ЧЕГО ЖЕ БОЛЕ? фрагмент 5

Борис Левит-Броун
ГЛАВА ПЯТАЯ

               

«И девы-розы пьем дыханье,
Быть может, полное чумы.»

               
Из песни Вальсингама "Пир во время чумы"
               



В начале июля, еще до первого появления Гали,  я стоял на древнем каменном мосту через Адидже, слушая грохочущие пороги и ожидая каких-нибудь строк. С римским «Ponte pietra» («Каменный мост») мы давненько уже были на взаимовыгодном контракте: я ему – короткие посещения, но неукоснительно (!), а он мне – изредка стихи, но гениальные (?). Так что от него всегда можно было чего-то ожидать. У меня в блокноте несколько дней мыкался беспризорником неоконченный стих, и вот теперь «Ponte» предложил мне такую развязку:
               
                …пускай из-под состарившихся вежд
не слёзы, огнь себя извергнет властно,
сжигая обветшалости мосты!

Пусть то придет, о чем молил напрасно,
чего так ждал и так боялся ты.

О чем молил?
Я ни о нем не молю жизнь.
Никогда.
Потому что зазорно.
Однако, в написанном должен же быть какой-то смысл!

Татьяна уже слала мне свои восхитительные письма, и я знал, что не влюблен в нее. Молить мне было ну... решительно не о чем. В моей жизни и так уже есть всё, что может составить счастье. Еще чего-то клянчить у судьбы было бы и глупостью и кощунством.
Впрочем, какая разница!
Кто кроме меня знает подробности моей жизни?
Да и кого они интересуют?
Поэзия не обязана соответствовать фактическому положению вещей. Она должна пленять красотой. Поэзия должна обвораживать и заслонять жизнь, ибо жизнь есть неправда, провокация, подлость. А та жизнь, которая — правда, та начинается с поэзии, совершается в поэзии и устремляется в вечность, где нет ничего кроме правды.
Правда, (т. е. жизнь), – совершается  в красоте.
В моей жизни красота преизобиловала. Она парила надо мной небом Веронезе, загадывала мне вечные латинские загадки кипарисов, ложилась в строки, сдаваясь на мои поэтические домогательства, тихо ожидала меня дома в хрупкой шее и ясном лице моей подруги, в ее ломких кистях.
Я был той самой шляпой из «Маленького принца», – слоном  в удаве снаружи и изнутри.
Изнутри и снаружи удав этот был — красота.
Но должен же и в написанном быть каком-то смысл! (Будь он проклят!)
Да ведь если б только это.
Мы не только вечные гадатели о смысле, мы еще и бездарные гадатели.
Ты себе одно навоображаешь, а оно выходит…

Так о чем же ты молился, – мальчик на склоне лет?
Ах, ты сам не знаешь…
Ну ладно.

Что она будет во Флоренции, — это я конечно знал. Еще в первый ее приезд речь шла об осенних стоках, и теперь жена собиралась там встретиться с ней для новых закупок. Незадолго до нашей поездки во Франкфурт Галя звонила и даже попала на меня.
— Добрый вечер, Борис! —
— Вечер добрый! — отозвался я на нежный русский лепет в трубке.
— Это Вас Галя беспокоит! —
— М-м....Галя? Какая Галя?
— Ну, Галя…. которая у Вас недавно в гостях была! —
Она даже назвала себя по фамилии, но как раз именно фамилия мне ничего не говорила.
— А-а, Галя! —
— Вы меня еще помните? —
— Как же, помню, конечно! —
Потом она говорила с женой, а я пробовал ответить самому себе на неумный вопрос: зачем я разыграл это неузнавание?
— Тебе большой привет! — радостно сообщила мне моя ненормальная жена.
— Спасибо, — отозвался я, внутренне добавив: «Гуси-гуси…га-га…»
— А хочешь, поехали со мной во Флоренцию? Я сниму нам двойной номер. Ты же говорил, что тебе надо еще раз во Флоренцию… —
— Да туда сколько ни езди… — глухо отозвался я.
Ну ненормальная жена, и хоть ты тресни!
Ездить во Флоренцию действительно надо много, если не можешь там жить. Этот неимоверный город трудно исчерпать до конца. Я до сих пор всего один раз был в Уффици, а это совершенно недопустимо, я еще не видел «Давида», не посетил дом Микельанджело, не наведался к «Благовещению» Фра Беато Ажелико, что в монастыре Сан Марко. Я был в галлерее Питти, но, раз увидев «Форнарину» невозможно не желать новой встречи с ней. Да и потом там ещё  Жардино ди Боболи… А ведь я уже трижды ездил в «столицу» Медичи, и всякий раз не имел ни минуты свободного времени.
Тут же еще проблема — «а поговорить?».
С Флоренцией, –  как и со всяким великим городом, – надо же еще и поговорить после того, как напился ею допьяна.
«Но ты же ее тогда еще вообще не знал!» — так думал я на следующий день, укрываясь от первого осеннего дождика под грибком моего кафе. Я вспоминал тот мой стих, в котором полтора месяца назад что-то такое призывал, о чем-то напрасно молил судьбу, чего-то ждал и боялся.
Боялся.
Теперь уже было вполне ясно, чего я боялся.
               

                Дождь плачет, на сердце тревога…
                Ты будешь снова жизнью бит.
                Давно испитого итога
                явление ужель не злит?

Так начиналось то длинное, что я сложил почти на одном дыхании, прячась под намокшим грибком.
Сложил и назвал — «Попытка отрезвления».
Называть пространнее, например: «Бесполезная попытка отрезвления», было бесполезно.
Кто ж допустит себя до отрезвления, когда им уже овладела лебединая прелесть?

«Мы в поезде ехали долго».
Чук и Гек.
Я и моя ненормальная жена.
Я пробовал вписать что-нибудь поэтически-предчувственное в мой давно брошенный «Итальянский путевик». Ведь помимо непосредственных переживаний каждого из италийских городов-чудес есть еще область предчувствий, сладких волнений, предваряющих первую встречу с ещё невиданным или томительных вожделений новой встречи с уже виденным и вновь ожидаемым.
Но в действительности я думал о нас двоих, Чуке и Геке, — обо мне и моей подруге.
Между нами ещё не пролегло ни тени, и я гадал, когда же она, наконец, появится – тень ее ревности, которая тут же падет в противоположную сторону симметричной тенью моей вины.
Нет, не было тени.
Всё было светло и свободно, любовно и дружественно.
Ну, одним словом, хуже не придумаешь.
Солнце октября уже не жгло. Оно грело сквозь стены скорого поезда, и всё было так красиво внутри и снаружи, что просто хотелось провалиться.
Потому что всякому нормальному человеку ясно: если при живой жене тобой овладела лебединая прелесть, — красиво быть не может.
Не может.

На вокзале «Санта Мария Новелла» во Флоренции  платформы низкие. Пока я спускался по ступенькам, потом протягивал руку за сумкой, а потом — жене, солнце надавало мне искристых оплеух, зажмурило меня, совсем одурачило. Медленно возвращавшемуся зрению успели предстать какие-то поцелуи и приветствия, а потом что-то надвинулось на меня тенью и, взяв за руку, поцеловало в плохо выбритую щеку. Поцелуй был быстрый, как будто вынужденный, но мягкие губы оставили тёплую память по себе.
Галя оттирала мне небритую щеку от своей ядовитой помады.
Все улыбались.
Все — это жена, я, Галя и престарелый итальянский чичероне, всегда сопровождающий мою жену по флорентийским делам.

И в паркинг — к машине.
Они уже что-то обсуждали втроем, а я плелся чуть позади них и чуть впереди своего стыда.
Боже милостивый, как она была прелестна!
Никогда до того и уже никогда после не видел я ее в таком блеске возвышенной и строгой красоты.
Высокие каблучки превращали ее метр семьдесят пять в собственные мои метр восемьдесят.
На ней было какое-то узкое фиолетовое-синее платье. По строгости его я догадался, что это — «бизнес-лук».
Тела ее совсем не было видно, но она вся звенела, как натянутая струна, от головки до самых каблучков.
Каждый острый шажок ее добавлял ей прелести.
Каждый острый шажок ее проламывал что-то внутри меня. Мне казалось, что она идет вверх, а я проваливаюсь вниз, хотя все мы вместе спускались вниз по лестницам паркинга.

Они уселись в машину.
— А Вы что с  нами не едете? — она даже не позаботилась скрыть
разочарование. Ее большие глаза округлились как-то жалобно, а моя ответная улыбка, как мне казалось, была окончательно идиотской.
— Да ты что, Галя? — весело провозгласила из машины моя ненормальная
жена, — он же во Флоренцию не за шмотками приехал! У него, как всегда, культурная программа!
— Да… мне тут надо…
Ну, в общем, полный идиотизм.
Мне ничего не хотелось.
Пропади ты пропадом, Филиппо Бруннелески!
И ты — Леон Баттиста Альберти!
И ты — посредствернный Джорджо Вазари!
 «Да… мне тут надо…» — что...что тебе надо? И где это тут? Все твое «надо» и все твое «тут» – вот оно, перед тобою.
Передо мною.
Моё «тут надо» глядело на меня огромными влажными глазами и упиралось мне в кишечник круглым коленом, вынырнувшим из-под длинного платья.
— Осторожно, Галя, не порвите чулок! — я указал на острую пряжку сумки,
стоявшей в машине у нее под ногами.
И тут же проклял себя за свою предусмотрительность.
Она поправилась на сиденьи, прогнувшись и сделав при этом какое-то невообразимо грациозное движением всем телом. Потом захлопнула дверцу «Ауди».
— Ну тогда до вечера, да? —
— Да. —
Пока чичероне разворачивал машину, они обе махали мне сквозь бежевые стекла.

Флорентийское солнце опять успело надавать мне оплеух, покуда я рылся в моей переполненной сумке.
Тетрадь, фотоаппарат, объектив, таблетки от аллергии, носовые платки, — ага... вот и очки!
Я даже не чертыхался.
Против лебедей нету оружия.
Есениным пронеслось: «Не хочу я лететь в зенит! Слишком многого телу надо…»

А ближайшая перспектива моя — как раз, именно, лететь в зенит.
Флоренция лежала передо мной посреди теплого октябрьского полдня. Городской староста — купол Санта Миария дель Фиоре — не был виден, и в его отсутствие, тосканская блудница обнажила передо мной груди двух других младших по званию куполов: Санта Мария Новелла, что прямо у вокзала, и Капелла деи Принчипи, левей, в двух кварталах ходьбы. Вообще-то левая грудь представлялась более желанной, ибо под сенью ее женственной округлости, — я знал это, — гнездится мраморное чудо саркофагов Медичи. Под правой грудью — куполом Новелла — смирно ждал прилежный Гирландайо, вся честная и многотрудная жизнь которого печально свидетельствовала о том, что лучше всё-таки быть гением.
По возможности.
Впрочем, в Санта Тринита хранится его прекрасное «Поклонение пастухов»! Тоже ведь не вычеркнешь…
Ну ладно, граждане латиняне… так где у вас тут зенит?

И я пошел прямо, избрав теневую сторону одной из улочек между грудями.
Всё равно не давало дышать её колено, упершееся мне в диафрагму.
Тоже мне ещё – «Колено Клер»!
Слушайте… кто-нибудь... уберите колено, пожалуйста!
Отвлеките, что ли?
Нет, они все спешили на сиесту.
Город пустел.
Я шел прямо.

В этот вечер нас принимал чичероне с женою.
Званый ужин.
Мало нас было, званных, и еще меньше избранных.
Я сидел между.
Слева – жена, справа – лебедь.
Она даже слегка кокетничала со мной, но видно было и мне и жене моей ненормальной, что лебедь волнуется.
Она уже успела испортить себя какими-то брюками и свитером Фенди, пространно повествовавшими о длине ее ног, излишней узости бедер, неклассической широте плеч, о груди…
Так, лучше поговорим о шее… а, ч-ч-е-р-р-т! там же эта складочка…
От долгой жизни с подругой я стал фетишистом длинной шеи.
Это как-то естественно присовокупилось к всегдашнему моему фетишизму груди. Впрочем, женщина моей жизни внесла в мой мир столько разных женских прелестей, что фетишизм мой сильно расплылся. Он просто растерялся, сбился с толку и махнул рукой (или руками?). Песенка еще была такая у Аркадия Райкина: «Потерял он покой, на себя махнул рукой.
                Очень трудно фетишизму в ситуации такой…»
И вот теперь, на глазах у самого себя, я становился фетишистом складочки.
Да даже не фетишистом!
Просто непроизвольно метил ей в складочку, то есть – в шею между затылком и первым плечевым позвонком.
Тигр-то внутри меня сытый, летний.
Вот и потерял нюх.
В горло надо метить, в горло!

И сытно было, и стыдно, и очень обидно.
Как у Чехова.
И бесполезно, как у Чехова.
Долгий застольный блуд словами, а еще и переводить успевай. Галя-то по-итальянски ни-ни… Кроме физических страданий от соседства с волнующейся лебедью я вынес из этого застолья добрый совет чичероне. Как только он прознал, что я в этой заезжей компании главный «по культуре», он тут же задал мне несколько проверочных вопросов: «были ль Вы там, да были ль тут?» Но и там, и тут я уже «были ль». Тогда он рассказал мне о замечательной аллее на другом берегу Арно, по которой, дескать, знающему толк в эстетических яствах «ну просто нельзя не пройти!»
— Faticoso, pero molto, molto ripagante! — заверил он, что означало: «тяжело, но очень, очень вознаграждающе!»

По ночному городу он привез нас обратно в гостиницу — а как же, вежливость!
У дверей, пока моя жена уславливалась с чичероне на завтрашние визиты, Галя молча стояла рядом со мной.
Дохнуло ночной свежестью, и она, вдруг, зябко поежилась.
— Не надо, пожалуйста, этого делать! —
— Почему? —
— Вы провоцируете во мне естественное побуждение, которое я не могу удовлетворить. —
Всё это полушепотом..............
Она улыбнулась тихо и скрытно.
Она была со мной в заговоре.
Я был с нею в заговоре.
Я был в заговоре?
Против собственной жены?
Да если б только!… Против моей сокровенной подруги. Против женщины моей жизни.
Жизнь прожить — не поле перейти.
Поле перейти легче.
Там не с кем вступить в заговор. (Пока не оказался между двух женщин.)

Судите сами, мог ли я спать в эту ночь.

