Анкета - продолжение

Борис Левит-Броун
9. Имеете ли ученую степень, звание, наличие государственных и международных премий?
Нет, наличия не имею.


10. Привлекались ли к уголовной ответственности, когда, за что?
Никогданизачто.


11. Были ли когда-нибудь ранее за границей, где, когда, с какой целью. Если выезжали из СССР, то в каком году, где получали документы на выезд за границу. Если в выезде за границу ранее было отказано, то где и почему?
Ну... почему нам отказывают?!
Да нипочему!
И мы это знаем, и уже давно не просим......
Вот разве, – чтобы отпустили совсем...
А они увлекаются Блоком: «Виновны ль мы, коль хрустнет ваш скелет в медвежьих добрых наших лапах?»
.....да, ребята, скифы вы... да, азиаты вы, раскосые и жадные глазами.....

А за границей я бывал, и не раз, хотя нигде не получал на это документов.
.........летел (не со шпионской целью) над шахматными досками готических городов, так и не успевая проанализировать сложные комбинации в окружениях крепостных тур, примечая только королевские фланги соборов, да ферзевые гамбиты ратушных площадей: Брюгге, Лувен, Севилья, Амстердам...... каналы, каналы.... слабое эхо гниющих отбросов, брусчатка, штампованная подковами.......
.......... однажды чудо Венеции тускло блеснуло подо мною как старая медь...............
Ни одна граница не вскинула голову, никто не прицелился, и я спокойно отдыхал на грудях флорентийских куполов и на фаллосе палаццо Веккио....... залетал на Акрополь, поглядеть на тео место, откуда несчастный Дедал столкнул безмятежного Тала (старая история), специально впорхнул под своды Айя София, проверить, так ли воздушен купол Анфимия и Исидора, как об этом рыдают источники (Стамбул мне понравился, несмотря на крик и грязь!).........
«Да, это правда, где я ни бывал,
Пред кем шута ни корчил площадного....»
.......ни перед кем не корчил!
А бывал всюду, куда велело мне мое незаовиренное воображение.
И пролетая, тихо плакал, потому что из-за отсутствия визы не мог спуститься......

В выезде за границу мне было отказано везде, всегда и по всему...


12. Отношение к воинской обязанности и воинское звание?
... представьте, хорошее!
А звание – сержант.
Хорошее у меня отношение, хотя началось всё со лжи.
Со лжи необязательной, объяснимой, может, даже простительной..............

Нами, призывниками, занимался некто майор.
Мой очередной переменный неуспех (я имею в виду изгнание из рая украинского искусства) поставил меня, ожидавшего сокращенной службы, в обычное призывное положение. Я обрекался двум годам патриотического послушания, как любой бездипломный.
Итак, майор!
Он выспрашивал, – кто да что... которые из нас шоферят, которые – киномеханничают....
Я отозвался на вопрос о художниках и сам видел, как он написал на моём деле крупно “художник”.

В последние «дозаборные» недели мы были как-то тупо нечувствительны к нетопырю разлуки, который уже висел по утрам вниз головой в самом темном углу нашей комнатки.
Кажется, нам не верилось, что этот противоестественный летун может вспорхнуть живым кошмаром.
Уже и медкомиссии позади, и день призыва определен, а всё какие-то мелкие интересы, дневные сутолоки и............ ночная любовь без чувства срока.....
Тридцатого октября телефон прозвонил с хорошо разыгранным безразличием.
Он обратился ко мне голосом майора: “Тов. Кевид-Бодун? Вам изменен срок отправки с 15-го ноября на 2-ое. Будете в Киевском военном округе работать художником”.
Это было облегчением службы, но это отнимало у нас полмесяца.

Первого ноября семья в составе трех женщин провожала меня в армию.
Тот вечер вместил 72 года моей бабки, 47 лет матери и 22 года моей жены, не считая собственных моих 22-ух, и приютил эти полтора века за круглым столом, сервированным скрытой болью, нескрываемой горечью, шпротами и кислым вином.....
Шутили, шуршали скатертью, притушенно улыбались, прощально не замечали часов. Позднего засида не получилось, – все хорошо знали друг друга, а общеизвестное скучает за общим столом.
В час ночи она уже спала, понюханная пробкой.
Пить она никогда не умела, зато умела прелестно спать, возбуждая любовь, мучительную нежность и много разных невыразимостей, которые, порой, сгущались до настоящей грозы и выливались надсадной близостью, где она начинала метаться в любви, продолжая метаться во сне, и открывала (а, иногда, и не открывала) глаза лишь после затопления, как мелиорированный луг.
В эту ночь не было ничего.
Я лежал рядом с ней надгробным камнем, опечатанным складом ласк, полосатым верстовиком, который завтрашнее (сегодняшнее!) утро вкопает в начало двухлетней разлуки.

