О дураках и недураках

Александр Вяземка
Рассказ из цикла "Из грязи в... грязь"

Утром в понедельник в редакцию заскочил Валерий Петрович Зоркий, заводской парторг. Именно «заскочил» – задержаться надолго у него не вышло. Он и Борис Ильич друг друга терпеть не могут. Парторг шефа – по идеологическим соображениям, а шеф парторга – по той простой причине, что, как и любая неординарная личность, не переваривает дураков. Объективности ради следует отметить, что дураки недураков тоже не переваривают. Есть между ними некий антагонизм на самом что ни на есть клеточном уровне, несмотря на то, что биологически это ничем не отличающиеся друг от друга объекты. Во всяком случае, науке данные отличия выявить пока не удалось.
Лично я отношу себя к недуракам, хотя понимаю, что еще дурак, что рано мне в недураки записываться. Тем не менее становиться в один ряд с людьми вроде товарища Зоркого не могу. Сам их не перевариваю патологически. То есть по сути я, конечно, дурак, но несколько иной природы: я понимаю, что дурак. А подобное понимание доступно далеко не каждому дураку.
Есть стереотипы о людях, а есть и собственно люди, подтверждающие верность стереотипов самим своим существованием. Товарищ Зоркий – дурак, но не глуп. Он – дурак именно в той мере, которая позволяет ему эффективно заниматься возложенными на него обязанностями. Деятельный дурак согласно штатному расписанию. Не будь соответствующего штатного расписания, не было бы и самого товарища Зоркого. Его существование – следствие наличия подобных должностей, а не злая шутка Природы.
Его поставили блюсти, и он блюдет. Если бы его поставили копать, он бы копал. Но, к несчастью для многих, его поставили именно блюсти.
– Бдительность не утрачивается. Бдительность удваивается, – любит разъяснять простую арифметику своей работы товарищ Зоркий.
Также к несчастью для многих, он не только блюдет, но и порывается решать вопросы, находящиеся вне его компетенции. Мы все разбираемся в делах друг друга гораздо лучше тех, кто приставлен эти самые дела делать.
– Ты как соль сыпешь, сука? Почему у самого подъезда не насыпал? Я выйду и костей из-за тебя не соберу, тварь! – дружелюбно указываем мы дворнику на его оплошность.
Товарищу Зоркому представляется, что гражданская война продолжается, а потому комиссары по-прежнему стоят над командирами. Соответственно, он порывается решать прежде всего управленческие вопросы.
Сегодня он сцепился с Борисом Ильичом именно из-за этого, требуя увеличения материалов по партийной тематике.
– Побойтесь Бога! – воскликнул Борис Ильич, отирая покрытый испариной нервозности лоб. – Партийной работе и так полторы полосы отдано! А у нас их всего четыре, и только раз в квартал – шесть!
– Бога не боюсь – не положено, – отрезал товарищ Зоркий. – Полторы, говорите? Ну-ну… Я проверю… – И, окинув нас всех внимательным взглядом, многообещающе повторил: – Ну-ну…
Маленькая победа Бориса Ильича была парторгу как кость в горле. Он замер в задумчивости на пару секунд, после чего изрек:
– В предпоследнем выпуске у вас была одна гадость…
– Гадость?! – прошипел шеф.
Его курчавые всклокоченные волосы принялись взволнованно шевелиться подобно змеям на голове Медузы.
– Разумеется. Дайте мне газету – я так не помню.
Товарищ Зоркий требовательно осмотрел младший редакционный состав. Аркаша, Гога и я тотчас уставились в бумаги, имитируя крайнюю занятость.
– Кто-нибудь? – продолжил взывать парторг. – Молодые люди!
Тут не к месту мне вспомнилось про уважение к старшим. Я поднялся и вытащил из шкафа несколько экземпляров предпоследнего выпуска.
Парторг одобрительно сжал мне плечо.
– Вот! – Товарищ Зоркий с торжествующим видом продемонстрировал нам разворот. – Рубрика «Слава передовикам». Что здесь написано, а? «И швец, и жнец, и на дуде игрец»! В действительности же герой статьи, товарищ Лавров, – кузнец. Вы что, не могли это выяснить? К чему гадать? А «на дуде игрец»? Это уже какая-то, знаете ли, антисоветчина. Лавров, значит, играет на дуде, а его бригада под дуду пляшет. Так что ли? Никто у нас ни под чью дуду не пляшет. У нас все работают сознательно. Как велит сердце и партия. Вернее, партия, а потому уже сердце. Что за формулировочки вы себе позволяете?! Будем ставить на вид.