*     *     *

Но и не спать можно по-разному. Узнать это мне ещё предстояло, а в ту ночь я не спал от стыда. Под утро я всё-таки уснул, обессиленный самобичеванием, и проспал уход жены. Вменяемость вернулась к десяти, застав меня не слишком обреченным. Легкий завтрак........ и я отправился по ту сторону Арно. Вели меня туда несколько причин. Во-первых, я до сих пор еще не посетил Сан Миньато аль Монте, — церковь, которую все искусствоведческие компендиумы определяют, как классический образец инкрустационного стиля флорентийской готики,(«аль Монте» означает «на Горе». Св. Миньато, что на Горе, — так это звучало бы на милом сердцу русском наречии).
Во-вторых, именно от Сан Миньато брал начало тот волшебный путь, которым мне так настойчиво посоветовал пройти чичероне.
А третья причина — она была истинно причиной, скорее даже при-чиной, ибо давала мне высокий и мучительный чин. Я шел с при-чиненной, — не причинённой, а вот именно при-чиненной к телу запретной сладкой мукой плоти и горькой ломотой совести. (Да...конечно и бессонная ночь тоже... но еще больше память о той, из-за которой я не мог уснуть. Тем более, что их две).
 Я побывал в Сан Миньато — впечатления ударились об меня, но никого не застали и ничего не вызвали изнутри.
Я прошел путем, указанным чичероне, и это было tesoro sprecato… воистину — расточенное понапрасну сокровище.
Флоренция за рекой сверкала всем своим бесценным жемчугом.
Вотще!
Только окружающая природа была мне близка. Уже истлевшая в сухом огне тосканской осени, она походила на меня. Мы с нею были братья по ожогам, по пеплу сердечному, из под которого неудержимо воздвигался вулканический конус желания.

Вечером мы ужинали в ближайшей к гостинице траттории. Они обе очень устали, а я, не успевший как следует вымыть руки, стыдился своих не вполне чистых ногтей и каждый раз, протягивая руку к корзинке с хлебом, подворачивал фаланги пальцев. Хлеб вываливался из «калечных» моих рук.
Это было смешно, и они от души смеялись, расточая на веселье остатки сил.
Лебедь была на этот раз справа от меня, но нас разделял угол стола, так что, лишь случайно совпав руками в хлебной корзине, мы могли бы коснуться друг друга.
Мы не касались друг друга.
Не касались тем предусмотрительнее, чем бесполезней была эта последняя, заведомо проигранная оборона.
На обратном пути в гостиницу жена устало и весело сказала:
— Галь, приходи к нам! Мы тебе покажем нашу новую книгу… —
— Да, да, обязательно! Я и сама хотела спросить… —
Мою еще не остывшую от типографского станка книгу жена предусмотрительно захватила с собой, несмотря на всю криволинейность моей мимики: «Да зачем?», «Ну что ты, в самом деле?!», «Кому ты там хочешь ее демонстрировать?»…
Всё равно взяла! А тащить все эти триста пятьдесят страниц никому не нужного христианского пафоса, да еще и в твердом переплете, пришлось мне.
Нашу дорожную сумку я ненавижу всей душой.

— Заходи,… ну что же ты в дверях? —
Она вошла в наш номер.
— Ой какая «маленькая» коробочка с лекарствами! —
Ну да… вожу! А вдруг случится что-нибудь из того многообразного и неопасного, чем мы уже болеем?! Всякий случай, — он и есть всякий… А раз на Западе лекарства на любой «всякий случай» имеются, так и не захватить нельзя. Мнительность, (наряду с природной робостью и  непобедимым нарциссизмом), — одна из ярких черт моей богато одаренной натуры.
Она огляделась, но сесть было решительно негде. То есть, одна она, или они вдвоем, еще могли сесть, но третий уже должен был бы сидеть на кровати.
Ах да… я еще забыл сказать, – у меня радикулит.
Мне без спинки и на мягком, — ни в коем случае!
— Слушайте, идите-ка вы вниз, в холл! Там удобный диван, там и покажешь книжку… Ну что ты смотришь? Идите! —
Я чувствовал себя не просто голым. На мне не осталось ни одного несрамного места.
На Гале, по-моему, тоже.
– А ты?……….. — это было последнее, позорное, нищенское, почти собачье вопрошание. Его сопровождало такое выражение лица, или вернее того, что от лица моего осталось, что я не решусь его рисовать.
Даже на собственном лице.
— А я уже ее навидалась! И потом ужасно спать хочется… —
— Мне тоже, честно говоря……. — подхватила Галя.
В этом последнем порыве благородства было всё лучшее на свете.
Только правды не было.

Лифт медленно опускал нас в преисподнюю холла.
Там, наверху, осталось всё — честь, достоинство, элементарная порядочность мужа и партнерши...... рассудок, наконец…
Быть может, это всё пустое?
Обман неопытной души?
И суждено совсем иное...
Диван оказался жутко неудобным. Он был как-то отвратительно, неровно мягок, просижен, что ли.
Но сели мы не на диван, а «на скамью в тени развесистой березы».
И действительно «уж гасли в комнатах огни», «благоухали розы».
Я протянул ей книгу с самым неподходящим заглавием, какое можно было бы подобрать ко всей этой ситуации, — «На Бога надейся», – хотя  нам, и правда, уже больше не на кого было надеяться.
— Ну вот, — развязно сказал я, — а уж я думал, что мы не встретимся! —
— Да. Я тоже боялась… —
Она закинула ногу за ногу и положила книгу на синеву джинс. Положила так близко к животу, что ясно было — открывать ее она не собирается.
— Господи, как тут неудобно, ч-ч-е-р-р-т! —
Я с ненавистью посмотрел в сторону мало в чем виноватого ночного портье. Потом на Галю, (без ненависти...).
Она не была уже так неотразимо прекрасна, как на вокзале в день нашего приезда. Теперь это опять была просто красивая женщина. Если б не испуг в ее влажных и слегка покрасневших от усталости глазах, она, наверно, была бы похожа на Еву перед грехопадением. Впрочем, может и у Евы был в глазах испуг?
— Ой, это так неудобно. Как же там Ир…? —
— Она спит, — отрезал я тем тоном, каким командир окруженного подразделения сообщает личному составу, что мост — последняя надежда на отступление — сгорел.
— Ой, Вы знаете, я тогда та-а-а-к расстроилась, когда Вы меня по телефону не узнали. Прямо ужас… —
— А почему Вы, Галя, решили, что не узнал? —
Ее лицо не изменило выражения.
Она или ничего не поняла, или поняла всё.
Если вообще еще что-то тут надо было понимать.
— Я именно узнал Вас и не знал, как защититься от Вашего голоса. Иногда от голоса делается страшно. Разве Вам это неизвестно? —
— Да. —
Мы смолкли.
Она положила обе ладони на обложку книги и стала смотреть на свои руки. Жизнь во мне ступала медленно, как по минному полю.
— Скажите, Борис, а та женщина всё еще пишет Вам письма? —
Действительно, в прошлый ее приезд, кажется даже в кафе на рыночной площади, я рассказал ей о Татьяне, обо всей этой невероятной и восхитительной истории.
Смотри-ка, запомнила!
— Да, а что? —
— Я очень ревностно отнеслась тогда к…. —
Это ее безграмотное «ревностно» вместо «ревниво», как и простонародно протянутое «та-а-а-к», («я  та-а-а-к  расстроилась») пошевелило во мне полумертвого эстета. Но вы же знаете, сколько весит тигр-полнолетка!
Нет, из-под такой туши уже не выбраться жалкому дистрофику с его безжизненными претензиями.
— Отнеслись к чему? —
— Ну.... к этой Татьяне… —
Ах, Татьяна, Татьяна — видела б ты меня теперь! Знала б, на что я расточаю непостижимую твою любовь и загадочную всесоглашенность моей ненормальной жены!
— А что ж Татьяна... что толку во всех этих письмах, когда та самая складочка на шее совсем у другой! —
Какая ложь и какая низость!
Нет....лжи в словах моих не было – только низость.
Но зверь не знает, что такое низость. 
Вот, разве что, подкрадываясь, старается прижиматься пониже к земле.
— Как Вы жили всё это время? Писали стихи? —
 Не помню, что отвечал ей. Всё, что бы я ни говорил, оказывалось неадекватной звуковой оболочкой чего-то другого, что я собирался сказать.
Собирался сказать.
Собирался и не мог.....
Что-то такое нес о том, что жизнь ищет героя, – даже  самая простая и непритязательная жизнь… А потом, когда находит, — не знает, что с ним делать.
Поймав полупаузу, она пролепетала: «Я всегда мечтала о таком человеке…», — но я не дал ей договорить, обрезав бритвой иронии шевеление её губ: «Да, да, Галя… мне уже приходилось слышать что-то подобное!»

Время тяжело впитывалось в слова. Это были не те слова, и потому время плохо впитывалось и тянуло за шею, как поводок.
— Недавно я подумал о Вас, Галя, и знаете какая странная мысль…. она прозвучала во мне обращением к Вам на ты — «Роди мне сына!»
Как ни мобилизовал я «непобедимый нарциссизм» он успел-таки вступить в контакт с моей «природной робостью», и от прозвучавших слов у меня перехватило дыхание. Они вышли из меня, как что-то твердое, обдирающее гортань. При всём том я продолжал считать, что очень ловко склоняю к взаимности это лебединое тело, поскольку мать уже двоих детей вряд ли может услышать это как-нибудь иначе, чем как простое приглашение к близости.
Но хуже всего было то, что сказал я правду.
И знал это.
Когда жена предложила мне поехать во Флоренцию, когда я понял, что увижу Галю, – первое, что предстало моему шарахнувшемуся от этой обжигающей перспективы воображению, была она, стоящая на платформе, улыбающаяся и прижимающаяся щекой к личику ребёнка, которого держала на руках. Память сфотографировала это видение и несколько раз подносила его моему возмущённому сознанию.
Я точно знал, что никогда не мог бы жить с этой женщиной.
Я точно знал, что хочу от неё ребёнка.

– Да, — готовно отозвалась она, — я как раз хотела бы еще родить… —

Вот, Господи! Вот мы перед Тобою во всем нашем сраме! Ты велел нам рожать детей, и мы пользуемся этим чистым Твоим велением, как грязной уловкой соблазняющей плоти.
(А кто это – мы?)
Вот тебе, умник, твои собственные слова: «жизнь ищет...... а потом не знает».
Ну… что дальше?
Женщина ответила тебе, тебе ответила жизнь.
Уродец Аполлинер сказал на этот случай:
                «Вот я весь перед вами,
                исполненный здравого смысла!
                Знающий жизнь
             и всё, что живые могут о смерти узнать…»
Но он был ранен в голову осколком.
Он был трепанирован под хлороформом.
Он имел право на это чудовищное легкомыслие!
А я?

Портье стал звенеть ключами. Часы зловредно показывали половину первого. Мы провели в нашем с ней вербальном аду полтора часа.
— Ну что, Галя, пора спать. Видите, начальство уже намекает… —
Мы встали с этого пыточного дивана и направились к лифту.
Лицо портье внятно произнесло — «давно бы так».
Он выразил свое неодобрение немо и по-русски.
Все одинаково выражают неодобрение.

В лифте нам было дано двадцать секунд полного уединения. Она забилась в противоположный от меня угол. Смотрела жалко, как смотрит женщина на  несостоявшуся судьбу.
Я не притронулся к ней.
Мне было страшно.
А потом двери лифта разъехались, и мы вышли на наш третий этаж.
Две двери было перед нами. Мой, то есть наш номер, — и ее.
— Ой, я забыла ключ книзу, на столе! —
— Оставайтесь, я сейчас привезу! —
Но она вошла обратно в лифт вместе со мной.
— Нет, поедем вместе. —
Еще двадцать секунд полной отгороженности от мира и мы снова  вышли в холл. Собственно, только направились выходить. Портье радостно нес нам навстречу ключ от ее номера с тяжелым брелком.
— Prego, prego… non si disturbi! —
Обратного пути нам хватило на одну единственную фразу: «Я готова его убить!» — и на одно-единственное движение.
Лифт был маленький, и мне даже не нужно было для этого подступать к ней.
Я протянул правую руку и погладил ее по щеке тыльной стороной ладони, а она склонила голову и прижалась лицом к моей руке, окаменив ее пушистостью виска и едва ощутимой шершавостью кожи.
Двери разъехались.
Мы продолжали стоять в этой позе подаяния.
Я подавал ей руку, она мне — лицо.
— Вы меня проводите? — сказала она губами мне в руку.
— До двери. —
Она согласно кивнула головой, всё еще прижатой к моей руке.
Проводов было ровно пять шагов.
Я обнял ее сзади и привлек к себе.
Она съежилась и наклонила голову вперед.
Я даже не поцеловал ее шею, а просто погрузил лицо в душистый мрак, где меня дружелюбно и опасливо встретили легким щекотаньем слабые волосинки, выбивавшиеся на затылок из-под забранных волос. Складочки не было, но она появилась под моими губами, когда Галя резко закинула голову назад. Нельзя было ни пожелать, ни даже просто вообразить большей близости, чем это краткое касание. Я не сжал ее грудей руками, не прополз ими хищно по ее бёдрам, которые уже и без того были слиты с моими, не повернул ее к себе, не раскрыл ей рта поцелуем.
Наши губы не встретились.
Ничто из органов наших не встретилось и не соединилось.
Сатана отошел от нас, ворчливо таща на поганом своём горбу мешок с «нечеловеческими» соблазнами.
Осталось одно человеческое.
И оно стояло какое-то время в этой странной позе слиянности без слияния.
— Ты отдашь мне книгу? — спросил я, не отрывая лица от её затылка.
Но она только сильнее вжала ее в грудь под скрещенными руками.
И опустила голову.
Складочка разгладилась, и перед глазами моими была одна чистота.
Чистота и обреченность.
Я еще раз коротко коснулся этой чистоты зажмуренными глазами.
Потом отпустил ее.
Она сделала шаг к двери.
Я сделал пять шагов к двери.
Мы одновременно вложили наши ключи в замочные скважины, глядя друг на друга через колючую проволоку этих пяти шагов.
Потом одновременно вошли в темноту наших смежных номеров.
Я закрыл дверь и услыхал за стенкой тупой удар. Она уронила ключ, он громыхнул тяжелым противоугонным брелком.
Кровати в наших номерах стояли изголовьями к одной и той же тонкой стенке. Всё в мире стояло изголовьем к одной и той же стенке.
Но с разных сторон.
В ту ночь я узнал, что значит «не спать по-другому».

*      *      *

«И здесь героя моего,
  В минуту, злую для него,
                Читатель, мы теперь оставим.
  Надолго... навсегда...»

Что и предлагается сделать всем истинным мужчинам и женщинам.
Закройте, пожалуйста, эту книгу. Она не принесет вам больше развлечений. Ведь каждый истинный мужчина знает, что женщина легко простит ему насильственный поцелуй, но никогда не простит, если он не поцеловал ее, когда она этого хотела. А каждая истинная женщина точно знает, что простила бы мужчине вольность, а вот робость — нет. Сверх того, всякая истинная женщина желает быть конкретно целованной, а каждый истинный мужчина желает влезть в нее, как минимум, губами.

М е ф и с т о ф е л ь:  Он юркнул в тьму за нею вслед.
М а р т а:  Он благосклонен к ней!
М е ф и с т о ф е л ь:  Она к нему, так создан свет.

Итак, всё истинное должно с презрением покинуть эту повесть о призраках.
Ну, извините, господа! Я сразу предупредил, что роман «на старый лад» у меня не получится.
Те же, которые остались со мною, то есть — призрачные, неистинные, — узнают чем был для меня следующий день. Это был день безумия.
Нет, нет… господа истинные, совсем не того безумия! Не облизывайтесь! Оно не имеет ничего общего с тем, о чём вы сейчас подумали, то есть с тем родом краткого помешательства, которое греки называли «малой эпилепсией», и которым люди регулярно болеют, со всеми вытекающими….
Так что не сомневайтесь, закрывайте книгу!