Ее лицо исказилось только у самой двери.
Это суматошное утро она провела в обезболивающем действии, оттягивая момент остановки, когда дальше уже можно будет продвигаться только слезами.
“.... на часах – рассвет, за окном – ночь......”
И я ушел.

Под военкоматной лампой расстался с паспортом и, проглоченный казённым зеленым уазиком, загудел на ДВРЗ.
Сколько нас! .........ужаснуло......
..... и первые портреты старшин, неаккуратно выструганные из деревянного веселья: “Эй, салаги – выкидай на асфальт!” (я узнал, что на перевалочном пункте начинается великая река общеармейской проблемы, которой имя – ВОДКА).
“Эй, салаги – выкидай...”

Нас долго строили и перестраивали, отводили и разводили...... ..........серое пастбище ватников, стрелявшее испуганными глазами. “Мама, мама! сюда......”
Теснились к забору, отцы влезали на забор...... все лица за забором оттенены землистой зеленью.
Всё за забором...
И мамино: “Мишенька, сыночек!”
И где-то невестино брюхатое, сопливое: “... я здесь, здесь я, Серёжа!”
А с моей стороны забора, прямо у меня из-под мышки, озирающееся, обиженное и последненадеждное: “Мам... ну не надо! мама, ну... ма!”

........присебеиметь! “! ”! “! ”! “! ”! “! ”! “! ”! “! ”! “! ”! “! ”! “! ”! “! ”
документы – р-р-рас!
трехдневный запас пищи – дв-в-ва!
кр-р-ружьку, ложьку – тр-р-р-ри!
... одеться по сезону.

Я был там!
Я провел там два дня и одну ночь, я стоял в длинном нестройном «строю», я видел, как проверяют на водку (офицер сначала спрашивает, а потом берет вещмешок, и-и-и-и хресь.... с размаху об пол).
По-моему, нам не доверяли.
Слушок “дальневосточная команда” выкатился из под нар утром второго дня.
И до того уже подозревалось, что Киевский военный округ в этой толчее может меня не заметить. К середине дня сырые от слухов подозрения впитались в черствую горбушку определённости: Хабаровск формирует эшелон.
Я поминал майора без особого гнева.
Было даже как-то болезненно приятно убедиться, что он подонок и лгун, хотя, в сущности, он не был мне ничем обязан, и, с другой стороны, имел свои трудности. Ему надо было сдать количество голов, вот он и хитрил, звонил, зазывал, приманивая легкой судьбой. Кто ж виноват, если я купился?
А всё-таки было приятно думать, что люди – мразь...... (раздавленная гадюка......)

Колонну, разбитую на условные роты, взводы и отделения, вели рыхлыми брусчатыми дорогами к ж.д. Шли долго, и хотелось прилечь, отдохнуть.....
Уже образовались к этому времени какие-то “друзья”. Во спасение мы обретаем счастливую способность забывать принципы аристократизма.
Что-то от гражданской жизни еще бежало за нами вприпрыжку, еще целовало, и плакало, и совало вареных цыплят в рюкзаки.
Но я был один.
Уже два дня.
Я был один....
я был....
я....
(Позднее я узнал, что она с братом приезжала на ДВРЗ, чтобы увидеть меня, но не нашла...... и хорошо что не нашла).

Потом мы вышли к рельсам.
Видимо, это было уже за городом, потому что ни вокзала, ни жилья вокруг не выглядывало.
Стоял эшелон.
По команде всё вбежало в вагоны.
Я был там.
Как рассказать этот поезд?
Семь дней серого цвета:
пропотевший до вони сыр,
бренчащие гитары,
грохот рельсовый и гик человечий,
за окнами Урал,
потом Байкал,
потом невиданное Забайкалье и что-то уже совершенно инопланетное, пугающее.

...ночью – Благовещенск, под утро – Хабаровск...... выгрузка в перронную тьму, мгновенный нокаут морозом...... потом, почему-то команда “Бегом!”..... (от холода, что ли?).
Я был там.... я бежал там.... не умея бегать, не умея ладить с трудностями физической жизни.... лез (по команде) на неприступный “Урал”, стремился втиснуться в борт, чтобы хоть с одной стороны быть независимым...невдавленным в человеческий фарш...........

Любимые.... страшно далекие...... разглядите нас на грузовиках, узнайте нас в окопах и под гусеницами.... вспомните нашу неприспособленность..... узрите молодого лейтенанта, закончившего филологический по Тургеневу.... поймайте его уголком зрачка...... да- да, зрачка, потому что его хватило только на одно вставание из траншеи да на две первые буквы длинного слова “Ура!”
...... пуля встретила его в самом зрачковом центре, и, вогнув роговицу, проложила до затылка и дальше канал обратного зрения...
.......навылет, навылет....................
туда, где остались за сиротским столом навсегда тихие от горя женщины и до безумия помолодевший отец.

