ЧЕГО ЖЕ БОЛЕ? фрагмент 12

Борис Левит-Броун
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

 

 «А нынче все умы в тумане,
   Мораль на нас наводит сон,
   Порок любезен и в романе,
    И там уж торжествует он.»


Из "Евгения Онегина"



20 сентября 1999

«Здравствуй рыцарь моих снов и тайных желаний!

…У..у..уф! Обжигающее касание!… Как будто уже сомкнулись нежные объятия и сладкий стон потряс воздух и осталось в мире только пульсирование твоей и моей похожести… и яд смерти уже течет в наших жилах, потому что этому нет исхода в жизнь, но только в смерть— разностью нашей, схожестью нашей, необузданным воображением и неосуществимостью избранных желаний… Ибо — да, я как и ты, хочу невозможного, предельного, и твой Homo есть предел желаний моего Erotikus, и нежное прикасание твоего карандаша к листу бумаги заставляет меня изойти ревностью и вожделением — что еще нам предстоит…
Я похожа на лед, на мгновение опущенный в кипяток, и исхожу желанием, гляжу и воображаю…
Ты прав — жизнь не может вынести такого. Но как ты мне близок, мой драгоценный, мой  желанный во всём…
 ...нужно глотнуть воздуха — я......
Я не уснувший носорог, а проснувшийся. Я — разбуженный тобой носорог и желаю (не хочу да и не могу это скрывать) тебя всего, любимый и так долго ожидаемый рыцарь. И хочу быть съеденной тобой любовно и ласково, и точно так же хочу съесть тебя, сладко жмурясь и всасывая тебя с расчетливой и медленной нежностью…и меня это всё теперь уже нисколько не пугает. Даже больше того! Теперь я думаю, что это вовсе не грех. А просто любовь так задумана (если можно употребить такое слово). Она не может осуществиться только по линиям — душа и дух, она нуждается в теле (как у тебя в «Любимой книге» — тело любви — замечательно!). Конечно, есть сублимированный эротизм и без него тоже нельзя обойтись. Ведь невозможно осуществить в соитии любящих и малой доли вожделений и никогда нельзя достичь окончательной удовлетворенности именно потому, что преобладает в человеке желание возвышающего эроса, чего-то такого, что в жизни вообще нельзя получить, но только коснуться звуком, кистью, резцом или очень нежно заточенным карандашом…
Ты гений, мой избранный рыцарь, и я аплодирую тебе.

А Достоевского я тоже не люблю, он меня раздражает ехидной въедливостью подробностей и истеричностью своих персонажей. А Свете он нравится. После Платонова — это ее любимый писатель.
Неужели ты серьезно полагаешь, что я могу писать как писатель? Не похоже. Когда я беру любое твое письмо, начинаю читать с любого места, я даже без анализа могу с уверенностью сказать, что это писал человек, имеющий литературное дарование, а о гениальных твоих строчках в письмах я уже не говорю. Но я, с моими писаниями, гожусь, разве что, на пересказ некоторых событий жизни и нескольких строк любимому, а большего я в себе не вижу. Писатель — это всегда что-то значительное, важное и полное тайны. Ну какая я писательница? Ты прав почти всегда, но здесь ты ошибаешься. Мы всё-таки не до такой степени похожи.

Поздравляю тебя с началом новой книги! Она получится, непременно! У тебя всё получится гениально! У тебя был замечательный учитель, а у Н. А. получился блистательный ученик и последователь. Ведь ученик — это не тот, кто повторяет учителя, как попугай, а тот, кто идет дальше, иначе мир бы остановился, а все учителя уволились от безнадеги.
Думаю, Николай Александрович сейчас твой ангел-хранитель!

Наше с папой самообразование продолжается. Я никогда не думала, что человек может «предъявлять право на рабство». Чего ни коснётся Н. А., во всём он открывает ловушки, скрытую угрозу для человека — и ведь всё действительно именно так и есть. Человек не может перенести свободы и, в то же время, он больше всего ею озабочен. Потрясающе!
А в отношении моих близких, — это ты меня извини, что я тебя не так поняла, но за разъяснение спасибо.
Как ты угадал и эту мою черточку! Я действительно не отличаюсь большой сострадательностью. Господи,неужели ты действительно чувствуешь меня кожей? Так близко интимен ты мне еще никогда не был, мой милый. Когда я говорю, что чувствую тебя и знаю тебя всем существом своим — это понятно — я тебя люблю и знаю.
Но ты меня???!!!
И о сестре моей всё очень верно и очень похоже. А в Петербург  я, к счастью, поехать не смогла, гостиницу не смогла забронировать — всё занято. Зато теперь заказала номер на конец сентября и смогу всё исполнить. Буду гулять с тобой по Петербургу, а потом напишу книгу «Прогулки с Левитом».
Своих близких я, наверное, буду защищать, даже если они будут не совсем правы — это у меня так проявляется рабство рода, но папу и Свету я люблю, как любила Гранбуленьку и маму.

Меня так возмутил и расстрогал твой рассказ об антологии! Как изобретательны люди в своем требовании рабства. Это готовая иллюстрация к книге Бердяева «О рабстве и свободе человека». Ты знаешь, не могу тебе не заметить, что ты очень остроумен, но не злоупотребляешь этим — всегда в меру и к месту. И еще — твоя жена, в отличие от нас с тобой, очень смелая. Я бы, пожалуй, не рискнула издавать такой сборник. Я конечно же, очень хочу иметь эту книжечку и, конечно же, буду иметь, но что касается второй загадочной книги, хотелось бы хотя бы название знать?!
Наймарка я лично не знаю, но работы его видела — на мой взгляд, чуть-чуть слишком колючие, хотя в них есть и свежесть.
О телефонном разговоре мечтаю с содроганием и, когда, наконец, набираю твой номер телефона, теряю последние силы. Вот такая слабая и несмелая… и болезненно сладко мне от твоего «не может быть, но есть», от «осьминогов в поисках отверстия, чтобы выпить друг друга», от нашей удивительной похожести, и от того, что люблю тебя…

Твоя Таня.


*        *         *
Таня приоткрыла глаза. Совсем соломенный лучик солнца пересекал зеркало и шкаф, и остановленный стеной подрагивал, сверкая пылинками. Из-под двери тянуло теплым и пряным  ароматом свежей выпечки. Таня зажмурилась и сладко зевнула. Сегодня воскресенье и можно понежиться в постели, пока Ганя не кликнет к завтраку. Таня повернулась набок и стала разглядывать Шурочку. Она любила смотреть как сестра спит с самого ее детства. Когда еще она была совсем маленькой, то во сне сосала первый палец — очень трогательно и очень серьезно. Сейчас палец она уже не сосала, но держала его наготове у приоткрытого рта. Она походила на мальчика: темные густые и коротко остриженные волосы, широкие брови вразлет, прямой нос и очень красиво очерченный рот, но он мог бы быть и у мальчика. Вся структура у Шуры была тяжеловатая. Таня вспомнила, что говорила бабушка о Шурочке — «Она пошла в дедову породу. Такие же брови, лоб…и на сына…»— она замолкала и тихо вздыхала. Теперь Таня вглядывалась в Шуру.
Она думала о том погибшем юноше, которого никогда не знала и не узнает. По его фотографиям можно было сказать, что он был красивый и очень благородный. И зачем люди умирают? Таня представила себя умершей, исчезнувшей где-то в глубине земли…. увидела червей….— и отвращение, смешанное с тошнотой, охватило ее. Не может быть так! Не хочу. Хочу всегда быть такой, как сейчас, —всегда! Она вскочила с постели, сняла ночную рубашку и стала себя разглядывать в зеркале — стройная с торчащими грудями и мягким переходом от талии к бедрам. Она пыталась заглянуть себе за спину и рассмотреть себя сзади, но всё получалось невнятно. И это червям на корм?! Ужас. Она совсем расстроилась и начала одеваться. Как раз в это время раздался стук в дверь и веселый папин голос возвестил, что уже завтрак и что у нас сегодня день сюрпризов.
— Всем на террасу! — скомандовал он и включил на всю громкость музыку.
Завтракали на террасе среди деревьев и цветов, пели птицы в клетках — наступала весна.
— Ганя, пожалуйста захвати и пару бутылочек вина. Праздник, так праздник — попросил папа.
— Ну девочки, пять минут на сборы и поехали.
— Папа, я сегодня Алешу жду, он должен приехать. Может я не поеду, всё равно всем в машине будет тесно.
— Так бери его с собой. Идем посекретничаем — и папа увел Свету с собой в комнату.
Папа и Ганя всё носили какие-то узлы, сумки, пакеты, в багажнике уже не осталось места. Тогда мама спросила — Мы что, переезжаем? Для пикника это уж чересчур.
— Перезжаем....не перезжаем! Сюрприз! — отрезал папа—Ждите, терпите, мучайтесь, задавайтесь вопросами, а от меня ничего не узнаете!

