей потек, заструился незатейливый аромат традиционных кислых щей и компота из сухофруктов, а эта пара, никем не узнанная и похоже не замечаемая, сиротливо стояла возле стены, мать очень воинственная, с полным ощущением выполненной миссии,  в почти нетерпеливом ожидании отчитаться за вверенного государством сына, ей, безнаказанно казненной и помилованной за любовь. И он, прекрасный, интеллигентный, воспитанный юноша, едва удерживавший перечисленные качества, теперь точно коконом оплетенный ими, напряженно стоял, едва сохраняя вышколенную форму, потому что, сметая всё наработанное последними барскими годами жизни, бессмысленно и счастливо, он уже был опрокинут в этот дрожащий воздух своего детства. Взмокшей рукой он прислонился к прохладной стене счастливой некогда обители. Они встретились глазами мгновенно. Воспитательница, любительница Вертинского и  ценитель Ромкиных красоты и щедрости, узнала его, проникая через глаза – открытые врата сердца, во все Ромкино естество, выпестованное ею долгих двенадцать лет. И не было ничего слаще этих объятий, и Ромка, несколько стыдясь, слегка отвернул прижавшую к ее седым волосам, голову, скрывая слезы. Мать, не ожидавшая такой трогательной картины, уже расстраивалась за себя, быстро-быстро прокладывая неизбежную дорожку дальше, в следующие встречи, пытаясь предостеречь себя от провидевшейся тоски, внезапно навалившейся на нее и враз смявшую ее державность, скомкав уверенность, исказив ее до потерянности. Теперь рядом с героем-сыном неслышно притаилась худенькая, белесая женщина, сразу сделавшись меньше ростом, и растерянная, к которой, наконец, повернулись оба – Ромка и воспитательница, за руку друг с другом.
– Вот какого сына вы вырастили, дорогая! – нежным, растроганным голосом произнесла воспитательница.
И Ромка смотрел на мать, и глаза его, еще размякшие, остановились на ней, чуждо блуждая, как бы не понимая – где он. Идиллию, грозящую затянуться в безвыходность, в бесцельное молчанье, разбили почти вдребезги, налетевшие откуда-то, довольно большие мальчишки, повисшие со всех сторон на Ромке, завертев его, раскрутив во все стороны, сконцентрировав на силе своей и ловкости никогда ему не изменявшей ситуацию. Полкоридора точно на стихийном митинге глазело теперь на бывшего воспитанника, и все, наконец, признали в нем Ромку, и ближние к нему пытались прикоснуться – к дорогой материи костюма, кто-то даже потрогал и брюки, искренне дивясь невиданной вблизи ткани, и в лицо смотрели – холеное и по-взрослому слегка озабоченное, и похоже никто не нуждался в непроизносимых пока словах: молчаливый и благополучный он источал ту непроявленную ни у кого жизнь, которая каким-то чудесным образом существовала в каждом, являя идеал, и суля, пусть и сомнительную, но надежду.
    Конечно же, он ждал ее, по которой он и оценит убогость родного его приюта, и удостоит, наконец, мысленно восхищением своих московских одноклассниц, которыми несколько пренебрегал, не давая себе труда проникнуть в толщу их уютных жизней,  в которых они грелись, точно в меховых шубках, кокетливо укладывая изящные подбородки на атласный мех и поднимая глаза беспечной юности. Ромка считал, что такие они, благодаря нарядам и ничему другому. А теперь он был застигнут врасплох, вначале просто кучей ветхого тряпья, являвшейся детдомовцам одеждой, а потом он увидел ее.
   Все повернулись к ней, когда она появилась из-за поворота. И стало ясно – что всё, что теперь на нее смотрело – свита. И  точно на какой-то праздничной картине они вдруг оказались выделенными в окружении остальных. Из-за постоянного шума им было легче существовать вдвоем прилюдно, как наедине, но постепенно, сам по себе шум стихал, и все инстинктивно прилипли друг к другу, плечами, локтями и, вжавшись в собственные, бродившие отрывками  желания, ощутили некий трепет общего откровения. Все казались меньше их, они, словно на постаменте или как в замедленной съемке, поднимались надо всеми, так что многие были вынуждены задирать головы, только бы не растерять ни мгновения чужих узнаваний как родных. Мать, с нарастающим ужасом вместе со всеми, была втянута в их немой сговор. Она не была красавица, эта Кармен. Невысокая, крепкая, плотная в бедрах, уже женских, с мускулистыми, и тоже уверенными ногами,  она, тем не менее, обладала притягательной грацией, движения ее были ловки и выразительны, а мрачно сияющие глаза не ведали отказа. И даже испанский крупный нос ничего не отменял в ее вдохновенной дерзости. Сейчас им не доставало той песни Вертинского: «Мадам, уже падают листья, и осень в смертельном бреду…» – они оба одинаково помнили и тот вечер, когда добрейшая воспитательница свела их, положив друг в друга ладони, и собственные, едва тронувшиеся в жизнь путеводители  страстей – ростки эмоций. От нее слабо пахло сигаретами, а за взглядом, в глубине ее молодой души, уже вовсю полыхал  костер любви, которым была пронизана она целиком, ибо единственной ее собственностью в этом мире было чувство любви, и только перед ним она ощущала долг. Чувство это раздвигало горизонт мечты и поднимало, возвышало над бренностью. От других обязанностей она была свободна и абсолютно равнодушна к убогим стенам сиротского дома, к неведомому государству, милостиво предоставившему  этот дом с дешевой несытной похлебкой, нет, никому и ничему, кроме любви, она не была благодарна. Она с ходу оценила его обеспеченность и его иное видение жизни, и теперь, нарочито поспешно, одержимо пыталась увлечь его прямо в логово ей ведомых грез, уже поджидавших добычу.  Она видела его растерянность и заалевшие щеки, но еще гаже она чувствовала свою нищету и байковый халат, и стоптанные тапки на босу ногу и, чем упорнее она выискивала свои недочеты и прегрешения, тем жарче пылали ее глаза ни разу не уведенные стыдливостью. Ромка невиданным чутьем  пытался проникнуть в опрокинутые годы, спешившие к нему той, двенадцатилетней, Кармен, девочкой-загадкой, которая и тогда покорила его смелостью общения. Разумеется, для всех ее ровесниц, по крайней мере, в его окружении, она бы была изгоем, собственно, как и он, первое время. Он, перескакивая по кочкам пронесшихся без него знаковых дат ее взросления, торопился попасть с ней в резонанс, представляя и ее первый поцелуй, и первую сигарету, и вскоре стушевался, поняв, как сильно она преуспела здесь, вдали от него, в абсолютной самостоятельности. Ну, поцелуйтесь! Крикнул кто-то из маленьких. И  точно из ракетницы залп – она, высоко привстав на носочки, так что высветились ее розовые пяточки, обеими руками обняла его за нежнейшую стройную шею, и, притянув к себе, поцеловала прямо в губы. А потом, развернулась, так что перед ней расступилась  незримая масса поклонников и, высоко подняв голову и засунув в карманы линялого халата руки, гордо и неторопливо зашагала прочь от потрясшего и ее  собственного поступка. Она понимала, что поступила не то, что бы опрометчиво, но расточительно, сгоряча, но ведь для храбрости нет постулатов, она сама себе поводырь. 
   И снова они в поезде, теперь к себе домой, в Москву. Ночь. Грохает на перестуках колес поезд, покачивает их полки, его верхнюю и ее нижнюю. Все молчат. Молчит весь вагон, как будто все подсмотрели вспышкой пронзенную картину с Ромкой и Кармен в центре, а теперь думают об этом. Костюм такой шикарный, импортный, из натурального твида – отец достал, Ромка аккуратно повесил на плечики, и рубашку белую, невинную – все жениховское, все это висело и легко раскачивалось перед ним, и он сквозь невинность и чистоту рубахи, в который раз переживал свой первый поцелуй с этой прокуренной Кармен.  Все перемешалось в его сознании, переплетая разноцветные нити событий, и только для Кармен красок было две: белая и черная. Потому что, в отличие от нее, он был  повязан, подавлен обязательствами перед новым миром, куда вошел он тоже не по доброй воле, но уже оценил и сытость, и уют домашних стен, и все те мелочи, которые способны, если не вдаваться в смысл их, способны подменить жизнь, грезившуюся, еще топчущуюся на пороге, в жалкой надежде быть узнанной.   Диапазон этот колыхался от края к краю, вбирая в себя разрозненные, другие расцветки, пока, наконец, не зазвенел радугой. И в неохватную ширь и полет мощных  оперений радуги  Кармен уже вела его за руку, вкладывая уверенность свободы в его  скованные запретами руки. И он не отнимал их.
   Тихо и недоуменно страдала мать. Она испугалась этой странной девочки, с  предопределяющем судьбу именем Кармен.  Такая некрасивая, подумала мать, и такая смелая. Смелость завораживала, подманивала, подпускала, хотелось пощупать ее, померяться с нею изворотливостью, продуманностью. В общем, мать была в оторопи от всего, коря себя за излишнюю благонамеренность. Она-то считала, что детский дом давно и прочно побежден, и требовалось от него несильное унижение, чтобы посмотреть с высоты дней слегка снисходительно, ибо всему своя пора. Но по мере уютной укачивающей колыбели вагона и сквозь смежившиеся веки, и сквозь толщу грез мерещилась ей уже детская, нежная колыбель будущего, а в ушах мерно выстукивалось: Кармен.