Я был там.
Ехал по ночному городу ревущей колонной парноколесных.....
Отворились врата со звездами, и нас, уже проглоченных армией, еще раз проглотила очередная тьма.

.... ТЫ даешь нам прижаться к головкам наших детей, чтобы мы с опозданием поняли, зачем мы были там.......

Долгое ношение оков приводит к ощущению свободы.
Да-да, именно свободы.
Ее и имел ввиду Маркс, формулируя осознанную необходимость.
(Или это Плеханов так Маркса изложил?)
Кровавые ссадины заростают упругими рубцами... невозможные по длине цепей движения уходят из привычек, шаг становится естественно детским.......
Стоя у окна бытовки, уже не чувствуешь тоски и ужаса прошедших двух лет. Из душераздирающих завываний, безнадежность перешла в ровный ненавязчивый гул работающего в отдалении динамо.
Ты научился (в нарушение устава) носить элегантно ушитый х/б, научился завязывать повязку дежурного по роте так, чтобы она не давила руку, научился автоматически отдавать честь той рукой, которой д;лжно... (нет, не так – той, которой «положено»).
Ты научился не замечать собственных сержантских лычек...... не жалеть своих курсантов (а ведь жалел, поначалу!).
Да, жалел!
... я их жалел до тех пор, пока помнил свои собственные муки, провалы в каторжный сон, никогда не дававший отсыпа, отбой-подъемы с лихорадочным застёгиванием, обреченным на неуспевание, а потом – расстегиванием и паданием в койку, где успевал еще на секунду расслабиться до того, как тебя вновь катапультировало командой: “Подъем, полная форма, приготовиться к построению!”
Нехорошо было опаздывать на подъеме.
Армия воспитывает простыми средствами.
На отстающего мгновенно обрушивается ненависть остальных, за него принимающих муки.
– Ну, ты... сволота... не можешь быстрее!
Лучше уж – наряд вне очереди.
Хотя тоже не лучше.
Очковтирание до полного блеска – не такая уж страшная штука, только не пробуй выполнять работу слишком хорошо и быстро. Дежурный сержант у тебя на глазах разорвет на мелкие газету, изящно разбросает всё это по вычищенному гальюну и, смущенно улыбнувшись, скажет: “А ты докладывал, что убрано. Разве.....?”.
Это – педагогика.
Это “отмщение и аз воздам” за его незабытое курсантское прошлое, а ему отмщение, – горечь предыдущего призыва, и так далее в бесконечный назад.

Да... жалел!
Пока помнил свои собственные обиды, а помнил почти до конца...и вдруг..... забыл.
Вдруг показалось, что так и надо, что это и есть правильный ход вещей, и не надо вмешиваться, защищать, ограждать от армейской науки детей с затравленными глазами.
............стоя у окна бытовки.......
..................................ужаса прошедших двух лет........
 .........отдалении....... гул динамо............

Последняя осень сержанта медицинской службы.
На плечах – тройные рельсы нашивок, уводящие назад в две зимы и одно лето, в слюнявые ночные просыпы по наряду, в скрюченные выползания на дальневосточные холода, в луну, обведенную матовым кругом по фиолету сумерек... в три ее приезда ко мне, в несмежённость задыхающихся ночей, в проблему бесконечных спросов разрешения, в пытку бессильной ярости от частых запретов уйти на ночь к жене, в черную Анастасьевку, где она с трудом жила, дожидаясь меня ежевечерне......... (бедная моя....счастливая)....
....тройные рельсы нашивок, уводящие в ненависть офицеров, в большую завистливую ненависть к сержанту-срочнику, который не умеет делать склёпку и выход силой на перекладине, который, вообще, не служит, а филонит – играет на барабанах, поет и всячески щ;мится под крылышко к замполиту.....

Они болели обидой, они по-зубному мучались несправедливостью, фартившей мне даже в те короткие два года, когда только и мог я хлебнуть от их бессрочных хронических «радостей»......... (Да еще и жена к нему едет за десять тысяч, за восемь дней грязных поездов с цыганами, которые хлеб расческами режут!).
Лейтенанты-медики, ребята моих лет, заманутые судьбой на военмед, еще хлопающие крыльями в задернутых силках, везущие в таежный городок новенькую мебель, нетронутое постельное белье и почти нетронутых жен, которые......
...и один клуб на все девять домов постоянного состава.......