Ехали совсем недолго. За Внуково повернули на какую-то узкую дорогу и, сквозь густой лес и редкие участки с сараями, приехали в поселок, застроенный совершенно, как показалось Тане, беспорядочно. Но папа вел машину уверенно. Вдруг он остановился у свежевыкрашенного забора и торжественно пошел открывать ворота. Въехали во двор — довольно ухоженный дворик с садом и клумбой, огороженной белым кирпичом. Среди деревьев был виден дом с высокой черепичной крышей.
— Ты нашел дачу! —закричала Таня и, подпрыгивая, побежала к дому. Шура
за ней. Они обежали дом, заглядывали в окна, пытаясь разглядеть что там внутри.
— Гляди, Таня. Видишь там в углу не то рояль, не то кровать, понять не могу  возбужденно говорила Шура. — Вон там, смотри какой диван громадный.
Когда девочки вернулись к крыльцу, дверь была уже открыта и они жадно бросились исследовать дом. Он был довольно просторный — в двух этажах могло разместиться достаточно много людей. Всё было обставлено старой мебелью, но было уютно. Был даже камин-печка. Девочки были на втором этаже, когда услышали какие-то нетипичные интонации в голосах родителей. Обе насторожились и, не сговариваясь, начали подкрадываться к лестнице, чтобы лучше расслышать, что происходит…
— Ты не имел права этого делать, ты рискуешь благополучием и счастьем нашей семьи!
— Лидочка, но ведь это всё я на Ганю записал. Это не мы, а Ганя всем этим владеет. И машиной, и дачей…
— Это еще хуже. Ты подвергаешь эту простую и преданную нам женщину опасности. Что она скажет, если у нее спросят где она взяла деньги?!
      Ты ее использовал, Рувим, понимаешь?
— Успокойся, успокойся. Я всё продумал, и всё Гане объяснил. Ничего не будет. Никто ничего не будет спрашивать…
— Не хочу я ни дачи, ни машины. Я хочу жить спокойно. У нас замечательный дом. Нам ничего этого не надо.
— Надо, Лида, надо! И тебе надо быть на свежем воздухе. Девочки подрастут, замуж выйдут, внуки… Ну, успокойся, я всё продумал.
И еще что-то, уже шёпотом, его девочки не расслышали. Они возбужденно обсудили подслушанное и решили, что если папа так в себе уверен, то ничего не должно быть плохого в том, что он купил дачу.
К обеду появились Света с Алешей. Они приехали электричкой. Девочки им показывали сад, дом, в котором уже успели освоится. После обеда Алеша подошел к роялю, открыл крышку и стал что-то наигрывать.
— Удивительно, рояль в прекрасном состоянии, такое впечатление, что его только что настроили.
— Конечно. И не только впечатление, но так оно и есть. Я сюда два дня назад настройщика привозил, а Ганя его мастикой натерла! — сказал
папа, подошел к Гане, поцеловал в щёчку — Спасибо. За всё спасибо!
Алеша начал играть и Таня не спускала с него глаз. Он был таким романтическим и таким возвышенным, особенно когда сидел за роялем. А ведь я его еще люблю, он мне нисколько не стал нравиться меньше. И он повзрослел и я повзрослела…
К вечеру Тане удалось остаться с Алешей несколько минут наедине и она смело подошла к нему и, прямо глядя в глаза, сказала:
— Алешка, я тебя  люблю очень давно. Ты прочел записку?
Алеша смотрел на Таню испуганно и голос его был тих.
— Таня, я прочел твою записку, но я думаю, что это детство в тебе.
— Глупости! Я уже взрослая. Я тебе нравлюсь? —ее глаза горели от
нетерпения.
— Не горячись, Танечка. Ты мне нравишься и всегда нравилась, но... я люблю Свету – выпалил он последние убийственные слова.
— Свету?! Да что ты с ней будешь делать? Ни огня, ни страсти, одни сопли и сказки…— Таню трясло от негодования.
— Не говори так. Успокойся. Один раз что-то похожее на эту сцену уже было. Мне искренне жаль, что мы не можем быть друзьями. Но ты не должна...
Таня не дала ему договорить.
— Я сама знаю, что должна…— резко развернулась и побежала в сад.

Постепенно она успокоилась, ее донимали комары, и вдруг она хихикнула и спокойно пошла к дому. Она думала о Толике и ей были уже смешны её признания Алеше. Детство это всё — он прав. Да он просто мальчишка! Толик — вот настоящий мужчина. Она, напевая популярную песенку, вошла в дом и как ни в чем ни бывало, спросила Алешу:
— Алеша, а не сыграешь ли ты еще раз вот эту тему, которую ты сочинил. Я тебя очень прошу — и Таня напела ему мелодию.
Алеша спокойно подошел к роялю и начал играть. Таня приблизилась к нему и тихо сказала:
— Извини меня. Мир?
— Мир и покой — подтвердил Алеша.

*      *      *

P. S. Сколько чувств вызвал во мне твой стих! Спасибо, рыцарь моего сердца! Читаю и перечитываю: …люблю твою возвышенную лиру, люблю твой слог и нежность слов… вздыхать и плакать над строкою — печаль моей судьбы земной.. но сон чудесный, сон волшебный окутал помыслы мои… и пробудилось и воскресло дерзание души живой…
моей любви — ей нет начала
моя любовь — всё для меня,
но лишь отчаяния жало
мне возвращает призрак дня…

Уже и писать рукой разучилась!

Твоя Таня.»
________________________________


В этом первом рукописном постскриптуме, как из тьмы – лицо, передо мной возникла на мгновение рука Татьяны. Что-то болезненно дргнуло внутри.
Так бывает, когда тебя впервые коснулись пальцы возлюбленной.
Что могли ещё добавить эти новые излияния...эти спонтанные стиховыражения к волшебной очевидности любви?
Да всё могли!
Любви всегда мало.
Она в каждом признании – впервые.
Сколько ни лейся на тебя священная эта вода, под её струями ты вечно сух и предельно гигроскопичен.
Тут даже не в стиховыражениях дело, а в ненасытности женщины говорить о своём чувстве, ибо «говорить» было для Татьяны единственно доступной формой жизни со мной, а значит, – жизни вообще, ибо, если верить ей, жила она мною.
Честно говоря, мне без труда давалась эта вера.

......ненасытность говорить..........
Единственная ненасытность, которую Татьяна могла хоть как-то...хоть ненадолго утолять.


Только после третьего прочтения первой части письма, (эти первые части я всегда с наслаждением перечитывал!) в глаза мне бросилась фраза в скобках –
(как у тебя в «Любимой книге» – тело любви – замечательно!).
Стоп...стоп....... это что ж получается – она и «Любимую книгу» читала?
Сам я числил эту мою прозу в разряде «неопубликованного», хотя формально она вышла в свет в 1991 году, в издательстве – «Редакционно-издательский отдел Донецкого областного управления по печати».
Ах вы не знаете такого издательства?!
Я тоже!

Увозя меня прочь с вновь поднимавшей антисемитскую голову Родины, ненормальная моя жена бросала всё на произвол.
Торопилась.
В смысле – за меня опасалась.
А чего за меня опасаться? Меня за две тысячи лет извести не смогли! (Условная риторика неистребимого еврейского оптимизма.)
Нашу киевскую квартирку оставила она симпатичной родственнице, женщине простой и сердечной, которая сильно нуждалась в жилье. За это простая и сердечная женщина поклялась издать книгу моих произведений, – поэзии и прозы, – имевшихся на тот момент в рукописях. Поклялась, разумеется, не мне – мне-то чего клясться...я в этой жизни не ответственный квартиросъёмщик.
Жене поклялась.
Мы не придали значения этой клятве.
Чего не пообещает, сгоряча, растроганный человек!?

Но через два года к нам во Франкфурт, так сказать, прямёхонько на Майн, дошли слухи, что книга «Ist ja! herausgegeben worden» (таки да! издана)....... где-то в Донецке.
Ну...сами понимаете – для сочинителя, ни разу ещё не видавшего себя в обложке, такое известие – немалая радость.
Мы стали ждать оказии из Киева  в нетерпении  пощупать первую официальную публикацию.
Знали б мы, что нас ждет!
О том, что книга издана ужасно, нас заботливо предупредил еще нарочный. Но когда я взял в руки это........  «издание»..........
Одним словом, впечатление оказалось гораздо инфарктней ожидаемого. У меня в руках была стопка сшитых листов, но, хотя текст был явно набран в типографии, книгой это назвать было невозможно.
Даже при о-о-о-очень возбужденной нервной системе.
«Это» не разворачивалось, а начинало рваться и ломаться прямо в руках.
Бумага не гнулась. Она  хрустела и трескалась. Похоже было, что её спасли из горящего склада, где она не успела заняться, но истратила на героическое сопротивление огню всю когда-либо обитавшую в ней влагу.
Поэтический раздел этой «книги» представлял сплошной столбец строф без разделительных звездочек и с едва заметными укрупнениями пробелов между стихами.«Chi c’; — c’;, chi non c’; — non c’;!»( «Кто догадался — догадался, кто нет — нет!») По смыслу, товарищи… по смыслу – как генеральную линию партии! Пробелы и разделительные значки в генеральной линии допустимы, но не поощряются.
Раздел прозы содержал три мои повести, в том числе и «Любимую книгу». Опечатки не стоило считать.
Это была одна сплошная опечатка.
Ну, что ж…
Горевали мы с подругой недолго.
Спрятали в шкаф это несчастье и от тех самых пор зарубили, — не стоит побуждать добрых людей «богу молиться».
Никому, кроме самых близких и склонных к сочувствию, мы этого врожденного ублюдка, разумеется, не показывали.
Так как же умудрилась Татьяна?… кто и где мог открыть ей это тщательно скрываемое нами убожество? Но цитата, хоть и краткая, была абсолютно достоверна. Вновь пронеслись перед глазами в пёстрой сумятице связей все  знакомые, полузнакомые....
Ничего.
Никакого даже намека.
Ее инкогнито не полиняло ни перышком.
Татьяна и Татьяна — что хочешь, то и воображай!
Да и Татьяна ли она вообще?

«Буду гулять с тобой по Петербургу, а потом напишу книгу „Прогулки с
Левитом“» — Господи… не дай Бог, Абрам Терц услышит!
Я даже оглянулся.
А потом, с «левитом» не прогулки… с «левитом» там сюжет есть какой-то ветхозаветный. Помню одну из библейских картинок Гюстава Доре, она так и называлась – «Жена левита», то есть, собственно, сюжет вышел не с самим «левитом», а с «левитовой» женою.
В моем случае иллюстрация, по-видимому, должна была б называться «Ненормальная жена левита».(Впрочем, может и та, ветхозаветная, тоже была ненормальная? Может, оттого и сюжет случился......)

Ах, Таня…Таня! Со мной ведь библейских сюжетов не оберешься!

_________________________________



20 сентября 1999, Верона


«Отвечаю тебе с немедленностью желания!

Оно не терпит промедления… не терпит!
О, сублимированный эрос… настоящий великий ЭРОС, жажда слияния навеки! Требование соединения сущностями, сплетения сходствами и тактильного постижения разностей… раскрытия недр и принятия в недра. Это требованная цельность… это веление к сотворению огненной ценности единства из сыпучего пепла разорванностей.
Теперь, когда ты являешься мне во всей манящей очевидности сходств, это веление к сотворению ценности-цельности особенно жгуче. Всё непреградно здесь, и всё — преграда. Всё недозволено, но нету места запретам. Всё незаконно, но… нет закона.
Да, мы несильны в сострадании, — мы оба. Мы сами нуждаемся в сострадании, ибо подчинены огню недр, вырывающемуся и вырывающему, пожираемому нами и пожирающему нас. Чудовищна безоглядность наша на пути к сотворению ценности ЭРОСА. Она может сделать нас бесчеловечными, и мы оба знаем это. Ведь знаем, правда! И знаем, что не остановимся. Ведь так?
Какой мучительной жизнью может жить человек! И любить это мучение, и не желать прервать его. Видеть в спасении смерть, а в смерти – спасение. Я чувствую, какой мучительной жизнью ты живешь, как пропитываешься этой отравленной сладостью. Каким близким эхом отозвалось твое «что еще нам предстоит» моей давнишней уже строке «и что-то страшное на нас с тобой грядет». Помнишь?