*  *
Этот день с самого рассвета светился безжалостной синевой тосканского неба. Моя предварительная программа предполагала посещение дома Микельанджело.
Но в это утро по пустынным улочкам старой Флоренции пробиралось нас сразу двое: я и Я, бесконечно опережавший себя самого. Ветхая, но вечная симптоматика гибели: бесконечное разлитие и самоиспарение в полыхающей печи, облако пара над жаровней настежь раскрытого сердца. В узких жерлах флорентийских улиц это облако продвигалось вперед, приняв приблизительные очертания моей фигуры. Я поспешал, но не мог… не умел догнать, бессилен был даже на красных светофорах войти в собственные контуры. Лишь на втором этаже домика-музея, у «Битвы кентавров», я кое-как нагнал себя, вступил в кратковременное владение самим собой и смутно осознал, что даже ранний Буонаротти страшен. Я, то есть я + Я, — мы оба — видели его первый торс, черное чудо, изваянное из какой-то дикой смеси речного песка и проволоки. Мы легко пришли к согласию, что не стоит и задумываться над проблемой «как» перед творениями этого человека.
«Ты увидел, что перед тобой? — спросили мы друг у друга, —да!»
«Ты понял? – да!».
«Тогда уходи поскорей и забирай всё, что сможешь, всё что способно унести твоя помутившееся сознание!»
Мы ушли, но опять не одновременно. Я настиг свои контуры лишь внизу, уже на улице. Возможно прохлада еще не иссякшего утра чуть сгустила и замедлила горизонтальный полет парового облака, напоминающего силуэт немолодого мужчины.
Вот так, – в ватнике собственных летучих очертаний, – я и вышел на площадь Санта Кроче.

А   та-а-а-а-а-а-а-м…

Вся жизнь играла там в ликующем предчувствии моего появления. Голуби порхали и весело дрались крыльями прямо в воздухе, торговцы страстно искушали туристский люд искристыми соблазнами копеечных сувениров, тосканские флаги метались, как доберманы, на прочной привязи флагштоков, всё фотографировало и фотографировалось в священном восторге самобытия у подножия церкви Санта Кроче, которая могла бы холодно терпеть симпатичную возню человеков, но вместо этого радостно дрожала в испарявшейся утренней свежести, на долгие времена гордая останками схороненных в ней великих сынов Италии, — Россини и Фосколо, навеки трепетная своей вселенской загадкой — гробницей Микельанджело.
И вся эта жизнь в необузданном торжестве встретила меня, как естественное свое увенчание, как живое свидетельство совершенства и исполненности, столь грандиозно предсказанной, предугаданной в одряхлевших мраморах  латинства.
Я… я был в этот день совершенством и исполненностью, зенитом и гибелью, разгадкой.
Я был живым блаженством сладкого краха в совершившей себя жизни… во всем, «о чем молил напрасно, чего так ждал и так боялся»!
Я был дрогнувшей и задышавшей на холсте Форнариной, микельанджеловым «Днем», наконец-то, (наконец-то!) разрешившим свой мучительный полуповорот и явившим миру лицо непостижимой красоты.
Я был не самим собой, а облаком пара над жаровней настежь раскрытого сердца, то есть, именно, самим собой, самым настоящим, главным и единственным.
И Я не вошел на площадь Санта Кроче. Я взлетел над нею и парил… парил неясным и летучим очертанием, обожая всё, благословляя всех.
А обычный я, — тот, что не мог взлететь, не умел догнать самого себя, — стоял в это время, опершись о гранитный столбик, и записывал шедшие почти непрерывной лентой строчки. Записывал и глупо улыбался своей незаслуженной, своей даровой власти над любовью и рифмой, над хилостью больной человеческой природы.
Я + я = мы оба – восстанавливали первозданную, первосотворенную человечность.
И нас нисколько не угнетало ясное сознание того простого факта, что я гибну.
                О, эта осень Санта Кроче!
Твоё несчастное лицо!
Казалась жизнь кивка короче,
а стала вечной, как кольцо.

Ее края соединились
щекой, коснувшейся руки.
А может, мы себе приснились —
рассудку, воле вопреки?

Но эта осень! Санта Кроче!
Меня уносит, как река,
и солнце, что тоску пророчит,
и влажная твоя рука.

Иду на свет! В нем властью страшной
разверзлось тело и душа.
И новой молодости брашна
зовут, агонией дыша.

Приди, губительница, смело
погибнуть или погубить!
Приди! Ты этого хотела…
Нет благосклонного удела!
Ведь гибнуть — это значит жить.

Стихи истекли в три минуты, но парение продолжалось и требовало высоты.
Не достающий до собственных очертаний искал пути вверх.

Можно ли усомниться в том, что это был день безумия, если в этот день я решил пешком взобраться на купол Флорентийского собора?! Терпеливый туристский альпинизм день за днем штурмует эту трудную вершину, но я, ленивый и пресыщенный я, — наперед знающий все скрытые прелести общения с изумительной конструкцией Брунеллески, — за все эти итальянские годы и посещения города на Арно ни разу даже не подошел к боковой двери собора, куда размеренно втекала очередь наивых мам и пап с детьми, не ведающих ни ждущего их разочарования, ни страшной боли в ногах.
Но сегодня я был беззаботен и бесстрашен как они.
Сегодня была у меня великая причина стремиться вверх.
Там, вверху, надеялся я окончательно слиться с самим собою, овладеть летучими моими очертаниями. Я карабкался и карабкался по бесконечной винтовой лестнице, глазея сначала в продолговатые окна, а потом в круглые иллюминаторы уже начавшегося купола. Мне даже не надо было повторять мои давние строки — «там облаков немая гурьба тебя обморочит небесною ватой, там невесомый и виноватый…» Я сам был сегодня невесомый и виноватый, а он не чувствует ни невесомости своей, ни своей вины.

Ну, как вы понимаете, никто меня там наверху не обморочил. Не было никакой небесной ваты. Было солнце, сразу же надававшее мне оплеух, был ветер-отоларинголог, тут же проверивший все отверстия в моей голове, была теснота и гул разноязыкой толпы, толкавшейся в маленьком пространстве у прелестного купольного «фонаря», который хорошо обозрим снизу и совершенно непонятен вблизи. Все мы были муравьями, долго покорявшими могучую грудь спящей внизу великанши и теперь столпившимися у соска.
Не стоит и говорить о высившейся рядом кампанилле собора — грация ее неизреченна. Не стоит говорить о Флоренции, которая лежала подо мной, равнодушная к любой, даже самой изощренной ласке моих похотливых глаз, моих волнующих открытий. Великанша скучала, сдав свои прелести внаем туристскому неосеменяющему эросу за сравнительно умеренную плату.
Когда я спустился вниз, экстаза моего как не бывало. Меня сломило болью в ногах. Я должен был сесть. Прилепившиеся ко мне по пути две русско-еврейско-американские путешественницы плохо понимали мою блаженную улыбку. Они с достоинством рассказывали о преимуществах американской эмиграции, что-то жаловались на плохой европейский сервис. Американских эмигрантов не надо переубеждать. Это безобидная и очень стойкая против культурных влияний порода травоядных. Укрытые национальным флагом, они похожи на зебр.
Мы негромко пообедали в маленьком ресторанчике у северного крыла собора. Я охотно слушал их.
Всё мне было мило и всё – равно .
…погиб?
…я погиб?
…после всех усилий?
…лет уединения?
....после жизни с женщиной жизни?
…я могу любить?
... я могу......
…я!
…да что ж это такое?
...любить эту красивую простуху?
...эту чистую мечту без надежды на исполнение?
...эту бессмысленную прелесть, которую я вчера… нет, сегодня ночью прижимал так нелепо к телу.. даже не раздев!
… «губительница»?… да какая, к черту, губительница!
… что ж получается, она способна меня погубить?…
Всё было мне равно, всё — мило: и неспособность Гали понять что-либо в моей книге, и упрямое нежелание отдать мне… эта прижатость к груди. Я с улыбкой счастья вспомнил, как она вчера сказала мне, вдруг: «Я чувствую Ваше тепло здесь!» и указала на то место у живота, вблизи которого держала книгу. Я был уверен, что она спала с моей книгой. Она входила в меня через поры, она вбирала меня порами. Против этого нет защиты. Но я ведь и не искал защиты! Я даже не очень понимал, что со мной происходит.
Я еще не стал самим собой.
                *  *




Когда зебры ушли, я, наконец, опомнился в блаженном одиночестве.
И вспомнил, что сегодня вечером нам предстоит отъезд. Номер мы сдали утром, но, зная мою лень и привычку к удобствам, жена договорилась с портье, что я еще могу вернуться в Галин номер, чтобы там отдохнуть и дождаться их возвращения. Там же оставили мы до вечера и нашу дорожную сумку.
Ну что, — идти в гостиницу?
Было уже четыре, времени оставалось не так много.
Но мною играло солнце и счастье сладчайшей на свете гибели — нежной смерти в тупике страстных желаний.
Нет, я не хотел еще расстаться с этим днем.
Он всё еще дарил мне безумие.
Я видел ее, путешествующую между бесконечными вешалками, перебирающую шмоточные пестроты и закрывающую глаза от сладкого ощущения в затылке, где остались мои губы.
Я расслабленно поплелся к монастырю Сан Марко. Там на площади можно было взять такси. Но стоянка оказалась пуста и единственным способом взять такси было кафе. Я уже давненько изучил этот способ борьбы с досадным отсутствием извозчика. Садишься в кафе, заказываешь каппучино и просишь вызвать тебе машину. Пока допил — тут как тут. Я сделал это и стал глядеть на суету площади, чувствуя, как горячий кофе затевает во мне какое-то тоскливо-терпкое брожение. Еще не весь экстаз изошёл из меня словами… еще что-то стучало в грудную клетку, требовало воплощения. И среди пыли и солнца этой шумной площади совершились ещё одни быстрые и легкие роды:

Я не хотел расстаться с этим днем!
В нем оба мы незрячим упованьем, —
одним единственным еще слепым касаньем, –
повенчаны, как таинства огнем.

И вся ты там, — в заботах и тоске …
И весь я тут, — в горячечном испуге …
Преступники, мы плачем друг о друге
и таем, словно надпись на песке.

Мне, вдруг, сделалось больно за нее. Она не знает и никогда не узнает всей этой роскоши, в которой обитаю я, из которой зачерпываю вдохновения, сладкие муки восхищенных слез. Даже она сама была для меня вдохновением и влажной упругостью строк.
А я для нее?
Только страсть, которой она беременна, которую наверняка ей придется в криках и крови абортировать, потому что выносить, родить и взлелеять  Любовь ей не по силам.
Ее дети, ее «новый русский» муж, ее бизнес… да что там… само ее рождение, бесхитростное и простое, — хуже воровства, — с грубым воспитанием, быстрым взрослением, ресторанами, дискотеками, безмозглостью и безмозглыми связями, лишенными даже наималейшего внутреннего пространства, не то что пути, снабженными лишь глухой стенкой очередного матраса, тупого и скороостывающего.
Но, может быть Любовь сумеет найти путь?
Ведь вот же Татьяна…
В блаженной моей размягченности я позабыл о прошлом моей Татьяны, в котором была волшебница-Гранбуленька. Я совсем упустил из виду недостреленную княгиню Г-у, так вовремя объяснившую маленькой чернявой вострушке значение слова «облак».

Мне хотелось вернуться и застать их уже в номере, отдыхающих на кровати. Хотелось прилечь между ними, чтобы хоть быть поближе к ней, потому что быть еще ближе моей ненормальной жене было просто невозможно. Всякая наша с ней близость была предельной, никогда не исчерпывавшейся, но исчерпывающей.

А встретил меня пустой номер.
Приняв душ, одевшись и лежа в изнеможении отупелых ног на большой и очень приспособленной кровати, я вдруг представил себе прошлую ночь в  ретроспективе истинно-мужского решения, и мне стало легче от того, что мы с ней оба не такие.
Не какие «не такие»?
Не такие, чтобы я смог втолкнуть ее, обалдевшую, в это казённое логово.
Не такие, чтобы она смогла взять меня за руку и втянуть за собой в область неизбежности.
Не такие, чтобы пришлось мне потом мучительно слушать тишину, зажимая ей рот ладонью и страшась каждого громкого скрипа очень приспособленной кровати, на которой я теперь лежал.
Лежал в тоске невыплеснутого желания, но без горечи и отвращения к себе. Если даже и с чувством вины, то, по крайней мере, без этого специфического отвращения.
Да в самом ли деле?
Ты вспомни, вспомни!
Не придавило ли тебя тогда сверху всей насмешливостью истинно-мужского рода?
Не слышались ли тебе конкретные издевательства настоящих мужчин, лишь еще больнее присоленные сочувствием?
Это в наши-то времена стоять у отдельного номера женщины, которую ты уже огрёб, и не впихнуться туда вместе с нею, чтобы, ловко исполнив свое мужское дело, поцеловать ее на прощанье, приблизительно одеться и удовлетворенно занять место в номере через стенку, где спит твоя ненормальная жена, которая всё равно тебе уже всё позволила?
Не уязвлял ли тебя и призрак самой этой женщины, трусливо покинутой тобою на пороге глубокого здорового оргазма?
Не слышался ли тебе ее презрительный хмык и какое-то простое и бесповоротное имя, которым она досадливо нарекла тебя, пока, чертыхаясь, поднимала с пола грохнувший ключ и запирала им свое ну ничем не заслуженное одиночество?
Вспомни, вспомни, мой милёнок, как близко лежал ты от всей этой слякоти...как она копошилась в тебе!
А если нет, то зачем ты тогда написал эту записку?
Какую-какую… да ту самую, которую вставил ей в туфлю!
Не надо… вот только не надо заговаривать зубы! Не в фетишизме дело и не в туфле этой! В записке, в записочке… да, да, да!

Да.