Они танцевали в клубе под мои песни, корявясь в чистенькой гражданке" (или “по гражданке”, как они говорили), которую им не сносить за всю их портупейную жизнь.
Их жены красились, обряжались в давно устаревшие моды, и сделав, кто завивку, кто укладку, укладывались в постели с их же друзьями по гарнизону. Часто – со скуки, чаще – с тоски, почти всегда – с пропоя мужнего, а иногда – от внезапно вспыхивавшей страсти к вновь прибывшему для «прохождения служ.....».
Тогда случались разводы.
Один из них, на моей памяти, кончился попыткой самоубийства старшего лейтенанта, повлекшей немедленное списание его из “рядов”.
И никто не пожалел, потому что все завидовали.

.....белая крышка рояля подымается над тайгой, и скоро уже роту поднимать, а за горизонтом л;са – выдумки лиственной тайги и где-то в очень заболоченной перспективе – Комсомольск-на-Амуре, несбывшийся социалистический город-сад, оплаченный жуткой верой и каторжной жизнью его подтележных строителей.

 сержантских нашивок как бритвой обрезало справкой о демобилизации, но еще семь суток меня юзом несло к платформе №3 киевского вокзала, который без всяких ковровых дорожек готовился продолжить мою анкету.


13. Размер получаемой зарплаты (пенсии), или на чьем иждивении находитесь?
Получаемая мною зарплата – это не размер!
В него не влазит даже мой желудок.
Этот размер под воровство только подогнан.
Рискуй.... крутись.... изобретай совместительство, а мы постараемся тебе запретить....
Нарушай закон второй трудовой, а мы... а мы тебя ловить будем, судить будем, «садить» будем.
Намекни...... ты намекни клиенту, что пятерка на лицо – маловато свадебному музыканту за вечер пьяной рыгаловки и общественных плясок ....... что один инструмент ему обошелся в несколько тысяч.... Ты намекни, а мы тебя – за вымогательство.
Такие вот жмурки.
Мы живем зажмурившись, падая в беззаконие, потому что эти законы не предусматривают для нас человеческой жизни.....
А вокруг сплошные «восьмые модели», именуемые условно «молодежными».
Не потому, что молодежь может себе позволить – за 8000.... а потому,что спортивный силуэт.
И мы знаем, – если он едет в «восьмерке», значит он – бармен или сын директора базы, или – второго секретаря, (потому что сын первого – едет... вон поехал в «двадцать четвертой» с потайными ручками, личным водителем и бежевым стеклом).... или машина не его, а по доверенности рыхлой климактерички, с которой он спит, даже если его, может быть, и тошнит от этого комковатого жидкого гипса.

А на пенсию от такой зарплаты ноги выглядят еще естественнее протянутыми.
Иждивение, вот что нас спасает!
Мы все – на иждивении друг у друга.
Чем больше котёл, тем легче согреться в его дыму.
Нам выгодно жениться, чтобы соединить зарплаты, но не выгодно рожать детей, потому что сумму из двух неудобно делить на трех. Даже на трех!
Нам выгодны старики пенсионеры, потому что их пенсия им не нужна, а нам – очень.... Но старики помогают нам еще теснее жить, поэтому, стремясь не опоздать соединить с ними жилплощадь, мы деликатно надеемся, что они скоро переместятся. Светлая память о перемещённых занимет значительно меньше кв.м. чем, ну и...так далее...
Комбинации пенсии, зарплаты и иждивения, порой, совершенно нестандартны. Мы достигли высокого мастерства в настольных играх именно потому, что научены жизнью лихо комбинировать из трех слагаемых, каждое из которых в отдельности не обеспечивает физического выживания.


14. Перечислите ваших близких родственников в т.ч. умерших (супруг, супруга, отец, мать, дети, братья, сестры), проживающих в СССР, а также временно и постоянно за границей, и лиц, о выезде к которым вы ходатайствуете. Если эти лица проживали ранее в СССР, укажите когда, откуда, в какую страну и с какой целью они выехали из СССР?
Жена
Отец
Мать
Сын
.......я не ходатайствую о выезде к лицам, я ходатайствую о выезде........
Лица, о выезде к которым я не ходатайствую, никогда не жили ранее в СССР, а если и жили, то не имели лиц. Для этих воображаемых последних, в качестве причины условного выезда можно предположить как раз стремление приобрести лица.


15. Ваша трудовая деятельность, включая учебу в уч. заведениях и военную службу (при заполнении данного пункта учреждения, организации, предприятия необходимо именовать так, как они назывались в период Вашей работы, военную службу записывать указанием должности.)
.... ваша трудовая.......