Хххххххххх              хххххххххх   ххххххххх
    Тук-тук, стучу я по печатной машинке, на пальце – я одним умудряюсь выстукивать – среднем – уже мозоль, тук-тук, стучу по утрам и вечерам. Наконец-то, выстукала этот рассказ, я назову его «Ромка». Давно пора наведаться в «Юность». У меня уже есть пять рассказов, но «Ромка» самый лучший. Хотя, все говорят – бесполезно без связей напечататься. Ну, попробую.
   И вот я в прохладном вестибюле журнала. Проза направо. Я смело открываю дверь. На меня бесцеремонно и с вызовом смотрит некая Лена – редактор. Она молодая и очень наглая. И мне тут же хочется сдерзить. Случай предоставляется почти молниеносно. Я протягиваю свои бессонные и многодумные рассказы, она нехотя листает, почти не вглядываясь в написанное, и, не поднимая  головы., спрашивает:
– А вы, собственно, от кого?
–  Я?! – Возмущенно и оскорблено заявляю я. – Я – с улицы!
 – Ну, вот туда и идите. Мы с улицы не печатаем.
 Она протягивает мне рукопись, и я, как ошпаренная, выскакиваю за дверь! Сходила, называется. Мне очень плохо. И ноги ватные, и в ушах шум,  и ничегошеньки неохота. Пустота. Хочется, чтобы все куда-то провалились, пусть и вместе со мной. Мне как-то надо изгнать свои дрожащие переживания. Вначале я прибавляю шагу. Почти бегу и скоро устаю. Я – на высоченных модных каблуках. И у меня болит спина. Я высматриваю скамейку. Сажусь. Но чувствую, что мне нисколько не лучше. Я готова реветь, выть на весь бульвар. Надо выпить, думаю я. Не зря, что ли многие пьют. Я шарю глазами по вывескам и вижу кафе. Встаю, подхожу, поднимаюсь по ступенькам, открываю дверь. За стойкой меня удивительно приветливо встречает молодой бармен. Это моя первая выпивка в кафе. Сколько же я смогу выпить, чтобы не упасть, думаю я. Да и денег жалко.
– А можно сто граммов коньяка? – говорю я.
– Пожалуйста! – радостный бармен очень скоро переливает из бутылки в мерный стаканчик, а оттуда мне в бокал. – И шоколадку? – спрашивает заговорщески он.
– Да-да, – мотаю я головой понимающе.
 Я усаживаюсь за свободный столик и думаю. Какая я совсем взрослая, вот уже и до выпивки доросла. Поглядела бы на меня моя сердечная мать. Сказала бы: 
– Анька! Опомнись!
– А чего, – скажу я ей. – Я ведь не пьяница, нет. Я, мать, вся в тебя – на нервы слабая. Меня, мать, вся несправедливость иголками колет, и мне трудно сдержаться, хотя я креплюсь. Такая слабенькая внутри бываю, сама знаю, что меня задевает, и стараюсь не ввязываться попусту. Потому что не промолчу. Как некоторые. А ляпну чего-нибудь, а это ведь зачем? Вообще, все разговоры – колыхание воздуха, помнишь, я это тебе в свои десять лет говорила, а ты возмущалась моей грубостью, а это – наше бытие.
   За мысленным монологом, инстинктивно направленным в далекие уши во мне не пропадающей матери, я просидела какое-то время, успев от своих речей совсем раскиснуть, и уже подносила ко рту сто граммов, как повтор. Так и выпила, не отрываясь, проследив весь говорливый и обжигающий огонек света, вычищающий мои недовольства, как авгиевы конюшни. Ноги с ходу сделались ватными, а на морду надвинулась улыбка. Я обвела глазами немногий народ – все оч-чень ласково улыбались мне. И я, для приличия, посидев чуть-чуть и вперив взгляд в расплывающуюся в моих глазах бутылку, все-таки рывком встала – была очень пьяна, и осторожно спустилась со ступенек, неся себя, как санитары носилки. Мне было хорошо, я всех любила и чувствовала, что и я многими одобрена, народ к пьяненьким доброжелателен. Я снова думала обо всем сразу. О своих девственниках. В сущности, ничуть не сильнее меня были мои славные мальчишки. Опору я ни в ком из них не чувствовала, а общего набиралось мало, я-то завязла в литературе. Не знаю даже каким местом. Наверно, сердцем. С детства. Все оттуда.  И дальше – вспышками. Вспыхивало ответно мое сердце и начинало  биться,  отстукивая чужую судьбу, как собственную.  А уж красоту и деликатность слога я прочувствовала здесь в институте. Мне дали книгу рассказов Юрия Казакова.
   Ой-ей-ей! Наряднее и ярче любых стихов. И еще слово такое есть. Даже не слово – целое понятие: проникновенно! Как капля яда. Как почему? Только яд, а не мед, к примеру – действует на мозги безотказно. Проникает во все. Так здорово смаковать слово, даже во рту перекатывать, пробовать на зуб. А дальше – больше. Слова такие, как алмазы, например, у Тургенева  в «Записках охотника». Каждое слово, как на смотре. На параде. А потом  пошел Чехов со «Степью» и «Домом с мезонином». А дальше его «Вишневый сад». Где всего прекраснее никакие не диалоги, а вознесенная поэзия  ремарок, такая щемящая, такая приговоренная. Уже оттуда. Из вечности. И такая гадость Достоевский с его «Бесами». Или Горький с его «Климом Самгиным». Это же надо умудриться написать столько бездарного текста, который как склеивает все во рту, не  проговоришь. А ведь с горьковского рассказа о Данко я и завязла в литературе! Был пятый класс, и добрейшая Валентина Ильинична, которая в один из уроков и прочла нам Горького. Рассказ сразу схватил меня, я уже в нем жила и шумно шла с толпой недовольных и вдруг… Там у него такие слова, что их надо читать по складам – ибо каждый слог живет, наращивая остроту мысли, прямо, как на костер восходишь. И вот, когда Данко вырвал свое сердце и, как факел, нес его, освящая путь этим болванам, я схватилась за свое сердце, наверно, зрачки мои расширились. Я оцепенела. А потом проделала то, что и сам Горький в детстве. Помню, как спешила домой вся во власти рассказа. Во мне уже существовало кино по этому рассказу, где каждый, в том числе и толпа вообще, имело свое лицо. Я видела эти лица, я разговаривала с ними, как с соседкой по парте, но сильнее всего меня мучил один вопрос: где в книге спрятано это колдовство, так меня сразившее. Я влетела в дом, достала книгу и, раскрыв тревожившие меня страницы, стала разглядывать их на просвет, в надежде найти разгадку. Потом была «Хижина дяди Тома», и я  рыдала навзрыд, оплакивая умирающую Еву. Я держала в своих руках ее шелковистые, темные, волнистые волосы и небольшие пряди, которые она срезала, прощаясь навсегда и раздаривая, чтобы помнили. Их, этих пронзивших меня страниц, было не так и много. Из совсем недавних: Астафьева «Пастух и пастушка» – и слова, аккордные,  в самое яблочко: «И лежишь ты один посреди России…» Но именно они, во-первых, никуда из меня не исчезли, а, может, и поэтому, действуя на меня магнетически, заставляли, поощряли к памяти о пережившем. Мне кажется, я и жила все время до собственного сочинительства, заполненная незабываемыми строчками как собственными откровениями – они открывали во мне меня.  А Гоголь – злой-презлой, насмешник. Или всякие Щедрины. Я не понимаю, как можно не любить то, что тебя напитало жизнью вообще. Это – цинизм высмеивать собственную кровь. Я выросла в нашей нищей России. И я люблю и лужи ее посреди улицы, а в ней кудахчущих кур, и всяких злых сплетниц, и грубых мужиков. Потому что это часть меня – если угодно часть моей культуры. Я не знаю, что такое культура. Чтобы зубы чистить и белье стирать? Или всякие вежливые слова произносить? Культура – это тоже любовь. Ко всему. Чем ты пользуешься. А еще – благодарность тоже за это. Я так отчаянно люблю все вокруг себя – физически, всем существом. И дальше – что не вижу, но о чем знаю – тоже люблю. Но ведь ни любовь, ни желания, ни мысль – не подвластны человеку. Это либо дается, либо нет. Как, к примеру, моя писанина. Думаю про одно. А пишу
другое. Моя-то заслуга в чем? Ни в чем. В покорном служении слову. Которое тоже слетает откуда-то. У нас в институте это все понимают. Поэтому горделивых нет. Все испытали на себе: пишется – не пишется. Ты можешь быть сколь угодно усидчивым, и ничего не высидеть. Никаких хохлаток. Так под тобой никто и не выклюнется. И это – во всем. И  я уверена – в судьбе тоже. Вон она – катится ариадновой нитью, а ты,  как невольник, тащишься за ней или бежишь – смотря какой период жизни. 
  Или как я теперь. Ношу в себе призрак любви. Откуда он слетел? К чему он мне? Кажется, именно о таких призраках писал Рубцов:
 «Но все равно в жилищах зыбких –
Попробуй их останови! –
Перекликаясь, плачут скрипки
О желтом плесе, о любви…»
Как перекрыть скрипки и любовь призраков, которые зачем-то являются тебе.
   Вот ведь что волнует. Принимаешь  любые сюжеты как данность и не заботишься – кто же плетет их, и почему сюжет твоей судьбы так затейлив или не столь благостен. А ученых интересует в основном  слой, распластанный по поверхности, ибо так обширна география  мысли, так обильна на находки.  Вот уже и высчитали, что сюжетов всего 37, еще какой-то счетовод  определяет количество слов однокоренных у Пушкина или еще какую-нибудь  лабуду. А главное в том, что тому, кто считает слова – именно это и интересно, ну а мне – совсем другое. А почему?

