ЧЕГО ЖЕ БОЛЕ? фрагмент 7

Борис Левит-Броун
ГЛАВА СЕДЬМАЯ

«Когда б вы знали, как ужасно
Томиться жаждою любви,
Пылать – и разумом всечасно
Смирять волнение в крови...»
Желать обнять у вас колени....»

                Из "Евгения Онегина"



Будь мой внутренний мир «домом Облонских», в нём бы, конечно, всё смешалось.
Но внутренний мой мир, к счастью, не «дом Облонских», и от неожиданного удара в нём смешалось не всё, а только то, что от «Облонских», а именно – безоблачное спокойствие, которое вообще в жизни выполняет роль провокации и снотворного...
...нет – провокации снотворным!
С какой это, скажите пожалуйста, стати нам быть безоблачно спокойными?
Что, жизнь не кончается смертью?
А взять хотя бы более частный вопрос – мы что уже окончательно выбрали между хорошим и плохим?
Или хоть между хорошим и лучшим?
Выбираем-то мы чаще всего между плохим и ещё худшим.
Вот, например, – между  падением низким и ещё более низким.
И так почти всегда.
Какое ж тут спокойствие?!
Тем более – безоблачное!

В моей ситуации не приходилось решать, допустить или не допустить падение.
Я уже пал.
Но выбирать всё-таки было нужно.
Ненормальная жена не давала мне ощутить моё падение перед ней, (за что и будет совершенно справедливо порицаема всеми истинными женщинами!).
Но с этим уж ничего не поделаешь.
Женщина жизни не пожелала стать моей  больной совестью, зато бессовестность мою сполна персонифицировали две другие женщины.
Каждая из них существовала для меня, и я существовал для каждой из них.
А что между мной и ими ещё не пролегло сакраментальное «это», ничего не облегчало. Наоборот – затрудняло.
Я уже не мог сказать, что не влюблён в мою Татьяну.
И не мог утверждать, что забыл мою лебедь.
Я не забыл.
И когда осознал, что через несколько дней её увижу, испытал мгновенное чувство пустоты во всём теле, потом последовала судорога отчётливого воспоминания, – Флоренция...солнце...каблучки...мягкие губы, –  потом...
Потом мне сделалось неоправданно жарко.
Транквилизаторы не работали: ни жесткое, заведомо не в пользу Гали, сравнение с Татьяной, ни понимание пропасти между моей жизнью и лебединой....
Нет....не работало.
Во мне беспорядочно мелькало и вспыхивало: лифт... её щека на моей ладони... нелепое объятие у двери.....шейная складочка......
....да что там!
.....вся её мягкость и гибкость, вся эта невыразимая длина – от каблучков до челки – которая уже втекла в меня и теперь обитала там, лишь слегка шевелясь внутри неопределённо гибкой и влажной жизнью.
               
И тот перрон немого расставанья,
чей близкий ужас в памяти ношу...               

Этот «близкий ужас» стал уже было строчками стихов, но теперь ему предстояло проступить мучительной и долгожданной явью.
Безоблачное спокойствие?
Да у меня его и не было, хотя какое-то тупое успокоение от безнадежности ожидания уже начинало медленно овладевать мной.
Я не всё больше забывал Галю, нет!
Я просто всё меньше надеялся.
Спокойствие?...
Спокойствие одеревенения – вот что это было!
Ничего безоблачного... наоборот, сплошная облачность.
А перспективы!?
Ну....что знает о перспективах мотылёк, летящий на свет?
Примерно вот что:
Иду на свет! В нём властью страшной
разверзлось тело и душа,
и новой молодости брашна
зовут, агонией дыша».               
Вот что знает мотылек.
Примерно…
Все дальнейшие подробности, – существенные  и менее, – он  узнает в непосредственном соприкосновении с тем, на что летит.
Такова стандартная процедура сгорания мотылька.
Сначала хлопот крылышек и много поэзии, потом короткая вспышка и запах палёного.
Тигр, конечно, не мотылек, но и он подгореть может.
Усы, например, спалить.
Фу, как это неэстетично — тигр со смешными рыжими огарками когда-то «отчаянных каваллерийских усов»!
Но тут ожидалось худшее, тут могла сгореть лебедь.
Или не могла?
Я так до сих пор и не знаю точно, могла ли она действительно сгореть.
Кто-то там сказал — «много лгут поэты».
Так это ж он о лебедях смолчал!
...лебединая верность, лебединая верность…
Не знаю.

Жена подобрала их в аэропорту и сразу же повезла по гроссам. Первым делом — самолёты, вторым — торговля, ну а тре…
И потом, почему это их?
Кого их?
За три дня до прилёта Галя сообщила, что ей не удалось отвязаться от назойливой жены партнёра мужа («жена—партнёра—мужа», такие вот в природе мутации!) и поэтому, к сожалению (к сожалению!?), она будет не одна.
Все эти три дня я старательно напрягал самообладание, так что к моменту лебединого прилета был вполне в состоянии держаться прямо.
...вполне в состоянии.... (ой ли!)
               
Я старался думать о Татьяне, вспоминал ее волшебные письма, всей душой преклонялся перед этим разверзшимся....нет! расцветшим в моей жизни «Онегиным». Я даже написал новое посвящение моей бескорыстной и самозабвенной влюбленной.

....не работало....

