Река чёрного дракона

Евгений Жарков
                Чёрный дракон.

Много лет назад на дне реки жил злой белый дракон. Он топил лодки, рвал снасти, умыкал богатый улов и пакостил людям до такой степени, что спасу никакого не было. Всё речное и земное жительство трепетало перед ними в страхе, и никто не знал, что же можно придумать такое этакое и как всем вообще быть, пока не пришёл откуда-то издалека в здешние земли весь израненный в боях и искалеченный чёрный дракон. Он никому не делал никакого зла, а лишь поселился у лохматых сопок, невдалеке от людей и рядом с водой, и принялся зализывать полученные в боях раны, никого ни о чём не прося и ничего не требуя. По ночам он истошно ревел и бил своим огромным хвостом по земле так, что с деревьев по всей округе слетала листва и вскоре сопка, возле которой он лежал, из лохматой зелёной горы превратилась в страшную, чёрную кучу, утыканную, словно рыбьими костями, полысевшими осинами. Люди пожалели чёрного дракона и стали иногда приносить ему еду и присыпать раны пеплом из домашних своих очагов и жаловаться, что живётся им тяжко и еды вдоволь не хватает самим, а то бы они принесли ему больше и накормили досыта, но не могут, потому что в реке живёт зло и не даёт им ловить рыбы столько, сколько им нужно. Чёрный дракон полюбил этих людей и пообещал, что как только затянутся последние рубцы на его теле, а зубы окрепнут настолько, что смогут перекусить самую толстую осину, растущую на вершине сопки, он сразится с белым драконом и избавит людей от их беды. Люди обрадовались и стали кормить чёрного дракона вчетверо больше прежнего, так что он стал расти и шириться, с каждым днём становясь вдвое больше, и вскоре одна только голова его была размером с половину сопки, а хвост тянулся далеко к горизонту. День битвы настал. Правда битвы никакой не получилось вовсе, потому что чёрный дракон подошёл к берегу реки, сунул голову в воду и в ту же секунду выдернув оттуда извивающегося, словно угорь, белого дракона, перекусил того пополам и выкинул его останки далеко, далеко, аж к самому подножию Хехцирского хребта. Люди приветствовали победу радостными криками и принесли в дар дракону пятьдесят чёрных быков, сто неощипанных тетеревов и сто ощипанных и ещё двести цветастых фазанов принесли они и пятьдесят лоханей полных разной рыбы и пятьдесят лоханей красной и чёрной икры. И очень просили остаться черного дракона жить у них в реке, только если он пообещает их никогда не обижать и не делать никакого зла, и защищать их от других драконов, если такие когда-нибудь объявятся; а они ему за это будут отдавать десятую часть улова и добычи и каждый год ладить в честь его великой победы большой праздник с угощением и весельем. Дракон согласился и остался жить в реке. С тех пор она так и зовётся – река чёрного дракона. Или по-нашему - Амур.
               
                Фарватер.

В тихую погоду одиноко плывущее судно плывёт за горизонт. У реки нет ни начала, ни конца, ни правого берега, ни левого, когда она зеркалом лежит под небом, отражая в себе его высокую, разбавленную белым синь, с редкими самолётными полосами. Невозможно заметить границ. И деревья, и город, и всё вокруг обретает свои черты, как только подует хотя бы самый слабый ветерок – дракон начинает шевелиться, и то тут, то там в заводях возле крутых, подъеденных течением берегов, или на тихих отмелях, рябит его тёмная чешуя. Тогда вдруг просыпается весь мир разом и огорошивает своим неожиданным присутствием, показывая многоэтажные паруса высоток, построенных возле самого берега и немного подальше в городской глубине, длинношеие лебяжьи портовые краны и их младших плавучих собратьев, катера, пароходы и лодки, снующие по реке, и угрюмые, тяжеловесные толкачи с предлинными баржами, под завязку набитыми лесом; на дальних полях встают вдруг окуренные дымкою серые сопки, откуда-то из небытия извергается чёрный кряж Хехцира, и всё вокруг начинает усиленно и по-летнему сочно зеленеть. И в самом центре этого новоявленного мира, ровно посередине вдруг так неожиданно появившейся красочной круговерти, течёт река, а по её фарватеру неспешно плывёт теплоход, на борту которого десятки людей во все глаза разглядывают окружающую их красоту и радостно тычут пальцами по сторонам, хотя видели всё это уже не один раз. Рокочет где-то у кормы бугристое водяное месиво, мерно ворчит дизель; рулевой пустил судёнышко по курсу, спарив две кормовые створы, торчащие на небольшом островке и похожие на два белых гвоздя с квадратными шляпками. Невдалеке, на якоре, стоит бело-синий катер береговой охраны, к которому пришвартован катеришко поменьше, такого же окраса, жмущийся к борту своего старшего собрата, словно напуганный телёнок; рядом с опорой моста уткнулся носом в берег «Ярославец» - небольшой и задорный катерок, который во время шторма кидает из стороны в сторону, как щепку, но который потопить не может, кажется, никакая в мире волна; снизу вверх ползёт громоздкая и задумчивая «эстэшка» – основной транспорт торгового флота – издали похожая на нахмурившегося бородатого мужика; незаметно крадётся малютка «Костромич», с непременною баржой под боком, прозываемый в народе речным трактором за свою изумительную мощь и силу, которая, казалось бы, никак не соответствует его небольшому размеру. Чего только не увидишь с палубы плывущего посередине реки судна.

Ветер может усилиться, и тогда фарватер кишмя кишит кучерявыми волнишками и волнами посерьёзнее, в которые ухает теплоход, разбивая толщу воды и окатывая всех стоящих на палубе пассажиров сахарными брызгами. Красные и белые бакена болтает из стороны в сторону, и когда теплоход проплывает слишком близко к какому-нибудь из них, то иной пассажир нет-нет да и протянет в его сторону руку, смеясь и делая вид, что желает ухватиться и затянуть бакен на борт, кто-нибудь просто косо стрельнет в него окурком, а когда тот, не долетев до цели, шмякнется, прибитый ветром, обратно на палубу, хмыкнет, съёжится и сделает такое лицо, будто подобный манёвр и был запланирован изначально. Дракон резвится и играет мускулами, а довольные люди оживлённо беседуют, курят и пьют водку, тормоша свои рыбацкие снасти и разного рода дачные приблуды в предвкушении скорой встречи с загородной природой.
 
                Кирова.

Очень высокие, грустные тополя, подёрнутые осенней позолотой, шелестят листьями от бесконечных нападок ветра, который поддевает их и так и этак, норовит тяпнуть то с одного, то с другого бока. Но они настолько велики, что любой ветер им нипочем, и ничто в мире, никакая буря и ураган не может приклонить их косматые макушки к земле хотя бы чуть-чуть. Тополя сопровождают вниз, к реке, старую разбитую и искрошившуюся  асфальтовую дорогу, которая упирается прямиком в два небольших понтона, соединенных между собой ржавым тросом и бултыхающихся возле берега, как пробки, едва только кто-нибудь на них ступит. Это залив. Коготь дракона. Мёртвая вода с костями мёртвых кораблей на дне. Небольшой док на длинных тросах одиноко торчит в нескольких десятках метров от пирса, словно цепной пёс, всеми забытый и предоставленный самому себе. Старик.  Серый и ржавый по бокам; суриковый ближе к днищу и в самой своей сердцевине, там, куда заходят суда. Док начинает скрипеть и недовольно ворчать, как только задует вездесущий на реке ветер; он принуждает старика телепаться взад и вперёд на своём поводке, не давая ни настоящей действенной свободы, ни тихого, сонного покоя. То там, то тут из воды торчат какие-то проржавленные в труху рубки, куски палубы, мачты и ещё не пойми что. По берегу валяются останки бывшего здесь некогда большого завода в лице разрушенных и полуразрушенных цехов с выбитыми стеклами, неясного рода насквозь дырявых зданий, вагонов и двух высоких кирпичных труб; несколько шлагбаумов, дюралевые лодки, развёрнутые днищем вверх и похожие на черепах с клёпанным панцирем, провода, канаты, куча проволоки, несколько тросов, плавучий кран с «Костромичом» и ещё какая-то рухлядь. На противоположной стороне залива – туши выкинутых на берег «Ярославцев», множество моторок и катеров на лодочной станции, заброшенные и незаброшенные казармы и целая флотилия военных кораблей. Посередине – швартовочный бакен, правда, стоит он так далеко и от одного и от другого берега, что его можно не считать, да и вообще не совсем понятно, для чего он там есть - отродясь к нему никто даже и не подходил.

Мы как-то пересекали этот залив несколько раз вдоль; пересекали специально, и был он словно серебристое полотно, которое обточенный каменистым берегом нос нашей баржи раскраивал надвое. Мы проверяли только что установленный винт. Винт был не очень и в череде неоднократных попыток найти хотя бы что-то отдалённо напоминающее наш старый, почти что идеальный, утерянный в одной небольшой протоке винт, эта попытка была, пожалуй, одной из самых провальных. Хуже был только тот, трёхлопастной с широким шагом, от которого дизель жутко чадил, а баржа так сильно вибрировала, что казалось будто Амур схватил нас в свои чешуйчатые лапы и изо всех сил трясёт, стараясь вышвырнуть и деда и меня из рубки. Тогда, в заливе, стоя за штурвалом, я из раза в раз старательно огибал бакен, а дед сидел на носовом трюме и командовал:

- Давай на полную! Тыща четыреста.

Я поддавал оборотов.

-Сбавь! Тыща двести.

Дизель орал чуть потише.

-Так, теперь семьсот пятьдесят!

Ор сменялся грозным рычанием. Если при таких оборотах выйти на палубу и стать рядом с выхлопной трубой, то может показаться, что  баржа недовольно фырчит.

-Давай, притопи опять!

И я снова разгонял дизель до упора.

Мы носились по всему заливу туда и сюда, мне казалось, что все на нас смотрят и скорость у нас просто какая-то нереальная, хотя максимум, на который была способна наша баржа в стоячей воде – тринадцать километров в час. Но было так весело и так волнительно оттого, что мы испытываем нечто новое прямо тут и сейчас, вот этот вот винт, который дед где-то там нашёл, а потом долго доводил до ума, обшкрябывая болгаркой везде, где только можно и даже намереваясь придать ему какие-то там аэродинамические свойства(«обтекаемость лопасти должна быть как у крыла самолёта»), что восприятие действительности у меня немножечко исказилось, к тому же был вечер, тёплый летний вечер, и медно-красный закат уже потихонечку проливался в наш залив прямиком с неба, добавляя вечеру новых, интересных и необычных красок. На флагмане речной флотилии шло построение, после которого маленькие синие матросы принялись обтягивать грозные пушки катера старым бледно-зелёным брезентом - ночью обещали дождь. По берегу сидели и рыбачили люди. Два мужичка в лодке, выплыв почти на середину залива, проверяли ставную сетку; я заметил, как пару раз в сетке мелькнуло что-то серебристое. Над заливом играла музыка, непонятно откуда доносившаяся, но слышимая даже мне в рубке, при работающем дизеле, очень хорошо. Шансон заполнял пространство, перемешиваясь с закатной медью и запахом вечерней воды.

Вода вечером пахнет совсем по-другому, не так как утром. Вечером в ней чувствуется усталость, она наработалась и утомилась и стала очень и очень мягкой и податливой. Такие же уставшие после рабочего дня люди приходят на берег залива и забрасывают в эту мякоть крючки, поплавки, грузила и сетки. Сидят, наблюдают. Иногда чокаются, пыхтят сигареткой. Смотрят на реку, река смотрит на них, и все всё понимают безо всяких разговоров и лишних, ненужных движений; мысли людей вместе с музыкой, закатом и вечерними запахами расползаются по всему заливу, мешаясь с его водой и со всем, что в ней. К казармам едут машины; останутся здесь с ночёвкой. И некоторые рыбаки тоже заночуют на берегу, им приятно лежать под небом вместе с заливом и вместе с ним смотреть на звёзды. У залива большое око, в нём подчас можно разглядеть не меньше, чем на небе, и я уверен, что иной рыбак, проснувшись среди ночи от переизбытка свежести, лежит на боку, и, подперев голову ладонью, смотрит в ночную водную гладь, пытаясь досмотреться сквозь чёрную воду до самого дна.

                Круг Плимсоля и окрошка из сыворотки.

Когда он полностью уходит под воду, это значит, что погрузка закончилась. И что мы опять хватанули больше, чем положено. Но с этим грузом никогда не угадаешь. Главное - не накидать слишком много, «чтобы вода не гуляла по палубе», как шутит дед.

Круг Плимсоля это такой небольшой белый кружочек, с пересекающей его ровно посередине горизонтальной линией. Лепят его обычно по обоим бортам, где-нибудь ближе к центру. Это индикатор идеальной загрузки, если можно так сказать.

Дед привозит запасы еды, чтобы хватило на две недели. У нас есть холодильник, работающий от небольшого дизельгенератора, поэтому мы можем позволить себе купить варёную колбасу, свежее мясо и молоко. Правда холодильник этот сломался и в последнее время работает только в режиме глубокой заморозки, так что в пути приходится его периодически отключать, но это всё равно лучше, чем ничего. Раньше мы покупали только сухую сырокопчёную колбасу, которая на летней жаре выдерживала два дня, а на третий я открывал дверцы старого подгнившего шкафчика и любовался сплошным белым слоем червей, атаковавших испорченный продукт.