Я написал Гале записку, когда понял, что уже не увижу ее наедине до самого отъезда. Лежал, скучал, разглядывал белый потолок, а потом вдруг вскинулся и сказал громко: «Господи! Я же ее больше…»
Оглянулся на эту самую кровать.
На примятую подушку.
На ней должны были бы сегодня утром остаться вмятины от двух голов. Но горничная взбивала ее, продавленную лишь одной женской головой.
И тоже, наверно, думала — «Вот болван!»..........
… нет, она должна была думать — «Ma tu pensi, che imbecille!».
Этого всего не было.
Я слишком был еще высоко, чтобы вываляться в такой отборной грязи. Но мука была… да, была мука недовершенного истинно-мужского. Мне жестоко мстила моя смирённая, но не смирившаяся самость, хотя я верил, что Галя не желала такой грубой «логики» событий, что она не впустила бы меня к себе прошлой ночью и была бы уязвлена, если бы почувствовала, что я к этому склонен.
«…или пусть меня отправят в желтый дом, потому что я помешанный! Я всё еще верю в любовь, в дружбу, честность…»

Да.
Написал записку.
И коротко метнувшись по маленькой комнатке в поисках тайника, остановил взгляд на паре туфель.
...............на вокзале...................
..........каждым острым шажком.....................
Я вспомнил, как она прокалывала меня остриями этих каблучков и через образовавшиеся отверстия входила… втекала всей своей струящейся длиной, — всей женской своей готовностью в мою неподготовленность, всем своим долгим ожиданием в мой полный, нет... почти полный расплох.
И я вложил записку в одну из этих туфель.
В левую.
Листок я сложил маленьким острым квадратиком, и тут же поморщился, представив себе, как она просовывает ногу в эту узкую темноту и....
вскрикивает от боли, поранив пальчики об острый угол.
Ишь ты, — пальчики!
Нет того, чтобы подумать просто — пальцы, пальцы левой ноги.
Я подумал — «пальчики», (будь я проклят со всем моим фетишизмом в духе позднего Регентства!), хотя при ее росте у нее могли быть только пальцы. Если женщина втекла тебе в грудь всею своею длиной, то до самой минуты встречи твоих губ с ее ступнями это будут «пальчики». И даже после, когда разумное станет уже очевидным, они еще долго будут «пальчики». О, мужчины… бойтесь того момента, когда «пальчики» превращаются в пальцы. Это и есть смерть очарования.
Пальчики-мальчики…

Да.
Но ей Богу! не помню — что я написал в этой записке. Что-то… что-то такое об уже родном, уже своем, (в смысле — моем)… о запахе и вкусе…
А-а-а… все эротоманы одинаковы!
Столкнешься, бывало, с чьими-то «откровениями» так даже обидно.
Невозможно добиться своеобразия в постели.
Там мы все одинаково оригинальны, то есть дотошно воспроизводим  оригинал прародительской невоздержанности.


*      *      *

Они пришли, и в маленьком номере стало тесно.
Две рослые женщины…
Уже не было времени им принимать душ.
И слава Богу!
Еще мне недоставало слушать ее наготу под струями за тонкой перегородкой. Они были обе радостны, хотя Галя жаловалась на головную боль.
Прилегли с разных сторон от меня: жена — одесную, а та — ошую.
Она легла не на спину, а на бок, лицом ко мне, подперев голову правой рукой. (Нет... ты никогда не доживешь до двух вмятин на подушке!)
— Ну расскажи, — спросила жена, — где был, что видел? Написал что-нибудь?
— Да так, кое-что…
 — Хорош-ш-о! — она удовлетворенно откинулась на подушку рядом со мной. (Нет… это совершенно ненормальная жена!)
— А знаешь, Галя стих сочинила! —
— Неужели?! Видишь, как благотворно наше общество для подрастающего поколения. —
Я повернул голову к Гале и увидел её взгляд – улыбку... слёзы.
— Галя просит тебя подарить ей твою книгу. —
— Галочка, да зачем Вам эта тягомотина? Скучно, длинно и… и потом, — я
обернулся в сторону жены, — у нас ведь всего два экземпляра осталось! —
— Ну и что! Ты подари, подари… нам же всё равно еще привезут. —
Мне и правда жалко было отдавать один из немногих причитавшихся мне авторских экземпляров.
Да и не будет она это читать.
Ее литературные интересы ограничиваются прописями письменного предписания: «А теперь ты будешь смотреть сюда!», и прописи эти она регулярно раздает на дискотеках.
— Ну ладно, Галя, давайте книгу… я Вам ее подпишу! —
Написал я, не долго думая, тут же, лежа на кровати, лишь поворотившись на бок, так что мой лоб почти касался ее лба: «Галя, ищите в этой книге то, что похоже на меня и напомнит Вам обо мне. Борис».
Уже невозможно было добавить «с нежностью», потому что нежность уже не выражалась словом.
Потом мы снесли нашу сумку вниз, оставили ее у портье и отправились на ужин.

За ужином у меня была с ней минута уединения, когда жена коротко отлучилась под предлогом настолько естественным, что даже я ничего не мог заподозрить из репертуара ее обычной ненормальности.
Все мы туда ходим.
– Ну как ты? — я взял ее руку, лежавшую рядом на столе. Но я только думал, что беру ее руку. Она сама вложила свою влажную ладонь в мою и стиснула ее.
— Плохо, плохо! —
— Но ведь это очень хорошо, что плохо, — быстро ответил я.
— И самое страшное, что всё это шито белыми нитками. Понимаешь? — она
глядела в стол.
— Конечно. —
Есть ли в природе еще блаженство, равное тому, которое испытывает мужчина, когда женщина, в которую он… ну, в общем, когда эта женщина уже не в силах скрывать любви к нему.
Даже от его жены.
Что добавить к этому огню, чем еще усилить это двойное излучение?
Жена вернулась и радостно спросила:
— Ну, Галя уже показала тебе стих? —
— Ой, ну зачем же… — та инстинктивно прикрыла рукой лежащую рядом на
стуле сумку.
— Ну мне-то покажите. Разве Вы не понимаете, что для меня это важно? —
Она молча достала из сумки какую-то растрепанную тетрадь или блокнот и положила косо передо мной. Я прочитал нестройные каракули огромного размера, запакованные в столбик.
Это, конечно, было очень плохо, ну, то есть — никак.
И в этом «никак», конечно, была жемчужина.
Две строчки простого и гениального женского крика:
                «Так что же, смерти дожидаться,
                испивши яда твоего?»
Пусть мне покажут мужчину, который не изошел бы счастьем или мукой от такого восхитительного преувеличения, ему посвященного. (Но — мужчину!)
Счастьем или мукой.
.....................и мукой.
Мне незачем было переглядываться с моей женой.
Нам уже давненько незачем переглядываться.
А то даже и опасно.
В одиночку легче сдержать слезы.

Такси примчало нас на вокзал.
Галя была с нами.
Все попытки вежливо урезонить ее оказались тщетны.
«Нет, я вас провожу!»
На ненавистную нашу сумку я стал ругаться еще когда втискивал ее в багажник. Теперь я снова ругался, выламывая ее оттуда.
А потом мы шли по перрону в таком порядке: слегка впереди возглавляла шествие ненормальная жена, а позади мы с Галей в две руки тащили сумку.
Кто знает, какой разговор может произойти между двумя руками — мужской и женской — беспорядочно перехватывающими сумочные ремни.
Мы были близко-близко, трудно было сказать, чья рука чью пожимает, невозможно было не слышать кричащей тоски в этих едва приметных касаниях.
Все было шито белыми нитками… нет, белыми тросами.
Нас должен был слышать весь перрон.
Глядя строго вперед, я успел среди всей этой близости сказать: «Когда будешь надевать туфли, — осторожно! Там письмо тебе. Гляди, ножку-то не порань, а то там уголок острый…!»
Какие чувства может вложить мужчина, тянущий сквозь толчею перрона ненавистную сумку и глядящий строго вперед, в слово — «ножку»?
Решайте сами.

Теперь мы были втроём у вагона, и даже моя ненормальная жена ничего уже больше не могла изобрести для своего совершенно потерявшего стыд мужа.
Они были взаимно нежны.
Не со мной, — это бы еще что! — друг с другом.
Красивая, высокая, счастливая женщина ласково обнимала другую, – ещё  более красивую, еще более высокую и совершенно несчастную.
Смотреть на это было радостно и мучительно.
Невозможно было смотреть.
И не смотреть.
Они целовались, как две давние, интимные подруги.
Мне нельзя было ни целоваться, ни быть интимным… ни давним….... никаким.
(«Я же говорил, Татьяна, – мне ничего не разрешено!»)
Однако, взобраться в вагон мне не возбранялось, и я сделал это без промедления.
Даже, можно сказать, опрометью.
Но поезд не желал прекратить эту пытку, и я, труся и ненавидя себя за это, вновь вышел на перрон.
До свиданья!... до свиданья…......
Всем троим был внятен страшный смысл, который приобрело в этой точке жизни слово - свидание -
Потом я спрятался в купе, ожидая, когда же, наконец, тронется.
Жена стояла у полуоткрытого окна в коридоре и что-то еще говорила Гале. Потом со смехом и искрами в глазах заглянула в купе:
— Она не хочет уходить! —
Я выглянул.
Галя стояла почти смирно у вагона, высоко подняв голову, но, как мне показалось, не оттого, что уж так высоко было окно, а для того, чтобы не разлить налитые по кантик стаканы глаз.
Теперь уже оба мы, я и жена, выглядывали из окна и наперебой упрашивали ее не ждать отхода поезда.
Она стояла.
Вся ее фигура, вся эта стройная чернота брюк и кожаной куртки, слегка покачивалась, как будто под ветром.
Но ветра никакого не было.
– Ну, давай я попробую, — сказал я моей ненормальной жене, покосив глазами на купе. Она послала Гале воздушный поцелуй и отошла от окна.

Нас осталось двое в зоне полной невозможности, которую мы так старательно себе подготовили в эти три дня.
Вот она, эта зона:
             флорентийский вокзал,
                многолюдный перрон,
                поезд, покряхтывающий от нетерпения,
                окно.
Из окна торчит моя голова с плохо прикрепленной  идиотской  улыбкой, а внизу стоит она, стоит молча, смирно. Она честно хранит нерасплесканными налитые стаканы глаз и…
...и всё.
Сказать ничего уже невозможно. Это было невозможно с самого начала, но теперь то начало плещется вдали морем нерастраченных возможностей.
И отступать некуда.
Жванецкий был прав: «А куда бежать? Сзади свои!»
Послать воздушный поцелуй?
Нет, я не оскорблю ни ее, ни мою собственную израненную чувственность этим обрядом родственников.
Сказать вслух: «Прости, я люблю тебя»?
Но этого же не может быть!
Ничего не говорить — признать, что всё — правда, что я люблю эту провинциалку, эту дискотечную простуху, эту ходячую пропись письменного предписания.
А рук уже не дотянуть до нее.
Уже нет вре…
Поезд дернулся.
И она дернулась.
Дернулась и, потеряв хрупкое равновесие, расплескала, наконец, стаканы глаз.

          
                +    +     +     +     +     +



















ГЛАВА ШЕСТАЯ

                «Тому уж нет очарований,
     Того змия воспоминаний,
     Того раскаянье грызёт...»

               
 





19 октября 1998, Верона


«Здравствуйте, нежная моя разоблачительница!!!

Я в таком восторге от Вашего последнего письма, что меньше всего мне хочется начинать писать ответ. Я просто не могу прийти в себя, я даже и не хочу приходить в себя. Наоборот, мне хочется куда-то уйти из себя… куда-то дойти… куда-то… куда???
А отвечать, — это уже начинать расставаться с Вашим письмом, начинать воздвигать между мной и Вами неизбежную преграду из моих же собственных слов. «Так неизбывны наши темы преступной правдою потерь…». Увы, именно в страстных порывах к единению мы более всего ощущаем разорванность, граничность нашу, придавленность тяжестью мира.
«Но ты встаешь и уходишь…», «…нега обращается в муку…», «…мука утверждает страдание, отчаяние…», «Руки ищут тебя, губы ищут… душа исходит нежностью»!!!
«Во многой мудрости много печали» — так постановил Екклезиаст. В Ваших словах, увы! много этой печальной мудрости, хотя мое анархическое сердце (как и Ваше), бунтует против оков, налагаемых «печальной мудростью».
Когда-то в юности мне страшно нравился афоризм Ницше: «Что же это за Дракон, которого дух больше не хочет считать своим господином? Имя Дракона – «ТЫ  ДОЛЖЕН!», а дух льва зовется –« Я  ХОЧУ!»
Да-а-а, «я хочу!»… поди-ка, попробуй! Исполни желанное! О, юность милая… ты далёко!
Нет, не убеждает!
Всё равно не убеждает меня моя «старческая  умудренность». Она не во мне, она снаружи... рядом… она действительно – Дракон. И я дожидаюсь, когда Дракон всхрапнет, утомленный долгой своей недреманностью, чтобы нарушить его проклятое «ТЫ ДОЛЖЕН!», чтобы протянуть алчные руки к тому, что «Я ХОЧУ». Вообще-то я по гороскопу китайскому из породы кошачьих. Тигр я, как Вы уже знаете. Не лев, конечно, но должен сказать, что полосатость и белые усы даже больше отвечают моему эстетическому чувству. Да и потом, я не лев прежде всего потому, что — одиночка. Тигры бродят в одиночку, а львы, те живут прайдами. Никогда не мог я ни жить в прайде, ни прибиться к прайду. Так что и по всему видать, — тигр.

Но против упрека в кокетстве, Таня, я должен решительно воспротивиться!
Вы знаете, что я заметен?
Вы чувствуете это?
Что ж, верю Вам. Но отчего же, милая моя, щедрая и так верно видящая… отчего, скажите мне, прошли они все мимо??? Отчего не заметили? Отчего  предпочли плоских и пошлых? Отчего заклеймили меня своим равнодушием и невниманием. Отчего отреклись, не испробовав…отчего заслонились от меня трусостью и низкой травой мелких расчетов?
Вон как меня в риторику- то кинуло! А ответ ведь очень прост.
Они избрали жизнь. А я, Татьяна, — не жизнь! Они избрали тех, кто мужественно домогался, а я женственно ждал! Да, я женственно ждал, ибо в мужском домогательстве всегда было для меня что-то унизительное, что-то невыразимо скотское… что-то такое, чего моя душа принять не могла. По животному счету, по закону природы, самец должен силою взять согласие самки. Но мой счет всегда был другой. Даже тогда, когда я ещё не подозревал об этом. По моему счету женское, природное, то есть духовно более слабое, должно преклониться перед силой духа, перед творческим могуществом мужского и беззаветно предать себя избранной мужественности.
Слышу, как хохочет вокруг меня «нормальная» жизнь!
Такой наоборотности она не допускает и не допустит. Да и что вообще для нее, для «нормальной»-то жизни, реально кроме счета животного, счета природного?!? Вам ли не знать, что такое животный счет? Вы пишете мне теперь: «…всему виной мы — женщины. Слишком эгоистичные, слишком расчетливые…» А расчет-то этот ведь и есть счет животный, природный счет. Женщина чаще всего не хочет признать духовной силы в мужчине. Ей не нужен дух, ибо дух не станет батрачить на размножающуюся плоть. А женщина и есть (по преимуществу!) плоть, склонная к размножению. Ей нужен крупный и сильный скот, хотя получив по брачному уложению рабочую скотину (или продавшись толстому кошельку скота-бандита), она часто годами тихо плачет в подушку. Во-первых, потому что скот есть мычащее и, увы! неимоверно скучен, а во-вторых он ведь не только батрачит на неё, но ещё и мстит... грубо тиранит её за это. Когда «женщина-жизнь» встречает на пути своем духовную силу, она по животной команде самосохранения мгновенно противопоставляет дух и мужественность. Мужественность – это мускулы и деньги, либо в крайнем случае беззаветная готовность их добывать для её гнезда. Животное в ней безошибочно знает, что если легитимирует она в мужчине дух, если преклонится перед духовною силой, то уже не сможет сохранять и обустраивать свой гнусный тепленький очажок, свою животную берложку… свой насиженный курятничек.
Одна сравнительно недавняя знакомая сделала мне следующее предложение: «А вы не можете просто тихо светить?» Она согласна была видеть во мне всё, что угодно, даже «бога». Одного лишь боялась, — признать во мне живого человека, мужчину. Не скрою, был у меня к ней некоторый интерес, но она истребила его пошлостью своих сентенций, мышиной трусостью и серостью. Вот почему так дороги мне Вы, не останавливающаяся перед женскими своими страхами, готовая ко всему, готовая на всё.