– Вы совсем классику не читаете, любезный? – недоумевающе промямлил Борис Ильич.
– Как это не читаю? Читаю, конечно! Чернышевского, Томаса Мора. А Маркса и Ленина – так и вовсе ежевечерне перед сном.
Борис Ильич бросился к стеллажу со справочниками. Торопливо пролистал словарь крылатых выражений.
– Вот! – возвестил он, тыча словарем чуть ли не в самый нос парторга.
– Что это? – подозрительно поинтересовался тот.
– Здесь разъясняется выражение, вызвавшее у вас столько непонимания.
Глаза парторга невидяще уставились в словарь:
– И что?
– Да что же вы не видите, что ли, товарищ Зоркий?
– А вы меня фамилией не попрекайте! – взвизгнул парторг.
Ходят слухи, что Валерий Петрович когда-то сменил фамилию, понадеявшись, что новая поможет ему с партийной карьерой. При рождении, как утверждают знающие или выдающие себя за таковых языки, он получил вполне добротную фамилию – Зорькин, то есть сын солнечной зари. Сыном зари, а уж тем более – какой-то зорьки, Валерий Петрович быть не желал. А желал он блистать партийной и политической зоркостью. Однако ему уже сорок семь, а он так и сидит на заводе. Ни в городской, ни тем более в республиканский аппарат никто его не зовет. Он не понимает, за что ему такая беда. Пытается угадать, что делает не так. Удваивает бдительность. Утраивает энергию. Короче, никому не дает покоя. И все напрасно…
Не говоря больше ни слова, товарищ Зоркий направился к двери. Внезапно остановился как вкопанный у растущей в нашей комнате чалой березки. Мне показалось, он сейчас вырвет ее из ведра и бросится топтать.
Спектакль, однако, не состоялся. Товарищ Зоркий взял себя в руки. Огладил рукава пиджака и, задрав подбородок, исчез в дверном проеме.
– Да он и газету-то, похоже, не читает, – сказал Аркаша секунд через пять после того, как за парторгом закрылась дверь.
– А кто читает? – возразил Гога.
– Читает, – отрезал шеф. – Просто не вчитывается. Но худшее вовсе не это.
– А что?
– А то… Более всего в жизни нам мешают не препятствия, с которыми боремся, а наша вера в порядочность людей, от которых зависим. А нет в них порядочности. Нет. Тоска!
Борис Ильич подлил кружку воды оскорбившему парторговские очи деревцу. Покряхтывая, вернулся за стол. В этот момент он показался мне чуть ли не стариком: поникший, уставший от жизни-борьбы, почти дряхлый.
Шеф вздохнул еще пару раз и затих. Мое внимание вернулось к березке. У этого деревца с товарищем Зорким также вышла вражда.
Еще пару месяцев назад оно росло на крыше одного из сборочных цехов, на которую выходят окна нашей комнаты. Битум крыши пытался извести его. Совсем как парторг – Бориса Ильича. Деревце цеплялось за наносы пыли и удивительным образом выживало.
Однажды его узрел товарищ Зоркий.
– Что это? – воскликнул он. – Что за непорядок? Товарищ Зинин, попрошу убрать эту березу силами вашего коллектива.
– Ей и так тяжело, – возразил Борис Ильич. – Что ж ей – и пожить не дать? Да и вообще… вы не в свое дело уже лезете.
– Не в свое дело лезу?! – зарычал парторг и полез в окно.
Одним рывком он вырвал деревце. Отряхнул руки. Довольный собой, проследовал из комнаты.
Борис Ильич провел в неподвижной задумчивости несколько минут. После чего тоже вышел.
Вернулся он минут через двадцать. В руках у него оказалось ведро с землей. Аркаша перелез через подоконник и принес уже подвядшую на майской жаре березку.
– На тебе землицы… – Борис Ильич сделал в ведре ямку и опустил туда едва развитые корни деревца. – Будет символом нашего сопротивления.
– Властям? – уточнил Гога.
– Дуракам. Не все из числа наших властителей – дураки. Это надо понимать. Главная наша проблема – засилье сволочей и дураков. Оказавшись на должности начальника, они поднимают наверх только дураков и сволочей. С порядочными людьми им не ужиться. Со временем дурак поднимается все выше. Растет под ним и пирамида дураков. Представляете картинку, да? А когда сволочь или дурак вскарабкивается на самый верх – а однажды они там обязательно оказываются, – все, стране швах!