Когда иной слишком ретивый клиент пытается впихнуть сверх и без того до отказа набитых трюмов ещё и что-нибудь нам на палубу, корму, заставить проходы и вообще всё, что можно своим товаром, то дед подводит его к краю борта, тычет пальцем вниз, на утонувший круг Плимсоля, и говорит:

-Видишь? Дальше нельзя никак. Ты ж не хочешь, чтобы мы со всем твоим товаром перевернулись уже где-нибудь под Малышево?

Клиент уважительно качает головой, бормочет «Ну да, ну да…», не очень понимая в чём, собственно, дело, но расспрашивать не решается – дед предельно твёрд в своих словах и тон разговора выбирает такой, что едва ли кому-то захочется возразить; у этих речников вообще свой особенный мир, только начни с ними говорить – сразу запутают в своих «шпангоутах», «клюзах», «клотиках» и «ахтерпиках» - быть может так думает клиент и уходит, не солоно хлебавши.

Еще мы, после покупки холодильника, стали падкими на сыворотку, которой закупали в рейс очень большое количество - пакетов с двадцать по поллитра. Всё из-за окрошки. Ведь окрошка летом – первая еда, и на сыворотке её готовить куда дешевле, чем на квасе. Сметана, зелень, огурцы, картошка, яйца, приличный шмат докторской колбасы и сыворотка – никаких заморочек, никаких обжариваний и корпений над сковородкой. Очень удобно и быстро. Дед ест окрошку с хлебом, он вообще ест много хлеба. Хлеб у нас закупается из расчёта одна булка на день плюс пара лишних буханок, и это несмотря на то, что в конечной точке нашего пути мы основательно пополняем хлебобулочные запасы на обратную дорогу и к нескольким тёмно-коричневым, купленным ещё в городе кирпичам, добавляется пять-шесть белых, душистых буханок с ломкой и сыпучей корочкой. Что не доедим – сушим сухари.

Баржу обычно всегда кренит на нос(«дифферент на нос», так правильно, по словам деда) и немного на левый бок, но когда мы набираем скорость, то крен на бок выравнивается и его почти не заметно. Почти; но всё же, если взглянуть на круг Плимсоля по обоим бортам, то можно увидеть, что с одной стороны он полностью ушёл под воду, а с другой ещё можно разглядеть верхнюю часть его ободка. То, что мы всегда загружены под завязку и немного сверх того – тревожит деда. Он даже хотел было перед каждым отплытием подходить к нашему другу Лёньке, который работает на плавкране и сбывает нам солярку в полцены, чтобы тот поддевал один наш борт своим огромным крюком на определенную, по какой-то специальной формуле рассчитанную высоту и резко опускал. «Будем бултыхаться на месте из стороны в сторону, как неваляшка. Так проверяется остойчивость» - говорит дед. Но когда заканчивалась погрузка, отдавались швартовы и мы медленно отходили от нашего импровизированного пирса, состоящего из двух несуразных понтонов, когда, даже в самую тихую погоду, нас на палубе начинало обдавать ветерком, когда баржа постепенно набирала обороты и дизель срывался в сущий львиный рёв, когда волна от нашей винтовой отработки становилась всё больше и больше, а бурун, расходящийся от носа, полнел, жирнел, и всё дальше устремлялся вширь, и кудри на его гребнях становились всё сахаристее и сахаристее, когда вдруг как-то неожиданно с правой стороны вырастала дотоле вовсе нами не замечаемая сопка и так же неожиданно заканчивалась, обозначая собой границу города, когда мы, наконец, выходили из залива в великий, широкий, полнокровный Амур и лихое течение подхватывало нас, увеличивая скорость на треть, и проносило мимо первых бакенов, тальников и встречных речных посудин, когда душу заполняло невозможное какое-то ликование, что вот, неужели мы вырвались! неужели в пути! неужели сейчас надышимся рекою и всем необъятным, открывающимся с реки простором, когда во все глаза таращишься на всё вокруг, чуть не свесив, как пёс, язык и дед говорит долгожданное и так ко всему этому подходящее «Ну, теперь тащи пиво!» - да какой там мог быть Лёнька! какой ещё кран! какой круг Плимсоля! Мы смотрели на реку, веселились, пили пиво; я резал чёрный хлеб и ветчину под закуску и попутно варил картошку и яйца, кромсал докторскую и огурцы, а пять пакетиков с сывороткой и огромная кастрюля терпеливо ожидали на столе в каюте.

                В начале.

Немногие помнят, но когда-то давно хребет Хехцир боролся с одним очень далёким хребтом, который жил где-то на берегах Амгуни. Борьба была такой жестокой и упорной, что Хехциру понадобилась помощь, и он стал звать свою жену Вандан. Она была беременна в то время и покуда шла, родила несколько небольших сопок. В сражении Хехцир был тяжело ранен и ему пришлось отступить, а Вандан, не зная об этом, обессиленная родами и вымотанная дальней дорогой, подошла к месту боя, где и была убита противником. Каждый раз, выходя из залива, мы видим эту сопку, чьё имя так созвучно фамилии одного известного голливудского драчуна. Она находится вдали и походит на большое мускулистое плечо. В солнечные дни сопку окуривает лёгкий сизый дымок и она, бывает, приятно брезжит и струится в парах речной долины, которая похожа на большое блюдо с множеством наложенной в него зелени – бесконечные покосы с сочной, чуть не в человеческий рост, травой, которые почти никак не используются. Снежные облака с яркими, ослепительно белыми верхушками, немного притенённые снизу и посеревшие от близости земли, расползаются обильными стадами по всему небу. Река несет нас к своему устью, несёт изо всех сил, стараясь закрутить в водоворотах, так что только поспевай поворачивать штурвал. Нос вообще гуляет со страшной силой и пока приноровишься  к этому своеволию неодушевленной железяки, пока привыкнешь верно подбирать градус поворота, чтобы сильно не заносило, а наоборот, получалось войти плавно и незаметно, пока наловчишься правильно подбивать и осаживать непослушную посудину, придётся потратить изрядно сил, крутя то вправо, то влево тяжёлое, деревянное колесо. А навстречу – да всё знакомая и милая сердцу картина: «эстэшки», «Ярославцы», толкачи  «РТ» и «ОТА», танкеры, наливнушки, морские буксиры с плашкоутами, два раза в день «Метеор», громоздкие, изъеденные солёными морями-океанами корабли класса река-море, моторные лодки, катерки «Амур», иногда парочка старых и очень редких нынче «Крымов», какие-то заграничные сверхскоростные катера на японских моторах, проносящиеся со скоростью пущенной стрелы, некое подобие речных яхт и яхточек, пыхтящие «Костромичи», по хорошей погоде скутеры – это если возле города или какого-нибудь крупного посёлка – и ещё иногда редкие морские и околоморские суда, забредающие в наши пресные воды. Было время, на выходе, у противоположного берега, нас встречала землеройка. Что она там вымывала и зачем в том месте надо было углублять дно – а землеройки используются обычно именно для этой цели – я никак не мог понять, судовой ход лежит в доброй паре сотен метров от того места. Землероек я не люблю страшно, а всё из-за того, что они мне непонятны. Я не знал тогда и так и не научился после, как и с какой стороны их обходить. Дед мне что-то говорил на эту тему, но из меня все выливалось наружу, как из дырявого ведра, и я всегда действовал по обстановке, предпочитая огибать земснаряды приличным, несколькосотметровым крюком, чтоб наверняка. А уж если они попадались мне ночью… нет, ночью они мне не попадались ни разу - и слава Богу – была бы паника. А паника на судне, да ещё в ночное время, да ещё у рулевого, да еще если не под конец вахты – очень и очень плохо; уверенность теряется моментально и оставшееся до смены время проходит, точнее, проползает, прескверно. Но в начале рейса никакие землеройки не способны испортить то радостное воодушевление и без пяти минут эйфорию, которое, уверен, охватывает любого речника или моряка, да, наверно, вообще любого, кто так или иначе связан с водной стихией; даже и не самый искушённый рыбак, отплывая на задрипанной лодчонке за несколько десятков метров от берега, чтобы бросить свой немудреный камень-якорь на глубине каких-нибудь двух метров, и то, отталкиваясь одной ногою от илистого грунта, наверняка мысленно потирает ладони в предвкушении чего-то. А чего именно? На реке, на нашей реке, и для нас – это простор и бесконечная воля вольная, которой поначалу никак невозможно надышаться, сколько ты ни хватай ртом этот немного пахнущий рыбой воздух, сколько ты ни выходи на палубу обозреть всё видимое и подставить лицо под разгулявшийся над водой ветерок. А если ещё по обоим бортам в несметной своей давке толкутся летние салатовые мушки, толкутся и падают в реку обессиленные, сражённые своей же кипучей активностью, на радость всем толстолобикам и чебакам, а если ещё на реке стоит такая гладь, что, кажется, обмакни в воде палец, и круги разойдутся на сотни метров вокруг и ударятся в изъеденный крутой берег шипящими волнами, а если ещё стоишь на самом носу и пялишься вниз, на убегающую под нос реку, на то, как она рвётся в мельчайшие брызги, которые изо всех сил стараются выскочить из-под напирающей на них баржи, а если даже просто драишь палубу, озорно закидывая за борт каждый раз норовящую убежать и скрыться в водных глубинах швабру – то вот это всё оно и есть; оно, что так пьянит и чуть не сводит с ума. И в начале оно так даёт по кумполу, что наложенное поверх него пиво выполняет уже скорее чисто художественную, эстетическую функцию, тонко дорабатывая и прочерчивая отдельные линии, наличие которых в рисунке, в общем-то, и не обязательно. Обычно дед начинает петь песни. Я его песен не знаю или знаю плохо, поэтому просто выхожу на палубу, иду на корму, которая всегда невероятно трещит и вибрирует и на которой стоит орущий во всю глотку дизельгенератор, и начинаю с этим дизельгенератором тоже истошно орать, тоже во всю глотку; орать что угодно – от каких-нибудь попсовых песен, до обязательного «Прощайте скалистые горы…» и заканчивая отдельными фразами, словами и звуками «а-а-а-а», «о-о-о-о», «ы-ы-ы-ы-ы», как полоумный неандерталец. Потом полезаю на рубку, к самой мачте, осматриваю выхлопную трубу, железные, приваренные к рубке ящики с какими-то непонятными вещами в них поналоженными, становлюсь во весь рост и гордо озираю речные окрестности с таким видом, как будто я купил всю эту реку с потрохами, со всеми её лодками, катерами, людьми и рыбами, так нагло и так самодовольно, что через некоторое время от нелепости происходящего меня забирает жуткий смех, и я начинаю снова петь или орать на какую-нибудь сопку. Господи, да чего только не бывает в начале! Я помню, мы в состоянии вот этой вот безмерной радости и сшибающего с ног веселья, подбодрённые немалым количеством пива, со всего маху врюхались в страшенную мель, на которой проторчали больше суток и если б не дружище обстановочник, который единственный решился к нам подойти, кто знает сколько бы мы ещё там просидели, снедаемые вынужденным бездельем и горьким осознанием того факта, что можем испортить вверенный нам товар, потому что на дворе лето, и мы уже не поспеваем придти в срок. Да, чего только не бывает в начале; так, как бывает в начале, не бывает больше никогда.

                Баржа.