«Татьяна любит не шутя,
  И отдается безусловно
  Любви...»
Безусловно… вот именно, безусловно! Без предварительных условий, без торга, без вопросиков-предложений типа: «Вы не могли бы выключить мужественность или хоть чуть-чуть прикрутить пламя?». А ведь и Вас, Татьяна, одолевают призраки неизбежного «потом», и Вы трепещете перед требованием максимальности. Пушкин в совершенстве разбирался во всей этой… механике. Помните, я писал Вам, Таня, ещё в самом первом письме,что любовь Ваша – такое событие, каких в жизни человека либо не бывает вовсе, либо случается однажды. О, верьте мне, Таня… я знал, что писал! В жизни мужчины может быть сколько угодно женщин, в жизни мужика — баб. Но в жизни человека событием становится только любовь, и  такие СОБЫТИЯ жизнь дарит далеко не каждому. Видимо, жизнь должна быть не мужской и не женской, не мужицкой и не бабьей, но именно человеческой. Только в человеческой жизни может произойти богочеловеческое событие.

Вы правы, — есть проклятие на пути любви. То, что Вы почувствовали это проклятие, его тяжесть, свидетельствует, что чувство Ваше есть именно любовь. Грехопадение Адама и Евы сделало темной ниву любви, превратило это предельное блаженство предельного слияния в отраву горькую, в яд смертельный, ибо во плоти падшей самое сокровенное прогоркло, самый ослепительный свет стал чреват самой беспросветной тьмой. Похоть не чувствует этой отравы, не страдает тьмой, ибо не знает света. Похоть сама есть тьма, и внутри себя она вполне удовлетворяется неоновым светом борделя. Только подлинный свет, свет духовный, чувствителен к угрозе разлития тьмы. Любовь же есть свет духовный, но, совершаясь  в слиянии существ падших, любовь потрясаема ужасом тьмы. Непременно прочтите восьмую и девятую главы «Смысла творчества». Вы многое встретите там, что ответит Вашим прозорливым интуициям, что сделает внятным для Вас их глубокий религиозный смысл.
Что же касается моего кокетства о незаметности и неизбранности, то.... нет никакого тут кокетства. Кто знает, возможно, будь я умеренней в страстях моих и обуреваниях, я не страдал бы так от женского равнодушия. Но я обуреваем, неуёмен, и хотя грех мой, — сладострастие, — как будто бы требует гарема тел, но в действительности я испытываю искушение гаремом душ… не тел, отданных или проданных мне в падишахово рабство, а душ, добровольно и беззаветно отдющих мне себя в сосудах тел. Это и грех мой, и мое покарание. Тут, знаете ли, простая заметность, – этот  самый «второй, более пристальный взгляд», — не благо и даже не удовлетворение, а пытка.
Вы так трогательно спешите успокоить меня: «А в Вашей состоятельности и не собиралась сомневаться…» Спасибо Вам, милая моя, но думаю, что физические возможности моей плоти гораздо хрупче, чем мое неуёмное алкание. Скажем же спасибо судьбе, что я не стал маньяком-каннибалом, а вовремя набрёл на художество. Оно-то и держит меня в образе человеческом, сублимируя, (хоть и не до конца!), врожденное мое  плотоядие.

Насчет Данте Вы, Таня, сильно ошибаетесь.
Там не платоническая любовь была, а неосуществленная. Несколько дней тому назад я посетил в очередной раз  Флоренцию, и среди неимоверных художественных ее чудес открыл церковку, которая, будучи церковью Святой Маргариты, носит в народе название «церковь Данте». С изумлением и трепетом я узнал, что в этой церкви Данте, живший совсем рядом, впервые увидел свою несравненную Беатриче, еще девочку, в сопровождении неусыпной донны. Там же наблюдал Данте и брак Беатриче, и это был брак с другим. На стенке церкви, в специальном освещении помещена картина, изображающая этот момент. Художественно довольно слабая, но страшная по смыслу картина. Улочка, фасад церкви, цветы на земле, Беатриче с супругом выходит из церковных врат, толпа ликует, осыпая новобрачных традиционным рисовым дождем, а справа в углу –уходящий  за край картины сгорбленный Данте в своем красном кафтане. Он идет, отвернувшись, опустив голову и закусив край книжки, которую сжимает в руке. Это его знаменитая «Vita nuova», ( «Новая жизнь»), которую он посвятил Беатриче и которая открывается экстатическим восклицанием: «Incipit vita nouva!» — «Начинается новая жизнь!». Так думал он, когда увидел и полюбил Беатриче. Новая жизнь началась в его сердце. Она озарила судьбу его навечно, но… НО…не увенчала себя желанным телесным соединением, не произошла в человеческой полноте…
Меня ужаснула эта драма! Историю любви Данте я знал и прежде, но в этой церковке я её пережил почти физически, и не могу забыть тех  тех минут, (а просидел я в церкви довольно долго), которые провёл во мраке, пустом, тихом, страшном. Казалось мне, что даже Господь от отчаяния покинул этот храм. Вот, Таня, что такое любовь Данте. Надо знать его огненный темперамент, (если Вы читали «Божественную комедию» то знаете), чтобы представить во всей мрачной силе обездоленность этого одинокого человека. Ранняя смерть Беатриче  сослужила некую мистическую службу несчастному поэту. Он поместил Беатриче в свой восхитительный «Парадизо», и тем скрепил свою связь с ней навеки.
Правы Вы.... правы, — проклятие лежит на земной любви! Но человек имеет неслыханную дерзость не бояться проклятия любви, имеет мужество избирать страдания. Вот Вы же не боитесь!
Постарайтесь с юмором (в данном случае прописан юмор!) отнестись к патетическому вопрошанию: «отчего они заклеймили меня своим равнодушием и невниманием?», — которое так смешно и спонтанно вырвалось из давным-давно раненных и уже утихших моих недр. Я ведь давно дал себе ответ на это вопрошание. Потому заклеймили, — сказал я себе, — что нечего было замечать и не к кому дышать неровно! Мой суд над собою самим был жесток и краток. Значит нет во мне привлекательности, – решил я. Значит не стою внимания! И с этим сознанием я жил долгие годы. Моя гордость и внутренняя хрупкость запретили мне по-мужски домогаться того, что свободно и по-человечески не избирало меня. Я жил и глядел окрест себя, наблюдая со стороны за тем, что происходит на скотном дворе жизни. Глядел, всё вроде бы уже постановив о самом себе и всё равно не понимая ничего. Так жил я долго, пока не сообразил, вдруг, что меня просто не видят, потому что я обитаю в каком-то другом мире, явном для меня, но совершенно непроницаемом для окружающих меня людей. В том числе и женщин. Тогда родился стих «ПРАВИЛО КРУГА». Загляните в него. Теперь, возможно, Вы прочтете его с большим пониманием и состраданием.
Видите, я не боюсь взывать к Вам о сострадании. Это потому, что я уже одолел демона. Он более не опасен для меня, хотя и способен, как выясняется, еще порой захватывать мое воображение, отравлять меня сладким ядом. Прежде, когда я был целиком в его лапах, когда горел от стыда и бесполезно боролся с желаниями (о, это был пышный костёр!!!!), —  я жил, спал, ел, работал в судороге неразжимаемых челюстей. И тогда я сгорел бы прежде чем сказал женщине: «Прочти мой стих и пожалей меня!» Теперь не то. Теперь я сыт и уверен в себе, даже если и не всегда олимпийски спокоен. Теперь я знаю секрет: та, которая погибнет во мне, — возродится, и, значит, она была к этому предназначена. Ко мне не подступит женщина-жизнь. По этому поводу у меня даже возник стих. Он так и называется — «Обращение к женщине и жизни»

Люби меня! Мой образ, тая,
напечатлён на облака.
В его улыбках слезы мая,
в руке — вспененная река.

Но разве знаешь ты, простая,
о чем зажмурился зенит?
Но разве то, что вянет, тая,
тебе о чем-то говорит?

Из терний саван твой венчальный,
ты слишком вся — юдоль и прах,
и гаснет смысл первоначальный
в твоих распавшийся руках.

Да, Таня, «ТРИ МАРША» — это подвиг. Да… любовь всегда есть подвиг. Вы теперь знаете это, Вы ныне живете этим подвигом. Трудно жить в пожаре. Но ещё трудней не жить. Когда угасает во мне творческий пожар, я перестаю жить. Я начинаю ныть. Остывание наше неизбежное… перебои душевных приливов, опустошенность, безразличие, — это страшное покарание, настоящий ад.
«Стихи и музыка, музыка и стихи… но невозможно быть всё время в этом!? Видимо, это и есть наказание».
Вы, Таня, близко подошли… очень близко! Вам остается несколько шагов до подлинного Откровения. Через любовь человек, а в особенности, женщина, может понять тщету обыденной жизни, познать глубину грехопадения человеческого. Да, невозможно всё время быть в этом, но человек обязан всеми силами стремиться быть в этом, ибо только это есть жизнь, только это есть свет,… «и слезы, и любовь».

Что ж Вы страшитесь Лариной-то быть??? Какие разочарования предвидите???
Да-а-а, разочарования! Вся жизнь — мука…всё — страдание…  Страх, и трепет перед будущим, и невозможность не жить в мечте о будущем. Поэт сказал «сердце будущим живет». А будущее хранит свои тайны и страшит кошмарами разочарований. Мы оба с Вами — заложники будущего, и оттого я сказал: «что-то страшное на нас с тобой грядет». И нельзя уклониться! Сердце не простит уклонения… покарает. А будущее… оно всегда немножко
страшно. И надо идти.

…я не знаю, что ждет впереди!
В неразборчивое идти
так не можется, а придется…
Что же, милая, нам остается?
Собирать светлячков по пути.

Меня глубоко трогает Ваше, Таня, признание: «Слишком сумеречна душа моя». Теперь  Вы почувствовали это. Перед лицом любви и свершения, перед лицом казнящей совести и полного бессилия утишить в себе жгучую язву желаний, — перед этим судом и во власти страстной стихии чувствуешь себя не просто темным, чувствуешь себя самою тьмой. Помните, я в одном из первых писем писал Вам, что темен душой. Ну вот… теперь и Вы отозвались мне тем же. Это тоже наше покарание.
 «На мир легла печали тень…». Да, милая моя и страдающая… тень греха первочеловеческого легла на мир.
 «руки ищут тебя, губы ищут тебя… каждая клетка рвется вернуть себя тебе, любимый, не расставаться никогда, становиться единым существом, слитым в бесконечном поцелуе, где уже неразличимы контуры тел…»
Людей чутких даже одно только помышление о любовном угаре, даже одно только произнесение —  только произнесение этих страшных слов швыряет в ад ожога и тьмы, даруя рай огня и света. Вот так и ходим по краю ада и на грани Рая. Нам даже чистилища не дано. Во взрыве света пулевым отверстием зияет точка тьмы, в навечно сомкнувшейся тьме вспыхивает око света.
 И «отвергать невозможное чудо», и «бояться его пропустить». Такова участь.

Нет благосклонного удела!
Ведь гибнуть, — это значит жить.

Так странно… так парадоксально совершает себя в падшем мире Любовь — Божий Замысел о безгрешном человеке.
Так же парадоксально совершает себя в падшем мире и поэзия… и вообще всякое творчество. И происходит это потому, что творчество есть Любовь. Оно и имеет в падшем мире трагическую участь Любви. Творчество есть Любовь и Любовь есть творчество. Вы, Татьяна, проходите через творчество. Вы творите Вашу Любовь и пожинаете счастье творческих экстазов, а с ними вместе и трагические надломы. Так должно быть… всё правильно. Правильно и гениально, ибо Любовь — это истинно гениальное творчество.

Кстати, Таня, — о музыке! Уж коли Вы коснулись этого сами: «стихи и музыка, музыка и стихи…» Есть ли в Вашей жизни музыка. Звучит ли? Если да, то расскажите, какая именно. А если НЕТ!!!! Если нет, то обязательно должна возникнуть... оросить Вашу душевную жизнь своей несравненной влагой. Я помогу Вам (если Вы нуждаетесь в такой помощи, в направлении?!), я, наконец, сделаю для Вас записи той музыки, которая лечит и благотворит мою душу, и которая, уверен, облаготворит и Вашу. Без великой музыки мал человек.

Продолжаете ли Вы читать Бердяева. Меня беспокоит Ваше молчание об этом. Не сдавайтесь… читайте дальше… там свет... там свобода и сила духа... там Бог. Не конфузьтесь «сумеречностью» своей души. Она найдет просветление в слове религиозной мудрости.
Книжку мою я Вам вышлю, как только получу из Питера авторские экземпляры. Я помню об этом. А на соседство с бл. Августином не претендую. Какой из меня блаженный с моей усатостью-полосатостью.... с моими-то когтями. Я слишком еще во плоти грешной для такого высокого соседства. Да и с Бердяевым и Шестовым — вряд ли мне стоять. Вот с кем, может быть, встану в ряд, так это с поэтами. Я чувствую в моих стихах настоящую поэтическую силу... такую силу, которая живую душу поднять может. Впрочем, нам свойственно очень заблуждаться на свой счёт! Но надеюсь искоркой сердечной, что и Вы найдете в моих поэтических книгах что-то, что зазвучит в Вас и уже не уйдет никогда, останется нетихнущей мелодией. Тут я, конечно, злоупотребляю Вашими чувствами ко мне. Так не попрошайничают......
Нет, Таня, не хочу я Вам быть «по-милу хорош»! Хочу дождаться, когда стану «по-хорошу мил».
Это – что  касается поэзии!
 А вообще-то, если честно, я не доверяю близким и любящим, их отношению к моим стихам, не верю их оценкам и суждениям. Зато сразу и безоговорочно верю любой оценке или суждению дальних и равнодушных. Всегда думаю, что те, которые любят, — преувеличивают, переоценивают, «по-милу захорашивают» мою поэзию. Сам понимаю, что глупость, но… это еще один комплекс неполноценности.

В Вашем последнем письме меня впервые по-настоящему тронул рассказ о Вашем детстве. А сон про трамвай просто даже потряс мое воображение! Прежде я читал эти странички с интересом, но без сильного чувства. На этот раз появилось чувство. Может потому, что стал проявляться в Вашей повести настоящий характер. Думаю, дальше будет интересней. Пишите же… пишите!