Мужество входящего равно безумию! Так и записывает это жиденькая «жизнь» в свои казённые «скрижали». Она не сострадает входящим в безумие… она их порицает, чтобы уверить себя саму, что ее импотенция есть норма, добро и праведность. Из под зонтика, с которым спряталась в шкаф, жиденькая «жизнь» наблюдает… вяло скулит и мается завистью. И ждет конца. А когда наступает конец, когда огонь ЭРОСА спалит вошедших в безумие, жиденькая «жизнь», кряхтя, выберется из шкафа, педантично сложит зонтик и удовлетворенно констатирует: «Я так и знала, что этим кончится!». Но это знали и испепелённые. Знали с самого начала. И всё-таки вошли…

Ты не любишь Достоевского потому же, почему и я не люблю. Ты любишь истину, как красоту. Ты жаждешь истины, как красоты. Не как ущерба и ущербности, а как полноты и совершенства. Мы оба с тобой слишком мало можем сострадать искривленному позвоночнику персонажей Достоевского, мы слишком мало каритативны (каритас, — сострадание). Мы слишком эротики оба. Я молю об одном только, чтобы ЭРОС наш не окаменел в ЭГОСЕ! Хотя бы в нас самих, хотя бы в отношении друг друга!!! Пусть восторжествует жажда ДАТЬ над жаждой ВЗЯТЬ. Я хочу смочь дать больше, чем взять. Я надеюсь, что смогу это!
Яд желания есть яд смерти. Но в духовном стремлении отдать, яд просветляется и теряет ядовитость. Безумию желаний наших слишком, увы, мало исхода в жизнь. Но стремясь отдать, мы исходим в жизнь осуществленностью желаний. Волей ВЗЯТЬ сеется смерть, волей ОТДАТЬ творится жизнь.
ЛЮБОВЬ задумана, как соединение всем. И если дана плоть, — то и плотью. Ничего уж тут не поделаешь! Однако, «сублимированный эротизм» это не то, без чего «тоже нельзя обойтись» (не слишком точная твоя формулировка!), а то, во что должно изойти всё. Касание плоти плотью тоже должно порождать духовную ауру, и по-божески это может быть только касание плоти любимого, которого уже принял, (приняла) целостно в душу, в дух свой. Только ЛЮБОВЬ и имеет право на стон, ибо подлинный стон есть звук исхождения из плоти, звук самозаклания и растворения в другом, в своем другом. Так рождается «плоть едина» и так она делается прозрачной и светящейся. Все остальные «стоны» и восклицания есть лишь  надругательство животности над мистическим актом соединения в ЛЮБВИ. Человек вообще не должен был знать, что возможно разделение физического и духовного. Грех познания добра и зла есть принятие в себя  лжезнания о том, что можно разделиться на физическое и нефизическое, что можно способом  механической мастурбации эксплуатировать экстазы, которые знает только целодуховное слияние двух во «плоть едину». Человеку безбожному кажется, что он очень ловко вышел из положения, удобно устроился в своих похотях, которые напыщенно именует «физическими потребностями». Но стал он в действительности нищим, маленьким и скрюченным, знающим стыд и стыдным себе самому. Человек профанировал себя и всё своё. Так сделался он профаном и в ЛЮБВИ. Кто из нас не грешен этой профанностью?! Человек, которого духовный оргазм должен был бы заполнять всего целиком, давая если не вечное, то хотя бы продолжительное бытие в своем другом, — этот самый человек считает оргазмы, как медяки, позорно надеясь наскрести драный рубль хоть какой-нибудь удовлетворенности. Он продолжает жаждать состоятельности духовной, а достичь ее пытается способами материальными, количествами физическими.
Ты говоришь, что тебя «всё это уже нисколько не пугает».
Что означает «уже»?
Почему «это» должно было тебя пугать прежде? Не потому ли, что ты совестью подозревала в себе лишь ещё одно физическое влечение?

Я теперь, как раз, пишу о перипетиях грехопадения, пытаюсь мифо-философски восстановить ситуацию сотворения человека и его богоотпадения. Но не спеши поздравлять меня с новой книгой, не будь так уж уверена, что всё у меня обязательно получится. Сам я такой уверенности, увы! не имею. Знаю одно, – получится ли книга, или только какие-то этюдные фрагменты, – нечто сущностное я сказать смогу и уже смог (в течение последних трех недель писанины).
«Не спеши».. «не будь так уверена»....... но – благодарю тебя за твою вдохновенную поспешность и, пусть и наивную, но веру в мое «всемогущество»! Если б ты знала, как это нужно… быть озарённым любовью и верой.

Какая, однако, духовная интуиция у твоей Светы!
Платонов..................................................
Великий, страшный писатель, гениальный художник, невиданный стилист, пророческая душа, а в сокровенной глубине – религиозный ведатель, мистик. Читать его мучительно трудно... только по нескольку страниц. Такая полнота и сгущенность существования, как-будто ты движешься в самой слизистой материи жизни. И вдруг через эту густую взвесь — пронзительный луч христианского света… откровение… жуткое, до головокружения всеохватное: какой-нибудь Вощев, прижимающийся лицом к сухому листу; или неожиданно выкрикивающий в рожу жизненной склоке: «Отчего вы не чувствуете сущности? У вас ребёнок живёт, а вы ругаетесь, а он же весь свет родился окончить»; или отступающий перед «спешащей, действующей молодостью в тишину безвестности, как тщетная попытка жизни добиться своей цели». Жутко,Таня...жутко перед Платоновым!
Он страшен, как Достоевский, но он не отвратителен, как Достоевский. Даже его несусветный, невообразимо вывернутый язык имеет какую-то первозданную красоту, красоту «вечно строящегося и недостроенного мира», (помнишь мысли инженера Прушевского из «Котлована»?) Платонов – великий мифотворец и духовидец, хотя он видел не столько воплощения духа, не столько водуховление, сколько воодушевление,абсолютно искренний и абсолютно самоубийственный революционный оргазм своей страшной эпохи. Видел духом и писал духом. При этом, в отличие от Достоевского, он был не столько гениальным спонтанным метафизиком и пророком, сколько гениальным художником, достигавшим еще и метафизических, пророческих высот. Он страшит, манит и потрясает душу до самых глубин, как «шестикрылый серафим» - загадочный посланник Бога.
Твоя Света, по-видимому, человек в большей степени этический, чем эстетический. Поэтому ее может и не ранить «мерзость» Достоевского, эти судороги писателя, имевшего великую заботу о людях, но слишком знавшего в себе самом отвратительного подпольного человека, и потому не имевшего достаточной любви к себе, чтобы облагораживать других. Хуже всего у него выходили благородные.(Недаром заповедано: «люби ближнего своего, как самого себя!». Бердяев писал, что самые тяжелые люди на свете, это те, кто совсем не любит себя.)
Не знаю, как ты относишься к Платонову, но думаю, что ты не должна его слишком любить. Так, как я тебя чувствую, (вполне возможно, что и ошибаюсь!), ты человек с более сильно выраженным чувством красоты и главное потребности красоты. (Иначе разве б ты влюбилась в такой образчик живого совершенства, как я!) — /пример остроумия, которым не злоупотребляю!/  Мне кажется, тебе должно быть ближе то, что больше в гармонии возвышенного духа и формы. Думаю, что красота
героя для тебя немаловажна. Не простое физическое благообразие, но именно целостная красота. Герои же Платонова, хоть и не отвратительные порождения подполья Достоевского, но люди сильно искалеченные.

Можешь ли ты писать, как писатель? Я этого не утверждаю, но продолжаю считать, что у тебя есть некая способность к повествованию, к деланию истории. Есть и выразительные средства, есть пластичный язык, который при соответствующем развитии мог бы, мне кажется, стать языком литературным. Ты остро чувствуешь, взрывчато реагируешь на мир, можешь метко обозначить человеческий тип. В тебе есть любовь к повествованию, внимание к деталям, смелость сказать и, главное, умение найти способ сказать, найти слова.
Не знаю, не знаю.... Всё ведь это очень расплывчато, пока не обретает формы конкретного творческого процесса. Только будущее знает, захочешь ты и сможешь ли найти в себе потребность и силу серьезно писать. Во многом это зависит и от того, есть ли тебе, что сказать.

О Бердяеве… что ж… Я счастлив, что ты в нем, потому что с ним надо жить долго-долго, в каком-то смысле всегда. Тебе же, если не поленишься, предстоит еще длинный путь раскрытия его трудов. Почти все его книги уже изданы в России. Не знаю, сможешь ли ты осилить всё (да и нужно ли тебе так уж прямо всё?), но есть еще, как минимум несколько его больших и малых книг, которые нужно, нужно прочесть. Если ты сегодня говоришь, что не сможешь уже без веры, то это его проповедь звучит в тебе и поднимает тебя. Так ведь было и со мной. Он, и ни кто иной, привел меня к Богу. А если мы с тобой так похожи, то, думаю, те же процессы  совершаются и в твоей душе.

Еще поговорим о нашей с тобой общей несострадательности. Не надо ее преувеличивать. Ни тебе – твою, ни мне – мою!
Защищать своих близких, — это ли не сострадательность. Ничего здесь еще нет от рабства рода. Вот насиловать свою свободу, ставить всегда и превыше всего семью, делать свою совесть  собственностью семьи, — вот это рабство у рода (у-рода!). Но если ты знаешь, что есть ценности превыше рода, если понимаешь, что путь истинный может и должен совершиться только в свободе духа, если семья твоя не лежит на тебе цепями узилища, то ты не раба рода. А любить и защищать близких, часто слабых духом, немощных мыслью, но невинных людей, — это, как раз, именно сострадельность.
Наша с тобой несострадательность, или точнее говоря, недостаток сострадательности, связан с ранним ощущением нами обоими своей несерединности, незаурядности… и внутреннее требование немедленной оценки по достоинству. Тебя, часом, не называли в детстве зазнайкой? Потому что я вырос с этим клеймом, а в зрелости моей оно плавно перешло в тихое и злобное шипение со стороны: «Что он о себе воображает?» Это вызвало во мне раннее презрение к людям, к их завистливому убожеству, к их неискоренимому желанию сравнять весь окружающий мир с песочником собственной посредственности. Но в последние годы я изменился. Гениальна мысль Бердяева: как думаешь ты об Иисусе Христе, так станешь думать ты и о человеке. Только в Боге познал я, как головокружительно высока идея человека, Замысел Божий о человеке. Мне стали понятны верхняя и нижняя бездны: величие Замысла о человеке и катастрофизм человеческого падения, которое и есть трагедия только потому, что  даже падший человек не перестал быть носителем Замысла Божия, Божьей идеи о нём.Мне стала понятнее моя собственная слабость...несовершенство. И мне стало больше жаль людей, ибо всё то, что мне дано от Бога сбылось и сбывается. А вокруг не сбылось и не сбывается всё то, что отнялось у них. Евангельское речение: «имеющему прибавится, а у не имеющего отнимется» — каждый день становится реальностью прямо у меня на глазах. А однажды Бердяев сказал мне, что «к каждому человеку надо относиться, как к умирающему», ибо все мы есть умирающие на этом свете. С тех пор эта мысль живет во мне отдельной и независимой от меня жизнью. Живет и напоминает…
Взгляни окрест себя и подумай, — у многих ли есть такое чувство, какое носишь в груди ты?! Тебе станет жаль их, поверь… как ни велики твои сладкие «муки»!
Взгляни окрест себя и спроси, — сколькие из них видят тот свет религиозной мысли и страсти пророческой, который изливается на тебя со страниц гениального Н. А.?! Тебе станет жаль их, темных, в крысиных лазах их бессветной повседневности.
Взгляни окрест себя и скажи — «они все умирающие», умирающие без света,
умирающие без любви, умирающие в бездарности и воле к бездарности.
Да просто — УМИРАЮЩИЕ.
Человек ведь есть человек умирающий.
Когда ты осознаешь смысл этих страшных слов, тебе станет беспредельно жаль всех.
И…. и… ты мне сразу же позвонишь. А позвонить уже есть куда. Моя маниловщина насчет handy оказалась в руку. Подвернулся случай и…… 0039/3398679683 — это и есть мой персональный номер. Теперь тебе уже нечего бояться, но и некуда отступать.
И ты — слабая и несмелая… и я —  хрупкий да робкий… НО…РАЗГОВОР О РАБСТВЕ И СВОБОДЕ ЧЕЛОВЕКА ЕСТЬ РАЗГОВОР О ТОМ, ЧТО СВОБОДА — ТРУДНОСТЬ, А РАБСТВО — ЛЕГКОСТЬ!
(«ничего себе сюрпризик!» — отдышавшись подумала она) /авторская ремарка!/
Не стану скрывать, что сделал я это приобретение главным образом для тебя, чтобы ты не опасалась снова попасть «не туда». Если позвонишь, то либо итальянский автомат ответит тебе всякие глупости о моей недосягаемости в данный момент, (плохая зона приема или аппарат выключен), либо... произойдет самое страшное и уже окончательно непоправимое, — ты угодишь прямо в мои руки. (Впрочем, кажется самое страшное и непоправимое уже произошло). Кроме Иры и тебя мне больше никто не позвонит. Мир не желает говорить со мной и замечать меня. Только те, кто любит.
Вот такую ловушку я тебе изготовил, милая моя и нерешительная…
Насчёт жены моей ты права. Она действительно очень смелая и очень «ДРУГАЯ»… иначе не могло бы происходить в твоей и моей жизни всё то, что происходит. (Впрочем, может быть, иначе она не была бы моей женой?!)