ГСТ. Дед, кстати, не знает, как расшифровывается. «Ну, СТ, положим, «самоходный транспорт», а Г… государственный что ли?» - и смеётся. Так или иначе, это классификация нашего судна. В просторечии – самоходка; любовно – гээстэшка; обыкновенно – баржа, с ударением на первом или втором слоге, под настроение; официально – ГСТ. Двадцать три метра в длину, где-то три-четыре в ширину, с рубкой ближе к корме и двумя – носовым и кормовым – трюмами, вместимостью по десять тонн каждый. Раньше, когда я ещё не работал вместе с дедом, небольшая часть носового трюма была отделена перегородкой и переоборудована под каюту, но после моего прихода мы всё там разломали и высвободили лишнее пространство для груза – нас было двое, дополнительная каюта была больше не нужна, а полки и всякие там столики только мешали при погрузке. Дед нашёл её на острове с грозным названием Чумка, в конце девяностых. Она валялась под открытым небом на берегу; без дизеля, без проводки, абсолютно выпотрошенная, с полными трюмами воды, только иллюминаторы были целы; в машинном отделении кто-то регулярно слабился. Не старая – всего восемь лет на тот момент, но уже никому не нужная, брошенная и изуродованная, подстать времени, в которое ей довелось появиться на свет. Дед восстанавливал её с миру по нитке, то там, то тут находил какие-то отдельные детали и элементы дизеля. Тогда ещё можно было приобрести всякие редкие штуковины за пустяк – чуть не бутылка водки ценою – или просто по дружбе и старой памяти. Никому было ничего не надо. Это заняло у него год. Помогал механик, с которым они на тот момент времени вместе работали на точно такой же барже, только целой и невредимой, у какого-то армянского коммерсанта. Механик Михалыч был неплохим мужиком и запойным пьяницей, как почти и все речники. Дело своё знал хорошо, богатый опыт присутствовал, но регулярно его сносило с петель и он убегал в длительные запои, возвращаясь через несколько недель, а то и целый месяц, виноватый, помятый и готовый к жестокой расправе. Из-за этого дед и выгнал его в итоге, но долгое время всё ограничивалось ничем, потому что – ну к чему разговоры, нотации и упрёки между двумя взрослыми и уже, в общем-то, старыми мужиками, которые в жизни повидали много всего разного и выпить были оба не дураки, но только вот один из них подходил к делу ответственно и мог где-то себя ограничить, а другой нырял в дурманящие алкогольные потоки стремительно и безвозвратно, ни на кого не оглядываясь и ни с кем не считаясь? Михалыч принёс на баржу картину – доска с выжженными на ней изображениями двух сов. Она пережила в итоге и самого Михалыча, и деда, и баржу, и висит теперь у нас на даче в доме, который, судя по всему, тоже имеет очень большие шансы пережить, потому что после смерти деда я его забросил и за ним не слежу. Баржу мы почти что каждый год красили. Ранней весной, когда не так холодно и даже довольно тепло, но река ещё стоит. Мы обкалывали лёд возле ватерлинии и, дождавшись, когда послеобеденное солнце как следует прогреет обшивку, принимались что есть сил работать валиком и кисточкой, стараясь успеть как можно больше до скорого вечера. А ещё в конце декабря, когда я уезжал домой к матери и меня не было на месте, дед выдалбливал очередной наш многострадальный винт и несколько месяцев колдовал над ним и шаманил при помощи болгарки, разного рода наждачки и напильников, пытаясь наконец-то довести до ума эту никак не дающую ему покоя и столь важную в общей конструкции судна деталь. Четырехлопастной винт был самой интригующей и интересной частью нашей посудины. Хотя бы лично для меня. То, как относился к нему дед, то, сколько времени и места он отводил ему в своих думах, прикидках и разного рода расчетах, не могло никак не сказаться на человеке хоть немного вхожем в тему. Про наш винт знали все наши знакомые, и в поиски идеального винта для баржи тоже, так или иначе, были вовлечены все. Помню, как дед мне объяснял, что такое шаг винта и что такое ширина шага; его лицо приобрело задумчивый, немного даже такой поэтический вид, и он, чуть приподняв кверху глаза, сказал: «Это если винт поместить, ну, к примеру, в сливочное масло, то, вот, расстояние, которое он пройдёт в нём за один оборот, вот это вот и есть шаг». Хотя все можно было объяснить куда проще: чем сильнее лопасть оттопырена – тем шире шаг, чем она оттопырена меньше, тем и шаг, соответственно, тоже меньше. Короче, угол наклона лопасти относительно ступицы это и есть шаг винта. Но ведь так будет пресно и совсем некрасиво, и даже как-то пошло! Это деда не устраивало никоим образом и, обычно любящий всякие отточенные, математически выверенные шаблоны, определения и формулировки – особенно если речь заходила о каких-нибудь технических, не повседневных, имеющих хотя бы малейшее отношение к чему-то научно-производственному, вещах – в случае с винтом дед как будто даже немного преображался, и вся эта непроходимая горная гряда заученных из спецлитературы омертвевших фраз и терминов уступала в нём место странному, чуть корявому, но всё-таки цветущему саду живых образов, сравнений и слегка наивной поэтичности.

Вынутый из-под днища винт был весь ржавый и в мелких луночках, точно подъеденная оспой конопатая морда какого-нибудь пропоицы.  Дед самозабвенно шлифовал его до тех пор, пока наш четырёхлопастной «красавец» не начинал отливать блеском рыбьей чешуи, да не простой рыбьей чешуи, а чешуи особого белёсо-серебристого цвета, присущего только гонцам осенней кеты, когда она, прорвавшись через Амурский лиман, первым яростным ходом растекается по притокам великой реки. На даче винт ночует у нас дома, возле печки, и не будь он таким тяжёлым, то наверняка ездил бы вместе с нами в город и спал бы там на кровати, аккурат посередине между дедом и бабушкой. Впрочем, в городе ему и так приходилось бывать. Дед показывал винт одному нашему знакомому, начальнику судоремонтного цеха на каком-то заводе, просил совета как его можно усовершенствовать, ну и вообще. Тот сказал пару непонятных, расплывчатого смысла фраз и неожиданно пообещался за просто так отлить нам ещё один, точно такой же винт, про запас. Радость была огромна. Конечно, «за просто так» само собой подразумевало скромную благодарность в виде определенного количества икры и рыбы, но с этим никогда никаких проблем не было.

Ещё одно больное место нашей баржи – дизель. Ему постоянно всего мало. Он пожирает масло, детали, всякие там болтики, шплинты и гаечки в невероятных количествах. Дизель находится в машинном отделении, а само машинное располагается прямо под рубкой, в него ведёт люк, хотя это никакой не люк, а дыра, портал в какой-то жуткий потусторонний мир, потому что если открыть его на ходу, то оттуда доносится такой дикий, истошный рёв, что сердце обмирает и невольно хочется податься в бега, выскочив из рубки прямиком в воду, да куда угодно, лишь бы подальше от этого разверстого зёва, из которого, того и гляди, сейчас прыгнет какая-нибудь неимоверная гадина и рыча, грохоча, сопя и кашляя сожрёт тебя со всеми потрохами. Дизель отрыгивает тавот, который вперемешку с водой плавает прямо под ним, на разграниченном перегородками днище. Крайне пренеприятная субстанция, как будто остывший жидкий холодец, хотя это в общем-то обычная коричневая вода, покрытая чёрной маслянистой плёнкой. Её не так уж и много, к тому же днище в машинном отделении вполне цивилизованно накрыто бороздчатым металлическим настилом, выполняющим функцию пола, поэтому мерзкий тавот не сильно бросается в глаза. Пайолы – а именно так называется наш металлический пол – впрочем, есть не везде и иногда носком ботинка или, что ещё хуже, тапка всё-таки можно подцепить немного склизкой, тавотной гадости. Ещё в машинном отделении есть две топливных ёмкости, девятьсот литров каждая, с правого и левого борта. Иногда какая-нибудь из них немного хиреет и начинает течь, тогда дед просит нашего старого знакомого браконьера, а по совместительству отличного сварщика, при помощи соответствующего аппарата немного поколдовать над заболевшей железякой. Колдовство осуществляется почти всегда под полной загрузкой оной железяки. То есть, когда сварной Вовка выводит свой аккуратный, фигурный шов на теле топливной цистерны, эта самая цистерна всклень забита солярой, причем, иногда солярой до невероятия отдающей серой. И каждый раз, когда дед с Вовкой проделывают данную операцию, я инстинктивно вжимаю голову в плечи, закрываю глаза и жду, что вот-вот и я, и дед, и Вовка, и наш пёс и вся наша баржа с этими своими вечнодырявыми баками и ещё что-нибудь или кто-нибудь неподалёку, всё это взлетит на воздух ко всем хренам собачьим, скрасив своим фейерверчатым видом чей-нибудь скучно протекающий день.

Есть в машинном и одно потайное, секретное место, являющееся вместилищем контрабандной икры, место очень надёжное и нас никогда не подводившее, потому что, чтобы туда попасть, нужно скрутиться в три погибели и таким образом проделать крайне утомительную и неприятную процедуру, на которую терпения может хватить только у очень настырного и усидчивого человека. По великой тайне это место знает чуть не вся деревня, где и живут браконьеры, регулярно перевозящие вместе с нами в город икру, но на наше счастье никто из её жителей не трепал языком лишнего. Для местных вообще характерна определенная закрытость и сплочённость, и, конечно, неприятие любой власти, тем более власти облачённой в милицейский мундир.

А вообще она выглядит очень доброжелательно, я много раз подмечал; наша баржа обладает каким-то своим характером и даже определённой мимикой, например, она может улыбаться и грустить. Со стороны это такое неповоротливое, тёмно-серого цвета судёнышко; на носу, как и положено, два якоря, справа и слева, правда один из них немного ущербный, как будто кем-то надкушенный. Но иногда, стоило ей развернуться в анфас, и на меня накатывала волна смеха, словно наблюдаешь за ползающим карапузом, который посреди своих каких-то неотложных дел и возни с игрушками на полу, вдруг подымает кверху лицо и весело глядит в твои глаза. А иногда, особенно в дождливую погоду и особенно если смотреть на неё сверху, она была похожа на небольшого, одиноко пасущегося в поле бычка, о котором позабыли в суматохе пастухи и который остался один против надвигающейся спереди ночи, и ему страшно; у неё, кстати, есть сирена и, если захочет, наша баржа может даже протяжно мычать. Когда она выходит в рейс, чуть не по палубу зарываясь в вязкие амурские воды и теряясь на фоне заросших тальником и высокой травой берегов, на фоне далёких и близких дымчатых сопок, на фоне гораздо больших её размером речных толкачей и морских сухогрузов, когда она пыхтит и фырчит изо всех сил, но не надсадно и изнывающее, а весело и приятно уху, когда я открываю все окошки вентиляции машинного отделения, а меня оттуда обдаёт свежим и тёплым запахом исправно работающего дизеля, я начинаю подозревать, что есть, видимо, в этом мире некий особенный, не совсем нам, людям, понятный аналог счастья даже для бездушных, железных организмов и даже им иногда бывает хорошо и радостно оттого, что они живут, и живёт всё вокруг, такое многое и такое разное.

                Вечер над рекою.

Вечер первого дня мы обычно встречаем где-нибудь за Сарапульским, но не доходя до Троицкого. Между двумя этими посёлками находится одна из моих личных амурских дыр, в которую мы сползаем. Я чувствую, как баржа катится вниз, хотя река абсолютно ровна в этих местах, да и во всех остальных тоже - по-другому просто и быть не может - но эти дыры всасывают как омут, в них меняется всё, в них настолько нет никого и ничего, кроме реки, берегов и деревьев, насколько это вообще только может быть по абсолютному максимуму; даже встречные катера проходят, как нечто пустое и затерянное в дебрях времени; это речная пустыня, куски неведомо как тут оказавшихся параллельных измерений, всегда одинаковые, одинаково пахнущие, одинаково прорисовывающиеся на фоне бесконечного поднебесного простора и одинаково отдающие сладкой жутью и занавешенной тайной; весной, летом, осенью. Когда мы останавливаемся в одной из этих дыр на ночёвку, мне кажется, что утром мы проснёмся на пятьдесят лет вперёд, или на сто, или на триста, или не вперёд, а назад; сиганём во времени на многие миллионы секундных делений циферблата и что самое кошмарное – мы не поймём, что произошло, ведь по утру взору предстанет до боли, до рези в глазах идентичная вчерашней картина – всё то же. Хотя какое это имеет отношение к вечеру над рекой? Каким  вообще может быть вечер над рекой? И зачем он дан? Когда в старости моя душа будет саднить от бесчисленных на ней рубцов, то я буду знать наверняка, что добрая половина из них – от вечеров над рекой. Как же так? Почему? А вот потому, что укутала собою берег приглаженная сильным дневным ветром  жирная, мясистая, бесстыже-зелёная трава и воют и ноют в ней неисчислимые цикады, лягушки и даже утки, ютящиеся на болотцах и озерцах и в малюсеньких проточках и просто в какой-нибудь кочкастой мочажине; чистят свои пёстрые перышки и перекрякиваются с утятами лениво, по-вечернему, любуясь заходящим солнцем, в то время как на многотысячелетних глыбах Сикачи-Аляна сидят растомлённые водкой аборигены и мазюкают грязными пальцами по расплывчатым петроглифам, стараясь повторить нарисованные на них завитушки и смотря на какого-нибудь местного Серёгу, который зашел в черных рыбацких подвёрнутых сапогах по колено в воду, и, расстегнув ширинку, задорно слабится, махая всем проходящим мимо судам рукою, хотя на реке и нет никого, но какая разница – кто-то где-то всё равно есть, поэтому Серёга машет не зря, он точно знает, что на какой-нибудь далёкой створе, какой-нибудь выбирающий подходящий для ночёвки куст капитан небольшого «Костромичонка» обязательно почувствует и ощутит взмах его руки, а сам он пока пойдёт к мужикам, что выбирают ставнушку возле берега и возьмёт у них немного серебристой рыбы на жарёху и пустит ей всю требуху прямо тут, на месте, в улове, которое и без того красное от заката, а станет ещё краснее от стылой рыбьей крови и, может быть, пары капель тёплой серёгиной, потому что ведь он наверняка зацепит своим грубым большим пальцем об острую хребтовую кость толстолоба и выматерит всех их, хотя кого их – не понятно, но совершенно точно они не дают Серёге спокойно жить и поэтому нечего тут миндальничать, а на противном берегу отаборились мужики и развели уже красно-жёлтый вечерний костёр, и если глянуть туда в хороший бинокль, то даже с борта баржи можно будет разглядеть мошкаринные тучи, столпишиеся над своими жертвами и потихонечку их то с одной, то с другой стороны покусывающие, и тогда вот подумаешь, так как бы между прочим, как же это здорово, что здесь, на середине реки, нет никакой мошки и никаких комаров, вот, правда, только оводы днём, когда солнце, очень уж допекают, но и то на корме, а сейчас всё очень хорошо -  и жара спала, и холода нет, и небо до того исполосовано алыми надрезами, что аж жуть забирает – так красиво и сочно, и видны то там, то сям одинокие тусклые звёзды и более отчётливо, чем днём, сквозь открытый иллюминатор слышно пыхтенье выхлопной трубы, а по бортам зажглись красный и зелёный огни и ещё на носу небольшая, самодельная, тщательно заклеенная изолентой лампочка – маячок, чтобы удобнее было править ночью и было видно, где вообще у нас нос, а то иногда такая непролазная темень, что идёшь на ощупь, особенно если заботливые рыбаки разграбили все створы и бакены, и чувствуешь себя кротом, мокрым водяным кротом, а лампочка помогает, но чтобы её включить, надо протянуть от рубки длинный провод и вставить в специальную дырку на носу небольшой металлический шест, к которому прикреплена эта лампочка, а тут уж как не посмотреть назад – сначала на деда за штурвалом в рубке, тянущего очередную -надцатую кружку чая, а потом и назад вообще, по гамбургскому счёту, на городские, теперь уже кажущиеся приземистыми холмы, на те места, которые забрали с собой прошедший день и в которых всё равно силишься разглядеть какие-нибудь знакомые очертания, уловить хоть что-то, но ничего не улавливается, потому что сумерки крадут остатки вечернего города, и глаз сдается и не видит уже ничего кроме дымчатой мглы, которая вскоре сменится ночным заревом – городские огни, едва сникнут на небе последние закатные сполохи, будут бить высоко-высоко, куда-то чуть не в самую звёздную глубь, и это зарево будет очень хорошо видно на многие десятки километров, а гораздо дальше, в речных дебрях низовья, забросят в тёмную вечернюю воду свои кушки браконьеры и тихо пойдут сплавом,  выбирая длиннющими, несколькосотметровыми, крупноячеистыми сетями шустрого осётра, в народе прозываемого колючкой, и в уже спустившейся немного позже темноте их кушки забегают над рекою десятками юрких промельков, словно светящиеся водяные жуки, сигнализируя встречным судам, с какой стороны обходить сети и просто сгущая колорит ночного пейзажа, который, несмотря на, казалось бы, сплошную темноту вокруг, имеет достаточно высокий эстетический градус - подстать градусу потребляемого рыбаками напитка – что проявляется, кроме всего прочего, в изящно рассыпанных на небосклоне звёздах, мутноватой дорожке млечного пути всё там же, или едва различимых, сходящихся друг с другом сопочных склонах, ну и, конечно же, в жёлтых оконцах домов и деревенских фонарях, которыми не слишком то и изобилует здешний редкозаселённый берег, потому что места если и не в полном смысле таёжные, то уж во всяком случае очень приближённые к таковым, да и народ здесь живёт лихой – потомки ссыльных – подходящий к суровым зимам и охотничьему промыслу.