Ну вот, моя милая… настал час нам  расставаться.
Я знал, что этим кончится, хотя делал всё, чтобы продлить разговор.
За Ваши слова-ласки не могу и не хочу говорить Вам спасибо. Слишком скудна любая благодарность. Тут иначе ответить только можно. Но говорите, говорите их... эти волшебные и заклинающие слова!!! Они не умирают во мне… они остаются живой и обжигающей магмой.
И знание, что письмо придет, превращается в ожидание… напряженное и... увы! хищное.
Уж не взыщите за эту хищность?!

Обнимаю Вас нежно…
Ваш полосатый Б.»

___________________________



Ему очень хотелось бы продолжать думать, что он к ней подкрадывается.
Но он не мог так думать.
Чувствовал, что лапы двигаются, когти рвут траву, но продвижения нет.
На тигра легла тяжесть происшедшего.
Тяжесть счастья.
Стыд.
Вот вам и образ звериный.
Хотя перед своей ненормальной женой он не испытывал стыда.
Она не давала ему возможности.

Когда движением поезда его вынесло из зоны полной невозможности, он вернулся в купе и рассказал жене всё.
Что?
Всё!
И про то, что лебедь призналась ему в любви, призналась самым жутким, самым неопровержимым образом — не словами, а щекой и затылком; и про записочку, которую он подло оставил в ее туфле; и про то, что  надеялся на звонок Гали и новый её приезд. Он ожидал, что наступит, наконец, нормальная реакция — не брань и истерика, разумеется, но справедливое возмущение его несусветными злоупотреблениями.
Хотя бы упрек.
Ну хотя бы!…
Ничего подобного.
Его ненормальная жена даже засветилась от восторга:
— Я в ней чувствовала что-то, но такого не ожидала! —
В их купе, где они оказались одни до самой Вероны, было много радости и разговоров, общих удивлений, даже восторгов. А когда они приехали домой, он перечитал последнее письмо Татьяны и почувствовал, что на него легла тяжесть.
И теперь что же?
С этой тяжестью, с этой дополнительной виной счастья, с этим стыдом, — опять подкрадываться?
Он понимал, что ничего не может рассказать Татьяне.
Риск слишком велик.
Пропадет.
Просто канет в факсовую немоту — и что тогда? Это уже сделалось частью его жизни. Без этого обожания он не мог уже обходиться.

Вот и звериный образ …

Он еще несколько раз перечитал первую часть письма, где содержалась та самая драгоценная пыльца, из которой он добывал всё новый мед для ненасытно сластолюбивого своего воображения, (вообще-то сластенами считаются медведи, а не тигры!) и написал ответ.
А назавтра пошел относить его почту, горя тем самым стыдом, каким горят все на свете предатели.
Потом он гулял по набережной, скребя когтями парапетный гранит.
Внутри него всё было влажно и всё горело.
Но причиной тому была не Татьяна.
Не только она.
Не столько она, хотя и она тоже.
Его терзала его «тосканская выдумка», хотя тогда он ещё не называл так эту...
...эту... лебедь…
...............эту простуху.....
.............................этот обожаемый образ, который рисовало ему издевательски совершенной графикой его воображение, рисовало во всей ослепительной наготе лебединости, во всей одуряющей гибкости длинных ног и длинных рук.

Каяться?
Да, он начал каяться.
Так поступают все трусливые тигры.
В «Волшебнике изумрудного города» допущена непростительная ошибка. Там должен был быть трусливый тигр, а не трусливый лев.
Он начал каяться, продолжая гореть и желать.
Продолжая скрести когтями парапетный гранит.
Он симулировал подкрадывание.
                Октябрь преступный вздрогнул влажным телом,
  толкнув меня в мучительный простор.
  И вот я вновь — клятвопреступник, вор
              на капище, давно осиротелом.

Да какое капище!?
Не было у тебя никогда никакого капища!
Не был ты никогда язычником любви!
Ты всегда был немощным христианином раскания и самозапретов!
Врешь ты всё!
Но ведь поэзия — это не только рисование!
Еще и рисовка!

«Воображаясь героиней
Своих возлюбленных творцов,
Кларисой, Юлией, Дельфиной,
Татьяна в тишине лесов
Одна с опасной книгой бродит,
Она в ней ищет и находит
Свой тайный жар, свои мечты,
Плоды сердечной полноты,
Вздыхает, и себе присвоя
Чужой восторг, чужую грусть…»

Нет, восторг и грусть были его собственные.
Но «Татьяной» был теперь он... он воображал себя героем мужских подвигов на лоне…
...ну, на женском лоне.
Он сам был себе опасной книгой, — книгой в себе.
А его «возлюбленными творцами» были — обожающая незнакомка и обожаемая лебедь…
.... эта........эта........ простуха,
......эта ходячая пропись письменного предписания — «А теперь ты будешь смотреть сюда!».
Он смотрел «сюда», ничего нельзя было сделать. Из влажности ее ладоней он творил образы всего того, чего ещё не видел и не касался. Та же влага трепетного волнения воображалась ему во впадине ее горла, в совершенной по форме ложбинке между ее грудями, которые он тупо помнил с лета.
Нет, остро помнил.
Тьфу, пропасть! Ты не только фетишист, ты еще баба. Настоящая баба!
Нет...он не в состоянии был оскорбить сам себя этой внутренней бранью, хоть и знал, что он — баба,
                то есть женщина…
                то есть слишком хрупкое, слишком травматическое…
                девушка, что ли?
Да-а-а, он многое знал о себе.
Ошибался он только в одном, — в отношении творца.
Кто был истинный его творец, этого он не видел.
Ну да оно так и должно быть.
Истинный творец всегда сокровен.
Герой романа не может и не должен знать своего автора.

                _____________________________


— Здравствуй! —
Оттуда тихо: — Здравствуй... —
— Ну как ты? —
— Ой, плохо! —
— Устала? —
— Ужасно. Полет был жуткий. Две пересадки. Да и сна никакого даже дома. Раньше списывала всё на переутомление, а теперь… —
— А теперь? —
Там молчание.
— Ну что ж ты молчишь? —
— Вот сижу. Все по делам, муж на работе, дети в школе, а я одна тут… —
— Ты понимаешь, что произошло? —
— Да. —
— Ты сожелеешь о чем-нибудь? —
— Нет. —
Они еще какое-то время так говорили. Говорили приглушенными голосами, хотя она там была одна дома, а он тут — за закрытой дверью кабинета.
Да  и от кого прятаться?
От ненормальной жены, которая устроила этот разговор?
То есть....нет, он, конечно, не до такой степени…
Он сам позвонил лебеди.
Сам набрал этот нетипично длинный, аж до Средней Азии достававший  номер, который без труда отыскал в записной книжке жены. Услышав в трубке нежноголосое «Алё!» он сказал лишь фразу, понимая, что она может быть не одна: «Это я. Если можешь, перезвони мне… когда сможешь!»
В ответ послышалось четкое по слогам: «Ха-ра-шо-о!»
Он всё понял и положил трубку.
Потом долго ждал.
Только первые десять минут были эйфорическими.
Затем началось медленное удушие.
Время вновь тянуло его за шею, как поводок.
Несколько раз уже раздавались звонки, но всякий раз это оказывались дела жены, и он отдавал ей трубку, а она глядела на него с улыбкой сострадания. Через два часа ненормальная жена произнесла своё решительное «Так!», взяла телефон и рывком распахнула Азию:
— Алё, алё… Галь — ты?
— .........
— Ну как ты долетела?
— ................................
— Устала, бедная!..
— ...................
— Да, всё в порядке. Транспортные документы я оформлю, как мы договаривались, и товар пойдет на Москву…
— — Да-да, там заберешь… ну а так, вообще…
— ....       ..............    .........     ......................................
— Да, хорошо… спасибо… Ну а книжку читаешь?… не успела еще…
— ...........
— Да, передам, а… хочешь с ним поговорить?
И протянула ему трубку.
Телефон был без шнура, так что удавиться было нечем.
И вот теперь они говорили друг с другом приглушенными голосами, то есть совершали таинство только так возможной между ними интимности.
Слова, конечно, не имели своих значений.
Они были хрупким сосудом ласкового полушептания.
Еще долго после этого телефонного разговора он чувствовал на ухе, на виске и щеке...даже на шее, ее нежную речь, ее чистый русский говор.
«Только умоляю тебя, не окажись обыкновенной! Не окажись.... как все!»
Ее быстрый ответ — «не окажусь!» — даже озадачил его, и он глупо спросил: «Да? а почему ты так уверена?»
Оттуда послышалось: «очень нужен» — и он почувствовал, что весь вспыхнул, как духовка от поднесенной спички.
Ему стало тесно в мире.
— Целую тебя… всюду, где еще не побывали мои губы. А ведь они еще нигде не побывали........ —
Там молчание.
— Алё, алё… почему ты молчишь? —
— Я томная, — прозвучал слабый ответ, и он увидел, как она размягчается,
оплывает всей своей текучей длиной, прижимая к лицу телефонную трубку.


И жизнь вышла из берегов.
Ещё среди телефонных шептаний Галя сказала ему, что уже начала делать всё, чтобы через три недели снова быть в Италии.
Но он без страха положил ожиданию месяц.
Ему было чем ждать.
Он уже знал, что напишет стихи о ней, о своем ожидании.
Если б знал он — сколько!
Итальянский октябрь догорал…нет, горел страшной красотой. Под солнцем, глухим к любому уложению о сезонах, земля отворяла поры и наскоро затевала еще одну весну. Расцвели розовые каштаны. Златорунные псы заметались на свежих лужайках. Октябрьская трава и октябрьское небо бескомпромиссно боролись за чистоту, сверяя краски по ослепительной белизне облаков. Со великодушием настоящей сеньоры Италия допускала в свой октябрь желтизну осин и ржавчину лип, бессильных узаконить осень, и только украшавших праздник.
А он медленно шел в своей ежедневной прогулке, и его движения были неуклюжи от сдерживаемого цветения и метания.
Жизнь души вышла из берегов.
Он плыл среди этого наводнения, как остров, на котором – сад, под которым – вулкан.
Если это и был зверь, то крылатый.
Грифон.
..........когтистые лапы, кошачий хвост, орлиная хищноголовость и вздрагивающие крылья.............
Одним словом, чудище.

  Тристановым туманом от низин
невозмутимо дремлющей берлоги
ты встал,
как хищник страшен,
лют, как боги,
своей несытой доли властелин.

С ненормальной женой они часто говорили о Гале, — о ее прелести и простоте, о том, что ей трудно, труднее чем ему.
........потому что семья.......
 .......потому что симпатичный в общем муж........
 .......и…
«Ну вот и пролилось на тебя...» – смеясь  говорила эта удивительная женщина.

Но самое страшное, что ни его собственное кипение, ни полная «вкурседельность» его жены никак не отразились на их счастливой жизни.
Ну... он, допустим, понимал, что о пересмотре участи речь не идет, ибо с Галей не рисовалось и туманной перспективы того единства, взаимопонимания и счастливой способности всем существом стремиться в одну и ту же сторону, которые связывали его с женщиной его жизни.
Он-то понимал, но она?....
Даже их чувственность не заболела.
Как и прежде нечасто, но верно прилетал ангел желания, и он разворачивал свою подругу из ее обязательных ночных пижамок, брал в руки  знакомое красивое тело, смачивал его недолгое и пленительно-упругое сопротивление бессовестным своим языком, а потом они встречались друг с другом, – друг в друге, – и она как всегда с горячностью и трепетом шла ему навстречу, воспламенялась почти мгновенно и звала... звала его за собой вверх, чтобы успеть вместе постоять на ослепительной острой вершине. И даже если он и вспоминал иногда в эти минуты о лебеди, то не потому, что желал ее на месте этой так знающей его и так отвечающей ему женщины, а потому что сильно сомневался, что между ним и лебедью когда-либо могла бы возникнуть подобная гармония.
Он не желал видеть Галю на месте своей жены...нет, он просто желал её.
Но страстно желал.
И наступал новый день, и он уходил в свою ежедневную прогулку – уходил метаться и цвести, писать стихи и мучительно каяться за всё, перед всеми.

Провинившийся сын, на жену, как на мать,
я взираю, горя от стыда и желаний.
Ни себя не простить, ни судьбы не унять, —
нету дерзости алчной моей оправданий.
…………………………
Ты простишь (может быть!) мне паденье моё
и любовью укроешь казнённое тело,
                но во мне будет жить остриё.
Остриё
                тёмных жажд, что и старость смирить не сумела.

Он ждал писем от Татьяны и надеялся на звонок от Гали, то есть – окончательно пал и даже не шевелился уже под грузом счастья, придавившего тушу трусливого тигра-полнолетки.
Только когти иногда царапали камень парапета набережной Адидже или спину кафедрального собора, но кровь выступала не на камне, а у него внутри.
В эти недели его власть над рифмой была безгранична.
Всякий день он приносил домой новый, а то – два новых стиха.
Вечером он читал своей ненормальной жене то, что за день из него вырвалось... .......(никак иначе не обозначишь то его сочинительство).
Недели через три они впервые заговорили о книжке.

Обычно свою поэзию он заключал в толстые томики. Это стало уже традицией и называлось — «Пожизненный дневник». К тому времени в свет вышло два тома «Пожизненного дневника», и с его точки зрения это был самый честный способ подачи материала, ибо он не просто писал стихи, а писал их повседневно, то есть повседневно искал написать. Получалось реже, но всё равно поэзия его была непрерывной и изобильной.
И никогда не о любви.
Это была лирика судьбы и смерти.
О себе он всегда говорил, что влюблен в смерть, и всегда понимал, что это лишь обратная сторона дремавшей в нем нерастраченной жизни.
Еще недавно идея сборника любовной лирики показалась бы ему не только совершенно чуждой, но даже оскорбительной.
И правильно!… Что ж можно писать о себе, кроме того, что ты подлинно знаешь.
А вот это… разве знаешь? (Пока не узнал…)

А Таня, как же Таня?
__________________________________



…ноябрь 1998



«Здравствуйте, мой Вдохновитель!

Право, я не стою Ваших восторгов. Мне лестно Ваше мнение о моем письме, но я не вижу в нем никаких достоинств, кроме одного — оно искренне.

Мой ласковый и нежный полосатый, для меня закон — «он хочет!» Так вот это устроено. А то, что в прайде жить не можете… «Ты царь — живи один…»
 А царственность — вещь тяжелая, если ее правильно понимать.
Николай Александрович Бердяев пишет:
«Идея Творца о человеке головокружительно высока и прекрасна» Это о таких, как Вы.

А насчет кокетства, пожалуй, Вы правы. Извините. Действительно, почему выбрали плоских и пошлых? Потому, наверное, что сами плоские и пошлые. Но как замечательно Вы пишите о том, что женское должно преклониться перед силой духа, перед творческим могуществом мужского! Прекрасно! Если по Н. А.«человек должен вернуть камню его душу, раскрыть живое существо камня, чтобы освободиться от его каменной давящей власти», то и женщина, чтобы стать человеком должна раскрыть творческую силу мужчины, чтобы освободиться от давящей низкой плотскости своего существа.

Мне немного жутковато от всего того, что на меня нахлынуло. Вы совершили в моей душе переворот. Такого духовного подъема я не помню со времен своего детства и юности. Действительно, любовь совершает настоящие чудеса. Без Вас, без всеохватывающего чувства к Вам, весь этот головокружительный мир был бы для меня закрыт. Благодарю Вас, от всей души и от всего сердца благодарю.