Ххх      хххх   хххх
      Я изнемогала от любви! Все во мне было отравлено ее побочной продукцией, отходами: неверием ни во что, нетерпением и отсутствием первоисточника, который, понятно, и сам стал ее жертвой, но ведь одновременно в нем дремал лекарь моего недуга. Где гнездилась моя ошибка, почему или за что именно я была выбрана кровожадным Амуром, я не понимала, оставалось, как и во всем, что происходило в жизни, прибегнуть к поручительству Свыше, и я стала молиться.
Я устремлялась к сокрытым, но мной ощущаемым глубинам непознанного естества, чтобы никому не докучая, хотя бы внутренним глазком подсмотреть терпеливого злоумышленника, окопавшегося почему-то во мне и теперь орудовавшего, как на своей территории. Боль шла из груди. Иногда такой интенсивности, что мне не хватало воздуха, и я останавливалась, чтобы переждать ее атаки. Я садилась, если попадалось на что, так легче переносилось гнетущее бремя, и в отличие от беременных, поглаживала грудь и шею – к которым любовь подступала, как к последнему бастиону. Говорить ни с кем не хотелось. Ничего не хотелось. Все-все было в затворе, чтобы не дать любви вырваться, без которой я бы умерла!

 Хххххххххххххххх   хххххххххххххх
   Но бывали минуты странного этого влечения, как правило, после опустошительных дней неведения, когда ждала я от него любой весточки: единственное чего страшась –  отсутствия его в жизни вообще. И когда – всегда вдруг – он вызывал на междугородку или присылал телеграмму: «Я – живой!», и бушующие во мне волны страданий усмирялись – все во мне становилось первородным, а еще очищалось зрение: от суеты и мельканий всего в этой суете, становилось сконцентрированным, прищуренным, перед коим дочиста обнажался реальный мир, прихватив с собой волшебство откровений. И я смиренно и торжественно замирала, и как бы провидела будущее – всегда обильно деятельное,  – подсвеченное лучом, шедшим из  вчера – из далекого детства –он освещал внезапно высветившийся путь. Опускалось для меня это время какой-то купельной свежести, как правило, рано утром или перед сном. И я лежала сломленная щемящим, исцеляющим великодушием, посланным, как я догадывалась,  в утешение за любовь.

Хххххх      хххх ххххх 
  Благодаря моему врожденному нетерпению, писали мы друг другу чаще, чем буксовали дни. Я забросила своих родных мальчишек, целиком устремленная к Вадиму, в общем-то, еще призраку. Я торопила его с расспросами о нем, мне всего недоставало – не имея карточки и воображая довольно смутный его образ, я  пыталась продраться сквозь все умолчания в его заповедное нутро, которое он, как многие. открывать не собирался. Чем очень меня настораживал.
  Все-таки, хотя бы разумом, мне хотелось похожего на меня. Характер свой я не любила. Издержками, которых некоторые счастливо избежали. Например, не совсем равнодушные, но все-таки достаточно уравновешенные, и не то, чтобы горделивые, но уверенные в себе, а еще глядящие со спокойным достоинством. Я была быстрая, насмешливая, ироничная и весьма острая на язык.
   Зато я знала собственные глубины, граничащие с пропастью, куда прямиком устремлялась я,  застигнутая  внезапным просветлением, высверком образа, вдруг явившегося, или мыслью, молнией вспыхнувшей посреди, казалось бы, бренного суетного дня. Я выплывала, сохраняя поднесенные мне дары – и образов, и мыслей, чтобы  отпустить все это в поднебесье, словом, наверно. Сетями для  нечастой охоты, как я разумею, являлась моя открытость миру и вечное состояние влюбленности в жизнь – жизнь и откликалась ответно.
И тревоги, и радости людские виделись мне тоже отчетливо, читаясь и на лице, и, особенно, с голоса, а еще тоже, видимо, всеми открытыми источниками во мне – чувствовались, и мне, после общения с человеком неискренним, в котором я прозревала его тайные недоброжелательства  миру, довольно долго приходилось восстанавливаться, чтобы очиститься,
 как от проказы, от его же грехов. Думать об их причине почему-то не хотелось.   
   Я, пренебрегая условностями, которые  от рождения игнорировала, и торопясь поскорее заручиться всякими клятвами верности, в которые я тоже слабо верила, но которые все-таки являлись неким приспособлением, опираясь на их мнимую, но каким-то образом осязаемую суть, я очень скоро вывела и Вадима в ускоряющихся желаниях  на любовный марафон  неодолимых встреч, коими была пронзена полностью, плохо владея вообще собой. И он счастливо для меня поддался, я полагаю, от огромной уверенности в себе, а не из-за грезившегося, как мне, зова призрака, каким являлась для него и я. По доброте, короче.
   И вот уже за две  недели переписки и нескольких телефонных разговоров, когда я пыталась прослушать, как заручиться надежностью, его голос, утопить его в себе, пригреть, прикормить и прислониться к его более зримому зову, и еще нескольких телеграмм, после моих ему, чтобы немедленно отозвался, а то у меня экзамен, а я не различаю букв, писала я, роняя слезы на сурово расчерченный бланк, Вадим, обгоняя мои клятвы, написал, что приедет на ближайшие выходные и что любит, и что надеется, что мы навсегда будем вместе! И снова, в который раз, он вызывал меня на переговоры, и я летела, не чуя ног, а потом брала трубку и слышала свой голос, мной не узнанный – он звенел! И я никак не могла его усмирить, чтобы не транслировать свою радость на весь зал – все уже вытягивали уши к моей кабинке, я плотнее прикрывала дверь, легко представляя, как звуки моего голоса истаивают томлением и счастьем у него в груди, и вспыхивают ответно, прямо-таки салютным восторгом! Я – это слышала!
   
   Ххх     ххххх   ххх
   Но, пожалуй, одними из счастливых в этот май, – передышкой от спазм любви, стали три дня до его приезда,  емкие по насыщенности и мгновенные, когда я, наконец-то, обрела равновесие. Подтвержденная документально его любовь – последним письмом о замужестве и телеграммой с номером поезда и вагона – как бы сбросила блуждающий покров невнятных разговоров, оголив и  выворачивая наизнанку явные умолчания, по крайней мере, моих боязливых сомнений, которые, при, казалось бы, откровенных излияниях, накапливались тем полнее, чем обильнее лились речи. Казалось, нет конца мучительным моим копаниям в себе, я все допрашивала себя, как следователь: а ты достойна? И так далее. Или нет: а ты можешь?.. Или: а ты не подведешь?.. И не находя утвердительного ответа ни на один вопрос к себе, я искренне сокрушалась, начиная отыскивать примеры – поводыри, но даже знаменитые декабристки имели передо мной преимущества – у них было блестящее вещественное прошлое, тогда как я обладала единственным,  весьма сомнительным, богатством – неукротимой фантазией и жаждой свободы, которые абсолютно не совмещались с замужеством, и которые, вообще-то, не имели ценности – то есть не поддавались обмену, ибо являлись моей сутью, моим истинным нутром. В общем, три дня внезапной свободы ощущались мной, как глоток свежего воздуха. Еще стоял май, и мы с Генкой Шпаликовым, как когда-то, прогуливались по нашему скверу и говорили оба – такие словоохотливые – о любви и о кино, и о книгах, конечно. Он был подавлен, и когда протягивал мне свои листки, отпечатанные на машинке, сказал: – Если честно, я не знаю, кому это надо, то, что пишу я. Но ничего другого я не умею и, главное – не желаю.
 Он замолчал, опустив голову и глядя себе под ноги, на черные чешские ботинки – популярные нынче, а может, и на бегущую впереди собаку, деловито обнюхивающую уже зеленые веточки кустарников.
– Знаешь, Анютка, – сказал он, глядя мне прямо в глаза, – иной раз одолевает такая тоска, прямо хоть волком вой, и думаешь – велика Россия, а позвонить некому!
 Он обнял меня так тепло, так ласково, прижался совсем по-нищенски, расшевелив во мне тоже огромный пласт тоски, носимый мной на все случаи жизни, чтобы приправить горечью любое удовольствие, которое тоже ведь существует во всем. И тогда я разразилась отчаянным монологом. Спрятанный во мне призрак Вадима, с его письмами и телеграммой, словно бы подбадривал меня, он, я заметила, не впадал в пессимизм, как я, и я сказала Генке.
– Знаешь, я ведь тоже об этом думаю, каждый, кто связался с искусством – думает. Ну, во-первых, это надо тебе. Писать надо лично тебе. Мы же не удивляемся нашим другим желаниям: есть, пить, спать. Чего же удивляться, что кому-то приспичило писать? Ясно, да? А потом, Генка, своя писанина не то, что потребуется кому-то для чего-то, или, если не прочтет кто-то, что-то в его жизни не случится. Какого-то жеста. Памяти. Я, вообще-то, о чем говорю тебе – читающему, думающему. Что мы – вся немаленькая масса,  жаждущих самовыражения, – не всегда только в себе узнаем источники мысли или идеи, или образы всякие. Допустим, миллионные тиражи  классиков прочитываются или пролистываются поверхностно, повинуясь моде. Но ведь находятся пара-тройка таких, как ты, для которых эти страницы, как золотой ключик к собственной тайне. Чтобы, например, я делала без музыки? Про книги я говорить не стану, это и так ясно. А вот музыка, которой я тоже вся пропитана и не представляю себя без ее многократных умножений. Я и Глюка «Орфея» люблю. И тут я остановилась, пойманная мелодией Глюка. И во мне мгновенно ожила скрипка с такой неистовой тоской, с таким неистребимым чувствованием оторванности в никуда, в нездешнюю растворимость, и я, одухотворенная ненасытной в страданиях до пронзительной дрожи скрипкой, уже взвилась следом и летела, вторя неотвратимому забвению всего, в причудливости и полноте взметнувшегося момента, ощутив вечный пульс Вселенной, вобравший и меня, – священный, всепоглощающий и мной счастливо узнанный!  И Шуберта «Аве Марию» очень даже обожаю. И Визбора с Якушевой – их голоса для любого моего состояния – беспроигрышный вариант. Мне плохо, я включаю кассету с Адой, и всё становится на место. А, между прочим, она ходит где-то здесь, по московским улицам и не представляет, что она – например, для меня целитель. Она столько раз меня спасала от отчаяния. И Визбор тоже. Вот и твои листочки, я прижимаю к себе и счастлива, что они написаны. Никто на земле пока не выяснил, на что влияют чужие переживания, переработанные в музыку, картины или строчки. Никто. Это страшная тайна. И мы с тобой живем в самом ее нутре, в эпицентре! Вот я вчера читала твои строчки и, Генка! – веришь, как ангел пролетал, зов его слышала сквозь них. Зачем, зачем. Давай, не будем об этом думать. Значит, как говорят учителя – так надо.
   Это смешно так говорить человеку, который и сам все понимает, но видеть, как он стремится изо всех сил спрятать себя в зажигательных соках зелья, чтобы утопить, наконец, все свои недоговоренности, и самому разлечься в дремотных волнах забытья, видеть это – невыносимо. Почему в жизни так много – почему? И почему не причины человеческих несовершенств  волнует людей, или же почему для человечества важнее и интереснее фантазировать по поводу Тунгусского метеорита или ненайденной Атлантиды и абсолютно наплевать  на агрессию в человеке – как данность, с которой бороться бесполезно? Почему именно так устроен мир? Что людям важна какая-то дата какого-то события, и все наперебой стараются вспомнить число и место, словно от этого знания что-либо изменится в мире. Я искренне не понимаю важности очень многих знаний, которые, если и существуют, как карты в перетасованной колоде. Собственно, мои вопросы к Создателю: почему мир так жесток? Почему не все наделены чувством красоты и совестью, а многие в полном отсутствии всего самого человеческого? К чему жизнь, если ее в одночасье сметает не жизнь?  И бесполезное изучение истории…  Или так скроен человек – другому да и себе в обузу, и, вообще – для чего человек? И к чему во все это проникать, если как показывают многочисленные примеры, все тщетно – человека переделать нельзя?  Можно обучить, научить, как зверей в цирке, и всё.
  Обо всем этом я думала, на сегодня свободная от униженных трепыханий по поводу своего ненаглядного призрака. Я даже размножила свой рассказ, чтобы вместо себя разослать его своим дружкам. И еще на завтра я должна встретиться с Сашкой,  и еще подготовиться к философии – экзамен как раз в субботу. Главное – я, уже зная себя, должна вырвать у времени свободу для собственных дел, потому что неизвестно как скоро закончится внутренний завод моего властвования над собой, и вместе со сбоем моего нормального циркулирования я повяжусь неволей тоски и желаний, лишавших меня четкости насущных задач. Я снова отдамся во власть недуга – теперешней любви, не совсем вменяемой.
            И еще у меня есть время прочитать, например, Генку. И я читаю: «С утра, еще на рассвете – прозрачный, голубой, розовый, с морозом воздух, холодный, остро свежий, не зимний, и не из оттепели – нет – ясный воздух, и такое же солнце, ясное, теплое, и подморозило с утра, но снег не выпал». Я читаю медленно, почти нараспев, по слогам – для меня это музыка света и счастья.  Дальше: «И потом весь день была такая  ровная, солнечная погода, и едва заметный мороз, который сдерживает снег от талости, и снег тает на солнце, весь день очень ясный, все сохнет, сохнут ступени, сохнут желтые колонны со следами стекающей с крыши воды, и вот, наконец, наступает закат».
   Кому не дано острого, тонкого внимания к слову, тому, кстати, этого и ни к чему не дано, поверхностный ум пробегает мимо очень вещих знаков,  для того этот кусочек Генкиного видения, сердца очень зрячего и щедрого, ни о чем не скажет. А впрочем, к чему им чужой трепет, у них свой, абсолютно по другому поводу. И еще не стоит думать, что вот так очень легко написать. Попробуйте!