Вечером хорошо посидеть на кормовом трюме и просто посмотреть по сторонам. Неважно, какого цвета закат, есть ли суда на реке, плывёт ли рядом какое-нибудь бревно с сидящим на нём орланом, сплавом там кто спускается или не спускается – всё равно. Главное, чтобы не было дождя. Дождь хорош днём, когда небо затянет так, что, по ощущениям, на весь день, и берега покроет молочной пеленою, и дальше чем на сто-двести метров – не видать ничего. Тогда река превращается в море. А вечером хочется чего-то более конкретного и ясного, чего-то обнадёживающего и успокаивающего, и найти это можно не в одной отдельной детали, не в одном штрихе, не в плеске волны или огнях далёких и близких деревень, а во всём сразу, во всей картине целиком. Вечером, сидя на кормовом трюме, можно увидеть удивительное – мир. Огромный и бесконечный, такой далёкий и такой близкий; он разливается по сторонам и заполняет собою всё и, кажется, что плывёшь ты не по реке, а плывёшь по всему миру. Сколько ещё осталось и сколько ты уже проплыл – да какая разница? Река несёт сама. Дед пьёт свой нескончаемый чай, прикусывая розовыми конфетами-голопупиками, дрожит вода в лужинах на палубе, слишком низко провисли леера, надо бы подтянуть, ужин сегодня – пюре с тушенкой, а  на завтрак, конечно, окрошка и можно ещё бутербродов с колбасой и сыром, будет ли после обеда ветер? и как тут ночью створы – горят или опять вслепую? хорошо, что есть радио, вот бы ещё магнитофон какой, а леера ведь не подтянешь, точно, там же кольцо внизу сорвано, забыл гантели, зато почитать есть чего и куча газет ещё с прошлых рейсов, пахнет здорово, а чего бы съел? – конфету, голопупики как-то не очень, хотя можно и яйца пожарить, а когда придём – рыбой завалят…

- Ну, чего сидишь? – спрашивает незаметно подошедший дед. – Вставай, вахта.

                Ночная вахта.

Она начинается, когда закат доживает последние минуты, а небо окрашено в завораживающие оттенки ультрамарина, которые через каких-нибудь пятнадцать-двадцать минут заменит глубокий, насыщенный сапфировый цвет. Десять часов вечера. До двух я буду один на один с рекой. Дед спит. Даже взбалмошный дизель успокаивается и начинает работать хоть и громче, но вместе с тем ровнее и монотоннее, без дневных провалов и захлёбываний. Может, это только так кажется, не знаю, но такое ощущение, что и он немного смежает свои металлические веки. Вовсю горланит радио; его надо успеть наслушаться до двенадцати, потому что после двенадцати в эфир полезут многочисленные, непонятно как прокрадывающиеся в наши местные частоты китайские радиостанции; приёмник кишмя кишит китайцами и ни одного русского слова после полуночи не услышать, сколько ни пытайся, хоть оторви и выброси колёсико настройки.

Жутко гуляет нос, штурвал приходится крутить раза в два больше, чем днём и если бы не наш маячок дело было бы совсем плохо. Конечно же эти проклятущие рыбаки со своими сетями и мигающими кушками. Бинокль всегда под рукой. Хотя все места, где какая есть тонь, уже знаешь, но всё равно очень волнительно, да и кому охота влететь в сетку? Это сущий кошмар, ныряй потом с ножом к винту или плати кучу денег, чтобы подняли на плавкране, но плавкраны-то есть не везде и люди на них работают всякие разные, да и дойти до них вообще-то ещё надо, а с обмотанным сетью винтом, на скорости 3-4 километра в час это очень сложно сделать, поэтому только нырять. Вот и бегаешь с биноклем по рубке и палубе, силишься высмотреть, где там эта лодка и какая именно кушка – её. Хотя сплавные сети обычно притоплены на несколько метров, но это «обычно», а на деле бывает по-всякому.

Когда небо звёздное, я пытаюсь отыскать на нём Северную корону. Если мы идём вниз, то она почти всегда прямо по курсу, но чтобы её увидеть, надо слегка нагнуться и заглянуть в верхний краешек иллюминатора – Северная корона висит высоко в небе, ближе к его центру, похожа она на небольшое серебряное колечко без четверти ободка как раз в том месте, где должна находится оправа с каким-нибудь сияющим камнем. Орион выползает на небо уже ближе к утру, и я редко его вижу, зато и так и сяк раскоряченный на небе ковш Большой Медведицы – который в десять часов вечера своим хвостом может смотреть строго на Запад, а ближе к двум ночи уже сползти вверх к Северу – постоянно мозолит глаза; недвижимая Полярная звезда, Большой и Малый псы, ещё, вроде бы, Андромеда или Кассиопея, показанная мне как-то дедом и позже напрочь мною забытая, яркая Венера и целая уйма всяких разных звёзд сверх того, припудренная Млечным путём, висит у меня над головою каждую ночную вахту и заставляет вглядываться в себя, любоваться и высматривать каждый раз что-нибудь новое, чтобы потом спросить у деда, а как вот те звёзды называются? а вон то вообще созвездие? а где Марс? И пропустив большую часть его ответа мимо ушей, вздохнуть и многозначительно покачать головой, выражая солидарность с дедовым восхищением относительно широкого размаха нашей Вселенной.

Иногда среди стайки пасущихся в стороне от судового хода кушек появляется настырный, яркий свет прожектора и бьёт прямо по стёклам нашей рубки, потом гаснет и в следующий раз появляется уже возле самого борта. Я сбавляю ход и выхожу на палубу.

- Мужики, колючку не надо? Возьмите за пятьсот двух.

Или:

-За тыщу двух.

Или:

-За литр одного. – что чаще.

Или даже:

-За бутылку двух. – чего, по-моему, ни разу не было, а просто мне бы так хотелось.

И после прожектор показывает на лежащего или лежащих в катере осётров, где-то в метр длиной. Обычно я отказываюсь, хотя осетрину очень уважаю. Отказываюсь потому, что дед осётров не ест, всему виной слабый желудок, да и возиться с ними он не любит. А потом – ведь одна, а уж тем более две метровых, жирнющих рыбины на двоих – это всё-таки перебор, к тому же лов осётра на реке – незаконен и если рыбинспекция обнаружит у нас на борту хоть даже самый маленький осетриный хрящик, то вся эта радость влетит нам в такую копеечку, что впредь даже какую-нибудь гадкую, случайно запрыгнувшую на палубу синявку, будешь выпускать обратно в реку с превеликой осторожность и нежностью, чуть не отдавая ей честь под звуки гимна.
Хотя иногда разгулявшийся аппетит и тяга к чему-то такому этакому всё-таки перевешивает, и вот следующим утром я уже срезаю колючки с боков двух усатых, серых осетрят. То, что нам продают или выменивают у нас на водку это ещё не совсем взрослая, сформировавшаяся рыба – так, подростки. Бывает, на тонях вытягивают коней под четыре метра, с одного такого и чёрной икры можно сразу же на новую машину наспускать. Дед рассказывал, что видел однажды, как осётра грузили в кузов Урала, но там не хватало места – свисал хвост.

У них бельмастые серо-зелёные глаза, какие-то такие вроде бы и безжизненные, но вместе с тем что-то выражающие, определенную рыбью эмоцию, обреченность, что ли, не знаю, но насмотревшись на множество прошедших через мои руки рыб, я пришёл к выводу, что любая рыба, выуженная из воды и пока ещё живая, когда она перестает сопротивляться и уже просто тихо и спокойно лежит в ведре или на разделочной доске, поводя жабрами и глотая воздух, так вот любая рыба смотрит обреченно, как будто в точности зная, что с ней будет дальше: сейчас её заживо обдерут и пустят кишки; у всех рыб разные глаза, и по форме и по структуре, но у всех у них есть вот эта одинаковость во взгляде, и я, иногда, поддевая ножом чешую, ловлю себя на мысли: «а вдруг сейчас посмотрит прямо на меня? ведь где-то совсем рядом, немного левее плеча глядит, а вдруг сейчас прямо на меня и прямо в глаза? » – бывает жутковато. 

Плохо, когда ночью на реке не горит обстановка. Это бакены и створы. Вдвойне плохо, когда впридачу к отсутствующему свету искусственному отсутствует ещё и свет естественный – луна. «Луна – наша помощница» - говорит дед. Так оно и есть. Даже самый маленький лунный огрызок, похожий на состриженный ноготь, и то даёт какое-никакое освещение и уже в бинокль можно высмотреть спрятавшиеся в кустах створы, если они, конечно, не сильно далеко, и походящие своими очертаниями на шахматных пешек тёмные, одинаковые бакены, об которые не очень то охота тереться бортами по темноте, и чёрные, молчаливые сопки, точнее только верхние их очертания, самую кромку. Бывает очень красивое ночное небо – когда полная луна в зените прикрыта бесконечной чередой низко стелющихся к земле облаков и через прорехи в их нестройных рядах сочится на реку и на берега отливающий смесью серебра и золота свет, а иногда в иное небесное оконцо выглянет на несколько секунд и само лунное око – выглянет, подмигнёт и снова скроется за облаками, высветив пучок чёрных деревьев на какой-нибудь обласканной своим светом сопке неподалёку.