Наша трудовая началась сразу же после неуспеха в МГУ.
Это было необходимо для следующего моего неуспеха, т.е. поступления в КГХИ. Большою протекцией я был «вдвинут» (не хочется говорить «втиснут»... ну не хочется!) учеником формовщика на живописно-скульптурный комбинат Художественного фонда УССР. По истечении трех месяцев, меня забрали оттуда, но уже с необходимым ходатайством (как много в этой стране надо ходатайствовать) от администрации о моем зачислении на заочный КГХИ. Помню, как орал завкадрами, в бессильной злобе возвращая мне едва выписанную трудовую: “Я говорил, я же знал... з-з-знал что он не будет работать!!!”
Ну конечно, бедный... как я тебя понимаю! Конечно ты знал, что этот семнадцатилетний жидёнок не станет работать.. не станет... а захочет всё-таки попробовать учиться... прежде чем схоронить судьбу в формовочном цехе.

Работа... работа...
...............работа была, в основном, на морозе, где тупым топором, насаженным на ржавую трубу, я разбивал отработанные гипсовые формы, чтобы извлечь оттуда металлические пруты (арматуру) необходимые для новых форм. Прокатная индустрия самой ...красной («пре» отваливается как-то само собой) в мире державы не в состоянии была прокатить достаточно километров стального прута, чтобы хватало на одноразовое пользование. Приходилось буквально вырубать уже раз использованные прутья из схватившегося гипса.
А потом ещё и разгибать...
Где? Да всё там же... на морозе.
Как? А как придётся..... обухом, руками, ногами, об угол... – ну только что не зубами!

Однажды, прервав на вздох мою честную порубку-разгибку, я поднял голову и увидел в створе ворот противоположную сторону улицы.
Там стояли мама и папа.
Выражения лиц я не разобрал....
Был очень солнечный и морозный день.

Еще я замешивал гипс и цемент, делал «ляпухи», смачивая в жидком цементе пучки стекловаты. Это был основной материал, из которого формовали воинов на братские могилы неизвестного солдата, Ленинов в бюстах и в рост.
Я даже лично принимал участие в снятии гипсовой формы с трехметрового глиняного Калинина со скрижалями.

Ребята из бригады, хоть и сильно пили, относились ко мне хорошо, иногда беззлобно шутили, взвалив мне на плечи три мешка сухого цемента (50 кг. каждый) вместо двух, а однажды очень озорно расступились, оставив меня одного под трехсоткилограммовой гипсовой формой, полуспущенной с машины. Когда меня придавило коленями к асфальту, они, конечно, форму подхватили, но в этом добром юморе я успел распробовать лихую славянскую вольницу.
Так что уволился я не только с ходатайством, но еще и с радикулитом, почти неприметным в тот момент, но вполне пояснично прорезавшимся позднее.