– Это понятно, – сказал Гога. – Мне, извиняюсь, другое непонятно. Неужели никому из номенклатуры не противно? Держава огромная, но кадров будто нет. Умных полно, а все одно живем в стране дураков.
– Бывает, что противно. Хотя чаще смотрят, но не видят. Как астрономы. Те любуются звездами, но не замечают атмосферы, совсем как номенклатура – среды, в которой живет. Астрономы вспоминают об атмосфере, лишь когда облака закрывают звезды. Был у меня один дружок, из номенклатуры. Ну как дружок – выпивали вместе. И вот однажды мы вмазали, беседуем. Сами понимаете, чтобы с такими людьми побеседовать, надо вмазать. Разумеется, его тянет на откровения: «“Партия – ум, честь и совесть нашей эпохи”? Ну, конечно! Мы черти что творим, а нас и честью, и совестью называют. Смех, да и только!» – «А кто виноват, что все так извратилось? – говорю. – Вы творите одно, а называете себя по-другому. Желаете, чтобы вас официально именовали мерзавцами и проходимцами?» – «Ну, ты… это… не забывайся! Мы!..» – «Что? – спрашиваю прямо. – Честь и совесть нашей эпохи?» Тот задумался. «А ведь верно, – говорит. – Так нас называть – смешно. Но ведь называть теми, кто мы есть – нелицеприятно, обидно, возмутительно. А если мы – такое дерьмо, кто в этом виноват? Американцы? Марсиане? Папуасы?» Иногда им надо выпить, чтобы глаз замутился облачком, и они прозрели.
– Хорошо вы излагаете, Борис Ильич. Понятно. Мне только одно непонятно. У нас-то, внизу, наладится все? К чему мы идем как общество? Знающие люди говорят, экономика налаживается. Значит, с потреблением все будет в порядке? Дефицит победим, а? Э-эх, потреблю!..
Гога мечтательно закрыл глаза. Гога и любит, и не любит дефицит. Он – гурман. Дефицит же мешает ему в должной мере потакать своим гастрономическим пристрастиям. С другой стороны, любой добытый с боем или хитростью дефицитный товар – прекрасная возможность лишний раз блеснуть перед нами своим великолепием. Каждый человек в той или иной мере тщеславен. И каждый удовлетворяет свое тщеславие любыми доступными способами.
Помню, месяц назад он выставил гостям малюсенькие чашечки, в которых подрагивало нечто, напоминающее по виду кофе со сливками.
– Угощайтесь, – с небрежностью султана предложил Гога.
– М-м-м… Изумительно! – мы взволнованно зашевелились, процеживая необычайно вкусный нектар сквозь почти сомкнутые губы и полоща им рот. – Это что?
– Новый кофейный напиток. Капуццино. Дефицит страшный!
Весь вечер Гогу распирало от гордости. Меня бы на его месте распирало не меньше. Только я терпеть не могу очереди. Поэтому настоящий дефицит – редкий трофей в моих руках.
– Не надо рваться в потребители, ребята, – сказал Борис Ильич.
– Не надо? – Гога раскрыл удивленные глаза и растерянно замигал.
– Не надо. Будьте творцами. Именно это должно стать вашей страстью. Есть человек-потребитель. Он же – человек-дьявол. Он живет потреблением. Это его животворные соки. Он потребляет, потребляет, потребляет. И именно это делает его довольным собой. «Эге-ге! – кричит он нам. – Смотрите, как я могу! Ну, разве я не красавец? Я так-таки таков, сяков, каков и претаков! И лучше меня в свете не сыскать!» Потребляет он, к несчастью, не только вещи, но и своих сородичей. Любит, обожает человечинку. Пусть и фигуральную. Пьет из окружающих, питаясь их вниманием, требуя их восхищения, выплескивая на них взамен свое презрение. А есть человек-боженька, человек-творец. Он созидает. Несет радость не только себе, но и последнему своему собрату из числа дьяволов-шакалов. Настоящий выбор – это моральный выбор. А не между апельсином и ананасом. Будьте творцами…

После обеда шеф отправил меня и Гогу в станкостроительный цех. Я должен был взять интервью у Тимофея Рочеткова, очередного героя нашей рубрики «Слава передовикам». Гога – сделать несколько фотографий.