Название второй «загадочной» книги… об этом я хочу говорить с тобой, а не писать тебе. Поверь, я знаю, что делаю!

Сколько ж чувств вызвал в тебе мой стих? И какие? /умные вопросы/

Что-то есть в твоем почерке от твоего характера. Он вихрастый и нервный. Я даже не сразу отдал себе отчет в том, что впервые вижу твою руку. Уже так привык к сухой разборчивости компъютера.

Ну вот, милая моя страдалица. Хватит мечтать с содроганием. Начинай звонить с содроганием. А я буду с содроганием отвечать… (надеюсь ты понимаешь, что и мне тоже страшно!!!)
Целую тебя в твои содрогания, и в твои страхи, и в твои последние силы. Пусть страхов станет меньше, а сил добавится.

                Твой Б.

P. S. Ты ничего не пишешь о своих врачах. ЧТО…?»

______________________________

С какой неосторожной настойчивостью добивалась Татьяна названия той «другой» книжки. Что мог я сказать ей...и что стало бы с её распахнутым сердцем, если б она заглянула в «Строфы»???
Ах ты, Господи! Вот беда!

Я ещё что-то дописал рукой.
После того, разумеется, как дал прочесть письмо жене.
Это опять было что-то нежное и чуть более смелое, чуть более откровенное...одним словом, что-то предназначавшееся только глазам и чувствам Татьяны.

                _______________________________





15 октября 1999

«О, здравствуй, мой пылкий рыцарь!

Целую твои рукописные строки и сердце сжимается сладкой болью. Нет, мой рыцарь, ты не насилуешь меня, если бы ты знал как хочется мне коснуться тебя, услышать твой бархатный баритон и задрожать от избытка вспыхнувших чувств, и улететь в горячие края томлений и дурманов.

Эрос — как много и огненно ощущаю его через твои слова, голос, стихи.  И боюсь его обжигающей стихии, боюсь забвения человечности и распада на элементарные частицы.
Да. Да я люблю это мучение, да... спасение только в смерти. А мужество — где взять его? Но какова судьба? Дарует в самый неожиданный момент того единственного, которого ждала вся моя юность и зрелость, в котором всё моё родное и близкое соединилось так совершенно,так прекрасно. Любимый мой, ты озарил мою жизнь. Ты ввел меня в мир — мир восхитительно высокий, и я научилась парить в этом мире, держа тебя за руку, и я хочу отдать тебе всё, что имею, хотя это не так уж много, как хотелось бы. Но одно меня утешает — я чувствую по твоим письмам, что мое появление в твоей жизни, тебя радует и вдохновляет. И я горжусь и живу этим. Я живу надеждой на соединение всем: полнотой в полноту, пока огонь не сплавит всё в единое и непостижимое блаженство. Как странно и неортодоксально ты говоришь о том, что человек вначале не знал, что возможно разделение на плотское и духовное. И только грехопадение дало это знание. Лжезнание! Да...именно  л ж е з н а н и е! Так не говорил никто о любви.

Моё «уже» означает лишь еще одну ступень близости, открытой между нами. Ведь я тебя знала и не знала. Любовь требует ежедневных упражнений в познании любимого. В этот год я тебя узнала и «уже» ничто не может вселить в меня страх, кроме одной маленькой, но очень предательской вещи — времени. Вот чего я боюсь более всего теперь, ибо знаю, что в тебе нет изъяна, ибо знаю, что мы похожи. Вот и Света тебе нравится, как и мне. Я ей прочла эту часть из письма, и она, бедная, так разволновалась и смутилась, а потом всё хотела понять, как это ты всё знаешь так особенно глубоко!
Да! И тут ты прав! Я действительно люблю больше Гончарова и Толстого, чем Платонова и Достоевского. Еще я люблю Пушкина и Лермонтова. Долгое время моим кумиром был князь Болконский. Спасибо тебе за критику моих писательских способностей, но проблема в том — что писать и для чего? Когда я пишу к тебе, то не переписываю и ничего почти не исправляю. Т. е. это значит, что никакой «работы» над стилем в моих письмах нет. А вообразить себе, что я начну думать над этим, исправлять, вымарывать, ну вообще писательствовать, — я, прости, не могу. Я слишком ленива для жизни в литературе. Только по случайности долгой нашей переписки может выработаться какой-то навык писания, но без тебя мне всё скучно. Вот такой Борецентризм у меня в жизни.

Мы поменялись с папой книгами — теперь мы перевёртыши. Он всё пытается со мной говорить о смысле истории, а я с ним – о рабстве и свободе. Пока заключили перемирие. Когда закончим читать, начнем дискуссию. В Питер мы не поехали. Вся эта бомбовая атмосфера не способствует разъездам. У нас в районе тихо, дом наш очень хорошо охраняется, да и весь район. Мальчик мой ходит в школу через наш двор. В ту самую школу, в которой училась мама и все мои сестры. Далеко я никуда не езжу, всё рядом. Так что, пока не начинаешь крупномасштабных движений, вроде не опасно.

Спасибо за сообразительность. Я, конечно, жуткая эгоистка, но не монстр.
 О! Конечно, называли и зазнайкой и принцессой на горошине, — чего только ни говорили. Удивительно... и здесь у нас сходство!

Эти евангельские слова «кому дано, тому добавится, а кому не дано..........» меня пугают своей безнадежной законченностью — без объяснений. Вот так и никак иначе. Проще говоря, это кому-то запрограммирована смерть духовная. Меня это пугает, как вообще всякие максимы, обрезающие надежду. А относиться к каждому, как к умирающему, мне кажется уже совершенно невозможным. Даже если я и жалею всех, кто не любит, то считаю, что это их собственная вина. Ведь не хотят же ни любить, ни верить, а вот хорошо жрать и пить хотят. Как с этим быть? Я попробовала сделать эксперимент в гастрономе — представила всех этих людей умирающими. Знаешь какой результат? — жалко только старичков и старушек, ну и детей, конечно. Жалко до слез. А вот взрослых — молодых, среднего возраста — даже не жаль — такие у них лица.

Твой собственный мобильный.
Это мат!
Теперь у меня нет ни одного извиняющего обстоятельства. О, ужас! Но как мне тепло от того, что только для меня, только для меня этот номер. Спасибо, мой драгоценный рыцарь. Твоему благородству нет преград!
Но и коварен же ты, любимый и желанный, такого «злоумышления» я не ожидала. Мало того, что изготовил западню, ещё и приманку развесил! Позвоню, конечно позвоню! Не рассчитывай, что я много смогу сказать, но зато услышу твой бархатный голос и задохнусь от нахлынувшего желания и невозможности его осуществить сию минуту… Уже зараннее, от одного только воображения — дух захватывает!

Объясни, если тебе это удобно, что значит «ДРУГАЯ» и почему иначе не могло бы произойти в твоей и моей жизни всё?


А стих из позапрошлого письма («Ты где-то есть и тихо светишь...») сделал одну очень простую вещь — я поняла, что мы уже вместе, что я есть в твоей жизни, еще ни разу не коснувшись ее. Разве это не чудо?!
О врачах ни слова! Зачем нам врачи? Какая необходимость? Нам и без врачей есть о чем поговорить! Без них лучше!

В этом письме (хочу тебя предупредить, что я долго думала писать это или не писать) я тебе расскажу о моем самом ярком эротическом впечатлении. Я стараюсь это не вспоминать, но оно вдруг является во всей своей возбуждающей силе и с этим уже ничего нельзя поделать. Но я решилась тебе рассказать. Об этом я никому еще не рассказывала. А тебе мне хочется рассказать, как будто в этой ситуации могли быть мы — ты и я… люблю тебя и целую твою полосатость. Боюсь – это может вызвать в тебе подозрение, что я кокетка. Я, конечно, кокетка! Но не с тобой. С тобой я могу быть самой собой, только это иногда страшно, потому что не знаешь чем кончится.
И извини, что письмо так поздно отправила, я его слишком поздно получила в этот раз — никогда не думала, что такие проблемы с почтой в Европе.

Обнимаю и прижимаюсь к тебе всем своим существом, любимый и долгожданный.

Твоя Таня.