Следующим номером программы моего обширного трудового ревю было ателье “Фотолюбитель” от Киевской фабрики фоторабот. Формовочный цех без пола и отопления сменился очень паркетным павильоном с тремя маленькими, вечно сырыми и багровыми фотолабораториями, шипящим АПСО (аппарат для сушки отпечатков), крякающими резаками. Вместо удалых формовщиков с садистинкой лукавою в глазах, меня окружили девочки-лаборанточки, кассирши-приемщицы и старый еврейский фотоконсультант.
У него начинал учиться фотоделу мой папа, который к этому времени уже сбросил пролетарскую лямку и перестал погонять марксизм (видимо, понял), став в какие-то пять-шесть лет весьма преуспевающим в городе мастером павильонного фотоаппарата.
Именно как сына моего папы, меня и взяли на эту работу.
Шел 1968 год.
Я вяло учился на лаборанта, совершенно погруженный душой в искусствоведческие науки. Я презирал «эту поденщину», относился к ней как к неизбежному пропуску в институт (ведь чтобы учиться на заочном, надо было работать).
Работал я плохо.
Всегда – неважнецки.
Вечно искал каких-то посторонних вдохновений, не имевших отношения «к делу», копался в своих печалях, проявлял, одним словом, все неудобные свойства художественно настроенного психа. Никто не желал мне зла, но у начальства как-то само собой не ладилось отношение ко мне.
А я тоже не желал.........
Тихо пьянствовал своим духовным пьянством и в пол-глаза наблюдал, как мытарит себя повседневность.
В плохо вымытых зеркалах рабочих дней отражались страсти маленького ателье: Сима Ставропольская, уже тучная в свои девятнадцать, потно ожидала замужа и добивалась в казармы Н-ской части, где служил некто Миша Талалаевский; Инночка Сурмовская, крошечная брюнетка с большой грудью, занималась арабом по имени Хади (она звала его ласково “мой Хадик”); большая и некрасивая деревенка со страшным именем Челита молча и правильно терпела чей-то армейский срок.
Гинекологическим же центром и зияющей раной этого маленького мира красных фонарей была тощая стерва с картавым говором в сорванном горле и беснующейся злобиной в глазах. Её имя я не хочу произносить... ну не хочется и всё! Она с гадючьей меткостью предавала мукам Рому Гольдмана, единственного кроме меня юношу в нашем ателье. Но куда заметнее корчился старый еврейский консультант, мужчина седой, немощный и далеко не остывший еще к запаху суки. Тянущееся за этой тварью клейкое щупальце зацепило и меня, тут же приклеилось, но после недолгой борьбы было оторвано с куском штанины. Большего ей не удалось, потому что очень скоро мы сделались оскаленными врагами (может, потому и сделались, что не удалось?). Ромик же бесполезно истязал свои еврейские брови, а старик багровел от каждого ее оскорбления, колол воздух булавками глазок и тошнотворно мяк под редкими и наглыми ласками ее рук, «случайно» натыкавшихся на его брюки, уже давно провалившиеся в том месте, где гнездится страх живого мужчины.
Никогда дотоле и нигде после не встречал я злобы в таком химически чистом виде. Она ненавидела всё, что поддавалось ненависти, разрушала всё, что имело хоть тень нетронутости, её почти непрерывно рвало кислотой мегеризма, и под растекающимися лужами обугливался паркет. Особенно остро желанны и нестерпимы ей были влюбленные мужики – мычащие, потерявшие ориентир быки, задушенные ее течкой. В этом шекспировском демонизме, сквозь дальние грозы ширинки, я усматривал самость незаурядную и, возможно, обреченную гибели. Такая всеразъедающая злоба могла быть признаком ненасытного лона, вопиявшего к мужскому началу в самом боге.
Однажды бог явился красивым цыганом.
Она облетела мгновенно, – как ясень, – от одного подозрения осени.
Её жилистое тело потенциальной жертвы, наконец, разомлело и обвисло на своем кресте. Она отдавалась ему в пропитанной парами уксуса лаборатории, на стуле, оскорбленно несущем и по сей день невыводящиеся следы этих змеиных метаморфоз.
По-змеиному и кончилось.
Их брак продлился четыре года и дал двух детей.
Цыган бросил ее в чаду родительских проклятий и кричащего многоротия, изможденную, растерявшую хилые лепестки своего цветения, одеревеневшую от еще более лютой злобы.
Несколько лет спустя я повстречал ее, вернее, услышал откуда-то сбоку и сзади, с профессионального места жалящей змеи: “Здравствуй, Анис!” – и, не дожидаясь моего ответного “здрасте” – “Ну, что ж ты не спрашиваешь, как мои дела, а? Плохо, Аниска, очень плохо.....” Она говорила, не пряча радостной гримасы обожженного, любовно срывающего корки с розовых ран. Причинение себе боли было, по-видимому, последним доступным ей наслаждением.
Я рассматривал проколы пор на ее лице, цв;та заношенного белья, я видел выкрик в ее глазах, похожий на девиз: “Видишь... видишь, какая я драная! драная!! драная!!!... ” Судя по жалкому пальтишку с воротником под мех, она сильно бедствовала.
Однако, всё это – позднее.... а тогда в 1968-69 годах, она была еще потенциальной, сравнительно гладкой и способной к чудовищному мучительству.
Я не был почти затронут её ядовитыми укусами, потому что сам жил в ядовитых парах отрешенности и эстетического сладострастия.
Дни мои были очень похожи: с работы я ехал в академическую библиотеку, где меня ждали книги, каталоги, альбомы, громадные энциклопедии искусств и архитектуры.
Весной я уходил на полтора месяца на сессию, где сладострастие разгоралось до максимума, подстегнутое экзаменационными страхами (папа всякий раз убедительно просил принести ему “отлично”; видимо, не умел поверить в меня никак иначе, а я принимал это пожелание, как «великую надежду», которую умри, а не обмани!).
В эйфорическом этом длении, я потерял единственного друга юности.
Вернее, понял, – меня уже ничто не связывает с ним.
Он, – к тому времени студент консерватории, – стал нормальным юношей со всеми атрибутами возраста: девочками, питьем, компанейством и гулянками. Я попробовал было присоединиться, но меня, только успевшего сунуться, тут же втянуло обратно мощным водоворотом познавательных радостей. Да и девочки те (основное оружие озверивающей юности) были почти совершенно непригодны для меня, уже тогда отчетливо не умевшего играть в ухаживания, тискать грязные лифчики и незрело совокупляться «по киру».
Я любил женщину, писал ей частые письма туда, где еще колыхалась зрячая штора.... так и незадернутая.