Ххххххххх  ххххххх  хх
   Зачем именно ему так тяжко живется? Я прикрываю глаза,  перебираю наши с ним разговоры и вижу прямо перед собой его мягкие бархатные глаза под темными густыми бровями и голос, со множеством модуляций, очень музыкальный, весь пронизанный недосказанностью, не от изворотливости или нежелания быть понятым, нет! – от невозможности полного выражения себя – которого всего избыток. И погружаешься в его просто голос, без вслушивания в смыслы, в голосе и будущность его не сладкая – так думается ему, и прошлое – звездное и нетерпеливо-тоскливое, и нынешние – в запале пропойные дни, и все это густо замешено,  и сквозь липкую горечь его сегодняшнего упрямо наползает чистота, перекрывая все. К нам уже нетвердо, растопырив руки,  держась ими за воздух, двигается его дружок Вовка Куковин, поэт, кстати, приятель моего Вадима, вспоминаю я без иных сопоставлений, у него в авоське пара бутылок водки и три – считаю я, – пива, и Генка, блеснув глазами, быстро целует меня, крепко так, добротно, уже в предвкушении застолья – последнего его счастья – и, махнув на прощанье, зачем-то кричит: «Крепись, Анька!» И я понимаю, что он уже на причале своей мечты. Пусть плывет, думаю я, и мне грустно.

   Ххх   ххх
Мальчишкам своим – девственникам! Кто не верит в их непорочность? А я – верю. Потому что и я – из их числа. К чему им глупости, если только любовь накроет с головой, как меня теперь, и то поостережешься пускаться во все тяжкие, ибо душа одна – прямо вопиет о сокрытости чего-то важного, неистраченного, на всю жизнь предназначенного, а тело – ее охранник! Так вот, мальчишкам своим строчу о месте встреч. Распределила предварительно июль и август. И не так уж их и много! Славка, к примеру, и Мишка – будут развлекать меня в родной Рязани, а Юрка, Валерка и Ратмир – приедут сюда, в  Москву, дня по три на них уйдет. Составляю культурную программу. Ну, и договорюсь с койкой в общаге для них. Сашка мой всегда под рукой, так что о нем забот меньше всего. Вчера гуляли по Тверскому, и он вспоминал, как впервые сам прочитал слово. Было ему лет шесть, а слово было длинное, вывеска: «Телефон-автомат». И он – такой старательный, такой терпеливый – я его очень даже представила, и как он упорно стоит, задрав голову, и как не в силах соединить эти длинные, как товарный состав слова. Слоги, которые произносились, с ходу забывались, и их приходилось подтягивать до следующих. Он говорит, что замаялся, и что шея от напряжения заныла, а он всё стоял. И – наконец! Вот оно, это коварное, огромное, как самосвал слово, он прочел его! И тут, говорит он, я понял, что смогу одолеть всё. Все знания. Ну, вот, не всем суждено учиться в Бауманском, а мой Сашка – там, с гордостью за него думаю я. И самая большая удача, что у меня целый год для окончательного выбора, по крайней мере, еще год я их не растеряю. Их письма тоже передо мной, и мне тепло от них.   
 
Ххх    хххх  ххх
Очень все-таки я себя изучила. Сегодня пятница, и все у меня из рук уже падает. Только и слушаю Якушеву с Визбором. Как таблетки глотаю. От него в эти три дня ничего не было. И все: поползли сомнения: приедет – не приедет. Может, все наврал? Как зачем? Да просто так. Поприкалываться. А я-то всерьез. Если бы я была уверена, что и он чувствует все также, как я, то я бы могла обдумывать для нас же с ним что-нибудь более существенное, чем верю – не верю. Еще утро, завтра экзамен, а у меня уже все внутри дрожит. Я ложусь, закрываю глаза. Представляю свой, обросший сомнениями призрак. Придвигаю его к себе. Он  – бесстрастен. Боже! Забери от меня эти страдания. Почему я выбрана для них? Как здорово, что я почти все предусмотрела для моего неуправляемого состояния. И я медленно, тяжело, напряженно переживаю этот день.