Обращаться с фотоаппаратом я не умею. Боюсь. Термины «выдержка», «диафрагма», «композиция» нагоняют на меня тоску. Парализуют подобно задачке по математике. Аркаша фотографию знает, но брезгует.
А Гога в принципе – малый хозяйственный. Ничего не боится. Ничем не брезгует. Втихую пользуется казенными химикатами, пленкой и аппаратом для собственных нужд. Борис Ильич закрывает на это глаза.
– Я вот думаю, – сказал как-то Гога, – может, советский человек и не ворует вовсе? Может, это мы так сами себе справедливую зарплату назначаем?
Аркаша не преминул ввернуть:
– Ты еще об этом передовицу напиши.
По дороге в цех Гога угостил меня бутербродом с сыром.
– Все-таки хорошо, что, кроме «Российского», у нас есть и другие сыры, – сказал он, без аппетита пережевывая свой бутерброд.
– Сильно сомневаюсь, что на свете вообще есть вкусные сыры, – заметил я.
– Есть. Я как-то ел эстонский. Очень вкусно.
– Эстонский? Хм… Что ж, эстонский, возможно, неплох…
Гога отличается высоким ростом и сильной худобой. Везде, даже в столовой, он появляется в берете. Этот берет придает ему сходство с изможденным голодом птенцом. Причем внешностью сходство не ограничивается. Иногда мне кажется, что прожорливость Гоги – это некая потребность наесться про запас.
Для самого Гоги все предельно просто:
– Заполнения требует любая пустота – и душевная, и желудочная…
Набить про запас душу вряд ли возможно. Проделать этот трюк с желудком гораздо проще, поэтому Гога частенько переедает. После чего нам неизменно приходится выслушивать его жалобы на плохое самочувствие.
– Не могу, – отнекивается он на какое-нибудь поручение шефа, – у меня обед был тяжелым.
– Ты так говоришь, – укоряет его Борис Ильич, – будто тяжелым у тебя было детство.
Минуты через три мы уже были в станкостроительном. Я убрал недоеденный бутерброд в карман рубашки, решив, что попытаюсь добить его позже, с чаем.
Гога отщелкал несколько кадров с недовольно осклабившимся Рочетковым на переднем плане и, хлопнув меня ладошкой по плечу, удалился со словами:
– Работай!
Рочетков уже стоял ко мне спиной. Я приблизился к нему вплотную. Рядом с грохотом разгружали металлические листы. Приходилось почти кричать. Я знал Рочеткова по работе в формовочном, поэтому окликнул его по имени:
– Тимофей!
Тот, не оборачиваясь, буркнул:
– Что еще?
– Надо взять у тебя интервью. Для статьи.
– Мне работать нужно, а ты хочешь, чтобы я за тебя еще и статью сочинил? Не… это ты уж сам…
– Безыдейный ты элемент, Тимофей.
– Но-но, демагог. Агитку свою захлопни!
Рочетков схватил меня за грудки. Я почувствовал, как мои ноги оторвались от пола. На протяжении последующих пяти-шести секунд наши глаза впервые в жизни пребывали на одном уровне. То, что я увидел за эти несколько мгновений в глазах Рочеткова, мне не понравилось.
– Ну как? Убедил я тебя? – поинтересовался Рочетков, возвращая меня на пол.
– Еще бы не убедил… – Я нервно огладил пиджак. – Конечно, моя работа – писать. Если бы я был такого телосложения, как ты, я бы тоже работал сборщиком. Но мне такого телосложения Бог не дал. Приходится отдаваться журналистике.
– Вот-вот… Ей и отдавайся, – Рочетков добродушно потрепал меня по волосам и подтолкнул в сторону выхода.
– Смотри, Тимоха, как бы я тебя в фельетон не тиснул! – крикнул я на прощанье с расстояния безнаказанности. – Тоже мне, передовик нашелся…
Рослый Рочетков счел ниже своего достоинства гоняться за мной по цеху. Поэтому рядом со мной проскакал гаечный ключ 10х12. Я хладнокровно поднял его, обтер и сунул в карман брюк. Мне хотелось демонстративно похлопать себя по карману, но Рочетков уже не смотрел в мою сторону.
На обратном пути в редакцию мне повстречался товарищ Зоркий.
– Пойдем-ка… – заговорщически приказал он и направился в здание администрации.
Парторг отпер обитую мягким кожзаменителем дверь и впустил меня в комнату, напоминавшую размером и меблировкой зал совещаний.