За те часы, что они отсутствовали по делам торговым, я несколько раз связывался с женой по мобильному. Она чертыхалась, совершенно сбитая с толку никому не нужной напарниицей Гали. Но ближе к вечеру, когда мы в очередной раз с ней говорили, она уже придумала, как «освободить» лебедь от прилепившейся утки.
— Галя простужена, кашляет, — сказала она мне, — так что мы ее сегодня в гостиницу не отпустим. Оставим у нас и полечим. Посмотри в шкафу, у нас там должны быть горчичники! Есть… ну отлично! —
Отлично.
Но что-то было во всём этом отнюдь не «отлично».
Это знал во мне мой трусливый тигр.
Знал ноздрями... чувствовал какой-то неуместный запах и нервничал.
Я же при этом честно полагал, что всё отлично.

Она предстала передо мной, припорошенная искрой какой-то симпатичной
шубки.
Живая лебедь с большими влажными глазами.
Длинное и гибкое содружество членов, страна всего желанного, уже воспетого в стихах, уже шевелившегося внутри – всего того, в достижимость чего я уже переставал было верить.
И та же чистая, ласковая русская речь, слегка забитая простудной гнусавостью. Я снял с нее шубку, не прикоснувшись к ней.
Страшно было касаться.
Потом поухаживал за напарницей, которую жена тут же увела с собой на кухню.
Мы с Галей вошли в гостиную.
На несколько секунд мы остались вдвоем.
Лишь громкие голоса с кухни предупреждали, что мы не одни, тупо ударяя откуда-то снаружи в окружившую нас тишину.
Я тяжело опустился в кресло.
Галя села в другое.
Не глядя на нее, я произнес:
— Ух, тяжеленько я шел к этой встрече! —
— А как я шла… —
(Как, как, милая?....расскажи же мне...дай ощутить, что ты шла и теперь дошла!)
Но этот рассказ, этот разговор не мог еще состояться.
Тишина вокруг нас неожиданно треснула и распалась.
Накрывался стол, моя жена порхала между кухней и гостиной, а Галя ушла показывать напарнице мой кабинет.
Через пару минут я заглянул к ним и нашел их за разглядыванием моего «HOMO EROTIKUS».
Ну понятно… не на стихи ж мои бросаться «новорусским» женам из Алмач-Халы.
Я присел и поболтал с ними, а потом увел напарницу в гостиную ужинать.
Галя сказалась сытой да и не очень хорошо себя чувствовала, так что попросила разрешения остаться в кабинете и почитать «те» стихи.
«Те» — это те, что были посвящены ей.
Я дал ей стопку листов и отправился на ужин, но всё моё осталось с ней в полумраке кабинета.
За едой мне удалось немного сбросить напряжение.
Главное, думал я, состоится позже, когда напарница уйдет в гостиницу.
После ужина я вновь заглянул в кабинет.
Галя всё так же сидела на диване со стопкой листов в руке, но с грустными слегка покрасневшими глазами.
— Моя подруга говорит, что Вы похожи на влюбленного мужчину. —
— А я и есть влюблённый мужчина! —
Она ответила мне долгим взглядом, в котором было прекрасно всё, если не считать немножко слишком явно проступавшего удовлетворения.
Потом она переместилась на кухню поболтать с женой, а я обречён был дежурить караульным на посту №1 – у  знамени приличий, развлекая  напарницу моими фотоальбомами. В какой-то момент мне удалось отклеиться от липкой гостьи, временно исчезнувшей под обвалом фотографий.
На кухне шла беседа о делах торговых, о планах открытия нового магазина в Алмач-Хале. Я присел на корточки у кухонного шкафика, так чтобы видеть её.
Она прилежно смотрела в лицо говорившей жене, лишь бегло поглядывая на меня.
Взгляд у нее был довольно жалкий, как у человека, чувствующего вину.
— У тебя совершенно больные глаза, — сказала ей жена, — но ничего, сейчас я тебя уложу, поставлю тебе горчичнички, выпьешь противопростудный сироп на ночь, и завтра… —
— Нет, Ирочка… знаешь, я лучше в гостиницу пойду! —
   – Как? Но ты же сама говорила, что… — глаза жены округлились, а я весь съежился.
Змея ужалила меня изнутри.
(...гибкая и влажная жизнь...)
Мне показалось, что я посмотрел на Галю жалобно.
Никогда, ни на одну женщину в мире не глядел я ни жалобным, ни, тем более, просящим взглядом. Но и на сорокадевятилетнего стервеца довольно простоты.
Может быть, – именно на сорокадевятилетнего? Мне не раз приходилось слышать, что мужчина под пятьдесят — это что-то ужасное. Вот я и представлял из себя теперь это что-то.
 –Так будет лучше! –   
Говорила она с женой, но глядела на меня. В её глазах было столько грусти, столько искреннего сожаления, столько благородного самопожертвования.
Да-да... я видел всё это, я верил в это!
Границы доверчивости чрезвычайно легко растяжимы.

Чуть позже они ушли.
Жена дала ей с собой противопростудный сироп.
Я не провожал, остался сидеть в гостиной.
Я не был в отчаянии.
Я окаменел.