Ххх  хххх
 Я на Ярославском вокзале. Столько встречающих! На улице тепло, деревья в листочках первородных, такая майская синь. Свет и молодость. У меня ощущение, что я встречаю мужа. Которого пока не видела. Подхожу к пятому вагону. Вот и объявляют прибытие. Я пытаюсь сосредоточиться, как на экзамене. На секунду прикрываю глаза. Фирменный, весь сияющий поезд цвета морской волны плавно подкатывает, и вот уже огромная цифра пять упорно надвигается на мои глаза, а в тамбуре полно народа. Я подумала, что Генка сейчас написал бы и про огромную толпу, разноликую, в основном из стариков за сорок, и кто как одет, и про привычный густой вокзальный шум, только я этого ничего не замечаю, я так сосредоточена на чем-то в себе, что и не вижу никого.
Я думаю, что мы оба – жертвы одного недомогания,  и палач у нас один – с любовной секирой, и нам надо держаться друг друга, чтобы выстоять в этот шторм! И я даже представила, как мы отважно, как на борьбу, выходим в большую жизнь, во все эти: кто с кем и кто как, и еще чего-то житейское – которое от меня почему-то очень далеко. Но я понимаю важность придуманных манипуляций, вполне заменяющих истинную жизнь – для меня – в вечных «почему» – от живого созерцания себя в себе и мира в себе, ну, и небольшого осколочка – себя в мире. И еще, я бесконечно благодарна ему, каким бы он ни оказался. Он так старательно спасал меня, так бескорыстно шел мне навстречу, что уже  мог спокойно рассчитывать на полное принятие себя всякого. Для меня выше доброты только любовь! Видимо. Осторожно допускаю я такую вольность в своих размышлениях.   
 Утром я, как обычно, первой сбегала в душ. В шесть утра. У нас замечательный душ! Огромный, как вокзал! Утром – сухой, чистый и чуть-чуть с испаринкой влажноватой. И сочетание легкой, чистой влаги и чистых просохших досок, и тишина от умолкнувшей в ожидании напора воды, и первые ее струи! О! Счастье! В мужском тоже кто-то пришел. Там все время поют, наверняка поэты, думаю я, а может, такие чувствующие прозаики, похожие на поэтов, к которым я отношу себя. Но я не пою в душе. Стесняюсь. Почему-то. Это я пока не осмыслила.  Я сегодня терла себя, терла мочалкой, аж, до скрипа. Потом  все складочки промазала Инкиным французским кремом и ее же духами «Фиджи» едва прикоснулась – лето на улице. Прямо как к причастию.
  Боже! Его медный, медвяной чуб выделялся среди всяких прочих, он был густой и волнистый и, кажется, источал все запахи летних полей. Мне так показалось! У меня задрожали ноги, и пропал голос, когда я попыталась из себя что-то выдавить, и я безнадежно замолчала. Я бросилась к нему, он ко мне, из меня – слезы, ему – как сигнал обняться. И мы уже друг в друге, в перемешанных запахах узнавания, как бы втягивания друг в друга. Я люблю его до безумия. Я потрясена не только им, его меня приятием, но и собой, своим неистощимым безумством. Люблю! Это я говорю ему тут же, прямо лезу с поцелуями, его не дожидаясь, в который раз изумляясь себе. Я такой себя не знала!
    Он достал из пиджака платок, и я – хорошо  глаза не накрасила – слезы вперемешку с соплями размазала по лицу – какая разница, раз он совсем настоящий – со мной. И уже отлепляясь от него, вдруг уловила запахи импортного одеколона и шампуня и засмеялась, представляя, как и он готовился к встрече! Мы зашагали в лад, у него, как и у меня, легкий шаг, и весь он спортивный, пружинистый, но ехать до нас порядком, а я так и не нагляделась на него, и я покрепче взялась за его руку. Ладонь крепкая, надежная и держит меня основательно, как будто боится, что я улетучусь, испарюсь и говорит, говорит и всё на меня смотрит, в глаза.
– Слушай! – говорю, – посидим чуть-чуть!
– Давай, – с ходу соглашается он.
 Мы входим в прохладное здание, и я вижу пустые кресла и, буквально, тащу его туда. Наконец, мы сидим друг против друга. Я его не только не боюсь, но и не стесняюсь! Чудеса! И снова я вижу только его глаза. Они у него голубые, а взгляд – все понимающий, и я беру его руки и целую их, орошая слезами. Ты – настоящий! Ты – живой! Ты – мой! И он целует меня, и в губы тоже. Наконец-то, во мне штиль, и я такая благодарная за него всем на свете. В таком состоянии можно совершить и подвиг, потому что всё-всё уже прочувствовано, ну, что еще лучшего можно ожидать?  Мы спускаемся в метро, и он говорит мне:
– Аня! Я паспорт прихватил, сегодня ведь ЗАГСы работают. Пойдем, заявленье подадим?
 И снова у меня наворачиваются  слезы, от жуткой благодарности и еще от таких же, как у меня, действий. Даже если и нет у него ни страсти, ни любви – откуда бы им взяться, все равно это благородство, это снисхождение к моим переживаниям – ах, как я его понимаю. И я бы на его месте поступила точно также. Приехала к такой вот дурехе  и предложила всю себя. А там – как получится. Предлагает ведь самое святое – судьбу. Господи! Какой человек! За что мне он? За какие такие заслуги? И так как решать мне – я, естественно, начинаю прикидывать: к чему такая скоропалительность! Если мы так похожи и читаем на расстоянии мысли, и если он так может поддержать меня в моих трепетаниях – то я смогу продержаться еще чуть-чуть, хотя бы до каникул – говорю я ему. Смотрю в глаза – нет, не обиделся, он, конечно же, меня сильнее и взрослее, думаю я. Нет. Это – потом. Всякие женитьбы. В данную секунду это решение настигает меня легко!  И я весела и жутко говорлива, кажется – во мне заговорило всё, и всему во мне – счастливо. «А сегодня – у меня экзамен с двух, а сейчас – общежитие,  мы позавтракаем, а потом ты будешь отдыхать и меня ждать». «Хорошо», – через паузу соглашается он. И мы за руку – рука его теплая, нежная очень меня успокаивает, подходим в нашей общаге. Нуцка  дома, ждет нас. Стоит посреди комнаты и разглядывает Вадима. «С ней-то мы уже знакомы! – говорит он. – Здравствуй, Нуцалай!» Я вижу они понравились друг другу – для них я – общая тема.. Потом я начинаю бегать из комнаты в кухню, а Нуцка раскладывает его деликатесы, и наша комната прямо-таки погружается в запахи  – как в рыбном отделе Елисеевского. Ну, рыбу мы любим. Тут и холодного копчения – скумбрия,  и горячего – какая-то белая,  и балык тоже рыбный, а в центре такая неслабая банка красной икры и маленькая – черной! Здорово. Через минут сорок мы пируем втроем. Вадим быстро обжился у нас, как будто не в первый раз. Такой вот расторопный, думаю я. Опять меня напоминает. И с меня глаз не сводит. За руку все время берет, как бы удостоверивается – я-то тоже не призрак. Он чудной такой! Ни на кого непохож. Очень какой-то свой! И я под его влюбленными взглядами не хожу – порхаю и чувствую, как обретаю крылья. Нуца начинает расспросы.  Где работает, сколько получает. Чистая сваха. Он подробно рассказывает. Они ровесники.
– Ну, документы у меня все в порядке, – говорит он ей, как на допросе. – Я получил развод. Я даже бумагу привез.
 И мы с Нуцкой затихаем. Я молчу, а она быстро спрашивает:
 – Ты что, женатый был?
– Да, – говорит он.
– У тебя и дети есть, – как бы продираясь сквозь мешающий прежний восторг, говорит она.
– Дочка, пяти лет. Очень хорошая девочка, – добавляет он вполне искренне и как бы отплывает памятью туда. К жене и дочке.  Но быстро ориентируется и, взглянув на меня слегка виновато, говорит:
– Аня! Ты понимаешь, это я должен был сказать при встрече, ни впопыхах. 
Я расстроена. Даже очень. Но по заведенному собственному стереотипу начиню оправдывать его. Он – взрослый мужик. Вон – без пяти минут – редактор одной из газет в таком крупном городе.
– Я – воронежский, – говорит он нам. – А в Мурманске на практике был. Понравился. И они мне. После журфака к ним поехал. Квартиру дали сразу.
Про его женитьбу, семью и развод даже Нуцка не спрашивает. Я ухожу на кухню переживать. Эх, не курю. И не пью. А сейчас бы всё к месту. Смотрю в окно. Все туда смотрят, когда невмоготу или мысли испарились. Жена, дочь. Все чужое. А он почему-то родной. И снова меня тянет в его глаза – я в них одной душой, без обличья – «per se» – по-латыни, то есть – в чистом виде.

Ххххх                  ххххххххххххх
 Время бежит. Нам с Нуцкой на экзамен. И Вадим просится. Не-не-не – как бы останавливаю я рукой – он уже поднялся, стоит среди нашей девичьей комнаты такой нужный, весь к месту, такой мой. Я аж глаза прикрываю. Жди нас тут, а то я завалю. Я собираю книги, шпоры, зачетку, смотрю на его пиджак возле моей кровати и сумку, рядом с моей тумбочкой, и его подарок мне – какие-то духи в небольшой коробочке – я подарков не люблю, и то, что она малюсенькая, меня не напрягает, и мне снова приятно. Я подхожу к нему в последний раз перед уходом, и он целует меня с такой негой, так трогательно, до слез, а потом провожает нас до лестницы, и мы с Нуцкой  машем, а потом он снова нагоняет нас и за руку меня берет.
– О, Господи! Как здорово, – это я и говорю Нуцке уже на троллейбусной остановке. – Тебе нравится он? – спрашиваю я  ее.   
– Да, –  цокает языком Нуцка, – настоящий  джигит.
 А я думаю,  это в ней передозировка икрой! Ну, все равно приятно.
   Нуцка сдает раньше меня, мне нужна широкая спина, чтобы списать, и я жду Димку-сокурсника. В общем, Нуцка сдала и рукой мне машет, и кричит:
 – Поехала к твоему призраку! – И мы вместе смеемся.

ХХХ   ХХХ   ХХХ
 Я возвращаюсь в общежитие с четверкой, в тихом блаженстве,  в таком наполненном счастье – начинаю припоминать подобное и – не могу, все прошедшее – как в тумане, вроде бы и не мое, а мое – именно теперешнее состояние, в котором и блаженство, и безмятежность, и полное бездумье.
Я быстро пробегаю по ступенькам, взлетаю на наш этаж и…