– Садись, – махнул он на ряд многочисленных стульев и уселся в вершине расположенных буквой «Т» столов. – Вижу, Меркелов, с тобой можно иметь дело…
Тут до меня дошло, что он принял мой полуосознанный порыв, когда я снабдил его требуемым экземпляром газеты, за знак дружеского расположения.
– В браке состоишь? – спросил он.
– В гражданском.
– То есть? – Очки товарища Зоркого неодобрительно сверкнули: как известно, такие вольности, как гражданский брак, у нас не приветствуются.
– В крепком браке со своей гражданской позицией.
– Надеюсь, позиция правильная?
– Будьте спокойны. Даже лучше – верная.
– Верная? Ну-ну…
Товарищ Зоркий принялся говорить. Говорил он долго, упоительно, но малопонятно. Насколько помню, рассуждал он о значимости партийной работы. Я слушал вполуха. Часто позевывал, закрывая лицо ладонью. И думал о своем. Мне думалось о том, какой чудесный вышел бы фельетон, сделай я его героем товарища Зоркого, и какой грандиозный из этого фельетона вышел бы скандал. Вокруг полным-полно людей, которые так и просятся в фельетон, но не каждого можно сделать его героем. Со стены, будто читая мои мысли, на меня строго щурился Ленин.
Очнулся я, когда парторг высказал странную мысль:
– А подрастешь идейно – будешь нашим знаменем.
– Знаю я ваши «знамена», – отказался я от столь сомнительной чести. – Это будет моя тушка, насаженная на кол-древко.
– Но-но! Я бы попросил постесняться в выражениях!
Товарищ Зоркий поморщился. На лице у него неизменно присутствует пресное выражение. Пару раз я предлагал Борису Ильичу подловить парторга как-нибудь вечером и плюнуть в лицо, чтобы хоть так смыть с него эту пресность, а заодно и отомстить за нападки. Оба раза шеф, разумеется, отказывался, да еще называл меня идиотом.
– Я похлопочу, чтобы тебе повысили оклад, – пообещал парторг уже спокойным голосом.
– На сколько?
– На пять рублей.
– А это точно прибавка? Больше похоже на поправку.
– Пятнадцать.
– Маловато.
– Меркелов, чего ты хочешь?
– Справедливого отношения.
– Каждый требует к себе справедливого отношения, а подразумевает особое расположение. Сколько ж тебе надо? Какую такую полезную информацию я могу от тебя получать, если и так понятно, что ваша редакция – рассадник заразы? Там даже не каждого второго, а каждого ставь к стенке. – Товарищ Зоркий тут же поправился: – Каждого, кроме тебя, конечно… Двадцать пять. По рукам?
Парторг отпер сейф и достал увесистую тетрадь. Пролистав, раскрыл на чистой странице.
– Что у тебя есть для меня? – спросил он выжидательно.
Я перевел двадцать пять рублей в букеты и бутылки шампанского. Получалось неплохо, хотя и не слишком жирно.
В матримониальном плане мало зарабатывающий мужчина эквивалентен некрасивой женщине – столь же непривлекателен. В день зарплаты я чувствую себя вполне привлекательным. Наличие, пусть и временное, лишних денег сообщает чувство превосходства над остальными мужчинами. Тут же рождается ощущение, что в финансовом плане любой девушке будет с тобой надежно. Ты начинаешь посматривать на себя как на отличную партию, сокровище, которое следует носить на нежных женских ручках. Когда же деньги исчезают, возникает озлобление на тех, у кого они водятся в достаточном количестве.
– Товарищ Зинин подбивал меня изловить вас как-нибудь вечерком потемнее и плюнуть в лицо, – сообщил я. – Дважды подбивал.
Я упивался своей изобретательностью. Блеснуть изобретательностью у меня получается нечасто. Поэтому я никогда не отказываю себе в удовольствии поупиваться ею. К своей коварности я отношусь без эмоций.
– Та-ак… Ты сможешь подтвердить это публично? – спросил товарищ Зоркий, записывая что-то в тетрадь.
– Вот еще! У нас речь шла о передаче информации, а не публичных обличениях.
– Хорошо, хорошо… – Парторг скривил досадливую мину. – Что-нибудь еще?
– Пока – нет. Для начала обеспечьте мне прибавку. А там будет и что-нибудь еще…
Товарищ Зоркий захлопнул тетрадь и укоризненно пробубнил:
– Вот в таких условиях и приходится, так сказать, самолеты в космос запускать…
– Могу идти? – в свою очередь спросил я.