Следующий день они провели в разъездах, а вечером жена сообщила мне две новости.
Первая: Галя приехала в разгаре своих циклических женских недомоганий. Вторая: завтра она (жена) увезёт утку-напарницу в Сирмионе (древний городок на волшебном озере Гарда, где по старинному латинскому преданию до грехопадения Адама и Евы находился Рай), а мы с Галей сможем провести день вдвоем.
....................................о, дорогая моя…как грустно думать…  что никто не поймет… не поймут… они не поймут… они назовут тебя «просто сводней»… извращенкой… вырожденкой… они будут пожимать бескрылыми своими плечами… нудя бездарную, назубок выученную «житейскую правду»… ноя… ноя… но я … но ты и я, мы-то будем знать, сколько любви, сколько чистого желания счастья… не для себя, «для-меня-счастья»… и «для-меня-любви», носишь ты в себе, носишь и ищешь сотворить, возжечь… потому что знаешь мою хрупкость …мою детскую робость во взрослом аду желаний... знаешь, что ничто не отнимается у тебя… не может отняться никакой влюбленностью моей… даже более того... знаешь – если и отнимется, то и это будет твоей радостью, ибо означать будет «для-меня-счастье», Просто потому что ты умеешь знать, как никто другой.

Это был серый зимний день.
Бесснежный день Вероны.
В такой день едва ли можно было рассчитывать узреть Рай на берегах волшебного озера Гарда. Рай нельзя угадывать… его надо зреть, а в такой день берега громадного озера бывают скрыты туманами.
И захочешь – не увидишь!
А ты всё же уехала, всё же увезла утку-напарницу, посулив ее голодному «новорусскому» воображению живительный корм маленьких, но роскошных бутиков Сирмионе — «Беланчони», «Версаче»…
....о, Версаче!
....о, Беланчони!
Ты увезла ее на дальнее пастбище, и утке было, конечно, безразлично, что на давней заре латинства в Сирмионе родился поэт Катулл.
Ты уехала, чтобы устранить помеху, чтобы освободить твоего трусливого тигра и трусливую лебедь для единственно так возможной короткой встречи.

Трусость — тоже судьба.

Под предлогом простуды и оправданная великой естественностью регулярных женских недомоганий, Галя осталась «болеть» в гостинице, чтобы позже, наскоро «выздоровев», пойти ко мне.

Нет… я не метался у входной двери, не следил налитыми кровью глазами за строевым шагом секундной стрелки.
Я сидел за пишущей машинкой, анестезируя себя какой-то работой… у бумажной души всегда найдется какая-нибудь бумажная работа.