*      *      *

По случаю конца учебного года Толик собрал друзей, воспользовавшись отъездом своей бабушки на дачу. Как он выразился: «Бабуленька поехала сажать травку, чтобы освободить нашу компанию от излишней стыдливости».
Компания собралась небольшая. Из школы кроме Тани и двух музыкантов, — никого, все остальные ребята уже студенты. Это были элитные «детки», уже вкусившие от «господской» жизни. Таня чувствовала себя совершенно потерянной среди них. Она впервые поняла, что одета по-нищенски. До сих пор платья, которые шила мама, ее вполне устраивали, но, разглядывая наряды девушек, их обувь, бижутерию, Таня с ужасом ощутила себя нищенкой, Золушкой, и вмиг утратила уверенность в себе. Она растерянно озиралась по сторонам. Молодые люди вокруг нее вели себя свободно, матерные слова были связками в любой фразе. Но в манерах был какой-то лоск, правда граничащий иногда с развязностью. Говорили о каких-то фильмах, названия которых Тане ничего не говорили, о правительственных кругах так фамильярно, будто сами там вращались. Курили американские сигареты и комнаты наполнялись специфическим запахом дыма и дорогих духов. Толик был среди этой золотой молодежи своим, но отличался большей сдержанностью в языке и некоторой незаангажированностью.
Высокая пластичная девица, одетая в облегающий комбинезон ярко-красного цвета, развязно положила руки на шею Толику и что-то говорила, глядя ему в глаза, и блудливая полуулыбка кривила ее рот. Толик улыбался и обнимал ее одной рукой за талию. Мысли стремительно неслись у Тани в голове, путаясь с воспоминаниями близости с Толиком, — как легко, как непринужденно он обнимает эту девицу! Они были близки или еще близки? Что она ему говорит? Он даже не смущается, он даже не смотрит на меня! Его не интересует, как я буду на это реагировать… всё, больше не могу! — Таня сорвалась со своего места, красная лицом, со сверкающими глазами, бросилась вон из комнаты… Она заперлась в ванной, заплакала от обиды и унижения. Наплакавшись, она успокоилась, посмотрела на себя в зеркало — лицо опухшее, губы тоже. Глаза из синих стали прозрачно зелеными в окружении красных белков. Таня начала плескать в лицо холодной водой. Потом сделала два тампона из ваты и положила на глаза. Сидя на краю ванной, Таня сочиняла план мести Толику. Горячее ее воображение уже видело Толика, лежащего у ее ног, раздавленного и молящего о снисхождении. И вдруг она расхохоталась — ей стало смешно от своих фантазий, они напомнили ее какой-то немой фильм с экзальтированной героиней и сладким положительным героем. В это время раздался звонок в дверь. Таня открыла защелку ванной комнаты, погасила свет и сквозь щель увидела как Толик подбегает к двери и распахивает ее.
— Вот это сюрприз! — радостью звучит его голос. Лица Тане не видно, он к
ней спиной, но зато ей хорошо видно высокую женскую фигуру в белом шелковом халате. Волосы белыми роскошными прядями падают на одну  половину лица, тонкие черты с яркими губами и глазами. Белоснежная улыбка. Очень знакомое лицо. Женщина держит пальцы буквой V и на каждом пальце что-то надето, похожее на куколок.
— Сюрприз!... прямо из Парижа… — она улыбается, а Толина рука обнимает
ее талию и притягивает к себе. Женщина изгибается и отстраняется, продолжая улыбаться.
— Сначала, мой первый ученик, пообещай, что этого белого кролика ты сохранишь только для меня — голос у нее поставленный, низкий.
— А ты, моя первая учительница, объясни мне невежде, что это такое? —
они уже оба в прихожей, и руки Толика уверенно блуждают по ее скользкому халату.
— Это резина с ушками, или, как говорят французы, с «мустаже». Так обещай, что белый – мой, а черного оставь для своих практических занятий… — он закрывает ей рот своим, рука его судорожно и страстно
ищет её ягодицы. Таня слышит тихий стон. Потом, не отрываясь от женщины, Толик сначала закрывает входную дверь, потом захлопывает дверь в комнату. Желтый плафон в коридоре освещает их соединенные тела, ее длинные волосы закрывают от Тани лицо Толика.
Таня замерла, прижимаясь к косяку, стараясь не дышать, чтобы не выдать себя, и вся сосредоточилась на созерцании этой невиданной доселе картины. Она увидела как женщина откинула голову и волосы ее упали назад, открыв лицо искаженное страстью, изгиб ее губ был алчным.

Таня узнала ее — это была известная актриса.... красавица, женщина-вамп. Таня видела лишь наполовину женщину, прижатую к стене мужским телом. Полы халата разошлись и была видна белая грудь с маленькими бледным соском, рука мужчины мяла эту бледную мякоть и женщина стонала тихо и прерывисто. Лица Толика Таня видеть не могла, но, судя по положению, он целовал ее шею. Очень красивая нога женщины в белой атласной домашней туфле была прижата к его бедрам. Рука Толика вдруг отпустила грудь и поползла вдоль ее тела к концу живота и ниже… женщина издала стон и проговорила, шипящим от прерывистого дыхания, голосом — Да, да, так, безымянным на горошину, какой умница, о... – она уже почти выла, потом положила свою руку поверх руки Толика и прижала к светловолосому лобку… — Теперь сильней, еще сильней… ооо… Таня видела как Толик закрыл ей рот поцелуем, как женская рука с длинными красными ногтями впилась в его спину, как…

Таня дрожала от возбуждения, рот пересох от прерывистого дыхания, внизу живота был горячий комок сладкой истомы и ноги ее стали ватными… она запустила руку в трусики и, ощутив жаркую влажность желания, тихо застонала, зажав себе другой рукой рот. Она жадно продолжала следить за теми двумя, которые всё еще боролись с крепостью стены. Таня услышала звук расстегивающегося зипера и стон мужчины, сдавленный и полный какого-то отчаянного призыва. Композиция в коридоре изменилась и теперь Толик стоял, упершись руками в стену, а женщина сидела на корточках, прижавшись спиной к стене и расставив в стороны колени, так что Тане было видно ее лоно, окруженное светлыми волосами, но лица ее не было видно. Оно было закрыто бедрами мужчины и женские руки держали эти бедра, то притягивая их к себе, то отталкивая…
Голова Толика то опускалась вниз, то откидывалась назад, но он уже не стонал, а издавал какой-то мычащий звук, потом резко оттолкнулся от стены и за руки поднял женщину, распластив ее руки поперек стены…
— Нет… резина, – простонала она, а Толик хриплым голосом ответил:
— Не надо, у меня никого не было за это время…
Она обхватила ногой его бедра и тела их соединились в ритме и стоне. Несколько импульсивных и резких движений и оба они замерли, заглушая стоны ртами…
Таня сама еле-еле подавила стон и, прерывисто дыша, села опять на край ванны. Всё кончилось и смотреть уже было нечего. Она едва слышала их переговаривания, звуки поцелуев и, наконец, опять услышала звук зипера на джинсах Толика.
— У тебя, что гости? — как будто, вдруг, что-то сообразив, спросила
женщина еще осипшим голосом — Ах ты, бесстыдник, а если бы кто-то
      вышел и нас за этим застал?
— Не вышел же.Впрочем, была бы тебе самая лучшая реклама. Ты отдаешься с такой страстью этим занятиям…
— Болтун. Хотя… я еще хочу. Ужасно соскучилась по тебе. У меня там двое французов киношных в квартире сидят. Я тебе их сейчас приведу, а мы через пару минут улизнем ко мне…
— Погоди, а гости? — голос Толика был возбужденным.
— А что гости? Пережили же они первый раз, переживут и второй…

Какие-то еще шорохи, шум дверных ручек, хлопок, всё — она ушла.
Что теперь делать, если Толик войдет в ванную? — лихорадочно думала Таня. Но Толик открыл дверь в гостиную и Таня услышала музыку и голоса гостей. Она шумно выдохнула, включила свет и уставилась на свое изображение в зеркале. От всего пережитого ее лицо стало розовым, глаза сияли и во всем облике было разлито томление.
«Ну, чего радуешься, дура! — Таня показала себе язык ,— на твоих глазах тебе только что изменил любимый, а ты, – такое впечатление, — кайфуешь?!» Действительно, — что за напасть? Ревность умчалась без следа, да ведь ревность была не к этой женщине, а к той длинной девице. А к этой знаменитой даме Таня не испытывала никаких злобных чувств. Более того, она обнаружила в себе радость и удовлетворение от того, что она видела и пережила…

Вдруг раздался легкий стук в дверь, и Таня от испуга ахнула.
— Таня, что с тобой, чего ты там застряла? Когда это ты успела проскочить в ванную? — голос Толика был слегка озабочен.
Таня набрала воздух и спокойно ответила. — Я только зашла, сейчас выйду — и она вышла, но столкнувшись с Толиком лицом к лицу, растерялась и смутилась. Хорошо, что в этот момент опять позвонили в дверь, иначе она бы себя выдала. Толик открыл и впустил двоих элегантных мужчин и женщину, которая успела переодеться в черное открытое платье и была теперь просто королевой. Она представила новых гостей по-английски, Толик лихо отвечал и представил им Таню. Таня перешла на французский, который знала много лучше английского, чем вызвала бурю восторгов со стороны французов, актрисы и Толика. Все прошли в гостиную, Таня оказалась в центре внимания собравшейся публики. Она переводила с русского на французский и обратно. Два французских кавалера наперебой старались завладеть ее вниманием. Она сияла от своего успеха и совершенно перестала комплексовать из-за своей одежды. Через некоторое время она заметила, что ни Толика, ни актрисы в гостиной нет. Это ее расстроило, но ненадолго. Всё ее внимание занимали эти два француза. Никогда еще ей не доводилось беседовать с иностранцами. Ей хотелось как можно больше узнать и понять. Они болтали обо всем (вызывая зависть окружающих) и Таня с благодарностью вспоминала Гранбуленьку, которая каждый день занималась с ней французским. Таня рассказала своим новым знакомым о своей бабушке и те с восторгом повторяли «Gran prinz», а когда возвратились актриса с Толиком, они им сообщили, что имели честь беседовать с самой Gran prinz.
Актриса взвешивающе осмотрела Таню и сказала, что действительно большая редкость встретить в стране рабочих и крестьян настоящую княгиню. Толик как-то странно стал посматривать на Таню,а потом,  улучив момент, отвел в сторону, и, проведя как всегда рукой по ее лицу, поинтересовался:
— А ты, чай, сочинила, что княгиня? Я ведь твоего папу видел, он не княжеской  породы.
Таня оттолкнула его руку и зло спросила:
 — А ты, часом, не антисемит, мон шер?
— Боже упаси! Я просто никак не могу понять правда это или нет. Так странно…
— Правда, правда, — только без чистоты породы. Я потом тебе расскажу историю, которую не каждый день услышишь. А что у тебя с ней?
вдруг резко изменила тон Таня, кивнув в сторону актрисы. Толик улыбнулся гордо, и просто ответил:
— Она моя соседка и первая учительница.... – и хитро посмотрел на Таню.
— В каком смысле? — Таня старалась себя не выдать и придать разговору
невинный характер.
— В сексуальном — ответил Толик, обнял Танину талию, прижал к себе,
губы его коснулись ее шеи, застыли там длинным поцелуем, от чего у Тани всё поплыло перед глазами.
— Хочу тебя… — вдруг глухо и страстно прошептала она — хочу по-настоящему…
 – Будет исполнено... – легко и нежно касаясь ее губ и лица, отвечал он.»