Парторг неопределенно молчал.
– Мстить будете? – поинтересовался я и уточнил: – Борису Ильичу?
– Нет, ну что ты… – забормотал товарищ Зоркий, пряча глаза. – Как можно… Мы все здесь взрослые люди…
Я сразу же понял, что он лжет. Определить ложь совсем нетрудно. Все дело в голосовой экспрессии. Если человек всегда говорит уверенным, высоким голосом, а тут вдруг начинает мямлить что-то тихим – лакмусовая бумажка сработала. И наоборот – тихоня вдруг начинает отнекиваться с несвойственной ему выразительностью, будто на театральной сцене.
– Вася, одолжи до завтра рупь сорок, – просите вы своего громогласного коллегу-весельчака.
– Ой, ты знаешь… – смущенно бубнит тот.
Все, даже не сомневайтесь: в Васиных карманах легко наскрести рублей пять, а то и червонец.
– Можете быть со мной откровенны, – воззвал я к парторгу. – Я ведь с вами откровенен.
Товарищ Зоркий посмотрел на меня оценивающе и сказал:
– Мстительность – прекрасное свойство. Замечательное! – Он вскочил на ноги и принялся ходить взад-вперед, то и дело восклицая с жаром; видно, вопрос был для него из числа, так сказать, животрепещущих. – Если ты мстишь, тебя не задирают! А если только бормочешь что-то о мести неба, о тебя вытирают ноги. А то некоторые думают: судьба, мол, накажет. Нет, это не работает! Не надейся на судьбу. Накажи сам! Коли судьба благоволила к хаму, с чего ей вдруг поворачивать против него? Не будет же она мстить самой себе, право слово! Это ж глупо… Вот…
Когда я вышел от парторга, рабочий день уже закончился. От цехов и здания администрации к проходной текли вереницы граждан, отдавших восемь часов своей жизни трудовому долгу.
Впереди маячил одинокий вечер. Было жарко, и невыносимо хотелось пить. Вместо остановки я направился к универсаму, возле которого летом всегда торгуют пивом в розлив.
Толпа молчаливо мялась в очереди к бочке, поставленной на самом солнцепеке. Потная продавщица исходила криком, требуя освободить кружки. Расположившиеся в соседнем скверике мужики расставаться с кружками не спешили. Добродушно порыгивали и поплевывали шелухой соленых семечек. Голуби бойко клевали шелуху в поисках уцелевшей мякоти.
Проходивший мимо работяга с бутылкой водки задиристо крикнул:
– Пиво – для слабаков!
– И для любителей пива… – миролюбиво ответствовала очередь.
Кто-то мягко взял меня за локоть:
– Санек, что-то ты давно здесь не появлялся. Забываешь старых друзей.
Я обернулся. Меня поедали страждущие глаза Степаныча.
– Мужики лещом угостили. – Степаныч продемонстрировал газетный конверт у себя подмышкой.
– Сейчас все будет, – успокоил я его. – Боюсь только, пиво уже теплое.
Пиво оказалось достаточно прохладным. Мы устроились на загаженной окурками и шелухой траве. Степаныч расстелил газету, чтобы создать подобие уютного островка чистоты. Разломил леща, протянул мне сочащуюся жиром спинку.
В ближайших кустах раздавались истеричные трели воробьев. Почему-то так выходит, что даже любовные песни птиц звучат истерично. Я вздохнул и поднял кружку.
Мы чокнулись и отпили по трети. Мягко закружилась голова. Мною тотчас овладели благодушие и глупая, ничем не подкрепленная вера в то, что все будет хорошо. Если бы в тот момент меня спросили: «Веришь ли, что все будет хорошо?» – я бы обязательно ответил: «Ну, а чего бы мне и не поверить во что-нибудь приятное?» – или еще какую чушь в этом роде.
Я отхлебывал пиво и рассматривал Степаныча. Не виделись мы месяца три-четыре. За это время он сильно изменился. Исхудал. Даже иссох. От несвежей рубашки веяло запашком затхлости. Вместо былой щетины его щеки покрывала пегая борода. Во всем его облике сквозило мрачное безразличие к себе. Думаю, это безразличие распространялось и на его отношение к собственному будущему.
И все-таки он оставался для меня жизненным авторитетом. Вероятно, дело здесь в разнице наших возрастов.
– Степаныч, – начал я, пожевывая солоновато-сладкую спинку леща, – а как у тебя дела с прекрасным полом?..