Я помню свою первую ночную вахту. Это было на обратном пути. Дед передал мне штурвал ещё засветло, часов в семь. У нас тогда не было чётко определённого графика, и я думал, что к темноте, около девяти – кажется, дело было к осени – дед сменит меня, но он и не думал этого делать. Ни в девять, ни в десять, ни в полодиннадцатого никто не вышел из каюты, и даже ободряющего света сквозь щели закрытых дверей не было видно. Вокруг была темень – хоть глаз коли, что в рубке, что вокруг неё, на реке. Ни звёзд, ни луны, только огни сбитых в этом месте в кучу деревень да ещё, на моё счастье, все бакены и створы идеально мигали, придавая мне, испытывающему волнение новичка, малую толику спокойствия, которая по мере осознания мною того факта, что дед не выходит специально и что у меня, в общем-то, всё идёт покамест весьма и весьма недурно, выросла в полноценную уверенность в себе и даже в некое подобие спортивного интереса – я начал идеально выстраивать створы, так, чтобы огонёк верхней, мигающей, был вровень, тютелька в тютельку, с постоянно горящим огнём нижней и чтобы оба этих огонька составляли одну воображаемую линию со штоком нашего флага, который стоял на корме ровно посередине, если это были кормовые створы, или со штоком нашего огонька-ориентира на носу, если створы были носовые. Я уже стал мечтать о том, чтобы мне поскорее попался встречник – так  хотелось помигать ему отмашкой справа или слева, подать сигнал, каким бортом будем расходиться. И встречник мне попался – бодро идущая сверху «эстэшка»; тогда на реке было половодье и её вдобавок к собственной скорости ещё неплохо несло течением; скоро она оказалась на том расстоянии, когда мне, идущему снизу и по правилам должному первым подать сигнал отмашки, надо было уже что-нибудь предпринять. Я включил тумблер. Слева над рубкой начали вспыхивать какие-то то ли шары, то ли круги, как мне показалось, и на долю секунды выхватывать из темноты баржу, я смог даже разглядеть, что на носовом трюме немного задрался брезент. Отмашка мигнула уже раз шесть или семь, а встречник не отвечал. Я волновался и даже стал потихонечку неприятно дрожать и пристально смотрел на эстэшку, на его красный и зелёный огни, когда же оттуда уже что-нибудь прилетит. И прилетело. Эстэшка ответила мне, пусть и не так ярко, как я ожидал, а тускло, как-будто кто-то просто вышел с фонариком на палубу и водил перед ним ладонью вверх и вниз, но ответила, есть контакт! вот оно и произошло. Почему-то я считал, для того, чтобы моя первая ночная вахта могла быть признана полноценной, мне обязательно надо с кем-нибудь разминуться, обязательно задействовать отмашку, тогда должно было состояться нечто вроде боевого крещения, так мне думалось. Может быть, так думалось и деду, а может просто совпало, но сразу после того, как мы разошлись с эстэшкой, он поднялся в рубку и, позёвывая, высветил фонариком часы на стене. Было без четверти двенадцать.

-Что-то я заспался. Давай, иди покимарь. – только и сказал он мне.

Я уступил ему место, а сам спустился в каюту. Что-то быстро съел, разделся, погасил свет, лёг и ещё долго, долго лежал не закрывая глаз, иногда вставал и смотрел в иллюминатор на темноту вокруг, потом снова ложился, вспоминал свою вахту, что-то там себе улыбался, прикидывал, как оно всё пройдёт в следующий раз и где примерно будет и как там со створами, бакенами, деревнями и будет ли светить луна и ещё мне захотелось копчёной кеты, я нащупал на столе отрезанное охвостье и принялся лениво отдирать зубами куски чёрствого рыбьего мяса, весеннего ещё копчения, потом, конечно, захотелось пить, и я открыл бутылку колы местного разлива, отдающей кухонным газом и всё это время в моей голове вертелись бакены, створы и огни эстэшки, и шары отмашки, и чёрное небо, чёрная река и чёрная земля, «вот такая ночная вахта» - думал я, «вот такая ночная вахта». А потом провалился в подушку и заснул.

                Дед.

Мы заглушили дизель. Пришвартованную возле выбранной мною талины потолще баржу окутала мягкая, ватная тишина, которую нарушала только шлёпающая время от времени по борту вода, гонимая небольшим уловным течением. На горизонте стекал вниз густой, карминового цвета сок, оставленный по себе севшим за край земли солнцем. Сверху на него давило глубокое тёмно-бирюзовое небо, пытаясь, даже из невидимого уже глазу светила  выжать всё до последней капли; ближе к звёздам небо меняло бирюзу на бездонную, густую синь, а в некоторых местах отливало цветом воронёной стали. 

-Ну всё, спать. – сказал дед. – Завтра в пять утра подъём. Будем лопатить.

Лопатить мы будем дизель, потому что феродо у нас прижимает плохо и из-за этого рычаг переключения передач, когда он включён на передний ход, приходится подвязывать верёвкой. Я сам ничего не понял, но всё обстояло именно так и добавить тут, в целом, нечего, кроме того, что на эту процедуру у нас уходило от шести до девяти – это уж как приноровиться – часов. А сразу дизель лопатить нельзя, потому что летом он до ужаса горячий, а в машинном стоит страшная париловка и духотень и… ну, в общем, лучше переночевать, а там со свежими силами в бой.

Он никогда не будил меня. Ни разу. Я просыпался в полшестого. Сам. Слышал, как он орудует молотком и ломиком, но лень борола меня, и я дрых дальше, а присоединялся к нему, с немного стыдливым - как у побитого пса - видом только в восемь. Он ничего мне не говорил и не выговаривал, а только показывал, что и где крутить и куда складывать, а вообще я больше подсвечивал ему переноской, потому что в деле ремонта был ни бум-бум, и доверить мне можно было только самую простую работу.

И весной, когда мы в деревне готовили баржу к навигации, я мог спать до обеда, потом нехотя вставал, умывался, ел не спеша, брал валик, кисточку и шагал к реке, к вкалывающему там уже с самого ранья деду. Он встречал меня весёлым дружеским упрёком, что-нибудь на тему моего сна, баржи и должных скоро уже прилететь на образовавшиеся пропарины бакланов, прибытие которых я обязательно просплю, и просил срочно помочь с «этим долбанным винтом, ведь щас со дня на день всё потает, а у нас ещё винт не поставлен и вообще хрен с ней, с этой краской, потом вдвоём приналяжем и успеем».

-Ты что, крабов никогда не ел? – не помню уж в результате какой такой именно беседы всё свелось вот к этому его вопросу.

А я и вправду не ел. Ну, или, по крайней мере, не помнил. Мы стояли тогда под погрузкой, а когда вышли в рейс, он принёс в рубку килограмм крабьих лап и ножницы, и объяснил для чего они, ножницы, нужны.

И ещё был очень рад, когда я пил с ним пиво. В рейсе, или на даче, после бани. А я пить пиво с дедом поначалу считал за что-то крайне неприличное и неприемлемое, и в первый год наших с ним речных походов не пил вообще ничего, а потом уже как-то всё наладилось само собой и на каждый вечер, планируемый нами под стоянку в рейсе, мы обязательно расписывали по одной-две полуторалитровых бутылочки на брата. А когда была погрузка, то дед приносил банку свежего разливного. Трёхлитровую, как при Союзе, правда, не в авоське, а в уже вполне себе капиталистическом пакете с цветастой рекламой на боках. Банка до вечера стояла у нас в холодильнике. Вечером я резал грудинку – очень вкусную, всю покрытую снаружи лепестками тонко нарезанного чеснока грудинку, отхватывал по четыре здоровенных – в полбуханки – шмата чёрного хлеба, вываливал все это на старую дырявую разделочную доску ручной работы, с оборотной стороны украшенную замысловатым, древнерусским солярным узором, доставал поллитровые жестяные кружки, из которых я пил чай ещё когда мне было года четыре, а то и меньше, и мы садились каждый на свою койку, возле импровизированного стола, под который был обустроен обычный небольшой продуктовый шкафчик, потому что полноценный стол не разместился бы в нашей размером два на полтора метра каюте. Мы говорили об амгуньских  карасях, которые своими размерами поражают всякого, кто их видит впервые, о гонцах осенней кеты – здоровенных, жирных, блестящих рыбинах, о красной икре слабого посола, которую очень хорошо, удобно и правильно есть столовой ложкой прямиком из трёхлитровой банки, о спорной, по мнению деда, ценности осетрины и калужатины, о том, какая же всё-таки дрянь чёрная икра и непонятно почему все с ней так носятся; мы говорили о сохатине, которой нас непременно угостят охотники, о тайменях, сигах, сетях и, конечно же, винте – уж так бы его и растак и разэдак! – мы обсуждали разные катера и по всему выходило, что, например, «Ярославец» – катер, конечно, хороший, но толку с него никакого, а вот «Костромич» – это да, это дело, но лучше всего, само собой, наша самоходочка – и к волне устойчива и груз есть где положить, да и просто потому что наша. Часто дед вспоминал своё детство, как они с деревенским пацаньём в послевоенные годы тягали из-под носа у вооруженного винтовкой охранника уголь, как за ними – малолетней шпаной – украдкой растопившими общественную баню, гнался председатель и кричал одному, самому старшему, «Тебе двенадцать лет! Тебе двенадцать лет!» – тогда с двенадцати лет уже можно было сажать; как к ним на двор пришла однажды какая-то старая хохлушка и попросила у его матери котелок, сварила в нём кашу, плюхнула по поварёшке деду и его младшей сестре, но дед не наелся, подошёл к хохлушке с пустой тарелкой, она сказала «Я тоби вжэ дала» и отвернулась; ему сильно хотелось есть, времена были голодные, он всё лез к ней со своей тарелкой, ничего не говоря, потому что ещё и говорить толком-то не умел, а она постоянно от него отворачивалась и закрывала котелок руками. Дед много рассказывал про службу, как скитался по различным флотам, как учился во Владивостоке, служил в Магадане, в Западной Лице, на Камчатке, как в восьмидесятых ходил на каком-то небольшом катере к берегам Америки, шпионить и записывать шумы только что спущенной на воду «Огайо», как непросто протекали первые двадцать четыре часа боевого дежурства на подводной лодке, командиром которой он был, как он ухитрялся убегать в самоволки, и какой весёлой была курсантская жизнь, как участвовал в соревнованиях по морскому многоборью, как в парке на танцах познакомился с бабушкой и ещё много всего.

Дед не любил людей. Друзей у него не было. Только семья. И ради семьи он был готов на что угодно. А людей не любил.

-Работал я как-то с одним парнишкой на «Ярославце», – он часто повторял эту историю. – у него на правой руке, вот тут вот, – показывал на предплечье. – татуировка была, надпись: «Чем больше узнаю людей, тем больше нравятся собаки». Очень правильные слова, очень. Им никогда доверять нельзя.

Но несмотря на такие его взгляды, со всеми людьми дед общался всегда доброжелательно и вежливо, и если что обещал – делал. Его очень уважали всякого рода азиаты и кавказцы, может быть, потому что он внешне немного на них смахивал, благодаря, прежде всего, огромному носу и чёрным, хоть и изрядно уже поседевшим волосам, а может быть в его манере разговора и поведении было нечто такое типично мужское, столь ценимое нашими южными соседями да и вообще мужчинами в беседах друг с другом.

У него была пасека. Чаще это было шесть-семь ульев, но иногда пасека разрасталась и становилась слишком большой, опасной и нежелательной для нашей деревни. Как-то всё это в то же время совпадало с желанием деда вывезти пчёл на лето куда-нибудь за пределы веси, на далёкую рёлку, чтобы они там полетали, порезвились и поднатаскали всякого рода разнообразного цветочного нектара. Пробирался он туда узенькими протоками на обычной старой вёсельной лодке, забив её по корме и носу до отказа уликами и усадив где-нибудь между ними меня. В то время мне было лет шесть или восемь. До рёлки десять километров ходу и всё это время, пока дед грёб, я таращился по сторонам, высматривая жучков водомерок, выпрыгивающих из воды блестящих на солнце рыбок, хватая за космы длинную зелёную траву, шаркающую о ветхие борта нашей перегруженной лодчонки. Иногда дед брал с собой сетку, и на обратном пути мы выуживали из бурой, медвежьего цвета воды больших толстолобов и верхоглядов, и возвращались домой с неплохим уловом.

- Я тебе дам, паря, порулить на Амуре в следующий раз. Сдюжишь? – дед говорил в унисон с поскрипывающими уключинами.
- Я ведь уже рулил, я умею! – возмущался было я.
- Ага, умеет он. – дед весело хмыкал. – Ты мне в прошлый раз так «Ярославец» расшатал, что я думал все туристы повысыплются. Это ж не картошка, братец ты мой, это люди, они там боятся все и так, а тут ещё на ровном месте и при нулевом ветре в шторм попали. – он смеялся.
-Я не специально. – обидчиво бормотал я. – Просто штурвал чего-то расходился, вот я и не мог вырулить.
-А ты на створы держи, на створы, как я тебе говорил. Видишь, что в сторону пошёл – осаживай, но сразу много не бери, резко не выворачивай – потихоньку добавляй, помаленьку, и он у тебя послушно идти будет, как на поводке. «Ярославец» - он ведь катеришко чувствительный, ему много не надо.

И немного помолчав, добавлял:

-На Талгу опять пойдём послезавтра, там эти рыбаки всё не нарыбачатся никак, заберём их – и домой. Ты смотри, не подведи.
-Не подведу, дед. – говорил я, зачерпывая пригоршню мутной воды; свешивался через борт и разглядывал поросший под водою зелёной тиной бок лодки.
- Дед, а что это за гора воон там вон? – говорил я, показывая на синеющий километрах в пяти от нас островерхий холм, покрытый чапыжником и редким лесом.
-Это сопка калиновская. От неё недалеко раньше деревня была, Калиновка, мы там с семьёй жили.
-А теперь она есть?
-Нет, давно уже нет. Только подвалы одни от домов пооставались.

И дед рассказывал мне про старинное житьё-бытьё, про хохла Калиновского, по фамилии которого и была названа деревня, про разных её жителей, показывал, кто где какое поле возделывал, кто какую рёлку занимал и у кого где была заимка.