Она позвонила снизу примерно через час после отъезда жены.
Я открыл кнопкой входную дверь, потом приоткрыл дверь нашей квартиры и вернулся к столу.
Шаги тихо прошуршали по ступенькам, дверь в квартиру растворилась и это была она — моя лебедь — припорошенная искрой своей симпатичной шубки, высокая и прекрасная, обещающая всё уже одним фактом своего покорного прихода.
Обещающая всё?…
Ничего не обещающая истинному мужчине, который знает, что женщина пришла к нему в болезни, что «заветный вход» в неё закрыт и опечатан всеми на свете печатями — от древнего израильского закона до элементарных гигиенических норм.
Только где ж вы тут видите истинного мужчину.
Истинные мужчины не только не поставили б себя в такое положение, они и книгу-то эту по всем моим расчетам давно уже бросили.
Я полуобернулся к ней, всё ещё стоящей в дверях, и она произнесла своим мягким, очаровательно невыраженным, слегка детским тембром:
— Это я —
Как волшебно…
— Ну иди сюда! —
Она возилась еще какое-то мгновение в прихожей, вешая шубку.
Потом несмело вошла в кабинет. Я жестом подозвал ее и, отставив одно колено от письменного стола, сказал:
– Садись! –
Она нерешительно опустилась на мое колено, и я впервые почувствовал тяжесть её длинного тела. Провел рукой по её близкому бедру, по спине и попробовал пригнуть к себе за шею.
Почувствовал сопротивление.
Потом она приблизила ко мне лицо, и я протянул ей губы, но встретил ртом не рот ее, а лоб.
Она упрямо, как ребенок, прятала губы, уворачивалась, подставляя то щеку, то подбородок, то висок.
— Ну что ты? —
— Не знаю… не могу… —
— Ты ещё не всё решила? —
— Нет… да… не знаю… —
Как будто чутьем она угадала, что моему колену делается больно, (я же предупредил, — истинных мужчин тут не искать!), встала и пересела в кресло рядом.
— Ну, чем Вы занимаетесь? Пишете что-то новое? —
— Да нет… так... —
Что-то мы еще говорили, заслоняя словами дрожь наших тел.
Испуг прочно поселился в ее глазах, в ее прекрасных больших глазах, которым никогда и не требовалось осмысленность.
(Какая наивность думать, что кому- либо, даже красивой женщине, не требуется осмысленность!!!)
Выглядела она действительно неважно, но это было не важно.
Я встал.
Выключил машинку и поднял ее из кресла.
Обнял за плечи.
Она была совершенно твёрдой от напряжения.
И снова — попытки поцелуя… бесполезные попытки....
........ то лоб, то подбородок, то висок.
Ни к губам её, ни к шее доступа не было, как будто и их опечатал древний израильский закон и правила гигиены.
Я попробовал прижать её всю к себе, но согнутые локти уперлись мне в грудь.  Мы простояли какое-то время в напряженном полуобъятии, потом я расслабил руки и сказал, слегка шатнувшись:
— Ладно, хватит стоять. Пошли лежать, а то уже… —
— Лежать не будем! —
Так твердо сказано.
Даже прозаично.
Я не мог открыть ей, что знаю....знаю, что мы оба опять очутились в зоне невозможности.
Не мог объяснить, что — в курсе ее лунных проблем, что мне вообще не так уж и важен этот сакраментальный обряд генитального совокупления, и даже не потому, что я вполне владею альтернативными способами интимности, а потому, что знакомство с её телом, — вообще, женским телом, — есть для меня столь широкое и цветистое поле, что можно очень долго «лежать» и познавать в этом вынужденном природой положении без «угрозы» прямой пенетрации.
Ничего этого не мог я ей сказать.
Ничему подобному не поверила бы ее простая провинциальная душа, ее честный дискотечный опыт, весь тот «добросовестный, ребяческий разврат», в мире которого она вращалась.
Ужас пребывания в объятиях «поэта», то есть чего-то непонятного, чего-то большого и физическими и всеми остальными размерами, отравлял её неопытную в делах душевных натуру, соединяясь с чувством лунной «неполноценности» и затвердевая цементом смущения.
— Ну ладно, не будем так не будем…Тогда пошли на кухню сидеть! А то я так упаду. —
Мы перешли в кухню, но прежде чем сесть я, шедший сзади и державший ее за плечи, обернул ее к себе, прислонил к дверному косяку и вновь попытался поцеловать.
Результат тот же: подбородок, лоб, висок, щека.
Я отпустил ее и она забилась в угол между холодильником и кухонным столом. Я сел напротив.
 Зверь сузил зрачки и нервно повел хвостом, а мужчина снаружи посмотрел на Галю холодными и внимательными глазами зверя, (когти-то ещё можно спрятать, а вот глаза …) ласково улыбнулся и сказал:
— Случись такое лет десять назад, ты, милая, уже катилась бы кубарем по лестницам в том направлении, откуда тебя угораздило прийти ко мне с подобными намереньями. —
— С какими намереньями? — она почти плакала.
— Нет, нет… не слушай меня! Я теперь другой… могу понять, хотя... трудно...
— Простите меня… — начала было она, вжимаясь всё глубже в спинку стула, к которому, казалось, прикипела.
— Тебе страшно… ты боишься? —
Молчание.
Она рассматривала свои стиснутые колени.
— Я тебя недостойна. —
Зрачки зверя расширились до нормального человеческого диаметра.
— Глупая моя, как же ты не понимаешь? Я...... я тебе твоё достоинство даю. Чувством моим к тебе — даю. Это же так просто! —
Она не заплакала, хотя стаканы её глаз снова налились по кантик.
— Но если ты не хочешь, то ничего не будет. Посидим-поокаем… да и разойдемся… —
— Вы рыцарь… —
 – Да какой там еще рыцарь!....... — раздраженно отрезал я и резко повернулся вместе со стулом, забросив ногу за ногу.
Закурил, затянулся… выдохнул дым вместе с яростью.
Но ноздри не сузились. Ярость продолжала бесшумно выходить сквозь них.
— Я чувствую, что Вы начинаете закипать... —
Она продолжала делать осторожные шажки по краю.
— Мне бы очень не хотелось испытать Ваш гнев… — еще один маленький
шажок.
Последний.
— Тогда иди к косяку. —
— К косяку? Зачем? —
— А тебя к нему прижимать удобно. Он тебя выпрямляет. И превращает в… в поле чудес для Буратино —.
Тут она резко полуподнялась из положения своей вжатости в спинку стула и, не распрямившись, присела на корточки передо мной. Ее голова была чуть ниже, когда она взяла меня за лацканы халата, притянула и пригнула к себе. Я едва успел выдохнуть очередную затяжку, как оказался в тупике её стремительно приблизившегося лица.
И выход из тупика был только один.
Ее раскрытые губы.

Растаял камень в выплаканном горе,
томленье пролилось в росистый сад.
Дыханья сблизились, и губы стали морем,
а взгляд в лесах ресничных наугад
шатался, — потерявший шапку пьяный, —
и, пробиваясь на невыключенный свет,
всё разглядеть хотел в тебе изъяны,
и видел — нет в тебе изъянов…
нет.

Этот стих будет написан лишь через день, но после того как он написан, бесполезно применять прозу.
Да и лучше даже, что не обязательно…
Так, вроде бы, всё понятно.
В целом…
...хотя...