За полтора года я научился проекционно печатать, проявлять плёнки наощупь, обзавелся званием лаборанта 4-го разряда, наснимал кучу городских пейзажей, которые беззастенчиво печатал в своей лаборатории, подвергаясь зеленым нападкам еврейского консультанта. Старик был сам не чужд пейзажных претензий, регулярно фотографировал одного и того же рыбака и ледоход, его посещали склоненные веточки и киевские купола, обезображенные закатом......
Мои водосточные трубы, канавы, куски крошащихся лестниц, мусорные дворы, облупившиеся стены... – его это раздражало выпуклостью, непонятной яростью юношеского эксгибиционизма, а главное, полной незамеченностью его собственным зашнурованным зрением. Он подчеркнуто хехекал и иногда удостаивал меня замечания типа: “Беспредметное от нас уходит!”. А я задумывался – от кого это «отнас»? Кто они – эти туманные «отнас», не те ли самые, которые срезали с кожи русской культуры все бородавки и наросты духовного “кулачества”, ликвидировали класс состоятельных и непохожих, отстояв в мясницкой борьбе первородство бессмертного середняка?
Ну, так ли...... не так...... а папа уже подготавливал мне следующий (среднего калибра) неуспех. Ох, и дуется же он на меня за все свои напрасности!!!!!

В музее-заповеднике Киево-Печерская Лавра, куда я был с трудами «пропихнут» (опять не хочется говорить «втиснут»...н-не хочется!...) на должность фотографа, меня встретили и согрели два совершенно заповедных антисемита: сам директор и замдиректор.
Сам директор относился к редкому и сравнительно беззлобному виду антисемитов, который в 1970 году еще не был занесен в КРАСНУЮ КНИГУ.
Он был басовитый, простецкий и, в целом, вполне дружелюбный головорез из тех, кому посчастливилось стать фронтовиками, чтобы не превратиться в погромщиков. Он носил неизменный пиджак с орденскими планками и вполне объяснимую нетерпимость к еврейскому убожеству – лысости, пархатине, подбородку со следами засохшей глазуньи, грязному воротничку, один угол которого зовет в небо, а другой еще выбивается из-под майки, – словом, ко всему тому, что «выгодно» отличало от людей моего непосредственного начальника. Заведующий отделом охраны памятников, Херсонский, смотрел на Запад и на Восток одновременно, но никогда не в лицо собеседнику.
Его глаза, истраченные на строительство севастопольских диорам, были оборудованы двумя линзами, одинаковыми по толщине и диаметру, и принадлежали, казалось, двум совершенно незнакомым друг другу крабам.
Он постоянно жаловался на неприятности и называл «сам директора» фашистом, в чем я за год работы в музее так и не убедился лично.
Зато я очень убедился (о-о-о-чень убедился!) в краснокнижности другого моего босса.
Замдиректор тоже не смотрел в лицо.
По крайней мере, в моё.
Длинный, как метла, он был тощ как метла, как метла немногословен и ненавидел евреев, как метла ненавидит мусороуборочный комбайн.
Нет...... за год нашего сотрудничества он несколько раз улыбнулся, но это напоминало специфическую усмешку перед выстрелом в пах.
.... да и как-то мимо улыбался он.... словно целился не в меня.
Конечно, работал я плохо.
Благодушного и отрешённого мальчика взяли, фактически, на пустое место.
Я должен был «сделать» лабораторию. А вместо этого целыми днями шатался по заповеднику с фотокамерой, полагая, что раз я уже дал инженеру по внутреннему строительству эскизы с размерами, то всё остальное должно сделаться естественно и помимо.
Меня ж фотографом взяли, а не завхозом, (думал я).
О, счастливая юношеская наивность!
А замдиректор страдал.
От этого воспалялись желания и раздраженно гримасничали идеи. Сделать, например, панораму Лавры с левого берега, заведомо не имея для этого соответствующей оптики. Натурально, реакция на снимок с узкой пленки была обиженная. Мог он и безоблачно предложить устроить в лаборатории, не имевшей ни подвода воды, ни слива, массовую печать, порекомендовав носить и выносить из подвала воду ведром.
– Нэабсурд!... Цэ нэ абсурд! – вспыхнул он в ответ на мое замечание......
и потух, захлебнувшись лаской. Кровь залила ему лицо и.... словом, дальше разговор мог быть продолжен только из обреза.
Тяжко ему со мной досталось.
А однажды, он приказал сфотографировать литые чугунные плиты надгробий двух резателей петровского времени, Искры и Кочубея,  зарезанных другим патриотом той же эпохи, гетманом Мазепой.
(Он у нас не в чести за предательство).
Плиты были вмурованы в асфальт и взяты оградкой, так что сфотографировать их можно было только под углом, либо кинувшись грудью с купола трапезной церкви, (где размещался музей атеизма с неопровержимым маятником Фуко). Во втором случае угол обеспечивался идеальный, но не обеспечивалось выживание ..... и потом..... наводить на резкость в условиях свободного падения.... это ж надо рассчитать поправку на ускорение (же).....а вдруг ошибёшься...... а вторая попытка...................