Он любил бороться с амурскими волнами. Раз мы отстаивались в небольшой проточке, в то время как на самой реке бушевал шторм. Я глядел на Амур со страхом, все эти крутые пенистые гребни всегда вызывали во мне восторг и ужас. У деда в глазах был огонь, он смотрел туда, на самую кипучую стремнину, как, может быть, беркут смотрит на волка. Река бросала ему вызов, и он не мог его не принять. Мы снялись и пошли на судовой ход, получив по пути увесистый удар в челюсть от какой-то шальной, неведомо как забредшей в устье протоки волны; пустые бочки на носу звякнули, ещё плотнее сбившись в кучу, а всю баржу проняло мелкой, колкой, неприятно отдающей в штурвал дрожью. Но по выходе нашем на фарватер, деда ждало разочарование – волны там были вовсе не так страшны, как нам казалось – вполне себе мирные, покатые валы, которые скорее убаюкивали, чем заставляли нервничать и готовиться к битве. Нос плавно ходил вверх-вниз, было ощущение, что мы плывём на бумажном кораблике, который кто-то пустил в небольшое, наполненное водой корытце и теперь там слегка мутит воду, даже не рукою, а пальцами, желая просто поглядеть на то, как кораблик качается на маленьких волнах. Дед улыбался и мурчал себе под нос какую-то песенку, а я достал камеру и решил заснять на память нашу неудавшуюся схватку со стихией.

-Знаешь что, корифан. – дед с детства называл меня «корифаном». – Не так и страшно, да? – он рассмеялся и подтянул меня за плечо поближе к себе, к штурвалу. – Я вообще, в смысле. сколько мы с тобой проторчали там в этих кустах, как зайцы в траве спрятались, а могли бы быть вон уже где. – он махнул рукой в сторону далёких сопок. – И в жизни тоже так. Не надо бояться.

Я смотрел в иллюминатор на реку и думал о том, что мне следует почаще снимать и фотографировать, что потом, через года, ведь будет интересно; такие места и такую ширь, глубь и высь увижу ли я ещё где-нибудь?

-Хотя, знаешь, идиотом ведь тоже быть не стоит. – прервал мои думы дед. – Ну вышли бы мы раньше, ну пришли бы раньше, а так вышли позже – придём позже. Какая хрен разница, верно? Подождут.

А вообще он всегда ужасно спешил.

                Волны.

Как-то на Кайдане нас прихватил долгий и нудный шторм. Гружёную баржу тяжко подкидывало вверх, как гирю, а когда она опускалась, то давила воду, выталкивая её из-под себя мягко и плавно, будто это было подтаявшее сливочное масло. Всюду стоял нестерпимый блеск и свет, от которого болели глаза, сопки по берегам белели, словно запорошённые снегом, а тальники, дома, лес и люди мешались в одну ослепительно яркую кучу. На палубе дул ветер и окатывало брызгами, в бинокль было ничего не видать – везде сплошь одни искры и какие-то солнечные полосы, похожие на самолетный след. Дед спал, а я рулил уже второй или третий час и всё по такой погоде. Единственное, что можно было более-менее разглядеть – кудри накатывающих спереди валов, которые бились об нос нашей баржи, рассыпаясь на тысячи пенистых брызг летящих прямо к нам в рубку и с шумом шваркающихся о стекло иллюминатора. Они были похожи на рой злобных пчёл, обожравшихся мёда, с жиру и с дури решивших во что бы то ни стало пробраться к нам в рубку и перекусать всех, кого увидят. Баржу мотляло из стороны в сторону, я крепко держал руками штурвал и пытался как-то внутренне собраться, чтобы определить, куда же всё-таки править. Иногда под низ, в самое подбрюшье, пролезала особо проворная волна и словно всплывший кит приподымала нас на своем хребте, а потом резко обваливала в водную ямину, так что даже в животе перехватывало, и я понял, что мне всё это напоминает – полёт.

Когда самолёт набирает свою высоту, взлетев выше всех уровней облаков – мне довелось как-то насчитать аж четыре – его со всех сторон обступает залитая светом, блеском и какой-то первобытной чистотой безбрежность; бесконечность, безначальность, безнепоймидажечто; оно столь ясное, столь ослепительное, столь реальное, что, кажется, стекло иллюминатора вот-вот лопнет, и оно, эта безбрежность или как его там, хлынет потоком в салон и поглотит всех и вся, выплюнув где-нибудь на другом конце Вселенной; от неё болят глаза, от неё всё внутри ноет и хочется что-то там смотреть и высматривать, и хочется выпрыгнуть на облака, бегать по ним, прыгать, изваляться в них, радостно скуля и визжа, как довольный пёс, после долгого перерыва вырвавшийся наконец погулять на улицу. И так грустно вдруг отчего-то и одновременно так светло на душе, и тоскливо и спокойно; так далеко оно… что оно? - непонятно… не сказать словами… но его так хочется, и знаешь, что оно есть, что оно, даже несмотря на то, что далеко, на самом-то деле вот тут, за этим маленьким окошечком, только просунь руку, зачерпни немного, но нет, как только чувствуешь его рядом – оно уходит, убегает к далёкому лазоревому горизонту, и тут – у-у-ух – яма – у-у-ух – вторая, а потом самолёт немного приподымается и снова – у-у-ух – гребни невидимых воздушных волн треплют корпус стальной птицы на бескрайних просторах неба, иногда даже покачивая из стороны в сторону, как при бортовой качке, и перехватывает в животе; смотришь тогда на иллюминатор, на малюсенькую дырочку в среднем его стекле, от которой на первое, наружное стекло, расползаются крохотные точки наледи, зимою покрывающей своими парчовыми узорами окна в домах, и думаешь, как же всё вот так вот сошлось здесь, на высоте десять тысяч метров – и волны, и шторм, и зима, и лето, и лазурь, и солнце, и горизонт, и безбрежность, и что-то ещё, что-то ещё дальше, ещё шире, ещё жарче, ярче, холоднее, волнистей, бесконечней, что-то далёкоблизкое, манящее тем, чего не объяснишь никак и не опишешь, чего попросту нет, точнее, чего не видит глаз таким, какое оно есть, но отблески его, отзвуки, оттенки, отпечатки следов можно различить в бесконечном небесном просторе, в шуме ярящихся штормовых волн, в разноцветьи нашего пёстрого мира, в инеистых точках на стекле иллюминатора, в ослепительном свете, заливающем собою пространство вокруг, в глазах каждого из нас, в любой травинке, песчинке и рыбинке. Всюду есть его след. «Смотри и помни» - как будто говорит всё вокруг – «Смотри и помни. Видишь? Всё – для тебя. Всё это придумано и создано для тебя. Но есть что-то дальше, что-то больше, что-то настолько не поддающееся описанию, что вот это, вот это всё, то, что ты видишь, это просто пластилин». И сидишь, как Колумб, как будто открыл – нет, не новый материк, не новую планету, не галактику и даже не Вселенную – ведь то, что увидел, уместилось в пределах окоёма, во взгляде, и больше даже не снаружи, скорее где-то внутри – а открыл нечто большее, копнул куда-то вглубь, и не хочется дышать, чтобы оно не вышло из тебя вместе с воздухом; сидишь в салоне самолёта или в рубке баржи или где угодно ещё и только один вопрос: «А вы видели?». «Вы видели?». «ВЫ ВИДЕЛИ???». И колотится сердце так, что его хочется прикрыть рукой, боишься, что разорвёт грудную клетку, и от него – волны вокруг, огромные, крутобокие, кипящие валы, с которых штормовой ветер срывает пену и рассыпает её, словно сахарную пудру, на многие десятки метров вокруг; волны разбегаются в разные стороны, тормоша все окрестные  дебаркадеры и мимопроходящие суда, захлёстывая рыбацкие лодки, разрывая снасти, унося к морю сети, лески, перемёты и стаи безнадёжно прущей вперёд кеты; отбиваясь от берега, схлёстываясь друг с другом, достигая в этой борьбе каких-то совсем уже нереальных размеров, они со всей яростью устремляются к барже и бьют прямо в корпус, бьют прямо в сердце; всё дрожит, и ты дрожишь, а они бьют, гудят и воют: «Смотри и помни. Смотри и помни». Штурвал, словно отбойный молоток.

- Ну что тут у нас? – спросил поднявшийся в рубку дед, позёвывая спросонья.
-Да волны… Всё никак не успокоятся.



                Караси.

От Тыра налево пошла Амгунь.  В устье серо-зелёные воды её схлёстываются с грязно-коричневым Амуром и сильно бьют по носу баржи, всегда отбрасывая нас вправо, потому что мы заходим сверху, по течению, против всех правил. И сразу же – мощный напор, будто кто-то упирается спереди, всеми силами не давая нам идти дальше; плавняк, топляк и среди всего прочего подлые, вертикально плывущие, точнее скачущие на глубине, под водою, стволы деревьев, которых даже и не видно на поверхности, но которые могут выпрыгнуть в любой момент и садануть куда-нибудь в район винта да выбить лопасть – у нас такое уже было.  В остальном Амгунь – приятная, предсказуемая река. После огромного, бескрайнего Амура заходить в Амгунь – редкое удовольствие: мир сузился до 100-150-ти метров, уместился в пределах двух берегов этой небольшой, по здешним меркам, реки, наконец-то можно держать его под контролем, в поле своего зрения. Бывают, конечно, крутые повороты, из-за которых может выскочить что-нибудь большое и неприятное, что-нибудь такое труднообходимое, вроде танкера, но это редко. Всё здесь тихо и спокойно. Первая деревня и первые рыбацкие тони будут только  через пятьдесят километров, а до тех пор редкая «Казанка» или «Крым» обгонит баржу; и помашет рукой, сидящий за рулём или у мотора, закутанный в куртку с капюшоном – а если весна или осень, то и не в одну – человек: почти все в здешних местах знают нас и нашу баржу.

 Я всегда люблю смотреть за пенистым гребнем буруна. На Амгуне он белый, под стать снежным вершинам здешних сопок в мае, и отличается от грязноватого амурского; даже во время половодья, когда Амгунь выходит из берегов и окрашивается в цвет тёмного пива, он – белоснежный. Здоровенные, где-то в один мой обхват, березы и сосны валятся с подмытого берега в воду, возле них удобно швартоваться на ночёвку; никаких штормов, даже если ветер такой, что сдувает пустые бочки с трюмов; волна здесь максимум сантиметров сорок – шлёпнет в борт, качнёт по-детски, как-то даже случайно задев, будто только что научившийся ходить карапуз, и выскочит куда-нибудь на косу. Примерно на двадцатой створе от основного русла в сторону уходит протока, от которой отслаивается ещё одна протока поменьше, а уже в эту протоку впадает ещё одна, самая меньшая протока, которая, в свою очередь впадает в озеро. Вот у места впадения самой меньшей протоки в просто меньшую мы всегда по весне ловим карася.

Дед швартует баржу по-мужицки просто – тыкается носом в берег, благо в мае его неплохо притапливает, и баржа вылезает на поросшую высокой травою сушу, скользя, как по маслу. Потом мы ещё на всякий пожарный крепим швартовы, хотя никакой ветер на свете не сдвинет нас с места. Всей протоки – в ширину метров десять; на другом её берегу стоит то ли зимовьё, то ли простая рыбацкая лачуга – неясно, но видно, что домишко не заброшенный, хозяева тут бывают время от времени, хотя мы с ними ни разу не сталкивались. Внутрь мы тоже не заходили – не наше, нечего там и делать. Один раз, я помню, лазил возле этой хибары и то только потому, что выйдя в пять утра облегчиться, увидел огромную лосинную морду, выглядывающую из-за угла домика. Я сначала не понял, что это такое и даже потряс немного головой, чтобы взбодриться, но лось стоял и во все свои черные глаза смотрел на меня. Это был первый и единственный пока раз, когда я увидел дикого лося.

Нет рогов – первое, что пришло мне в голову, когда я уже вполне осознал реальность происходящего, нет рогов – а значит это кто? лось или лосиха? у лосей же должны быть громадные рога, а если без них – значит лосиха, хотя ведь лоси свои рога скидывают, значит это может быть и очень даже лось, а скорее всего – молодой лось, не подросток, но уже такой, юноша, уже выросший, но ещё не обзаведшийся рогами, к тому же глупый, потому что иначе зачем ему выходить к людям? только ради интереса. Пока я всё это думал, лось/лосиха/лосинный юноша шмыгнул в кусты и поминай как звали.

 Я вскочил в резинку и изо всех сил погрёб на тот берег. Выглядело это со стороны, наверно, дико смешно:  я, большой, почти двухметровый дядька, сидящий в маленькой резиновой лодке, что есть мочи орудующий крохотными, чуть не со столовую ложку размером, вёселками, никоим образом не предназначенными для скоростных заплывов, кряхчу, соплю и пыхчу, силясь преодолеть невероятное расстояние аж в целых десять метров, которое пешком мне бы удалось пройти раз в пять быстрее. Конечно, когда я добрался до домика, лося уже и след простыл, и даже примерно было непонятно, в какую сторону он сиганул. Мне очень хотелось его рассмотреть вблизи, а если повезёт, то и погладить, но это были всего лишь плохоосознаваемые мною на тот момент утренние, спросонья, фантазии, потому что с таким же успехом, я мог надеяться на то, что дикий лось изъявит желание побеседовать со мною, сидя за столиком, сооружённым хозяевами тут же, возле дома, и потягивая из фарфоровых чашек свежезаваренный чай.