Это был заслуженно длинный поцелуй.
Я исходил её рот, как Сковорода — Малороссию.
Без котомки, но с вдохновением.
Передохнуть в пути я выходил на опушку ее губ, отдыхал, не прерывая контакта, и вновь углублялся в сладкие влажные долины.
Ее дыхание было чистым, так что меня в пути моем не смущали миазмы болот, а запах скошенного сена её волос, доносившийся откуда-то из наружного мира, давал мне чувство легкого безалкогольного опьянения. Особенно мне нравилось наведываться в самые уголки ее губ, которые, когда я покидал их, мгновенно просыхали от жара. Но я возвращался и смачивал их сухость, орошал и заживлял слюной сладкие раны моего собственного бесстыдства.
Когда этот первый поцелуй наш истёк, мы уже стояли.
Металлический кухонный стул возмущенно валялся за моей спиной, задрав ни в чем неповинные ножки.
После этого поцелуя бессмысленно было обниматься. Она нуждалась лишь в легкой поддержке моих рук, глядела на меня пристально, сосредоточенно. Так пьяный глядит в грозное будущее следующего шага.
Нижняя часть ее лица была совершенно мокрой, губы потемнели и налились. Розовое стало красным.
Я протянул руку к ее подбородку, чтобы........ но только мои пальцы тронули её кожу, как я вновь оказался в тупике ее лица, откуда был всё тот же единственный выход, то же доброе и неотвратимое крыльцо.
Только сырое.
Как после дождя.
Ну, второй поцелуй не описывают. Тем более, что он плавно переходит в третий и четвёртый расползаясь медузой по шее, горлу, ключицам, потом приходит в себя на крыльце губ, чтобы, передохнув там, посетить виски и уши.
Теперь она вся уже была равномерно мокрая, так что казалась почти сухой.
Но «я люблю тебя» прозвучало где-то в глухом тупике между первым и вторым поцелуем, на краешке вдоха перед новой встречей губ. Это было первое «тебя», которое она посмела произнести. Она осилила, наконец, этот непозволительный для её оробевшего сознания переход на «ты»…осилила в первый раз из тех трёх, что вообще решилась сказать мне «ты».
Может быть, потому, что не чувствовала себя «моей»…«твоей»… не могла всерьёз допустить, что к её маленькой и бесперспективной судьбе может быть применена сила любви со стороны «поэта», а уж тем более писателя, о книге которого она прочитала в аннотации, (вероятно, единственное, прочитанное ею в моей книге?!), что книга эта — религиозно-философская.
Простая и бесхитростная жизнь «уважает» людей, которых хотя бы вскользь именуют философами…
Очень даже уважает, но шарахается от них как от рва с крокодилами.
Лебедь оказалась настолько безрассудно смелой, что вплыла в этот ров, отдалась в объятия «философа», но и там, в объятиях, она нервно подрагивала крыльями, знала себя вплывшей (или залетевшей?) сильно «не туда» и потому неуместной, неадекватной… обреченной, даже после того как на её «я люблю тебя» прозвучало в ответ — «и я тебя».
Какое-то время мы неподвижно стояли в объятиях друг у друга.
— Я ненавижу твой свитер самой личной на свете ненавистью, хотя на нём и написано «Фэнди»! —
Нет, она не сняла свитер, не устранила между нами преграду «системы Фэнди». Через полупрозрачную сеточку под горлом, (а Фэнди знает «систему»!) я видел её груди, поднявшиеся от прижатости, и прекрасно отдавал себе отчет, что истинный мужчина, на моем месте, снял бы с нее этот дурацкий «Фэнди» или хоть сделал бы попытку, ибо истинного мужчину, то есть такого, которого истинная женщина может уважать, интересует не самочувствие её, не склонность или несклонность к устранению преград между его и  собственным телом, а... грудь.
 Грудь, — и баста!
А-а-а-а  склонность… это ж само собой разумеется!
Нет, так появится!
Сымай, и дело с концом!
Свободное волеизъявление или, там… страстный порыв?!
Да кто ж ждет от женщины свободного волеизъявления?
Приступом брать надо!
Обдирай её, как афишную будку перед переклейкой!
Это вам любой истинный мужчина подтвердит!
Только где же здесь истинный мужчина?
Бедная, бедная лебедь!… осталась ты совсем одна в руках этого полузверя-полустатуи.