ХХХ   ХХХ   ХХХ
 Разгневанная  Нуцка, раздувая ноздри, почти сшибает меня возле нашей лестницы. Я застыло смотрю на нее.
– Анька,  – говорит она убийственным голосом, так что по мне побежали мурашки: «Только бы жив», – думаю я, совершенно очумелая. – Он – пьяный, – говорит она.
 – Пьяный? – с ужасом произношу я это страшное слово. И всё вспоминаю. Вовку Куконина и Генку Шпаликова. И все понимаю, и от собственного понимания – хоть в окошко. Я уже сломлена, я без сил именно потому, что всё поняла правильно. К Вовке – как он сам сказал мне недавно, трезвенники не ходят. И тогда. В первый раз.  Я ведь увидела его именно на пьянке, все у них было в сизом дыму, и мой призрак тоже был в дыму, может, и смотрел на меня сквозь выпитую бутылку.
– Иди, посмотри на своего жениха, можешь даже обнюхать, если он еще не обос…– грубо и раздраженно, и очень быстро говорит она.
Я понимаю ее. Мы с ней самые приличные на нашем этаже. За четыре года у нас ни разу не было попойки, и именно она усмиряет своих сородичей, ругая их пьяных на своем родном языке. По-русски, она обзывается одним словом: «Собаки!» – при долгом протягивании «с». Вот так: «С-с-с-с- со-баки!» И они слушаются, прямо как мать. Я всякий раз удивляюсь и ее смелой уверенности, и их мгновенному послушанию. Мы подходим к двери, Нуцка толкает ее, и я прямо в шаге от пьяного мужика, который смято развален перед моей койкой.
 – Затащили из коридора, он возле двери валялся, теперь надо на кровать  положить. Пусть отсыпается, – говорит Нуца.
– Как же мы его затащим?
Нуцка,  такая уверенная, только командует мной. Он, время от времени, приоткрывает мутные глаза и мычит что-то, но и ее команды выполняет. С горем пополам завалили на мою кровать. Нуцка вся в поту.
– Теперь раздеть надо, – говорит она. – Смотри, какие дорогие брюки, светлые, как поросенок, завтра встанет А если еще и…– И она смотрит на меня.
– Нуц, может, ты одна его разденешь? Мне, знаешь, как-то неудобно. Стыдно, – говорю я и чувствую, как наполняюсь ко всему жалостью.
– Ну, ладно, – говорит она. – Иди.
Я меряю коридор какими-то невнятными шагами, я настолько растеряна, унижена, раздавлена, хочется исчезнуть. Все-все стереть, себя как-то обуздать, свои сумасшедшие восторги и отчаянности. Передо мной возникают призраки вначале наших хорошеньких поэтесс-выпивох, одна – великолепная Баха –монголка, кажется, до того обворожительна, говорят – с лица воду не пить: пить-пить. Так бы и смотрела в ее распахнутое, скуластенькое личико, с четко прорисованными и тоже распахнутыми глазами цвета спелых оливок – умное, деликатное, нежнейшее, на кожу ее персиковую, со слегка заалевшими щечками, и этот удивленный носик, и уста – все понимающие. И вот это произведение искусств – каждый вечер на четвереньках возле своей комнаты – прямо напротив нашей. Иногда я помогаю ей найти свою кровать. Тело у нее пластичное, как воск податливый, гибкая. Убила бы ее. И так жалко. Пропадает девчонка. И стихи, говорят, талантливые.   
Я вдоволь нагляделась здесь на пьяниц. Очень страшно, назад – почти всегда дороги нет. Это у меня от матери – страх перед водкой. Ее отец, а мой дед Серега, был пьяница. И когда мать рассказывала про их жизнь и когда доходила до отца –  замолкала, и видно было, как, меняя друг друга, проносятся перед ней картины жизни, всегда черные и лишенные всякого смысла. Ну, а в нашем доме не пил никто, поэтому пьющих я воспринимаю, как обездоленных, всегда с опаской гляжу на них и, по возможности, издали.
   Я возвращаюсь в комнату. Вадим, слегка раскинув ноги, лежит на спине, на моей кровати. На нем только смешные ярко-оранжевые, в крупных черных цветах, просторные семейные трусы. Еще я вижу его ноги. Стройные, длинные.
С красивыми коленными чашечками – я бывшая гимнастка. 
У него великолепные ноги. С умеренными  в объеме икрами и по высоте классические, а еще сухие изящные щиколотки, я пробегаю взглядом к стопе – и все мне нравится. Пальчики аккуратные, ноготки  детские.
– Хватит любоваться, – говорит Нуца и с головой, как покойника, накрывает его шерстяным одеялом.
– Нуца! – в ужасе кричу я, – задохнется!
– Так, – говорит моя умница Нуцалай. – Я ухожу, оставляю тебя с этим  несчастьем. Управляйся! – И за ней закрывается дверь.

Ххх   ххх  ххх
    И еще один призрак возникает предо мной. Мой любимый Николай Рубцов. Кто его помнит, говорят – трезвым редко видели. И я слышу, как он, склоняясь над моим Вадимом, читает свои скорбные строчки:

          «Мы будем свободны, как птицы, –
Ты шепчешь и смотришь с тоской,
Как тянутся птиц вереницы –
Над морем, над бурей морской!
И стало мне жаль отчего-то,
Что сам я люблю и любим…
Ты – птица иного полета, –
 Куда ж мы с тобой полетим?»

      Ххх  ххх  ххх
 И потекла вся в укоризнах и сомнениях полная неверия ночь. Я сажусь на Нуцкину кровать и погружаюсь в черноту полного обнажения, вот она – долгожданная действительность – с издевательской насмешкой передо мной глумится. И я вижу, как что-то поддразнивает меня, извиваясь и гогоча. Я закрываю глаз и затыкаю уши. И теперь слышу только пьяный храп. На улице еще вечер, но смеркается – недавно прошел дождь. И в комнате полумрак. Чужой – родной мужик доверительно скинул одеяло и, раздувая грудь мехами пьяного дыхания, выводит виртуозные рулады. Сама по себе, никем не званная, забралась в нашу аскетичную комнату заблудшая жизнь нежданного гостя, принесшего сюда всю горечь мира, и теперь он разбрызгивал ею, помечая, в том числе, и мою изболевшуюся душу, взбалтывая в ней отсутствующие знания, старательно их выискивая. И я, уже сломленная, не способна оценить ничего, хоть сколько-нибудь привлекательного, решительно рассчитываюсь с этим дикарем-призраком, зачем-то вызванным сюда. Я поспешно избавляюсь от всего недостойного в собственной судьбе, с маху и в клятвенном заверении торопя события. Я смертельно испугана. Но по мере его успокоения и плавного перехода громкоголосого свистящего и булькающего храпа в естественное человеческое сопение, мои опасения, словно бы испугавшись скороспелой необдуманности, тоже затихали, прислушиваясь к следующему периоду подоспевших сомнений, уже не отчаянно рьяных, уже с проблесками тепла. И я подошла к нему. Села рядом на стул. Стала его разглядывать. 
     Недавно я сон видела. Такой яркий, такой правдивый, что я  от избыточности, от сочности, от неправдоподобной реальности мгновенно и недоуменно проснулась. Сон не успел спрятаться, он еще жил и живой как бы позировал мне. И я поняла его. Во сне все было тесно и едва знакомо: небольшая, уютная комнатка, в которой я лежу на диване, подперев голову рукой, а напротив, почти впритык, лежит живой сытый и огромный ягуар. Он очень живописный. Такой гладкий, темными разводами  разрисован по оранжевому меху, но глаза его прикрыты, и он тяжело дышит.  Он болен. С ним рядом суетится мой знакомый, со шприцом в руке.
– Что это ты делаешь? – говорю я ему.
– Один эксперимент, – отвечает он.
А мне почему-то очень жалко зверя, как будто зверь не то, чтобы я, но мне – мой, свой.
– Он живой-то останется? – снова терзаю я лекаря.
– Не бойся, – говорит он. – Жить будет.
И сейчас он напоминает мне того ягуара. Я, подтянув на нем одеяло до пупа, разглядываю его. Он мне почему-то очень дорог и нравится. Мне хочется дотронуться до него, погладить, поцеловать такие красивые, сильные руки, которые от локтя до кистей гладко и прилежно, как праздничная укладка, покрыты   густыми рыжеватыми волосами.  Я, видимо, ни к каким рукам не приглядывалась, и мне очень нравится эта первобытная поросль на его теле. А грудь – сейчас раскрытая и широко расправленная – гладкая с нежной кожей. Чуб темно-каштановый откинут со лба, а умиротворенное лицо в солнечных, слипшихся конопушках. Совершенно роскошное создание, восхищенно думаю я. Но ведь больной. А я для милосердия не подхожу, могу не выдержать, и сгинем оба. И я, в который раз, как будто рассматриваю комнату наших пьяниц, представляю нечто подобное в моем будущем, и то, как взгромождаются друг на друга, точно ползут на вершину,  сбивая друг друга, обломки каких-то вещей, каких-то с помятыми боками кастрюль, отбитых чашек и тарелок, звенящих осколками стаканов – все это издает режущие и воющие противные звуки, и среди этого безобразия возникает моя жалкая физиономия, уже не девственницы, уже растоптанной и погребенной среди этих отслуживших  осколков бытия и моего тоже. А потом эта взгромоздившаяся прелюдия с обвальным грохотам рушится вниз и погребает меня под всеми обломками. Как много я плачу. С тех пор как узнала его, увидела. Мне кому задавать эти и подобные вопросы, не ему ведь. Он и сам в неведении. Теперь, похоже, в блаженном.   Но я понимаю также, что спокойно рассуждать о его трудностях я могу лишь в его присутствии, и я на минутку увидела и постель, и комнату нашу, и себя – без него. И ужаснулась пустоты.
  Сон и меня сморил, и я пропустила момент его просыпания. Проснулась – никого. Тишина. Я прислушалась, увидела: ни брюк, ни рубашки. Портфель и пиджак на месте. И я успокоилась. Я представила, как он придет, как станет оправдываться, наверно, ему стыдно? Ведь не за пьянкой он ехал такую даль и смотрел на меня, и паспорт к загсу – просто так, что ли вез. «Ведь он нормальный?» – думаю я, вся еще в сладкой дреме и, наконец-то, успокоившаяся. Слышу – шаги к нашей двери. Я закрыла глаза. Я лежала и думала, зачем я их закрыла, мне, вообще, глубоко противна фальшь даже в пустяках, а сейчас не пустяк, может, сегодня, в этот момент решится моя судьба. И я глаза открыла – он смотрел на меня. Слава Богу, он покраснел, как свекольный сделался, а я, по мере его нарастающего напряжения, все больше цепенела. Наполняясь всеми теми переживаниями, которые потрясли меня и вчера, и ночью, я бы сейчас с удовольствием все ему сказала, о чем он будет лопотать, я это очень могу вообразить. Ничего нового он не скажет, и все-таки пусть говорит, и я снова закрыла глаза. Как бы поощряя его к придуманным оправданиям.
   Он подошел к моей кровати и встал на колени. И я бы так сделала, одобрила я мысленно. А потом он опустил голову, уронил ее в руки и сказал одну фразу:
– Аня! Ты нужна мне.
И меня как прорвало. Я тут же вскочила, его расталкивая и захлебываясь, и обильно сдобренная всякими последними словами, разбрызгивала их  по всей комнате – мне, казалось, стены дрожат. Он слушал. Сидя на кровати, головой поникши.
   Во рту у меня пересохло и, пользуясь передышкой, пока я дрожащими руками искала, как слепая, стакан и воду, он успел вставить: «Прости» – и подбежал, и как-то очень быстро и ловко уже стоял передо мной на коленях, и меня крепко обнял за ноги.
– Не надо, – сказала я ему. – Во-первых, встань, а потом не надо так меня держать. Меня так никто не хватал, – и я, разобиженная, отвернулась.