Сеть стоит, перегораживая маленькую протоку от берега до берега, а мы с дедом достаем муку, сковородку. Ставим на наш небольшой столик по стопке и большой кружке, запускаем дизельгенератор, чтобы он подхолодил как следует то, что лежит у нас в морозилке.

Дед  идёт проверять сеть, а я смотрю по сторонам.

Это большое пространство. Огромное поле с высокой травой до самого горизонта, где его порой встречают подножия тёмных сопок. Все испещренное сотнями заводей, озёр и проток. Что-то есть в нем. Можно присмотреться.

Здесь живет время. Оно живет везде, но на этом пространстве особенно, оно здесь понемножку стареет. Все выглядит так же, как и тысячу лет до того и как будет выглядеть тысячу лет после, но только с небольшой сединой. Какая-то седина проглядывает во всем этом. Кто-то дышит, едва уловимо, дышит осторожно, стараясь себя не выдать, словно свернувшийся в берлоге зверь, который боится, что его заметят. Но от его дыхания седеет вот это вот пространство, и немного седеешь ты сам. Это время. Смотрит прямо в глаза. Отовсюду. Странный морок. Странное место. В стороне от всего. С одной обитаемой избушкой, в которой никого нет.

В первый заход карасей бывает штук двадцать. С баржи видно как они серебрятся в слегка приподнятой дедом сети. Хотя правильно ли эту рыбу называть обычным словом «карась»? Карась – это что-то не очень большое, ну с ладошку или чуть длиннее.
Амгуньские караси – это боевые машины. Буйные и мощные, как ярящиеся быки, и размеры у них соответствующие: средний амгуньский карась – как сазан, огромная ,сантиметров под 40-50 рыбина, которую в народе зовут лаптем.

Сто двадцать таких карасей почти полностью забивают лодку, оставляя немного место для льда, который мы накалываем на вторые сутки хода где-нибудь возле Циммермановки. Именно таким способом они доставляются в Хабаровск – в лодке, под слоем льда. Сама лодка, разумеется, спрятана в трюме, подальше от глаз вездесущей и алчной рыбинспекции, которая за всё время наших с дедом водных странствий, проверила нас лишь однажды. И это притом, что частенько в самых внутренностях баржи вместе с нами путешествовало более полутонны красной икры. А уж сколько по разным закромам было рассовано копчёной кеты! Хотя, как-то раз мы и вовсе, изрядно обнаглев, перевозили несколько тонн сушёной корюшки прямо у всех на виду – в открытых трюмах(чтобы рыбка проветривалась и не заванивала дорогое нашему сердцу железо). Так что караси – это всё мелочи, довольно с них и простой лодки.
Но, беспроблемные в плане транспортировки, они отнюдь не были таковыми, когда речь заходила об их разделывании и приготовлении разного рода кулинарных изысков, над произведением на свет коих мы не сильно заморачивались и обычно из-под моего - поскольку я исполнял обязанности кока – ножа выходило два вида карасей: жареный и варёный в ухе. Впрочем, варёный в ухе как-то перестал со временем пользоваться спросом и остался только один жареный. Для приготовления этого вкуснейшего блюда мною долгое время разогревалась наша гигантская сковорода, предназначенная специально под амгуньского карася, который, с надрезанными поперёк боками, размещался на ней в гордом одиночестве и шипел, шкварчил и фыркал всей своей мясистой тушей в огромной лужине подсолнечного масла, со временем подрумяниваясь и давая столь вожделенную всеми любителями жареной рыбы золотистую корочку.
Обычно я готовил штук пять-шесть, и это ещё с запасом, впрок, потому что даже очень сильно голодный человек, поднапрягшись, мог съесть одного карася, и то не за раз, а в процессе потребления разного рода горячительных напитков, что мы, кстати, всегда с удовольствием и проделывали.

Когда два сочных, подзолоченных красавца лежат на двух разделочных досках, а рядом с ними стоит запотевшая бутылка водки вместе с не менее запотевшими полными рюмками, и на всё это  весьма плотоядно взираем тоже изрядно взмокшие от ловительно-приготовительных трудов мы с дедом, тогда всё вокруг замирает, а в ушах оседает тонкий звон.

И вот – началось. Конечно же, первым делом я аккуратно поддеваю вилкой румяную кожицу или корочку и, предварительно немного рассмотрев, начинаю смаковать, чуть не ликуя от невероятного вкуса, который заполняет, кажется, всего тебя полностью. Как правило к кожице обязательно прилипнет какая-нибудь кость, но от нежелания лишний раз марать руки жиром, она перемалывается с хрустом в процессе поглощения пищи. Это первая проба.

Потом – рюмка. Первая, холодная рюмка, как первый снег поздней осенью. Свежая, чистая, невинная и долгожданная. Она устремляется внутрь, словно брошенное со всей мощью натренированной руки копье и успевает накрыть собою ещё не успевшую превратиться в просто содержимое желудка кожицу на полпути, обволакивая её, обнимая, прижимая к себе и создавая причудливый вкусовой симбиоз, который возносится вверх, как гриб ядерного взрыва, оседая на вкусовых рецепторах.

Дед погружается в процесс поедания жареных карасей так же, как он погружается в любой другой процесс – с головой, всецело, полностью. Он мнет рыбу руками, как заправский массажист, выворачивает ей хребтину, отбрасывает в сторону кости и поглощает нежную, белую мякоть какими-то глубокими глотками, словно пьёт квас в жару.

Начало положено.

Я немедленно наливаю по второй и, ухмыляясь, смотрю на деда.

-Ну давай, - говорит он. – за рыбалку!

Нутро сначала приятно холодит, потом приятно согревает, на улице лёгкая весенняя погода, невероятный запах распускающейся весны за окном и жареной на подсолнечном масле рыбы в кубрике.

-Надо ещё на уток сходить. – говорит дед, работая челюстями, как отбойным молотком. – Вон там вон летают, над мочажиной.

Я согласно киваю, хотя про себя думаю, ну куда нам ещё и уток? Тут рыбы столько, что хоть уешься. Тем не менее, смотрю в иллюминатор на мочажину, но ничего не наблюдаю.

-Есть, есть. – улавливает мой взгляд дед. – Я сам видел. Может спрятались в кочках и по проточкам полетели. Сходим, обязательно сходим.

Через иллюминатор вдалеке видно синюю сопку. Я смотрю на нее и как будто бы немного замедляюсь. Наверное, там находится берлога времени, там оно спит. Не спеша я ем карася, пью водку и пережёвываю не только рыбу, но и свои мысли, которые от вида сопки вдруг тоже стали очень медленные. Словно  через мясорубку, я прокручиваю их через себя, в надежде на выходе получить какой-нибудь более-менее съедобный образно-понятийный фарш, но то ли мясорубка дырявая, то ли водка хорошая, а только мысли мои расползаются во все стороны, словно выпущенные из мешка змеи.

Водка заканчивается быстро, а у нас с дедом ещё по доброй половине карася.
Ленивая сытость и вальяжность растеклись не только по нашему кубрику, но, кажется, что через иллюминатор и по всей округе, и даже в реку накапало.

-Ну что там, – дед уже прилёг на кровать и бросил на стол тяжёлый, сытый взгляд. – закончилась?

Я развёл руками.

-Доставай пиво.

И мы продолжаем рыбалку.

                Туман

-Давай на футшток. – говорит дед, и я иду мерить глубину длинной, четырёхметровой полосатой палкой, похожей на огромный жезл гаишника. Это именно и есть футшток. Без него – как без рук.

Вокруг не видно ни зги, абсолютная тьма, а свет прожектора тыкается в белую пелену, плотно укутавшую со всех сторон баржу, и отказывается идти дальше носовой части.

У нас нет локации и системы GPS, а потому, когда появляется туман, мы сбавляем ход и идём наощупь, доверяясь исключительно стрелке штурвала, которая показывает вправо или влево мы держим путь. Только самые общие сведения.

Я меряю глубину, чтобы не выскочить на мель, а заодно прослушиваю пространство вокруг на предмет идущих по реке судов. Хотя это бесполезное занятие. Если кто-то и продолжает настойчиво продираться через туман, то у него явно есть локация, которая обязательно покажет наличие нашей баржи и прямо по курсу, и в стороне от курса, и вообще где бы то ни было в пределах досягаемости. Ну или же это отчаянные, пьяные речники, ломанувшие покорять затуманенные речные  просторы сдуру или в порыве шальной отваги, подогретой высоким градусом сивухи, которую они недавно вкусили, а вероятнее всего, еще и вкушают в процессе. От таковых, в общем-то, спасения никакого и нет, и даже, если я услышу их заранее, и каким-то чудом определю их курс, и свяжусь с ними по рации, катастрофы не избежать – мы абсолютно не видим друг друга. Но такие персонажи встречаются редко. Обычно речники под градусом очень любят бодаться с бушующей водной стихией, нередко оказываясь битыми и выброшенными на какие-нибудь отмели, но с туманом никто предпочитает не связываться даже в сильном подпитии.

Всегда самая идеальная швартовка – это если удается причалить к крутому берегу и обхватить швартовым концом толстый ствол какого-нибудь дерева невдалеке. Тогда можно спать спокойно и не переживать из-за того, что, пока ты спишь, вдруг неожиданно сменится погода и поднимется сильный ветер. А именно такого рода опасения преследуют нас постоянно, когда мы, не найдя подходящего места, вынуждены становиться на якорь.

Якорь – это сплошная нервотрепка, хотя бы лично для меня. Бессонная ночь, постоянные вскакивания и обеспокоенные взгляды на ночную тьму в иллюминаторе с непременной мыслью: а вдруг снесло?

Наш якорь очень мал для нашей баржи, особенно под загрузкой. Всего тридцать килограммов веса. Этого не достаточно, чтобы выдержать даже не очень большой ветер. Надежда только на дно, что он за что-то там зацепится, но такого не было ни разу, если подымался ветер – нас всегда сносило. В тумане якорь немного более надёжен – в тумане нет ветра, а если ветер подует, то это ещё лучше, потому что он разгонит туман и можно идти дальше. Всё равно ведь с этим якорем нет никакого сна.

Но вот я достаю футштоком до дна, а берега вблизи и не предвидится. Под килем, которого у нас нет, минимум  три метра.

-Кидай! – кричит дед и выключает прожектор.

Я, ослепленный темнотой, ослабляю ручку фиксатора якорной цепи, и якорь с жутким грохотом летит вниз. Ненавижу этот звук, как будто меня распиливают бензопилой изнутри. Слава Богу, это не длится долго. Якорь врезается в ил, а цепь перестает визжать и лишь слегка - вальяжно и вполне приемлемо для слуха - погрохатывает, реагируя на течение, которое несет нас и вытягивает её из специального железного ящика на носу, в фарпике, где она в обычное время мирно ржавеет.

-Страви побольше, ну его нахер! – снова кричит дед, и я помогаю нерасторопной цепи вываливаться из своего ящика побыстрее.

Дед  добавляет «ну его нахер» как бы извиняясь и чувствуя некоторую неловкость за свою просьбу, и я его прекрасно понимаю, потому что травить нашу цепь особого смысла нет – не помогает, хоть ты её всю оттуда вытяни и ещё выбрось следом ящик. По науке, конечно, положено стравливать три глубины. То есть, если глубина, как у нас, три метра, то будь добр сбросить ещё и девять метров цепи впридачу, но на деле это никогда не помогает, по крайней мере, не с нашим якорем. Мы как-то выбирали всю цепь полностью, а это двадцать пять метров(на правом якоре, которым мы всегда пользовались; на левом – пятьдесят, но он не использовался, по-моему, никогда), и всё равно без толку – ветер стаскивал нашу баржу медленно, но верно.
Стравив достаточно цепи, но, конечно, не столько, сколько положено, я закручиваю ручку фиксатора и осматриваюсь вокруг.

И нихрена не вижу. Совсем.

Только нашу баржу. И то корма теряется в странной молочной темноте; да ещё белёсые куски тумана то и дело проплывают вокруг, как какие-то медузы. Хорошо видно рубку, потому что дед зажёг свет.

Ни ветерка. Ни даже малейшего намёка, что он может подуть. Якорная цепь поскрипывая, трётся о корпус, течение нагоняет воду на борт. Она булькает и захлёбываясь уходит под днище. Мне так кажется. А как там на деле – я не знаю. По крайней мере, те веточки и сучки, что прибивает течением к барже где-нибудь на стоянке, сначала толпятся у ватерлинии, а потом потихоньку начинают подныривать и всплывать по другому борту.

Я закидываю футшток на брезент поверх трюма, поправляю просто так, от нечего делать, швартовые концы на носу, смотрю на тёмную воду, на тёмно-молочную ночь вокруг, на рубку и на деда в ней, надевшего очки и пристально вглядывающегося в панель приборов. Он, как обычно, смотрит на показатели – температура воды и масла. Потом полезет в машинное, открутит крышку редуктора, провернет его вручную, проверяя все ли кулачки на месте и шплинты целы, замерит уровень масла, посмотрит, что где течёт и вернется обратно в рубку, потому что в машинном что либо делать сейчас совсем не хочется – очень жарко. Так всё и происходит.
На палубу из рубки выходит наш пёс и идёт на корму слабиться.