Я положил руку ей на грудь.
Она слабо промямлила: «Нет» — и участь свитера была решена.
Я поднял обиженный кухонный стул и снова сел.
Она опустилась на корточки рядом со мной.
В ее глазах дрожала мольба о снисхождении.
Я взял в руки её лицо........
 – Послушай, я не сделаю ничего такого, что было бы тебе неприятно! — (ну кто ж так?... Боже…)
............и долго целовал его, вслушиваясь в ответное звучание кожи, в шорохи волос на висках, в дрожание век под моими губами, в тихие шелесты ресниц, перешептывавшихся между собой.
Не делать с женщиной «ничего такого, что было б ей неприятно» — идея психологически вредная и логически несостоятельная.
Жалкая идея.
И особенно жалок в глазах всех истинных представителей и представительниц обоего пола тот, кто прожил всю жизнь во власти этой вредной и жалкой идеи. Но увы!… случайный мой читатель, именно таков я.
Романтические грёзы и излишняя травматичность с самой юности закрыли мне горизонты истинной мужественности....той, что берет не спрашивая, а когда не может взять — мужественно домогается.
Обо мне даже нельзя выразиться в том смысле, что я потерял чувство реальности.
Я его и не имел никогда!
И вот мы сидели с ней за кухонным столом, выпавшие по вине моей из реальности, и что-то говорили, хотя с этой женщиной мало о чем можно было говорить в серьёзном смысле слова.
Разве что — «говорить».
— Отчего ж ты не хочешь, чтобы я тебе писал? —
— Я боюсь. —
— Чего? —
— Город наш маленький, все друг друга знают. По крайней мере, русские. —
— Так ты что, боишься, что… —
— Да, если дойдет до мужа, он меня убьёт. —
— Убьёт?! —
— Ну изобьёт! —
— А что, так любит? — спросил я, отлично понимая, что эту женщину и можно любить только до смерти, жадно и слепо.
— Да я не знаю! Живем семь лет, а в последний год совсем уже… даже постель не спасает! —
«Бедные люди — пример тавтологии».
— Но он очень любит детей! И свою дочку и сына моего от первого мужа.
Что и возразишь, — сильный аргумент.
Еще что-то «говорилось» между нами, но чем дальше забирался разговор, тем он всё больше делался рассказом о ее доме, о сумасшедшей жизни с утра до ночи в работе, о финансовых проблемах мужа, которые подорвали его самоощущение, сделали злым и нервным.
Мне становилось скучно, и я старался разглядывать очертания ее мягких губ, игнорируя значения слов.
Потом , вдруг, без видимой связи спросил:
— Но ты понимаешь, сколь много я могу тебе дать? —
Да кого ж интересует, сколько ты можешь дать, если это не материальное обеспечение!? Кому нужно всё, что ты можешь дать, если не можешь взять, целиком взять, со всеми потрохами… детьми, бизнесом, квартирным вопросом…
— Да, понимаю… —
— Я могу дать тебе ровно столько, сколько ты захочешь взять, милая! —
— А можно мне что-нибудь из этих стихов? —
— Они все тебе. Они все о тебе и приготовлены специально для тебя! —
— Видите… а говорите, что не рыцарь! Вы рыцарь… — она встала и побежала
в кабинет.
Вернулась со стопкой машинописных страниц в руке.
На лице она принесла выражение счастья.
Я пожал плечами:
— Ну, рыцарь так рыцарь… —
Но в действительности мне стало очень тепло от этого её настаивания на «рыцарстве».
Смотри-ка, простуха, а заметила!........
Я, вдруг, увидел в ней длинноногого ребенка, которого еще можно спасти…
от духовной нищеты, от безысходной внутренней «тьму-таракани», в которой она родилась, родилась такою волшебно грациозной, такою пластичной и мягкогубой. Мне опять померещилось возможным невозможное: не взять замуж, не определить в гарем, но сделать подругой, некоей спутницей, которая войдет во все тайные хранилища моей памяти, которую когда-нибудь можно будет привести в капеллу Медичи, поставить перед Микельанджеловым «Утром» и прошептать сзади на ушко: «Ты посмотри на эти пальцы…» И она замрет, как замираю я, и прозреет… и восхитится, и благодарно обернется ко мне среди серой, медленно движущейся толпы дисциплинированного туризма, которому едва ли когда-нибудь станет внятно то, что давно знаю я, что знает женщина моей жизни и что теперь… вот именно в эту минуту, постигает встрепенувшаяся лебедь.
Я потащил ее в гостиную.
Чувство нежности и надежды, распиравшее мне грудь, взорвало во мне ослепительное воспоминание о Вагнеровских «Майстерзингерах».
Там в увертюре есть такая тема, — не главная, но самая волшебная, — которая накатывает на тебя волной и заливает жаждущее нутро музыкой чистого, почти нестерпимого блаженства, счастья, праздника, восторга... Это один из тех моментов, когда музыка совершает с тобой то непонятное, непереносимое, чем «возмущался» когда-то Толстой в «Крейцеровой сонате».
О, как хотелось немедленно донести до её слуха всю эту черезкрайность.
(Вот до чего, господа, доводит отсутствие чувства реальности!!!)
Мне в безответственном моем фантазировании поверилось, что она расслышит… услышит…
Она не услышала.
Напрасно старался сэр Георг Шелти.
Её лицо осталось красивым и неподвижным.
Её улыбка была формальной, как у человека, воспитанно снисходительного к прохожему «монголоиду», что-то бормочущему себе под нос.
Она опустилась в одно из двух толстопузых наших кресел.
Огляделась, безучастно пошуршала машинописными страничками, а я вспомнил горячие слезы, которые полились из глаз моей ненормальной жены пятнадцать лет назад, когда я впервые дал ей услышать ту Рихтеровскую запись второй части 2-го концерта Рахманинова. Вспомнил и мою Татьяну, в душе которой от той же самой записи, – от этих медленных шагов рояля по вскрытому сердцу, –  «всё самое интимное остановилось и заплакало».
Но я не дал себе времени на паралич чувств.
Подойдя к креслу, в котором она сидела, я взял из ее рук машинописные странички, отложил их на журнальный столик рядом. Потом оперся обеими руками о мягкие подлокотники кресла, склонился к ней и мы вновь поцеловались. Язык тела она понимала хорошо. Как и для большинства, тело было для неё и единственным и универсальным инструментом.

Пробил час самой интимной нашей близости.