Ххх   ххх  ххх 
Что было потом? Потом он рассказывал мне про меня, про то, как Вовка ему все уши про меня прожужжал все четыре года, все грозился познакомить. Говорил – такая девчонка у нас на курсе, Анька, и добрая, и веселая, и пишет хорошо.
– Поэтому, – сказал он, – когда ты вошла в комнату, я сразу узнал тебя и не мог оторваться, все искал подтверждение ребячьим характеристикам. И ты мне сразу понравилась. Принял всю сразу. Поэтому и на письмо отозвался, на твои сумасшедшие «люблю», а уж когда ты рыдала в трубку, я все понял про тебя и все делал, как ты просила.
– Ты давно пьешь? – перебила я его.
– Да, – сказал он. «Зато честно», – подумала я.
– А что делать мне?
– Замуж за меня идти. И ко мне приезжать. Последний курс можешь и заочно кончить.
 – А делать я что буду?
 – А что хочешь. Мне – лишь бы  рядом. Ты же пишешь, вот и будешь встречать и провожать пароходы. А потом писать, какие они счастливые. – Он отвернулся в сторону и добавил: –Я не верю в случайности. Я тебя старше и немножко больше знаю про жизнь. Тебе нужен такой, как я, просто я тебе нужен. И ты мне не чужая, мы оба пишем, мы и видим, и чувствуем одинаково. Разве я заставлял тебя страдать? А я ведь писал не по потребности, из чувства долга. Да-да-да, и не надо губы дуть. Да, я тоже влюбился. Но я еще способен был к раздумьям и к длительности знакомства. Может, будь мое преимущество – мы бы только начали общаться, но ты как вихрь налетела со всеми своими соплями, и я все понял про тебя и разве обманывал? А ты – экзекуцию устраиваешь из-за какой-то лишней рюмки.   
«Ничего себе, – подумала я в восхищении от его наглости. – Ну, меня, положим, он понял. Да я и не таилась. А вот остальное…»
   А потом пришла Нуцка, застав всякие эпилоги, типа: что будем есть и что делать. Поезд его уходил вечером.
– Ну, ладно, – сказал он нам. – Вы тут чайку поставьте, а я скоро.
Он ушел, я же, вся измочаленная скандалом, ночными кошмарами и всем, что свалилось на меня, и еще тем, что Нуцка, строго глядя мне в глаза, предупредила:
– Аня! Никакого замужества. Слушай меня! – распалялась от отчаянности. От любви его ко мне, которая мощно на меня надвигалась, уже сгребла меня и держала так цепко, что я только пищала в ее тесных, удушающих объятиях, как заяц во хмелю.
– Я, Нуцка, если он сейчас явится пьяный, все его вышвырну за дверь, и больше он меня сроду не увидит!
 Я, воодушевленная собственным отчаяньем, на секунду поверила, что так и будет, и еще долго, на радость Нуцке, обличала своего рыжего призрака.
 Нуца снова все вытащила на стол, всю его дармовую снедь, и чай заварила, и я уже вся израсходовалась, вхолостую говорить сил не было, а он все не шел. И…вдруг! Вначале в приоткрытую дверь выдвинулся баян, а потом Вадим, прямо заправской баянист, вошел улыбающийся, очень довольный и такой свеженький, словно не он пьяно храпел всю ночь, с баяном на груди.
Нуцка быстро пододвинула ему стул, он сел в середине комнаты, пальцами пробежал по басам, склонил голову, как это делают все баянисты, и заиграл!  Ну, почему я так ловлюсь на все прекрасное! Музыка, которая может заменить собою все на свете, одним махом, аккордом сметет все думы, и станут они прошлогодним снегом. «Степь да степь кругом», – играл он так, как и должен играть на баяне русский парень. Широко, разливисто, упоенно, душу рвал себе, видимо, в покаянии за грехи свои необузданные, а мне и не стоило ее вытряхивать певучим забытьем,  она, душа моя, такая отзывчивая и чуткая, уже покинула меня, терлась о его плечо, плакала и сладко подпевала. А я сидела, как дурочка, вся обмякшая с остановившемся взглядом.
   Вот так и берут в полон – как флейтист из сказки, который всех крыс вывел на звуки музыки. И в море утопил. И они добровольно, под гипнозом мелодии, не сопротивляясь, приняли  печальную судьбу. Нет… Во мне еще боролся за меня разум, но и он как-то робел, все-таки пропускал вперед и блаженство, оно умильно прикрывало мои почти ослепшие от счастья глаза, терзания, еще недавние – и они шептали –спасибо, – за скорое усмирение, и едва дрожащую радость – вот-вот готовую к торжеству и урожаю счастья. Еще, наверно, что-то, всего не перечесть, с чем соперничает чистое сознание. Но если уж совсем начистоту – я не верила ни во что хорошее, просто дала себе небольшую передышку в блестящих его гастролях,  которые он отыграл с огромным вдохновением, вплоть до полного забытья. Я представляла его в красной косоворотке, на сцене, вместе с хором Пятницкого – и захлопала после последних слов «Раскинулось море широко», где … «а волны бегут от винта за кормой, и след их вдали пропадает!» – которые он допел  с закрытыми глазами, с чувством и почти на слезе у нас с Нуцкой.
   Что еще было в этот день моего короткого забытья? Ну, видимо, самым проникновенным стало наше обоюдное молчанье при полной тишине, которая неожиданно установилась в комнате, когда Нуцка решила подарить нам несколько недлинных минут одиночества.  Мы сидели на кровати: он с краю, а я, уютно привалясь к нему  вечно ноющей спиной, и он щеку положил мне на голову. Я слушала, как он молчит, и он – не перебивал меня. И снова я думала: он ли – та необузданная стихия, пожиравшая меня, а теперь вот усмиренная им же, или где этот упрятанный от моих глаз  вечный двигатель желаний, и почему для такой беспощадной игры он выбрал меня? И как и чем укрощает непредвиденную напасть? Вадим, мы оба – заложники чьих-то нескромных манипуляций. Он, конечно, был увереннее меня и четче, организованнее, приспособленным к уже устоявшейся жизни, что и подкупало мои тоненькие чувствования, но… я  пыталась все пристроить к будущему сочинительству, то есть ощущала себя ни как девушка к жениху, а женщина с ребенком, и очень желала, чтобы не для меня – муж, а для ребенка, то есть моей писанины – надежный отец. Странно, во мне, видимо, зрели еще не высвободившиеся образы, и внутри себя я воспринимала себя же – уже как состоявшегося сочинителя, совсем не от высокомерия, а от доверия к блуждающим во мне возможностям.
  – У меня еще не было мужчины, – сказала я. Была длинная пауза.
– А это важно?
– Важно, – сказала я.
– Почему?
– Знаешь, у меня такое ощущение, что если я расторгну мое негласное согласие со своим же телом, то мир, мой мир, которым я все воспринимаю – изменится. И не думаю, что к лучшему. Вот я тебя люблю. И ты мне весь свой, и мне почему-то большего и не надо. Мне кажется – дальше что-то не совсем продолжение, а абсолютно все другое. А  какое – я не знаю. И разве кто-то умный даст гарантию качества  нового моего состояния? – Это я говорю ему.
– Ты что молчишь? – Снова говорю я.
Через паузу:
– Думаю. Я никогда об этом не задумывался, – и он замолчал надолго.
И снова меня не отпускает очень больная тема – пьянство, для меня это теперь главное – в остальном, я вроде бы и принимаю его доводы.
 – А вот ты валялся около нас пьяный – у себя-то ты часто валяешься?
– А я помню?
– Ты шутишь?
– Конечно, шучу, вчера чего-то не то намешали.
– И ты меня даже не уверяешь, что исправишься или что... вот скажи мне: «Аня! Я так хочу с тобой жить, что даже водку пить заброшу!» Ну, скажи, –  допрашиваю я его и поворачиваюсь к нему.
По тому, как углубляется куда-то в расплывчатое отсутствие его лицо, я понимаю, что его водка сродни моей писанины, то есть он с таким вот приданым.
– Ну, когда тебя ждать, – говорит он, как о давно решенном.
– А с чего ты решил, что я приеду к тебе?
– Я-то к тебе приехал.
Такой вот партнер по обмену встречами. Мне нравится это его не любовно-вздыхательное томление, а деловой процесс обговаривания на «потом». Потому что, все, что случится с нами, все это будет потом и в этом – потом – сосредоточено сейчас все самое лучшее, что мы принесем друг другу, вот так, без ложного стыда  и с огромной верой: его в меня и меня в него, если бы…