Как мучительно сладко передчувствие тебя, как невыносимо хочется прижаться к тебе и сказать в самое ухо: «Я люблю тебя!» и повторить, и… услышать музыку.
Остановись сердце, не рвись — погибнешь! Только музыкой можно передать всю сложность и мучительную сладость этих минут (у меня звучит адажио Хачатуряна из «Спартака», а у Вас?)

Я люблю музыку мучающую, сжигающую и парящую: Рахманинов, Чайковский, Шуман. Вообще всё, что «гибелью грозит». Но бывают настроения, когда я не хочу ничего, кроме Гайдна или Мендельсона. Оперу почти не слушаю, но люблю оперные увертюры и отдельные арии в исполнении очень избранных певцов. Люблю романсы и песни, очень хочу получить от вас кассету с записями Вашей избранной музыки.

История Беатриче и Данте в Вашем изложении предстала передо мной, вдруг, как моя собственная судьба (только перевернутыми персонажами) и мне стало жутко. Воистину, путь этот проклят. Я постараюсь быть мужественной, но это вряд ли избавит меня от мук. «Правило круга» действительно точно описывает Вашу душевную муку.

… «а там лишь маски, маски испуга»…

Вы совершенно необычный человек. Во всём! Я восхищаюсь Вами. Мне повезло невероятно, я могу собирать… светлячков по пути, которым Вы прошли. Как замечательно то, что Вы мне написали о любви. Я даже пока не хочу читать главы, которые Вы мне указали из Бердяева. Чуть позже!
Но Бердяева читаю. Прочла уже много, и в полном восторге. Теперь уже не так тяжело — терминологию освоила. Правда,«темна голова от печального знанья»… но и светла. Я вижу рассвет. Он близок. Еще немного и всё приобретет свой настоящий образ, оковы спадут, и мир предстанет для меня в лучах солнца невероятно прекрасным. Я верю, так будет. И это даст мне новую силу. Силу жить с тобой в разлуке, мой милый и необычайный!

Верить тем, кто нас любит надо. Может быть только они и знают нас настоящих. Как моя Гранбуленька знала обо мне что-то, что не знал никто. Хотя это, наверное, зависит от личности любящего. От его глубины и чуткости. Но думаю, что и для простого человека чувство любви открывает нечто, что можно видеть только через линзу любви. Боритесь с Вашим недоверием — тут что-то не так и не на том построено.

А история с трамваем меня саму до сих пор потрясает, как только вспомню.

Мой хищный полосатый, я не устану повторять Вам слова любви. Я ею только и живу. И Вашими письмами, и Вашими стихами, и голосом Вашим, и Вашим образом. Это мой шанс на выживание, на человечность, как Вы говорите. И воображению нельзя приказать, нельзя остановить это струящееся движение тела навстречу слиянию и томлению осуществления, и потом нежности, невыразимой и мучительной от этого.

До встречи, мой нежный полосатый
               
      Ваша Таня

P. S. Таня – принимаю  с благодарностью.


*      *      *

Во время летних каникул все дети, мама и Ганя, выехали на Украину.
В маленьком живописном селе у Гани был дом, в котором жила ее мать и сестра с семьей. Очень старенькая, согнутая пополам от болезней, беззубая, но с совершенно ясными глазами, мать Гани, почти не переставая, крестилась и благословляла детей, повторяя — «Донэчка прыихала. Тэпэр и помыраты можна».

Таня, как всегда, просыпалась раньше всех — «з пэтухамы» — и вместе с Ганиной сестрой бежала в хлев, где была корова с теленком, свиньи, куры, утки и гуси. Тане так всё это нравилось, что она упросила Ганю дать ей пасти гусей и уток. Она гнала их прутиком к «ставку» и потом зорко следила за их передвижениями. У «ставка» собирались на берегу компании гусопасов — мальчики и девочки, такие же маленькие как Таня. О, это была публика настоящая. Таня выступала перед ней во всех амплуа. Наивные и простодушные, никогда не видевшие города, они верили всему… и Таня повествовала, смешивая реальность с фантазией. Это был театр, где Таня исполняла все роли. Она была счастлива.
В солнечный день, всем семейством, отправились в лес за земляникой. Лес поразил Таню. Еще когда подходили к нему, через поле, Таня увидела перед собой огромные деревья, совершенно без ветвей внизу, но с пушистыми кронами вверху. Кроны шевелились, как живые, и казалось, что там происходит какая-то особая волшебная жизнь. Запах леса опьянял. Таня отстала от своих и легла на полянке среди земляники. Это не была тишина, и в то же время было тихо. Только редкие вскрики птиц и какое-то не то жужжание, не то шум. И вдруг Таня расслышала этот шум. Лес гудел, как гигантский корабль. Лес летел мимо облаков и неба и вершины сосен наполнялись ветром, как паруса. Полет этот был так величествен и торжествен, что Тане показалось будто кто-то очень большой, парящий над всем этим, смотрит ласково на нее и это так хорошо, так приятно и... пусть не кончается никогда это движение и гул…
…хрустнула веточка и Таня очнулась и испугалась — где все? и куда исчез этот большой и парящий? Свои нашлись совсем недалеко, увлеченные земляникой. Тане стало грустно. Она наклонялась к траве и подолгу рассматривала травинки и насекомых, спешащих по земле между иголками и травами. Ей было тихо и хорошо. Так хорошо, как никогда еще не бывало, и она интуитивно держалась в стороне от своих, чтобы не вспугнули ее счастье.
…В глубине леса обнаружился пионерский лагерь. Среди редких сосен были рассыпаны палатки и маленькие деревянные домики. Оттуда доносились крики, смех и музыка. Тане это показалось таким странным и глупым — как можно весь этот прекрасный лес испортить, а потом, тут и комары и змеи, и Бог еще знает что… Зато маму там что-то заинтересовало, и она всех повела за собой прямо на территорию лагеря. Там она с кем-то говорила, а девочки наблюдали за играми детей.
– Ну вот всё и устроилось! Света с Таней могут с завтрашнего дня
быть  здесь каждый день. Вам будет веселее, да и присмотра больше.
— Не хочу, ни за что не хочу! Мои гуси, мои утки! Кто их пасти будет?
— Ну, думаю, это мы как-нибудь уладим. Ты их утром отведешь к пруду, а вечером заберешь.День целый будешь играть с детьми, кушать вовремя. В концерте участвовать. Всё, решено!

Таню успокоило и взволновало упоминание о концерте, и она уже внутренне согласилась, но внешне продолжала дуться. Зато Свете эта идея очень пришлась по душе, она всю обратную дорогу только об этом и говорила.

Все будни Таня и Света были в лагере, а в воскресенье — у Гани. Ганя была так счастлива, что приехала домой, что она устраивала по выходным целые приемы для своих односельчан. Много ели, много пили и потом пели песни. И песни эти очень нравились Тане. Она с азартом повторяла не совсем знакомые слова, и даже танцевала гопак.
В лагере ей было интересно и весело. Когда все уходили на послеобеденный сон, Таня пробиралась в лес, и там снова и снова пыталась поймать то ощущение леса, которое у нее возникло в первое посещение. Оно приходило не всегда. Иногда ей казалось, что она на огромной сцене самого большого театра. Тогда Таня начинала танцевать в лесу, и ей казалось, что она летает.
Прыжок... и зависает в воздухе и уже, кажется, никогда не опустится на землю. Тело было невесомым и полным вдохновения.

Сук вошел чуть выше голеностопа, приковав ногу к большой отломанной ветке…
Таня даже не сразу поняла, что случилось, и почему не может пошевелить ногой. Потом появилась боль, за ней страх, а за страхом —крик…

Врач из лагеря ничего толком сделать не умела, да и что можно сделать в медпункте, когда нужна операционная и грамотный хирург.

Ей сделали укол, и потом долго куда-то везли. Потом — пустота, потом на фоне белой стены — мама с каким-то несвоим лицом.

 – Что же мы папе скажем, Дюшесина?! Как же ты так?

*     *     *
________________________________________



Бедный ребенок!
И мама…
Ну, понятно…..жизнь как всегда пакостит не тем.
А кому— тем?
Кому надо пакостить?

Каждое письмо этой далекой влюбленной давало ему…
… что?
Как тут скажешь!
Даже и начинать не хочется.
В эмоциональном мире этой женщины можно было купаться, как в море. Вплывая в ее пространные повествования, он не обтирал брызги первых прибойных волн — слов восхищения, ласки, желания.
Он пил кровь ее любви залпом, как самый примитивный свинорез.
Подставлял кружку под пульсирующую струю, а потом пил…….

Не было, не было звонка от лебеди….
От этой простухи....
Однажды жена сказала, когда он возвратился с ежедневной своей прогулки:
— Я звонила Гале. Она в Германии. Мне муж дал телефон ее гостиницы. Хочешь позвонить? Я сказала, что ищу ее по делам…—
Но он не позвонил.
Он ждал.
Поза притаившегося в траве трусливого тигра больше ему соответствовала.
Как всегда.
На следующий день жена сообщила ему, что говорила с Галей и та обещала позвонить. Он весь сжался от напряжения, ему казалось, что ей нестерпимо хочется поговорить с ним. Так же нестерпимо, как и ему. (Воображение всегда наивно, ведь побуждается оно душой. Или телом?)
Если из травы взгляд на добычу и правильный, то на жизнь в целом, конечно, – искаженный.
Удивительно, что из высокой травы своего бреда он всё же понимал это. Фантазировать?…. да, можно было.
Можно было сочинить трепет лебединый.   
Можно было даже увидеть, как она нервно плавает в озерце своей влажности рядом с телефоном, как покусывает шнур робким и нетерпеливым клювом. Но его отравленное воображение не унималось: он видел, как она губами дотрагивается до трубки. Своими мягкими красивыми губами……
Ему делалось дурно.
Вот вам и охота!
Трусливый тигр в засаде теряет сознание от запаха добычи.
Нет, это определенно не «роман на старый лад».

__________________________________



28 ноября 1998, Верона


«Здравствуйте, милая моя…здравствуйте!

Тепло и сладко мне с Вашими письмами! Вся моя внутренняя самонадеянность не в силах остановить невольное восклицание: «И за что мне счастье-то такое?» Вернее, самонадеянность подает голос позже: «Как это за что? Да за всё! За всю твою гениальность немеренную, за силы нерастраченные…нераздаренные…за огонь, столь надежно спрятанный робостью под панцирь самообладания, что одна девочка когда-то даже сказала, — «огонь?….н-н-н-е знаю, не знаю … скорей холодная сила!».
Да, всё так, и облагодетельствование любовью заслужено...но.......НО!
Но нет заслуженных благодеяний! Есть дары…возмутительно щедрые… «безобразно» избыточные. Они, — дары, — всегда не по заслугам... всегда даром. Они ж ДАРЫ!!!
Вы, Таня, — мне дар не по заслугам. Не потому, что не заслуживаю … а потому, что всё равно не по заслугам! Но Вы — ДАР, и я принимаю Вас хоть и с чувством, мало похожим на благодарность, но имеющим с благодарностью дальнее родство.
Ну… вообразите себе благодарность с мягкими лапами и полосатой шкурой. Вот это и будет мое чувство. Да что я, право!… Вы ж сами всё точно продиагностировали: «мой ласковый и нежный полосатый…»

А царственность, и верно, вещь тяжелая. Когда проживешь эдаким «царем» годочков пятьдесят, тогда уже можешь примерно оценить вес груза. Воистину, нелегок путь наш к идее Творца о нас! Не то, что камню душу вернуть, а хотя бы свою душу не растлить, не сгубить…возделать хотя бы то, что посеяно в тебя свыше. Не по заслугам твоим посеяно, а по Любви Его безмерной. Каменистая почва жизни устлана обломками раздавленных, распыленных в труху даров. Вокруг сплошные человеческие руины, скелеты алкогольных пожарищ,  кладбища трусости и лени, земляночные поселения кротов, которые должны были стать людьми, должны были… обязаны были ответить Божьему Зову, Божьей Идее. И женщины… женщины, – эта великая иллюзия живой воды, оборачивающаяся зловонной трясиной быта. Женщины мстят мужчинам за духовное ничтожество, мстят не презрением, не отвержением, не протестом… нет. Мстят тем, что тихо и неутомимо превращают мужчин в «нормальных людей». За этой молчаливой деструкцией как бы  звучит стиснутозубое: «Ты не хотел быть моим царем? Так стань же рабом моим!»
Спасибо, Таня, что поняли, — не кокетничаю я. Не до кокетства «нежному полосатому», который прозевал всех до единой лесных косуль. Он, пожалуй, с голоду кору древесную клыками драть начнет. Мой «нежный и полосатый» голод не есть голод подлинно страждущего от недоедания, нет! Это голод хищника, голод слишком долгого недоупотребления клыков, – тот самый голод, от которого некоторые особо впечатлительные и чрезмерно «нежные» полосатые делаются людоедами. Но Вы, я верю, простите мне мои наклонности к «людоедству», тем более, что они сильно сублимированы и главным образом подавлены. Панцирь самообладания крепок. Огню не вырваться на волю. А может быть, сан не позволяет. Да и потом, руки-то заняты: в одной — скипетр, в другой — держава. А на голове корона неподъемной тяжести. Как у Г. Иванова:
«Только кто-то кому-то с перрона
Поклонился в густой синеве.
Только слабо блеснула корона
На несчастной моей голове».

Понимаю, очень хорошо понимаю Ваши, Таня, чувства от всего того, что «нахлынуло». И не только горд но и по-настоящему счастлив оттого, что всё «ЭТО» Вы приемлете с любовью, через любовь. Предельная интимность с миром и человеком возможна только через любовь. Да… через любовь женщины к мужчине. Может быть, я всегда и избирал душой моей женщин, а не мужчин, потому что чувствовал: мужчину могу убедить, могу научить, образовать, просветить, усовершенствовать, возможно, даже подвигнуть, но…
НО озолотить могу только женщину! Ибо через любовь самозабвенную, истовую, неподдельную, какой бывает (для меня!) только женская любовь, может произойти  наиполнейшее слияние душ. Не всякое женское чувство способно на это, но если подлинно — ЛЮБОВЬ, тогда всё возможно, тогда нет невозможного, тогда земная граничность размыкается… падают стены разъединенности… совершается единение. А в единении торжествует вера, такая вера одного человеческого существа в другое, какая никакими иными способами не достигается. Когда любящее женское сердце говорит: «Он был моим богом!», — то это именно и означает, что через избранника своего она знала Бога, верила в Бога, молилась Богу. Ибо Бог хочет любви, настоящей всепоглощающей любви чад своих друг к другу. ОН знает, что только так могут слабые люди узреть ЕГО, ощутить ЕГО присутствие, удостовериться, что ОН есть и что ОН подлинно БОГ.
Я сказал, когда женское сердце говорит: «Он был моим богом!» — струсил… спошлил.
Простите! Не посмел сказать: «Он есть мой бог!». Показался себе слишком самоуверенным, прикрылся прошедшим временем, набросил тень прошлого на любовь, на душу женскую. А скромней не вышло… вышло подлей, мельче. Простите меня… мне пятьдесят, а я всё ещё пытаюсь играть с самим собой в ученическую скромность. Это всегда пошло. Я хотел этим прошедшим временем, как бы, сказать Вам: «О, не волнуйтесь… Вы еще вполне можете во мне разочароваться и сказать -он был-». Но я не верю в возможность разочарования Вашего. Я не верю, что во мне можно разочароваться. Я солгал. В действительности, я верю в себя и верю в Вас, в Ваш талант саморасплавления, в Вашу способность слить себя со мной в единый благородный сплав.
А знаете, моя милая, что Вы, вольно или невольно, повторили знаменитый афоризм Ницше. Вы сказали: «для меня закон — он хочет!» У Ницше это звучит так: «Счастье мужчины зовется „Я хочу!“; счастье женщины зовется „Он хочет!“» Сначала я восхитился, а потом ревниво испугался. Что ж это, думаю – для нее — что мужчина хочет, то и закон? А сколько ж было у нее мужчин, которых «Я хочу!» было для нее законом???
Да знаю… знаю… что не имею никаких прав даже ставить так вопрос. А всё ж примите эту первую маленькую сцену ревности. Она Вас наверняка позабавит. (Опять солгал… струсил! Хотел сказать — она Вам наверняка будет приятна! Видите, какой я, в сущности, трусливый тигр!)