     *     *      *
_________________________________________



Я был ошарашен.
Не прочитанным, а своей реакцией.
После всего, что довелось видеть и читать во взрослой жизни, после всего того, что сам я написал и нарисовал за неполные мои пятьдесят, —  ничто уже, казалось бы, не могло возбудить во мне столь сильного отторжения, почти тошноты.
Что?
Что?
Что уж такое особенное рассказала тебе в приступе женской откровенности твоя верная влюбленная?
Или ты не листал всех и всяческих журналов на эту тему?
Или не ознакомился подробнейшим образом с кинопродукцией hard core?
Или не вызывали тебя «на разговор» добронравные советские офицеры в дальневосточной гостинице, где ты предавался лютым утехам с собственною женой?
(Осатаневший от армейской разлуки, не ты ли доводил ее до скрежета кроватного, до воплей адовых? И не ты ли потом стоял в трусах и сапогах на босу ногу, пока возмущенные крестьянские ребята, — лейтенант и лейтенант, — добивались от тебя правды: «Ты что это, хлопец, там с женщиной делаешь? Ты смотри, а то…»)

Нет, не помогали эти самовразумления.
Было что-то невыразимо, (да выразимо, конечно!) отталкивающее в… даже не столько в самом описанном эпизоде, сколько в том, что Татьяна решила… решилась поверить мне эту свою «сокровенную тайну».

Стихи?
Гармония?
Совершенство формы?
Духовные взлёты?

Вот тебе, олух, все твои духовные взлёты!
И её!
«…презервативы с ушами…»
Да, сочувственные мои читатели! От пуризма не отмоешься!
От грязи-то можно, а вот от пуризма…

Постой-постой… стоп!
Разве Татьяна с самого начала не предупредила тебя, что человек она вполне земной?
Ах, ты не знал, что именно это и есть земное?
Нет, я знал, конечно, в целом… ну, в общих чертах, но…но...
Что но? Что но? Взнуздал, что ли?…
Но… но… я… я не думал о ней так просто, так грубо!
Не ду-у-мал...не ду-у-мал! Ты на улицу-то вообще выходил?

«В разборе строгом....» ничего не оставалось, кроме как честно признать, – на улицу я не выходил.

Вся моя жизнь: школьное одиночество заплёванного гуманитария среди логарифмических праздников искренне насаждаемого политеха; красный свет фотолаборатории, где я прошёл первую грамоту по части порножурналов и производственных отношений; элегия первого брака, в котором было море чувственности, хотя всё совершалось по наитию живой близости, а не по чертежам словесных уговоров; грузчицкая подсобка «хозмага», где я наживал свой честный радикулит и читал гениальные романы про Юлу Уорнер, Манфреда де Спейна и Гевина Стивенса («дядю Гевина»); дальневосточный армейский «пургаторио» со строевым матом, сквозным сержантским пропоем и мордобоем; десятилетняя свадебная сковородка, т.е. организованная пьянка под музыку, на которую грубо нанизан пещерный контекст дозволенной радости;  джазовая публика-шпана, самозабвенно раскачивавшаяся в креслах и, по-видимому, ощущавшая, таким образом, свою причастность тайнам свинга; наконец, развод и новая жена, уведенная от живого мужа; наше бегство в перегруженном «Жигулёнке» по кошмарному шоссе Киев-Львов, последние пограничные хари на Тиссе, свобода... пронзительное солнце над вечерней Веной... эмигрантские годы, — всё это была одна сплошная улица.
Я её отчетливо помню!
Но я на ней не был.
Не выходил!
Нет… это ж надо умудриться!
Ты ничего… совершенно ничего…
А теперь поздно!
Поздно теперь выбегать на улицу и задним числом учиться жить.
Поздно начинать правильно думать о людях.
О женщинах.
Ты так и умрешь, думая неправильно, ожидая всегда не того.

Стоп! Но то, что я думаю о женщинах... чего от них ожидаю — рядом со мной.
Моя ненормальная жена и есть живое воплощение того, что я думаю о женщинах.
То есть... ну...от них ожидаю...
Да-да....... и стихи, и гармония, и совершенство формы, и духовные взлёты…
Духовные взлёты? Но…
Да.
И без всяких «но».

Мне было невыносимо обидно за Таню. Как будто это я ее толкнул в грубость, в грязь. Собственно, никакой особой грязи вроде бы и не было. Была улица жизни, на которую она выходила, а я — нет. Да и сама она скорее всего давно уже утратила способность к той жизни, из которой возвратилась к ней эта чарующая «светская сценка». Я понимал, что женщина просто бредит и ищет выхода бредам своим. Понимал, что открыть мне прямо свои воображения —
 «я + она» — не может, не смеет.....
.......и не посмеет.

Да, но нельзя же так в лоб!?
Можно.
Наверно, можно…
Женщина прямей говорит о простом своём заветном. Да, её заветное проще и она отчетливее сознает его, чем..... девушка.
А Татьяна — женщина!
Это что... я, значит, — девушка? Так выходит?
Выходит!
Нет, вы, вообще, соображаете!? Это я-то с моим  «HOMO EROTIКUS»— девушка?!
Да.

Сосредоточенная ругань с самим собой не давала результата.
Понятно было только одно, – опять я виноват!
Это я довел ее до такой антихудожественности.
Это я подогревал ее страсть, я распалял ее воображение.
Распалял неприметно и умело, распалял вполне эстетически, ибо имел в своем распоряжении и опыт, и средства.
И вот — довёл.
Она-то не я! Не имеет она окольных путей в сокровенную глубину желания, не знает — как это делается.
Не может жить до конца литературно.
Вот и дошла до стенки такой непозволительной безвуксицы.
Прости ее!

Я простил. Простил уже на следующий день. Но с чувствами своими ничего поделать не мог.
Я должен остановить ее, дать ей понять, насколько оскорбительны для наших отношений ее страстные попытки представить себя со мной в подобной ситуации.
Было, правда, ещё одно чувство.....хотя упоминание о нём – сама констататция –  сводит практически на нет всё благородство моих негодований...всю мою девственность, всю оскорблённую во мне чистоту. 
Обыкновенная ревность!
Невнятная по адресу,(кого, собственно, и к кому я мог тут ревновать – давнюю девчушку, подсматривающую случку какого-то давнего молодого человека с какой-то давней неидентифицированной блондинкой?)... – невнятная по адресу, ревность была, тем не менее, вполне внятна по симптомам....
Ревновать прошлое влюблённой в тебя женщины, за то, что там, – в этом прошлом, – были эротические эмоции, не тобою всколыхнутые и адресованные не тебе?! Что ж...достойное занятие... (а, главное, возвышенное побуждение!).....

Н-н-нет... не в силах я всё это взвесить и проанализировать!
Хотелось бы думать о себе лучше, но.... из гордости...из вечной отчаянной гордости грешника я не могу не заподозрить в себе самое примитивное, самое отвратное, не могу не констатировать во всеуслышание моих подозрений, ибо нет ничего более оскорбительного для грешной гордости, чем замолчанное самоподозрение.

Это было первое мое к ней письмо, которое писалось не радостно и легко, а мучительно долго и осторожно.
Настоящая хирургическая операция с периодическим причинением боли и поспешным обезболиванием.

__________________________________


19 октября 1999, Верона

«Здравствуй, женщина!

Это вырвалось у меня почти непроизвольно по прочтении твоего последнего письма. В нем столько женского. Даже, пожалуй, многовато!
Почему «неожиданный момент»? Если вся твоя жизнь, как ты говоришь «ждала», то всякий момент должен быть ожиданным, то есть, моментом ожидания и готовности. А где взять тебе мужество… этого я не знаю!
Мог бы сказать, что мое правило — не домогаться женщин, но это будет неверно! Тут не в правиле каком-то надуманном дело. Это, скорее, — невозможность. Невозможно мне домогаться женщины. Никакая добыча домогательств не есть и не станет для меня радостью, ценностью. Ценное есть свободное и ценность живет только в свободе.
Ты столь многого боишься, — это вносит новую интонацию в то, что происходит между нами. Да, твое появление в моей жизни и обрадовало и вдохновило меня. Этой радостью и этим вдохновением я жил и всё еще продолжаю жить. Не одним этим живу я, конечно, (ты понимаешь это?!), но присутствие твое есть живительное питание душе моей и воображению. А страх твой, мне кажется, чем дальше, тем делается все необоримей. Ты ищешь достигнуть меня словом, а сама всё больше сгибаешься под тяжестью собственного страха. Ты хочешь на словах пересказать мне всё нутро твое. Ты даже, возможно, воображением ставишь себя и меня в те положения, которые так напряженно и болезненно описываешь. Но во всём этом есть тяжкая дисгармоничность… диссонанс жажды и страха. Может быть, тебе не надо обманывать себя «необязательными бредами» чаемого, (есть у меня такая эротическая повесть — «Необязательные бреды»!)… может быть не стоит сводить себя с ума тем, в возможность чего ты не веришь?
Гамлет восклицал: «О, женщины! Вам имя вероломство!» Нет, я не стану так восклицать. Я скажу: «О женщина, имя твое — самоистязание!» Уже не в первый раз ставит меня жизнь перед этим образом самоистязающейся женщины. И все те, что истязали себя ради меня и на моих глазах, — все они безумно желали одного, чтобы гора пришла к Магомету. Увы, моя хорошая, моя милая и бедная женщина, — увы! я снова вижу перед собой это безысходное женское самоистязание.
Мужики в своем скотском жаргоне имеют такое словечко «ходок». Ну, ты сама знаешь, что оно означает. Но горы не бывают «ходоками»! Нельзя ждать, что они сойдут с мест своих и, гремя утёсами, двинутся в мужицкие «походы».
Ты говоришь: «ничто не может вселить в меня страх, кроме одной маленькой, но очень предательской вещи — времени». Вспомни, милая, что я уже давно говорю и повторяю тебе: «ВРЕМЯ ЖИЗНИ КРАТКО». Страх есть жестокий расточитель нашего земного времени. Когда нам, наконец, удается побороть страх, часто оказывается, что праздновать победу уже некогда.
Да, страшно… всё живое и страстное… всё желанное и манящее страшит, что же делать?
За этот год мне еще раз пришлось увидеть, убедиться, что жизнь ищет героя, но когда она, наконец, находит его, она не знает что с ним делать, не смеет поднять на него глаза… не в силах ничем пожертвовать ради него и самоосуществления в нем. Нет, милая моя, это произошло не с тобой и не в связи с тобой. Но это произошло.
С нами это пока еще не произошло, но мне кажется, уже наметилось. И мне грустно, нестерпимо грустно от этого. А то о чём я говорю, произошло прошлой осенью и зимой, произошло между мной и женщиной, неизмеримо более простой и бесхитростной чем ты, более слабой. Вся прелесть ее была, как мне казалось, в её текучей слабости, в податливости и готовности. Но всё это обернулось обычной трусостью, сгорело в победившем страхе, в вечном, столь тривиальном рабстве у ненавистной  обыденности. Свобода не победила в ней. Думаю, и не могла победить, ибо куда как легко и просто современной женщине отдаться сексуальному влечению. А вот отдаться любви... ЛЮБВИ, где рискуешь покоем, и самой возможностью дальнейшего существования???.................
… да здравствует обыденность!!!