Я втиснулся моим рыхлым телом в кресло рядом с ней.
Конечно, двум большим людям невозможно было вольно уместиться в одном кресле, даже и широком.
Оно приняло нас мягким, но упругим несогласием, стиснуло и продолжало стискивать.
Я повернул её спиной к себе и сам с трудом повернулся боком, так что мы оказались в той самой «позе ложечки»: её спина — в мою грудь, её правая рука, бессильно упала на мои колени,её узкие бедра вошли в мои широкие, голова её слегка откинулась назад, встретив мое лицо, её шею обожгло моим дыханием, а кресло продолжало мягко и непреклонно стискивать нас, вдавливать друг в друга, как-будто растолковывало нам наше предреченное единство.
Поза была ужасно насильственной, неудобной до ломоты, но ни я, ни она не могли знать этого, потому что знали теперь только близость.
Только её диктат.
Мне оставалось лишь чуть-чуть поддерживать ей голову, чтоб хоть так смягчить её мучительную...её восхитительную изломленность.
Нет, я не посмел взять в руку её страшно выступившую грудь… не посмел, потому что дал слово не делать с ней ничего такого, что могло бы ей быть неприятно.
Я сдержал слово, и не мне... не мне себя винить, если… рука моя, проложив пути коварства, все-таки сжала её грудь.
Она тихо застонала, но ничего не сказала.
Мы вышли из зоны невозможности и вошли в зону бесполезности. Бесполезности слов.
Так опускается человек в пещеры немоты, в ночной жар примитивного языка мычаний и судорог, касаний и пожатий.
Дионис совлекает нас в бездну, даруя нам сладостный образ лебеди.
Или лебедя, — если ты Леда.
Но Ледой был я, и в руках моих тихо и обреченно билась прекрасная, вожделенная лебедь.
Её шея и затылок, её ухо и висок стали долиной горячечных моих блужданий.
И вскоре долину эту затопило озеро, в котором могла бы она вся искупаться, омыть свои крылья, взметнуть дожди брызг.
Зимний день Вероны больше не мог глядеть на это биение чресл и блуждание губ.
Нравственно негодуя, он демонстративно пошел на убыль, и очертания наши смешивались и гасли по мере того, как кресло всё непреклонней вдавливало нас друг в друга, а за окнами становилось всё темней. Навстречные движения наших тел делались всё менее осмысленными, всё более созвучными, мягкими и настойчивыми.
Протест её и моей одежды выглядел неубедительно, мы проникали друг в друга сквозь глупые ткани, вознамерившиеся нас разъединить.
Мы уже не знали своих покровов.
Мы даже уже не знали друг друга...
Мы стали одно тихо стенающее и плавно двигающееся навстречу самому себе существо, четверорукое и четверогубое, одной парой губ покрывающее поцелуями самоё себя, а другой парой губ испускающее слабые причитания медленно открывающейся раковины, всё громче и глубже хватающее воздух, как будто он необходим не только лёгким, но каким-то еще тёмным глубинам, где полыхает огонь.
Когда «моя-немоя» рука чьим-то категорическим велением сильнее стискивала её грудь, она запрокидывала голову, ища освобождения, но доставалась шеей и затылком в добычу моим губам.
Тогда она начинала метаться в моих объятиях и в лапах безжалостного кресла, потом обмякала, и  напряжённость предыдущего мгновения исходила в новый, еще более мучительный излом, в новую, ещё более податливую текучесть.
Движения бёдер, — отталкивание и сопротивление, — становились согласием и приятием…
..........страшнее того! — отданием.
Сколько слюны моей впитала её шея, — о том судить трудно, как и о времени этого кошмарного дионисийского пресуществления, этого противоестественного сиамства, зачатого той ночью у двери гостиничного номера и взращённого моими, а, может быть, и её подавленными зовами, чтобы теперь завершить себя в чудовищной колыбели этого мягкого, жестокого кресла.
Но когда «немоя-моя» рука сползла ей на живот в совершенно уже не зависящей от меня попытке еще плотнее вжать её всю в моё тело, она встрепенулась и вырвалась из нашей адской колыбели.
Движение было таким резким, что она потеряла равновесие и вновь оказалась передо мной на корточках.
— Нет!… нет, это — моё проклятое тело, которое потом… —
Мгновение она сидела молча на корточках, опустив голову и ухватившись за лацканы моего халата, чтобы не опрокинуться на спину.
Я подхватил ее плечи:
— Да отчего же проклятое? —
— Я люблю тебя, — она резко вскинула голову, так что это «тебя» прозвучало
прямо в меня, в моё лицо, искаженное мукой оборвавшегося пресуществления.
Потом, вдруг, бросилась на мои губы.
Поцелуй вышел почти ударом.
Я чувствовал, как мякоть её рта поранилась о мои зубы.
Когда я вновь увидел её лицо, над верхней губой справа у неё был красный след.
Розовое, красное...
— Ты поранилась, у тебя след… — я протянул руку и провел пальцами по
этому пылающему лицу… лицу женщины, которая была моей земной любовью.
Да, господа, загадок больше не было!
Плохая ли, хорошая, глупая, провинциальная, ходячая ли пропись письменного предпинания… простуха ли в образе лебеди, — что бы ни было, это была моя земная любовь.
Только поэтому я и мог увидеть её с моим ребенком на руках.
Женщина, которую ты способен вообразить с твоим ребенком на руках, и есть твоя земная любовь.
Я не лгал и не искал ей западню, когда сказал: «Роди мне сына!».
Я не искал ей западню, я искал западню себе, ибо любовь земная есть земляная западня.
Лебеди не летают.
Они перелетают в поисках земляной судьбы, в вечном зове рода.
Они чреваты гадкими утятами.
Под призывным хлопотом их крыл всегда тихо урчит Дионисова бездна, — зов плоти, притяжение могилы, судьба исполненности, истраченности и ненужности.
В земной любви нельзя воскреснуть, можно только умереть, ибо если ты продлился в ребенке, то в нем ты и умер.
Им — ребенком — ты совершён и больше не нужен.
И всем им ты тоже не нужен.
Даже лебеди не нужен.
Она и сама себе не нужна.
Ослушные дети Бога, мы покинули вечность, где прозвучали слова: «Плодитесь, размножайтесь и населяйте Землю!»
Мы не населяем землю, мы удобряем ее под сладкие напевы любви земной. Розовое ли, красное… всегда, в конце концов, мертвенно-бледное.
Даже кровь наша покидает нас за ненужностью.
Она сладко струится в нас лишь пока мы ей нужны. В нашем чувстве к лебедям и лебедятам — вечность, а в судьбе нашей земной любви — время.
Время – не вечность.
Оно не знает Воскресений.
Только выходные.