 Радуюсь тому, что Вы продолжаете читать Бердяева. Вы первая, кто преданно следует данному мной совету. И конечно же Вы не раскаетесь в этом! Хотя не очень-то рассчитывайте, что в результате углубления в Бердяева «мир предстанет для Вас в лучах солнца невероятно прекрасным». То есть, он предстанет, конечно... но не этот мир, а иной. Именно свет иного мира озаряет творения Бердяева. Мир же сей, мир падший, Вы увидите еще более мрачным, чем он мог казаться Вам прежде. Мир сей есть губитель свободы, гаситель духа и душитель творчества, то есть — бездна необходимости, постыдных рабств и торжествующего бестворческого мещанства. Силу жить он не дает, а отнимает. Подлинная жизнь и творчество в этом мире выживают лишь как отчаянная борьба! Силу жить и творить дает лишь мир иной, лишь Свет Божий… лишь дух горний. То, что предстанет Вам, Таня, в лучах солнца, то будет мир Божий… мир грядущий, образ которого запечатлен в наших душах, хоть и туманно, хоть и гадательно только.
Что касается до моего комплекса недоверия близким и любящим, то тут Вы, Таня, абсолютно правы. В нем действительно «что-то не так и не на том построено». А разгадка проста: я не свободен от соблазна царством мира сего. Моя нераскрытость в мир, моя непризнанность, неизвестность, замолчанность, — всё это терзает мое непомерное и сдавленное честолюбие, мою сатаническую гордыню, ибо внутренне я уверен, что – лучше всех. Да, Таня… перед Вами, человеком близким, я не стану лукавить. Я всегда говорю, что ищу любви, а не популярности, и я действительно прежде всего хочу пожинать несравненные плоды подлинной влюбленности в мое творчество, в мои дары, которых мне каким-то образом досталось немало. Но я желаю и признания, я внутренне требую для себя места исключительного. Мне очень тяжело видеть книги бездарных мыслителей, обсуждаемые серьезно, в то время как моя живая и сильная мысль не видна. Мне тяжело видеть страницы литературных альманахов,  розданные «свояками» «своякам», бескрылым, хилым «поэтам», тощим бессильным прозаикам, которые делят между собой в России букеровские и антибукеровские литературные премии, в то время как моя проза, взрывная и сильная, отточенная по языку и образному строю, лежит в ящике, пожиная отказ за отказом, как и моя поэзия. Знаете, что ответил мне несколько лет тому назад отдел поэзии журнала «Огонек», куда я послал подборку моих стихов?(Тут Вам самое время подумать: «Ну ты и болван, если связываешься с такими организациями!» Каюсь Таня, – болван.) Мне отписали на стандартном бланке в четвертушку машинописной страницы примерно следующее: «Вы, уважаемый, несомненно человек чувствующий, но в нашем журнале отбор осуществляется в жестком конкурсе профессиональных (хорошее словечко, — профессиональных!!!) поэтов. А Вам лучше всего продолжать писать стихи и радовать ими своих близких. Разве это не замечательно, находить взаимопонимание у близких людей!» Ну как… понравилось? Мне тоже! И это, не моргнув рыбьим глазом, сказали о моих стихах! Я всякий раз должен гасить в себе приступы ярости, когда перебираю в книжных магазинах никчемные и роскошно изданные альбомы чьих-то бездарных, серых графических опусов, когда мой «HOMO EROTIKUS» даже не хотят рассмотреть как следует в магазинах Франкфурта и Вероны.
Меня не отпускает растерянность и гнев, когда я прохожу по выставочным залам, где выставляют всяческую рассудочную дребедень, жалкие ремесленные потуги или шарлатанство, в то время как мои листы, которые могли бы взорвать эти выставочные залы со всеми их потрохами, покоятся в аккуратных папках в моем архиве, – эдакий «затонувший клад».
А легко ли мне глядеть на эстраду, где извиваются в бесполезных корчах, симулируя исполнительство, и даже не пытаясь симулировать голос, (а как его симулировать?… — его иметь надо!) поганые кривляки, — безголосые, бездушные… наконец, просто бесчувственные павианы, когда уж я-то знаю  (имел достаточно случаев убедиться), как действует мой голос. Не говоря уже о том, что я ведь и сам его слышу. Слышу и могу сравнить с другими – с теми, что на эстраде, на радио, в грамзаписи. Хессенское радио дало мне всего один шанс спеть. Все были довольны – Wunderbar! А дальше??? ничего, ноль… дырка.
Теперь, когда мне, казалось бы, уже предложили персональную выставку в Гамбурге, мне приходится чуть ли не выпрашивать ее.

Вы скажете: «Что ж, не ты первый, не ты последний бьешься об этот всемирный лед!» Да, я не первый и не последний, да я знаю, что мир окоченён льдами равнодушия, тупости, бездарности и грубой корысти. Да, я знаю, что ничто настоящее не нужно для обыденной жизни, которой живут те, у кого я прошу, от кого жду, как подаяния, лишь справедливого признания и внимания.
Всё знаю, Таня… но низок… слишком низок, слишком я невольник своей гордыни, своих непомерных амбиций, (которые – и именно в этом мой грех – считаю вполне «померными»).
А находить взаимопонимание у близких, то есть оставаться вечным графоманом, в которые меня записал журнальчик «Огонек», — это страшное надругательство над моей душой, над жаждой самоприношения… над всем сокровенным, что я могу и хочу отдать читателям, зрителям, слушателям.
Тьфу ты.....достоевщина какая-то!
Таня… то, что я теперь говорю Вам, я говорил в своей жизни только одному, самому близкому мне человеку. И это значит, что я открываюсь перед Вами как перед самой близкой, то есть практически уже плачусь Вам в плечо. После такого раздевания, какое я проделываю на страницах этих, мало что остаётся для Вас неизвестного в моем подполье. Но  чувствую, что могу так говорить с Вами… так плакать и плакаться в Вас. Свои немочи, свои пороки и тайные боли открывают только родным. Это закон! Примите же мои «мольбы, стенанья, пени…» с возможным пониманием и посильным сочувствием.
Внимание к моему творчеству близких, — это что-то вроде издевательства равнодушного и невнемлющего мира. Это кость, брошенная отощавшей собаке. Это камень который кто-то «положил в его протянутую руку».
«Встань, деточка, на стульчик и прочитай нам стишок! Мамочка с бабушкой тебя так любят. Ну не стыдись, дорогой… для мамы… для бабушки!…»
В какой-то момент моей жизни, стиснув голову руками, я дал себе клятву принимать любую помощь, не гнушаться никаким интересом и ничьим вниманием для того, чтобы издать свои стихи, собрать в альбом свои рисунки и… и… оставить на додумывание придурковатому миру «нормальных людей». Ведь они, — нормальные-то людишки, — частенько задним числом охают: «Ой, а как же… так мы же… так немедленно же... давай… зови… а?...что?… где?… как умер? Уже умер?» Жизнь похохатывает у меня за плечами голосом моего отца: «А чего ты ожидал, наивняк?!» Дескать, расслабься и получай удовольствие от самого процесса жизни! Но я не могу получать удовольствие от «самого процесса» этой поганой, этой бездарной и бессветной жизни. Я не могу и не желаю согласиться на то, на что согласилось большинство. Я — не большинство, я — МЕНЬШИНСТВО... абсолютное меньшинство этого мира – подавляющее меньшинство, которое никого не в силах подавить. И я знаю это. Неполноценность  же моя в том, что я не окончательно свободен от жажды мирского признания, а значит, недостаточно ещё в Боге! (В этой слабости я совсем не оригинален. Ею более или менее страдают все художники.)
Когда поэзию Бродского называют хрестоматийной современной русской поэзией, я чувствую в груди раскаленное железо. Ничего ж себе хрестоматийку определили они русской поэзии, русскому языку, которым писал Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Апухтин, Фет, Есенин,                Блок, Г. Иванов.......

Ну да ладно,… что это я, в самом деле, завелся?
Плечо у Вас, Таня, нежное уж больно. Совратили Вы меня на душераздирание. Да, верить надо тем, кто любит. Они знают такое, чего никто больше не знает. Это закон любви. Видите, Вы восхищаетесь мной, и я тут же начинаю открывать перед Вами мои скрытые гнойники и язвы, мои грехи… мою подноготную. Так что будете, Таня, знать обо мне недозволенное… такое, которое только в интимной близости узнаётся. В моем комплексе недоверия близким не «что-то», а всё «не так», всё «не на том построено». Потому что, это соблазн.
Грех.

С трепетом сладким читаю Ваши признания. В них – смелость воображения, которая напоминает мне меня самого. Они, — эти скупые строки, где Вы переходите на «ты», – они, чего таиться, самые заветные и желанные для меня!
Да… только музыкой и выразишь… Ваши слова есть переливающая  через край музыка сердца женского. Ее касание жгуче и опьяняюще. Не могу благодарить Вас за это. Благодарить женщину за такие речи — профанация. «Спасибо!», — не адекватно этой текучей и огненной стихии. Это как если бы ты поднялся из объятий той, которая только что поглотила тебя всем своим существом, а потом вернула миру обновленного, и сказал: «Да… это было удачно, пожалуй!» Мне кажется, после такой «благодарности» сердце «той» должно навеки провалиться во мрак последнего одиночества. Но я не могу и не хочу, чтобы Ваше сердце проваливалось. А как ответить Вам с равною силой??? Вы видите меня перед глазами, а я… О… нет, это не провокация к свиданию, (хотя все равно получается провокация), – это искреннее мое восхищение Вами, Вашей силой и страстной готовностью на всё. Восхищение моё судорожно ищет способ донести себя до Вашего сердца… дать Вам настоящее чувство, так чтобы и я почувствовал, что Вы почувствовали… Силы тела моего граничны, а силы душевного эроса во мне еще не познали себе предела. И всей этой беспредельностью душевного эроса я желаю вознаградить Вашу любовь, (я ведь глупо верую, что это любовь!) … вознаградить?… нет, чушь, опять не то, не вознаградить я хочу, я не могу хотеть Вас вознаградить, ибо за любовь не существует вознаграждения, как не существует и благодарности, — глупости всё это. Но чего же... чего же я тогда хочу?
Вот так и упираешься носом в тупик. В этот воздвигнутый жизнью тупик. Она, проклятая, одни тупики и воздвигает!!! Я останавливаюсь… я утыкаюсь в тупик, куда завело меня мое собственное движение. Нет другого слова... нет паллиатитва… нет объезда… нет! И вновь пробегая глазами по строкам Вашим жгучим, я стою на рубеже, за которым уже колеблется почва под ногами, – на рубеже слова «Ответить».Я хочу как-то ответить Вашей

На Ваш, Таня, интерес к избранной моей музыке я откликнулся всенародным трудовым энтузиазмом и записал для Вас четыре кассеты «моей» музыки. Конечно же это далеко не вся моя избранная музыка. Но по упоминанию о Шумане я понял, что Вам близка музыка романтическая. (Рахманинов и Чайковский — это вообще не упоминание… это внутренние наши органы… эта сама жизнь, сама душа!) Поэтому я записал Вам моих излюбленных романтиков + Рахманинова (хоть и не всё, что люблю!) и Чайковского, с кассетой которого будьте осторожны. Это термоядерный заряд. Приписал на одной из кассет арию Хозе в исполнении Лючано Паваротти, — совершеннейший феномен!!! Паваротти никогда не пел Хозе на сцене, но то, как спел он в записи: «Видишь как свято сохраняю, цветок что ты мне подарила…» — невозможно ни с чем сравнивать и уже невозможно представить себе никакого другого Хозе. Это исполнение — один из редких моментов Истины в художестве. Еще приписал монолог Мадлен из «Андре Шенье», — музыку высоко религиозную и поистине гениальную. Может быть, и Вам она понравится. Каллас, с моей точки зрения - несовершенная певица, но великая драматическая актриса.
Особо хочу обратить Ваше внимание, Таня, на исполнительство Саши Клёнова, пианиста, живущего и погибающего рядом с нами во Франкфурте.
В конце сторон Рахманинова и Скрябина я записал в его исполнении соответственно два музыкальных момента Рахманинова и три этюда Скрябина с того памятного концерта в Alte Oper, когда я, пришедший со скептической решимостью удостоверить еще одну дутую величину, оказался перед лицом потрясающего душу художественного события, — исполнения Клёновым русских романтиков. Это был первый и последний «большой» выход Саши на немецкую эстраду. Случилось то, что и должно было случиться. В мире тотального «Unterhaltung» и полного равнодушия к чему бы то ни было душевному и духовному, его исполнение  вызвало лишь хилые аплодисменты и «искреннее» пожимание плечами. Но запись этого концерта осталась, и я свято храню ее, лишь изредка, как и ко всему заветному, разрешая себе прикоснуться к этим звукам. Играет он неперфектно в смысле пианизма и гениально во всех остальных смыслах. Я предчувствовал, когда переписывал для себя эту запись, что это конец Сашиной карьеры. Увы… увы!...
Но нетленное остается нетленным.

Конечно, я мог бы записать еще четыре кассеты, и всё это была бы «моя» музыка. Но покуда хватит. Слушайте и узнавайте. В этой музыке много моего сокровенного. Это замечательно, что музыка Вам близка. Это великая черта родства между нами.
Когда Вы, Таня, говорите о любви «воистину, этот путь проклят», помните, что путь этот проклят миром, но в Боге только любовь и имеет благословение.

Обнимаю Вас и прижимаю к сердцу… не для того чтобы вознаградить, а для того чтобы прижать.
                Ваш Б.

P. S. Если хотите, пришлю Вам кассету с записью передачи обо мне на радио «Свобода». Надеюсь, что к следующему письму будет возможность выслать и книжку».