Ты представлялась и всё еще продолжаешь представляться мне чем-то совсем иным, более сильным, более цельным… более ценным. Но в последнем твоем письме я, увы! ощутил холодок страха… вдруг понял, что и тебя снедает слабость, которую ты прячешь под раскаленными углями эротических признаний. Возможно, я ошибаюсь, хотя, как правило, мой внутренний локатор безошибочен.
Может быть, не зря твоя Света чувствует, что я «знаю всё так особенно глубоко»? Как ты думаешь?
Я испытываю большую нежность к тебе, потому, что чувствую, как ты мучаешься, но я так же знаю, что муки твои будут нарастать в трясине бессилия, и мне страшно за тебя, ибо ты не та, которая скажет в конце концов: «Да здравствует обыденность»! Ты вынесешь себе куда более страшный приговор за слабость. И я боюсь этого.
Кого ж не испугают слова «имеющему прибавиться, а у неимеющего отнимается»!

Нет, у меня не возникает подозрения, что ты кокетка. Наверно, я очень наивный мужчина! Мне кажется, это было бы так просто и так пошло, что я даже и подозрений таких не допускаю. Ты не кокетка…ты стоишь перед подлинным ужасом, ты сгораешь в подлинном пламени и ищешь выходов из огня, разжигая в себе память сильных эротических впечатлений, отдаваясь «необязательным бредам», видя себя и, может быть, меня в сексуальном опыте, через который прошла. Ты моложе меня, ты — другое поколение. Поэтому ты уже могла реально «пасть» до того, о чем я дозволял себе лишь греховные помышления. Я говорю «пасть», ибо всё, что не в любви и не от любви, то падение. В твоих первых письмах ко мне ты пыталась намекнуть мне обо всем этом, а теперь ты рассказываешь мне это уже впрямую и в подробностях. Ничего нет запретного в любовном слиянии, в искании еще и еще большей близости. Но в любовном! Без любви же всё это печально посредственно, темно…темно……
И что самое ужасное, это никак и ничего не заменит тебе. Для меня ничего нет незнакомого или нежеланного во всем том, что ты описала мне из первых твоих чувственных опытов. Я давно не юноша, а жизнь меня с юности образовала на этот счёт. Но любая изобретательность и раскрепощённость тел, – если в телах этих не звенит духовная тоска по окончательному слиянию, (а такая тоска известна только любви!), – есть и обречена остаться лишь унылой мастурбацией, которая может давать удовлетворение, но не может породить вдохновения, даже если в такой мастурбации участвуют не один, а двое.
Ты всё предчувствовала правильно, когда долго сомневалась, писать или не писать мне о подробностях твоей былой «светской жизни» (!!!) Но я понимаю и то, отчего ты это всё-таки решилась написать. Я чувствую очень остро твою тоску. Я знаю, что ты хочешь написать совсем другое… ты хочешь описать всё то, что воображаешь и  чувствуешь уже почти совершившимся между нами. В груди твоей теперь не какая-то там женщина-вамп и не зипер на джинсах Толика. Фальшива твоя попытка подменить прямое косвенным. Она не от страсти, а от слабости. Ты жаждешь сама быть вамп, ласковой хищницей, поглотительницей и пожирательницей… ты ищешь дать отток страсти через косвенное, ищешь, как говорил Пушкин о Татьяне Лариной, «вообразиться героиней», а меня пытаешься пережить героем страстных твоих воображений. Всё знаю, – сам произошел эту сладкую и агоническую науку писем. Только я никогда не подменял прямого косвенным. Те сотни писем, которые я написал моей первой жене с Дальнего Востока, и были безостановочной близостью, поглощением, пожиранием, всюдупрониканием, взаимоперемешиванием, разлиянием и слиянием соков, каннибализмом, вампиризмом, садизмом, наконец, смертью. Но в нашей с нею переписке никто не подставлял на место прямых вожделений косвенные, а на место собственных страстей – страсти третьих лиц. Там не было ничего косвенного, никого третьего...там одна жгучая прямота царила. Теперь ты стоишь перед этим, и тебе «иногда страшно, потому что не знаешь, чем кончится».
Тут одно только.... либо мужественно сдержать себя, либо мужественно идти до конца. Всё остальное, — лишь самоистязание в нарастающем страхе, лишь согбение под грузом бессилия. Я понимаю, — это выбор между одной пропастью и другой, но третьего не дано. Прошло почти полтора года нашей с тобой переписки, и она явно  не держится в академическом русле. Она требует и напряженно взыскует совсем иного. Ты понимаешь это так же отчетливо, как и я. Ведь понимаешь? Да тут и понимать-то нечего. Ясно, как день. Больше ничего не говорю по этому поводу. Верю, что ты не кокетка, и потому думаю, что тебе должно быть тяжело это мое изъяснение. Но свобода не есть легкость, свобода есть трудность. Трудность принять решение.

Имеющему
Ярмарка во Франкфурте позади. Она дала некоторые результаты. Вышли новые книжки, хотя обе они в большей или меньшей степени подпорчены издателем. Особенно плохо обстоит дело с той второй книгой, о которой я тебе еще не рассказывал. Её, видимо, придётся перепечатывать. У меня есть несколько экземпляров этого неудовлетворительного напечатанья, но издатель обещает перепечатать весь тираж. Благо, — книга тоненькая, всего 70 страничек, так что потери у издателя будут не слишком велики.
Хоть ты и не хочешь говорить о врачах, скажу тебе, что сам я чувствую себя не слишком хорошо. Хотел бы знать, что у тебя всё в порядке, но ты почему-то от меня это скрываешь. Почему?

Удивляюсь, как ты сама не понимаешь, чем Ира «ДРУГАЯ» и почему без этого ее «друговства» не могло бы произойти всё то, что происходит вот уже почти полтора года. Что ж тут непонятного? Ты разве согласилась бы, чтобы твой муж, живя с тобою, открыто переписывался с другой женщиной, да еще в столь неформальном духе? Ох, боюсь, что нет. Да и я бы такого не снес. Ире в гораздо большей мере, чем мне и тебе, присуще знание, что только свобода сохраняет ценность отношений.... взаимность любви. А сверх того Ира  имеет ещё силу осуществить на практике это знание, то есть – не насиловать мою свободу и верить в ценность. Не принуждать меня заползать в зловонное подполье лжи, откуда живыми не возвращаются».

20 октября…

…………..сегодня в Вероне еще один обычный пасмурный день осени. Я стою над речкой и не знаю. Вдруг ничего не знаю....

Чего я хочу от тебя?
Зачем провоцирую?
Что могу дать тебе?
Идеальному нет места на земле. Только в сокровенной жизни души. Идеальное ищет путь навстречу свету, но свет мира падшего убивает. Под его лучами не расцветает, а сгорает идеальное упование.
Я втянул тебя своею жадностью в такое положение, из которого… ну, ты сама знаешь... видишь…
Во мне уже давно бродит чувство вины. Я начал нервничать от безысходности нашей переписки, но где они…исходы??? Куда я могу звать тебя, каких жертв требовать? Может быть, лучше было бы с самого начала пропеть тебе со сдержанным благородством оперного Онегина:
«Послушайте ж меня без гнева,
Сменит не раз младая дева
Мечтами легкие мечты»…
Нет, не получается! Я знал и продолжаю отчетливо знать, что никогда больше не встретишь ты другого меня. Я знал и продолжаю знать, что любовь требует ответа, отзыва душе влюбленной, ибо в этом чувстве, в этом уповании, которое понуждает писать: «Люблю тебя!» — в этом вся надежда и вся мука, всё заветное, вся вера в смысл и в осуществление. Для женщины же — еще большее… сама жизнь. Мои стихи дают тебе ощущение, что мы уже вместе?…
А твоё последнее письмо принесло мне тяжелое и даже оскорбительное  подтверждение того, насколько мы не вместе.......
Это и есть трудность, неслиянность душевного с телесным, конечность, граничность сил…
Твоя несмелость… твои страхи…
......но какое право имею я хоть намеком укорять тебя за них?

Слушаю старую запись Эллы Фитцджералд. Слушаю и вспоминаю то, что не сбылось из надежд моих. То есть, оно как-то сбылось… я даже пел, даже записал несколько произведений с моим коллективом. Но что это в сравнении с надеждами! Было время, когда я желал быть любим и понимаем на сцене. Чувствовал, что могу так осуществить себя и чьи-то слушательские ожидания. Но жизнь равнодушна к надеждам: разъехались мы все по эмиграциям… разъехались, всё еще продолжая обманываться надеждой новой встречи и новых общих музыкальных дел.
Куда там!… Кого дети, кого жены зажрали…задрали, как волки – быков......
Я учился у Эллы петь… учился, слушая и поражаясь.......
А теперь я грущу, слушая то давнее, что так и не стало настоящей жизнью для меня. Немцам я ни для чего не нужен… ну, одним словом…
Не так ли и ты идешь на меня, как я когда-то шел на звуки этой музыки, надеясь в ней расцвести? Имею ли я право звать тебя, интересоваться тобой, нервничать? По всем уставам порядочности — не имею!
Правда, я всегда был законченно непорядочным человеком: жадным, эгоистичным, совесть которого могла пассивно протестовать, но не могла…
Да нет, что я говорю? Могла конечно, могла меня совесть сдержать. Она только то и делала, что сдерживала. Оттого-то и горел я на медленном огне плотского соблазна, что совесть меня держала цепко. Ты, я вижу, была куда свободней. Может, это мне надо было родиться женщиной, а тебе мужчиной?
Ну вот, — скажешь ты теперь себе, — я так и знала! Нельзя было ему всё это писать! (Наверно, уже сказала).

Я вот еще что замечать стал. Женщины беззаветно предаются в своей жизни всякому непотребству и низкопробию, а потом встречают меня, влюбляются, но, вдохнув чистого воздуха, отступают... пятятся назад, обратно в непоребство. Может быть, они во мне свою больную совесть видят? Видят, но видеть не желают?! И бе-е-егут… Мне ведь, знаешь ли, пришлось даже и такое слышать: «Я тебя недостойна!» А чего там особенно быть достойной? Любить надо просто! Трудно мне разобраться в этой женской кухне! Что-то кухня больно грязная.........
Почему предпочитать недостоинство достоинству?
Почему бежать обратно в грязь от раскрывшейся чистоты?
Что это – предъявление права на рабство?
Одним словом, не знаю я!
Может и правда, лучше мне оставаться в моем замке непоруганности? Может и правда, курятник жизни не для меня?
Может всё мое внутреннее распутство есть только вечное распутие? Может беспутство для меня означает просто отсутствие путей?
Когда-то я написал о себе такие строки:
Не требую веры,
                а любовь положите к ногам!
Я отчаян судьбой
                на последнюю муку!
Я спиною – к пескам,
                синевою – к снегам,
И перо и тетрадь,
                и отечество внуку.