…и помни, только то есть жись,
что — в бремя, в тяготу, в заботу!
сопротивляйся, жди субботы
и «воскресения» за ней,
чтобы наскучивших цепей
чуть приослабить натяженье…

Но сладок посул Диониса и сладка лебедь в восхитительной своей изломленности.
От тихих ее биений и причитаний нету спасения.
Мягкие и ритмичные зовы ее чресл гнетут тебя несокрушимой волей к смерти, к продлению и исчезновению в новом рождении, к истраченности и ненужности.
И если она вырвалась из твоих объятий, значит познала лебединой своей головкой, — не завершится пресуществление, не изойду я до конца в слюну ласк, не погибну в ворохе её белых перьев, не сгину в пуху необратимости, не стану с ней окончательно един судьбою земной любви.
Ибо, наверно, моё не есть земное.
Ибо, наверно, отозван я туда, где уготовляется в аскезе и вдохновениях  будущее Воскресение мира, где спрямляются пути Великому Дитяти, который нам всем — Отец, который придет, чтобы освободить лебединость от тлена, и тогда, может быть…
Может быть, тогда розовое и красное растают в голубом, а голубое просветлеет до белизны и уйдет в свет солнечный.
Может, это и будет, наконец, Белый Свет?

Я призывал губительницу.
Она пришла, но пришла без надежды сгубить, пришла робко и раскаянно… пришла лишь исполнить пантомиму гибели, пришла, как художник, сотворить образ земной любви.
Я был мрамором этого художника, и художник с самого начала знал, что мрамор этот не по резцам ему.
Потому она и пришла с тупыми инструментами.
Пришла, наперёд притупленная уткой-напарницей, а пуще — своей опечатанной женственностью, ибо чувствовала, что в этом ваянии только изранится сама.
Но я преклоняюсь перед мужеством её заведомого поражения и люблю, («к чему лукавить?») мою несостоявшуюся земную любовь.

Через час она ушла.
Нет смысла пересказывать лебединые глупости.
Она унесла с собой всё неистекшее из нее + красный след над верхней губкой.

Но на следующий день мы снова виделись.
Мотив простой, — попрощаться перед отлетом.
После рабочего дня утка-напарница на наше счастье предалась шопингу, (Италия же, всё-таки! — шматье… обувка… косметика…), а жена привезла Галю на прощальный ужин.
Лебедь уже была в полном своём бизнес-порядке, так что за ужином мы могли «весело» болтать втроем.
Жена была счастлива от того, что я ещё раз... что мы ещё раз можем быть вместе, а на адскую колыбель никто из нас двоих так и не посмел взглянуть.
Ни Леда, ни лебедь.
Потом жена, сославшись на усталость и желание поглазеть в телевизор, ушла в спальню, а мы сидели друг против друга за столом и что-то говорили....
что-то… что-то…
Она повествовала о домашних своих проблемах, о муже и детях…
...какая разница!
В кокой-то момент я встал и, обойдя стол, ещё раз обнял её сзади вместе со спинкой стула, на котором она сидела почти вплотную к столу.
Вновь – зажатость и неподатливость.
Лишь на секунду обмякла и прижалась виском к моему лицу.
Потом, вдруг, встала, ушла в спальню.
Вернулась, чуть влажная глазами, снова села…

Через час мы простились в прихожей.
Жена строго и нежно выговорила ей:
– В следующий раз, Галочка, приезжай по-человечески! Без подруг, от которых «не удалось отвязаться». Ладно?! –
 – Обязательно, –  выдохнула лебедь нежным своим тембром.
Я отворил входную дверь, «До свиданья!»..... она исчезла, а жена удивлённо глядя на меня, сказала:
 – Что ж ты не проводишь Галю? –
 – Ты полагаешь? –
 – Иди, иди...-
Я сбежал по лестницам и догнал её почти у самой парадной двери.
Обнял всю, вместе с искристой шубкой, но под шубкой было что-то твёрдое. Совсем не лебединое.
Подъехало такси, я усадил её и рассказал водителю, куда везти.
Эти секунды я истратил на поиск её глаз, но ловил всё время лишь вполне конкретный, деловой профиль красивой женщины.
Она не повернулась ко мне, ничего не сказала...
Не обернулась и тогда, когда такси отчалило.
Возвращаясь к себе на второй этаж, я не ощущал камня внутри.
Он ощущал меня, потому что был тяжелее.

Перед тем как заснуть, жена сообщила мне, что Галя плакала у неё на руках и целвала ей руки.

               
     +    +    +    +    +    +
               
                (продолжение следует)