Ххх ххх   ххх
Я не пошла его провожать.
– А то я волноваться буду, как ты доберешься назад.
Конечно, пусто. Мы с Нуцкой сидим, какие-то осиротевшие, так его оказалось много.
    Я пока еще в состоянии трезво мечтать и отвлеченно рассуждать, потому что еще в моей руке его тепло, оно и утверждает меня и в речах, и в мыслях, и я спокойно обсуждаю с Нуцкой себя.
– Нет, Аня, – говорит она, – это не твой вариант. Я тебя уверяю – его самонадеянности хватает до первого стакана, а дальше тебя ждут такие подарки от него, как вчера, регулярно. Ну, если у тебя тема – алкоголизм и бессознательное – тогда, конечно.
– Нуца! Не зря ты так здорово сдала философию! – Я даже способна шутить! А потом я говорю ей:
– Нуца! Он не вариант, он – обстоятельства, в которых мы вдвоем. Я пока не в силах от него отлепиться. Я, Нуца, как всякий человек, свободно могу представить себя на слепящей вершине, скажем Эльбруса или Килиманджаро, где до облаков – рукой подать, коль ты предполагаешь, что я хожу по облакам, вместо земли. Ну вот, смотрю я со слепящего верха и пытаюсь прорваться сквозь все – в грядущее. Мое. И знаешь, что я сейчас подумала? Я подумала, что я уже выбрана этим грядущим, которое все про меня знает, а все мои трепыхания по любому поводу – всего лишь инструмент, чтобы, если хочешь, исполнить судьбу. Я сильно сомневаюсь в собственном административном распорядительстве собой. И, Нуца! – я с кажущейся бодростью добавила: 
– Я именно в смирении склоняю голову перед своей судьбой, с тайной надеждой, что она будет ко мне милостива. Поняла, моя любимая Нуцалай?!
 И я резво подбежала и чмокнула ее.  И добавила:
– Понимаешь! Сердце мое – такое открытое для всего в жизни, на сегодня приютило только его. И он там разместился со всем своим барахлом, и даже в новеньких ботиночках. Лежит себе господином, а я, от тяжести, вздохнуть не могу. И пока я не изживу всех дней, которые положены нам с ним, я думаю, я просто не смогу дышать.
   А потом я стала разбирать постель и под подушкой обнаружила деньги. Они были завернуты в тетрадный листок, на которым было написано его почерком: «Не обижайся, я боялся, что ты не возьмешь, а теперь ты взяла их, и они – твои. Трать их на что хочешь. И не думай, что я разорюсь без них. Твой Вадим».
– Ну, наверно, они у него не последние, – как-то почти возмущенно сказала Нуца.
– Нуца! Ладно, тебе, у него характер такой – последнее отдаст. Только бы о нем не подумали плохо. Но я их не возьму.
– А вот это ты зря. Много там?  Как раз тебе на плащ. Я в ЦУМе видела, прямо твой!
– Нет-нет! – взмолилась я. – Я завтра же отошлю назад.
– Ну, и дура!
    И уже поздно ночью я читала Бунина «Жизнь Арсеньева» и время от времени забывалась, когда попадала  в благоуханный сад его сладкопевного слога, и выныривая из глубин чужих переживаний, снова оказывалась в родных, близких только по натоптанной памяти и совсем не поддающихся однозначным выводам. Не было в жизни ничего раз и навсегда утвержденного – каждый шагал  впервые. Вообще, человек всегда живет впервые и сразу же набело, а что касается всяких знаний, до него наработанных – то это разве что в обслуживании себя, тут все охочи до опыта, а все остальное – от первоисточника, от его тебе дара. Повезет тебе или нет. А вот что на это влияет, почему одному – лебедь белая, а другому – разбитое корыто, вот в этом и загадка, по крайней мере – для меня.

Хххх ххх хххх
 Я вызвала его на переговоры, отругала за деньги, повинилась, что все-таки не удержалась и купила себе немецкое, шелковое на ощупь  – очень роскошное  платье – как раз половину денег, а остальные выслала ему. Он бодрый, деятельный и, как дьякон, заводит одну и ту же мелодию – что очень ждет меня – так здорово усвоил правила для меня, а я-то как благодарна – много ли мне надо, чтоб не дергалась по пустякам, если хочет мне добра, так что я снова полна июньского воздуха и готовлюсь к сессии. Ну и, конечно, думаю о будущих рассказах, во-первых, для диплома, а потом – я же не могу не думать об этом. Спрашивается – почему? И  снова никто не ответит. Ну, жила бы я без этих мозговых и душевных излишеств. Теперь бы уже замуж, поди, вышла да ребеночка ждала – потому что так заведено, а что касается меня – так заведено у очень немногих, и то, в основном, у ребят. И они так кичатся этой данностью, инакостью, представляю, как своим девчонкам голову морочат. Так, и за кого я теперь начну переживать? За Инкиного птенчика. Я спрятала его в себя до лучших времен еще со второго курса, когда Инка поехала с ним на практику в Звенигород, а потом долго и смешно рассказывала о нем. А я переживала за него. Я сразу, как только она обрисовала и его неказистую внешность, и его запущенную тщедушность, и его мягкость и душевность, и его отрешенность в подражании и слушании птиц, я сразу все представила,  и он уже бегал передо мной по влажным тропинкам подмосковного леса, выискивая поющих пернатых, в этот момент преображаясь до неузнаваемости. Он понимал,  что именно эта его увлеченность и есть спасение ото всего, чего ему не перепало в рождении: внешности и смелости или коварства – на что влекутся люди, в желании побороться, чтобы возвыситься над ближним – ах, как это сладко, утопить несогласного в его же дерьме.

Хххххххх
Я пытаюсь разобраться с сочинительством вообще. К чему оно призвано? Я-то глубоко уверена, что, например, для меня это миссия, ведь зачем-то с такой силой убежденности и неотвратимости  мне даны желания сочинительства, чем это меньше любви или даже страсти, меня обласкавшей?  Почему меня буквально преследуют  чужие тревоги или чужие состояния, или чужие судьбы, в которые мне хочется вглядываться, чтобы – что? Чтобы опять же попытаться понять механизм поломки в той или иной жизни, ну и что, перебиваю я себя: сбой ведь всегда прирожденный, тогда – к чему приоткрывать эти слабые места, может, это как раз защита? К примеру, родился мальчик не то, чтобы агрессивный или грубый, или мстительный. Но он – ничем особо не отмеченный, а еще малосильный по природе, и поэтому пасует перед чужим здоровьем и чужой мощью. Но ему хочется отваги. И вот уже он проявляется иным: и грубым, и агрессивным, и жестоким, потому что его подначивают к этому, подбивают более счастливые дружки, от которых он не хочет отгораживаться – зачем ему одинокая песочница или пустая улица, других ребят – тех, которых ждут консерватории и академии  художеств – тоже нет. И вот такой ласковый  к тем, кого любит, и такой жалостливый к матери, например, и такой разумный, когда слушает чужие  печальные истории, он – жестоко избивает человека – вытягивая из себя заждавшиеся ростки агрессии, под блестящим руководством главаря – детины просто нечеловеческой – тот, демонстрируя свое превосходство и воображая себя  каким-нибудь историческим героем, говорит ему: ты же не дохляк, ты – мужик, иди, врежь  тому буржую, чтобы мало не показалось, он заслужил это. И наш пацан – весь готовность к бою, с рваным стеклом отколотой бутылки – смело расправляется с ничем и ни перед кем не повинным человеком. А потом – колония, и так далее – пожизненно. Тоже вот хочется написать зачем-то про этого  человека, теперь уже взрослого, которого воспитала тюрьма, и из прожитых сорока лет – двадцать он провел именно там.
Я, когда узнаю такие жестокие вещи, все время ощущаю себя на месте несчастного.
   Вот, наверно, и все, что я захотела написать, закончив четвертый курс несравненного Литературного института. Я ничего не рассказала о Москве? Вот бы Генка Шпаликов – но он свою Москву увековечил сценарием «Я шагаю по Москве». Москва, конечно же, прекрасный город, но для меня она сосредоточилась в основном на маленьком пятачке Тверского бульвара, 25, в скромном, но до судорог дорогом  особнячке, где учат нас познавать чужие судьбы, никак не отделяя от своей,  где  учат разбираться в ситуациях, о которых и не слыхали, где, наконец, учат слышать слово, и где, конечно же, много-много литературы всякой-всякой, а не только такой, какую люблю я!  Что еще интересного в Москве? Мое общежитие, где высоченные просторные комнаты, а нас всего двое. Где можно все, что угодно обсуждать, потому что можно все, о чем угодно написать. Запретных тем нет, и где полно ребят и девчонок со всей страны, и все мы похожи свалившейся жаждой сочинительства. Ну, а мне еще  досталась любовь!
  Что еще про Москву? В магазинах я не бываю – не зачем, остаются музеи с картинами и несколько театров, вернее, актеров и их театры. Конечно, красавица и умница Неелова, пару ей я не подберу – такая она особенная.
 А вообще-то, будь этот институт на Чукотке или в Магадане – я бы и не вспоминала о Москве. Прости, Москва!
…Уже ночь. Храпит Нуца – мне нравится, когда она всхрапывает, тогда я ощущаю всю полноту нашей с ней жизни, этот храп переливистый, то затихающий, то встревоженный, то равномерно ободряющий – наличие живого человека, а по силе звука – попавшего в колыбель удовольствия. «Храпи, Нуцалай!» – разрешаю я. В окне висит луна. Потрясающая матово-желтая луна, сытым легким шаром. Висит она для меня, потому что я на нее смотрю, а ведь на что смотришь, то уже твое, потому что остается в тебе, думаю – навсегда, ведь ничего в жизни не пропадает и ничего не лишнее. И в комнате на полу, на стенах лунные блики, а для меня поет Ада Якушева. Тихо, но я слышу. У нее нежный очень любящий голосок. «Снегом о снежный стучится настил, я не хочу, чтобы ты уходил», –  поет она о своем Визборе. Какое же это чудо, думаю я, ее песни, которые совпадают со всем во мне, мне нравится слушать их перекличку. Она: «Ты – мое дыхание…», он: « Ты у меня одна…»
Я лежу очень тихо, совсем неслышно, и  чувствую, как начинаю наполняться счастьем. Оно очень мощное, оно удерживает меня в своих свирепых тисках здесь, на земле, и возносит, воспаряет со мной в поднебесье, и где я начинаю задыхаться от его избытка. Оно легкое – мое счастье, я его также чувствую, как все на свете, и тогда мне начинает казаться, что я под крылом у Бога.   


Рецензии