Раболепствую здесь
                и начальствую там,
У вершин нет ни гордости,
                ни опасений,
Только облако силы
                под собственной сенью,
Где сбывается всё,
                что обещано нам.
Может быть, только такая бесстрашная скалолазка как Ира и может подняться до вершины? Не устрашиться, не остановиться трусливо в пятидесяти метрах от пика... не поворотить назад?
Трудно написать письмо Татьяны! Еще трудней остаться ею до конца! «ИМЕЮЩЕМУ ПРИБАВИТСЯ…»

Что еще сказать тебе? Может быть, надо было бы извиниться за весь этот сумбур. Но почему-то не тянет извиняться.
Милая моя, я хочу предварить гнев, который впервые поднял голову на дне моей самости. Я не хочу, чтобы ты дожила, ничего не подозревая, до гнева моего, ибо, да простит меня Господь, — в гневе моем я страшен даже самому себе. Мой гнев не рядит и не судит. Он казнит. Тебе нужно задуматься и решить, какой образ общения ты избрала со мною. Без малого полтора года — серьезный срок, вполне зрелый для принятия решений.
Ты сказала мне в самом начале, что тебя привлекла во мне серьезность. Но серьезность чревата раскаяньем и яростью, (а потом, может быть, еще и раскаяньем за ярость?!). Я не хочу дожить ни до раскаянья, ни до ярости, ни до раскаянья за ярость. Я не хочу допустить до этого с тобой! Надеюсь, что ты мне веришь. Ты сама должна решить, каков образ твоих чувств и в зависимости от этого быть в отношении меня такой или иной. Мне понятны твои трудности, но пойми и ты трудности мои.
«Кокетка судит хладнокровно,
Татьяна любит не шутя
И предается безусловно
Любви, как милое дитя.
Не говорит она: отложим –
Любви мы цену тем умножим…»

Знаю… верю, что со мной ты не кокетничаешь. (Этого еще не хватало!)
Но твое раздвоение мучительно уже не только тебе, но и мне.
Ты провоцируешь во мне эмоции, но с течением времени не приближаешься ко мне, а удаляешься от меня. Мне это стало тяжело. Вот так, вдруг, резко… одномоментно. Может быть, это произошло оттого, что я слишком долго говорил себе в целях самоохлаждения: «Ей трудней, чем тебе, пойми это и возьми себя в руки… дай ей время!» Так говорил я себе последние месяцев шесть, так говорил я себе вплоть до последнего твоего письма. Но с последним письмом я окончательно перестал понимать, зачем ты распаляешь себя и взвинчиваешь меня. Неужели ты полагаешь, что таким образом можно (сквозь дверную щелку ванной) сочинить, пережить и вообще иметь этого рода отношения? Если да, то ты, бедная моя женщина, находишься во власти жестокой химеры. И химера эта в конце концов растерзает тебя. Растерзает клыками моей ярости. А я не хочу этого, ибо во мне живет жажда полноты, а не гибели. Довольно уж я выгонял из дома моего никчёмных баб, окончательно запутавшихся в собственном бессилии. Либо выгонял, либо сами они уходили в глухоту забвения и презрения моего. Ты слишком самородное существо, (так мне, по крайней мере, кажется!), чтобы тебя постигла та же участь в моей судьбе. Не знаю, как ты, но я лично возражаю категорически против такого исхода! А не могу из собственного опыта не знать, что гнев мой необратим. Я боюсь своего гнева. Он сильнее меня.
Бойся же и ты, милая! Ибо потом невозможно уже никакое «потом»: ни очаровывающее, ни разочаровывающее. Когда приходит гнев, наступает тотальное затмение. И выход из него возможен только в новый свет, которым будешь уже не ты. Но я хочу сохранить тебя, как свет и обаяние, как то самое идеальное, которому в земной жизни места нет. Я хочу обмануть жизнь. Помоги мне это сделать, а значит, будь либо до конца реальной, либо до конца идеальной, ибо и то и другое есть подлинно идеальное, мужественное, самоотреченное, — или в безоглядности страстной стихии,  или в благородстве окончательного самообуздания.
Реши сама, какой ты хочешь быть для меня. Но реши!
Тогда и я смогу встать на почву некоторой определенности. Пока же это сущее терзание, и ему чем дальше, тем все меньшее оправданий. Да ты ведь и сама чувствуешь это. Решительному добавится, а у нерешительного отнимется! Слишком боящийся потерять малое, может утратить всё, не так ли? Я хочу, чтобы внятность победила невнятицу. Победила так или иначе. Но победила!

Я всё еще с радостью принимаю твои страстные обращения ко мне, ибо для кого ж не чудо быть любимым! Я благодарю тебя за стремление быть искренней и поверять мне то, чего ты за всю свою, как я понимаю, достаточно бурную молодость, никому не рассказывала, но меня здесь трогает и греет само твое побуждение. Подробности же раздражают, и не потому, что я какой-то там тоскливый ханжа. В этом, полагаю, никто меня не заподозрит после того, как я устроил на весь свет именную самораздеваловку под названием «HOMO EROTIKUS».
Но чтоб ты поняла, что именно меня раздражает, расскажу тебе  историйку из моего прошлого, (кстати, прошлого «анкетного», помнишь мою «АНКЕТУ»?) Я там описываю одну несравненную стерву, которая промелькнула в моем фотолабораторном прошлом. Так вот, с этой самой стервой, пока она в первые дни нашего рабочего знакомства еще пробовала записать меня в свои штатные страдатели, я как-то шел вместе домой с работы. И она мне поверяла свои сучьи подробности. Я слушал и что-то отвечал довольно рассеянно, а потом она, вдруг, возьми да и скажи: «Тебе можно всё рассказать! Ты, как земля, всё поймёшь и всё примешь!» Тут я понял, что, пытаясь играть со мной как с мужчиной, изображая условную пантомиму завлекания, эта гадина на самом деле меня за мужчину не принимала. Не соображая, что она несет, может быть, не предполагая по «простоте душевной» насколько это прозрачно, она проболталась. А, может, и просто по-змеиному ужалила, чтоб растормошить, наконец, идущего рядом невнимательного мужика. Ну… Бог меня от подобных пресмыкающихся всегда охранял для дел лирических и вдохновенных. Но ты-то, Таня, для меня не какое-то там пресмыкающееся. В тебя я поверил, обрадовался невозможному… доверился столь страстному и в то же время целомудренному! Я поверил твоей любви и поверил сразу, с первого твоего слова.
Вот ты пишешь: «…это может вызвать в тебе подозрение, что я кокетка. Я, конечно, кокетка! Но не с тобой. С тобой я могу быть самой собой…» А может быть, быть самой собой — и есть для тебя быть кокеткой? Иначе, как ты знаешь, что ты «конечно кокетка»? Может быть, тебе со мной как раз именно не надо быть самой собой? А выше, чище…
 Я, честно говоря, в твоих подробностях увидел не кокетство, а слабость...трусость. Желание дать самой себе волю в воображении, подставить непроизошедшее с тобой сейчас на место произошедшего с кем-то когда-то, дать себе псевдоуспокоение и псевдоудовлетворение. И мне жаль тебя, потому что знаю, – никакие вымыслы тут не спасут. Они будут только растравлять тебя и раздражать меня, а подспудно будут увеличивать твой страх и отчаяние.
Не сердись на меня, пожалуйста!
Я старше тебя и во мне уже перегорело столькое, что..... ты можешь мне довериться.
Если я, как ты говоришь, «озарил твою жизнь», то и ты ведь внесла в мою жизнь новый свет. Не дай ему захлебнуться в суррогатах подмен прямого косвенным. Будь со мной и для меня так, как можешь быть, как хочешь быть, но не ставь между нами образы безлюбовного прошлого. Они не обогатят наших отношений. Ты, наверно, заметила, что я не слишком распространяюсь в письмах к тебе об интимных моих перипетиях. Это потому, что я думаю о тебе, как о женщине. Вспомни же и ты, что я, хоть какой-никакой  /это из запасов остроумия!/ а тоже ведь мужчина. ЭРОС не должен погибнуть в ЭГОСЕ. Это было бы так невыносимо жаль, что и думать об этом не хочется, правда!

Ну вот. Надо завершать это тяжелое, но необходимое письмо.
Нет таких положений других людей, в которых «могли бы быть мы — ты и я!» Есть такое положение в котором можем быть только мы, — я и ты, — и которое невозможно ни для кого более. Не увижу я себя на месте твоего Толика, а тебя – в привлекательном положении у стенки.  Если невозможно для нас, значит  вообще не существует. Либо существует, но тогда – только для нас и ни для кого другого.
Не помню, рассказывал ли тебе, (да может ты и читала) притчу из романа Кафки «Процесс». Там смятенный и парализованный страхом человек стоит неподалёку открытых ворот, боясь приблизиться к ним, потому что их стережет страшный привратник. Так и проводит человек всю свою жизнь в нерешительности, а когда, наконец, падает на землю в старческой агонии, привратник подходит к нему, склоняется над умирающим и говорит: «Ну что же ты, несчастный! Почему ж ты не вошел? Ведь я охранял ворота эти именно для тебя! Никто другой кроме тебя и не мог пройти в них, потому что они выстроены были специально для тебя… для тебя одного! Теперь пойду и закрою их наглухо!»
Всё. Нет положения. Было и нет.
Ибо всякое положение жизни предназначено кому-то одному и только ему.  .....поймет ли он это и хватит ли у него духу побороть страх???

Знаю, как тебе сейчас больно, чувствую узел, который затягивается у тебя в груди. Разрубить его можешь только ты. Разрубить тем или иным образом.
Свобода есть гарантия ценности, но увы! свобода — не легкость, а большая трудность. Рабство уютней и теплей, но… НО… можно ли дышать воздухом рабства?

Я чувствую, что причинил тебе боль, и потому целую тебя и обнимаю особенно нежно. Вчера еще я не знал, что это письмо выйдет таким, хотя не скрою, уже некоторое время я предчувствовал возникновение чего-то подобного.
Ничто не разрушено. Лишь напряжено. А в руках твоих самое могущественное и опасное оружие — твоя  СВОБОДА.
Найди же себя в Свободе быть!

Еще целую тебя, твой Б.»
                _______________________________

                +     +     +     +     +     +
                (продолжение следует)