Ну, одним словом, год они вытерпели.
А я и сам теперь думаю, надо было уметь соответствовать.
Правда, зарплатка – 75 рубликов... но так это ж в месяц, а не в год.
И вообще.... за одно то, что они нас на работу берут!.....
Мне предложили уволиться и взяли на мое место хорошего пьющего человека. И фамилия у него была ненапрягающая – Вышня.
И зарплатку ему как-то сразу поправили, и лабораторию доделали очень бойко.
(Потому что, – не умеешь пить, не оформляйся!)
Но папа не сдавался.

На этот раз свои двери широко отворил передо мною Киевский государственный музей Т.Г.Шевченко.
Он был уютен и тих, содержа в своем заковрованном чреве замечательную графику и посредственную живопись несчастного украинца, писавшего гениальные стихи.
Директриса, Катерина Остаповна, имела музыкальный баритон, вспыльчивый образ мыслей и доброе сердце бабушки.
Она частенько «просила» меня сфотографировать ее внучка, и я как-то не мог ей отказать.
(...за одно то, что они нас на работу берут...)

Тиха была лаборатория во внутреннем дворе.
Она имела и воду и слив, но главной ее ценностью был двутумбовый письменный стол, достаточно длинный для мысли любого тормозного пробега...
Как повелось, уж очень скоро я стал заниматься не тем, чего ради расточительная Советская власть тратила ежемесячно дежурные 75 руб. Меня заставали при свете лампы за конспектированием кантовских “Пролегомен”, а иногда за рисованием на больших листах ватмана. Профессионально я исполнял, хотя и без должного рвения. Временами это была печать с архивных негативов, иногда требовалось сфотографировать очередную резную шкатулку, дарёную памяти Кобзаря, которого явно больше почитали, чем понимали бесчисленные радетели малороссийской славы. Приходилось иногда запечатлевать высоких гостей, которых Катерина Остаповна водила по залам.
Однажды это был индус, ректор университета Гвадалахары, такой же резной и миниатюрный, как его визитная карточка на тонкой пластинке сандалового дерева.

А в садике хулиганили каштаны.
И к жене милиционера, жившего по соседству, приходила сестра деревенской выкройки, перешитая под город. На ее ляжки я не мог смотреть (она носила мини). Два живых, гладких и подвижных существа, волновавшихся при каждом шаге, то ли возмутительно заглядывали ей под юбку, то ли наоборот..............
В обострявшихся воспалениях моего возраста размокали письма, изнашивалась далекая штора, а зачарованная скамеечка......
...........память осторожно превращала ее в куст.
Нужна была любовь с запахом, подросший зверь требовал мяса.
А в юности телефонные линии чудес еще не загружены, и поэтому любовь была дана по вызову почти мгновенно.
Страшно теперь вспоминать мое знакомство и первые встречи с будущей женой, потому что долгая память, пахнущая ее волосами и духами “Бон шанс”, отрицает густо обведенные тушью глаза сегодняшней грубой и не справляющейся с возрастом женщины. Она и теперь ещё по привычке вдруг нет, да и пахнёт своим пушистым девичеством. Щупальце нежности выхлестывается из ее несимпатичной зрелости и секунду-другую душит меня  горькой слезой давно умершего влечения.
Я пытаюсь спрятать в её волосах гримасу, а она говорит какое-нибудь из обычных своих: “Что, потянуло? Нет, мил друг....всё!”
И я вспоминаю, что действительно – всё, что исчерпаны до самого донного ила озёра времени, в которые чья-то щедрая рука добавила когда-то розового масла и лепестков.
Сегодня действительно – всё.
Мы устрашающе далеки.
И запах ее девичества – третий лишний.

А тогда она приносила его на остриях своих каблучков и отдавала мне в темных схватках на музейных пуфиках, сдвинутых в кровать. Мы еще не были тогда любовниками, но атлас уже развернулся, и поднялась кисея.......
Девочка была гладкая как дельфин, без единой шершинки.
И первая влюбленность произвела на свет сильную страсть, которая быстро повзрослела и водила нас за руки, как детей. Водила много лет, и всякий раз, как мутило подозрением, окунала меня, я нахлебывался, и одуревший выползал перехватить на бережку.
А подозрением мутило уже давно, что страсть наша – бесплодная нива!
Не взошло над бурунами вспашки.
Мы питались естественной температурой земли, но земля остывала, и делалось неуютно по ночам.
Самое теплое осталось на музейных пуфиках, а роскошь зрелых оргий была лишь пресыщенным маньеризмом отпразднованного возрождения.

(продолжение следует)