Я тоже слаблюсь, но с борта, а потом беру ведро, швабру и иду вытирать за псом, зайдя по пути в рубку и прихватив фонарик.

Когда я захожу в рубку за фонариком, пёс как раз возвращается со своего небольшого вечернего променада и дед, улыбаясь и почёсывая его за ухом, говорит:

-Что, обоссался?

Смеется и хватает его двумя руками за морду, тормоша и издавая что-то вроде медвежьего рычания.

Пёс довольный машет хвостом и пытается прыгнуть на деда передними лапами.

-Ну будет, паря, будет. Поигрались и хватит. Иди к себе.

Пёс послушно устраивается на лежащей возле штурвала старой, облупленной канадке, которая служит ему очень тёплой подстилкой и, прижав уши и постукивая по полу хвостом, смотрит на нас.

Дед выглядывает через дверь на реку.

-Нда-а-а. Это на всю ночь. А может ещё и утро захватит.
-Думаешь, ветра не будет? – спрашиваю я.
-Да кто ж его знает, будет чы ни? – дед любит иногда вставлять в свою речь украинские словечки, при этом подмигивая и смеясь. – Посмотрим. Мне кажется, что мы тут с тобой до обеда завтра еще проторчим.

Дед сморщился, зевнул, посмотрел на меня, облаченного в висящий на шее фонарь и сжимающего в правой руке швабру, которая успела ссохнуться на улице и стала похожа на метлу Бабы-Яги, а в левой ведро и сказал:

-Ну ты это… давай там, туда-сюда и по пивку, наверное, да?
-А то ж! – задорно отвечаю я. Не только дед может по-украински.

На столе стоят две полторашки пива, порезана ветчина и хлеб.

Пиво наливаю я, потому что мне нравится наливать холодное, из холодильника, пиво аккуратно по краю кружки или бокала, чтобы не было никакой пены. Наливаю всегда до краев.

Первая кружка холодного пива – одно из высших удовольствий, доступных человеческому существу в этом мире. Особенно, когда она приходится на самый конец дня, по сути уже поздний вечер, который ты провёл на барже, в работе, пусть не особо тяжелой и напряжной, но всё-таки ты был занят: отстоял две шестичасовых вахты(вторую не до конца – туман), готовил еду, мыл палубу, дурачился с псом, читал книгу и газеты, немного тягал гантели, чуть-чуть фотографировал и постоянно смотрел на Амур, на амурские сопки, деревни, леса, на амурских рыбаков, на все амурские суда – от казанки до реки-моря, смотрел и не мог насмотреться, потому что Амур, сколько ты его ни охватывай: взглядом ли, слухом ли или ещё каким более внутренним чувством, всегда будет шире и больше того, что тебе может в нем открыться. Он как будто продолжается в небе, как будто и за горизонтом несет свои воды в какие-то далёкие места, течет среди неведомых сопок неведомого мира, сверкает своей чешуёй под нездешним солнцем.

Сейчас вот он замер, его убаюкал туман, накрыл одеялом и Амур заснул. И все рыбы, обитающие в нем, притихли, рыбаки приглушили моторы, а суда, как мы, сбавили ход и остановились. Те, которые продолжают идти, просто почёсывают спящего дракона своими винтами и убаюкивают монотонными песнями работающих двигателей.

Мы пьём пиво и наслаждаемся моментом. Не хочется много говорить и что-то обсуждать, подбирать слова, напрягаясь против своей воли. Нам хорошо и так. Мы оба всё знаем – и про редуктор, и про масло, и про погоду, и про график, а следовательно нам нет нужды лишний раз обмусоливать это словесно.

Дед, откинувшись, смотрит куда-то в сторону. В правой руке у него кружка пива, а в левой – краюха чёрного хлеба.

Я сижу немного сгорбившись, как всегда, и ем ветчину привычным мне способом: сначала кусочки чеснока, которыми она со всех сторон обложена, а потом уже мясо. Моё пиво стоит на столе.

Закончив, мы гасим свет и ложимся спать. Нет никакой тревоги, и даже якорь отошёл на второй план, хотя я всё равно буду просыпаться и смотреть в иллюминатор, но сейчас вместе с пивом по телу разлилось спокойствие и умиротворение. Журчащая по борту вода только усиливает это чувство. Глаза закрываются и то, что копилось в голове весь день, начинает медленно проплывать передо мною, превращаясь в какое-то кино замедленной съемки.

                ************

Начинается это так: сверху показываются золотистые солнечные лучи. Не сам свет – он был и до того . Как и в библейской истории о сотворении мира, солнце появляется уже после.

Именно пробивающееся сквозь белую пелену золото дневного светила знаменует скорое освобождение от липких пут тумана.

Солнечные лучи, подобно хорошо наточенным ножам, нарезают свалявшийся за ночь туман на мелкие кусочки и расшвыривают их по всему руслу реки – словно кто-то стрижёт овцу и кидает шерсть в разные стороны. Туман паникует и мечется из угла в угол, не зная где бы укрыться от назойливых преследователей. Но его минуты уже на исходе. Пока лучи кромсают что есть силы туман, само солнце медленно притягивает его к себе, отрывая от воды и поднимая всё выше в воздух. И вот уже возле носа видна водная гладь; сначала на десять метров вперед, потом на пятьдесят, потом на сто, и чем выше поднимается туман, тем дальше просматривается река. Наконец, потихоньку проступает берег, до которого, оказывается, мы не дошли вчера всего ничего и слава Богу, потому что это коса. Мы сразу понимаем, в каком месте мы находимся и как нам двигаться дальше.

А туман возносится всё выше и выше, и уже полностью просматривается длинный речной галс, виден красный буй вдалеке и идущий возле него встречник. Солнце запустило свою дорожку, и она слепит глаза, играя на водной глади.

Дед надел тёмные очки. Он сидит в кресле за штурвалом, закинув ногу на ногу. Я стою с ним рядом и смотрю на то, как Амур просыпается от сна.

-Снимаемся. – говорит дед, заводя дизель.

Дизель испускает резкий львиный рык, словно выказывая своё недовольство тем, что его разбудили. Дед уменьшает обороты, и дизель фырчит, проваливаясь в звуковые ямы, как всегда, когда он спросонья и не разогретый.

Я подымаю якорь и возвращаюсь в рубку. На часах половина двенадцатого.

-Ну что, через полчаса моя смена? – говорит дед и хитро улыбается.

Я подхожу к штурвалу.

-Да ладно, иди уже, отдыхай.
-Так я и так отдыхал.
-Как и я. Ты это, знаешь что лучше? Сделай-ка мне чаю и принеси конфет.
 
Я приношу деду его персональную огромную кружку с несколькими заваренными в ней пакетиками и горсть кофейных конфет-подушечек на газете.

-Я оказался прав, а? – дед озорно толкает меня в бок. – Почти до обеда ведь. Что там у нас сегодня на обед, кстати?
-Борщ сварю. Надоела окрошка.
-А у пса есть?

Я киваю:

-Каша.


                Пёс
Он ставит передние лапы на узкий порог в дверях рубки, немного высовывает наружу морду, прижимает уши, щурит глаза и долго нюхает воздух. Потом выходит на палубу, запрыгивает на трюм и проделывает ровно то же самое, с тем же самым видом, но только ещё  впридачу обдуваемый ветром со всех сторон, что добавляет ему художественной основательности к внешнему виду и какого-то лоска, холёности поп-звезды, снимающейся в дорогом клипе. Но весь этот флёр мгновенно улетучивается, как только он подходит к топливной цистерне, стоящей тут же, на трюме, и буднично задирает ногу. Я охаю, ахаю и недовольно выхожу вслед за ним, прихватив по пути швабру.

Самый добрый пёс, виденный мною когда-либо, пришёл к нам во двор в начале миллениума, зимой, непонятно откуда. Дед, пошедший на рассвете в туалет, который у нас, как и принято у всех русских людей, человеколюбиво располагается на улице, приглашая посетить свой занесенный снегом остов в обычные для наших краёв тридцатиградусные морозы, так вот дед обнаружил, что в собачьей будке, которая уже пару лет как пустовала после прежнего нашего питомца, поселился некий незнакомый пёс. Пёс оказался настолько добрым и настолько дружелюбно вилял хвостом, что вся наша решимость не заводить больше никаких собак, потому что смерть прежней далась всем очень тяжело, куда-то улетучилась, и он стал жить у нас, наречённый новым именем Рэкс. На излёте первого месяца его проживания на новом месте выяснилось, что это пёс одного старого дедова знакомца с другого конца деревни. Он высвободился из цепных пут и сбежал. И прибежал к нам. Делать нечего, пришлось вернуть.

Но через год этот знакомец сам привёл его обратно и сказал: забирайте. Он хотел приобрести двух новых охотничьих лаек, породистых, со страстью к охоте в крови. А Рэкс был большим, незлым, не приспособленным к лову псом, смесью овчарки и местной лайки Найды. Конечно же, мы обрадовались. Конечно же, мы его забрали. Рэксу было на тот момент где-то около двух-трёх лет, даже его предыдущий хозяин не знал точно. Он жил в деревне, периодически оставаясь там один на несколько дней, когда мы уезжали в город, и ничего не предвещало никаких перемен в его устроенной собачьей жизни, но однажды у бабушки случился инсульт. Больше она никогда нигде не оставалась одна. Поездки на дачу ей пришлось тоже прекратить, и перед нами с дедом встал вопрос: что делать с Рэксом, когда мы уходим в рейс? То ли увозить его в город, то ли брать с собой. Долго мы, конечно, не думали. Так и началась его карьера речника, продлившаяся почти два с половиной года. Он прошёл с нами более двадцати тысяч километров. Был в штормах, сидел на мели, ел сохатину, кету всевозможных видов: от копчёной до свежежаренной; разумеется, не брезговал и икрой, предпочитая летнюю, малосолёную, лакомился калужатиной и осетриной, пробовал сига, линя и тайменя, пересмотрел  и обошёл километры амурских берегов, по которым  никогда ранее не ступала ни одна собачья лапа.
Он не любил плохую погоду, и когда начинался шторм, приподымался со своей канадки и вставал на все четыре лапы, нервно смотря на деда и часто дыша, высунув язык. Он не трусил, просто ему было неудобно.

Он никогда никого не укусил, хотя территорию охранял исправно, подавая голос, и  мы могли спать спокойно, не переживая за сохранность баржи, груза и нас самих, потому что знали – у нас есть чуткий и голосистый часовой.

Даже в отношениях с самыми близкими ему живыми существами – мною и дедом – он вёл себя крайне деликатно и ни разу не переступил грань дозволенного, ни разу не повел себя нагло или взбалмошно, никогда не демонстрировал свой норов и был всегда просто милым и очень благодарным псом.

А когда как-то раз мы с дедом спасли его от смерти весной, когда ему было совсем плохо, отнялись ноги, полностью пропал аппетит и дед, несмотря на то, что лёд должен был уже вот-вот тронуться, твёрдо сказал: «Идём за лекарствами», и мы пошли, предварительно вырубив себе пару длинных несколькометровых талин и обвязавшись одной верёвкой, чтобы если кто-то из нас провалится под лёд, другой мог его вытащить, так вот, после этого своего излечения благодарность Рэкса по отношению к нам, и особенно к деду, просто не знала границ. Дед мог вытворять с ним что угодно: брать в охапку и подымать высоко над землею, хлопать по бокам, тормошить как вздумается – Рэкс всё это принимал, как великие почести, оказанные ему личным спасителем и богом.

Дед смотрит на возвращающегося с палубы Рэкса и говорит:

-Наши жалуются, что брезент мочой воняет.

Наши – это коммерсанты, которым мы возим груз.

Я смотрю на деда и пожимаю плечами:

-Да вроде хорошо мою.

Дед машет рукой:

-Нормально. Нехрен баловать. Внутрь же не попадает… А куда ему слабиться-то? На корме да на брезент. Потерпят. – уверенно говорит дед и теребит за ухо вошедшего в рубку и радостно машущего хвостом пса.




                Амур

Наш мир придуман бесконечно одиноким романтиком, а Амур, со всеми притоками и заводями, это надпись, которую он оставил для своей любимой, ещё только поджидающей его где-то там, вдалеке, на перекрестках млечного пути, в дебрях недоступных взору галактик.

Эту надпись может прочесть каждый из нас, если, конечно захочет, ведь она написана не только для далёкой «неё», но и для близкого «меня». И каждый, прочтя, поймёт что-то своё, увидит свою историю и свой смысл, который будет только лишь небольшой частью мозаики. Разве может быть одинаков для всех листок? Дерево? А небо? Не видим ли мы во всём этом каждый свою вязь слов и смыслов? Не восхищаемся ли своей красотой, которая только для нас?

Как читает Амур нанайский рыбак, выходящий в лодке на реку вечером, чтобы запустить в воды стопятидесятиметровую ставную сеть? Его далёкие предки записали свой вариант на многотысячелетних камнях Сикачи-Аляна. А он, их далёкий потомок, оказавшийся перед закатным небом и огромным зеркалом нетронутой ветром реки, как читает он?

Как читает Амур капитан груженого лесом РТ, который смотрит на далёкий речной простор с высоты своего кресла в рубке, размером в несколькоэтажный дом? Каждый сантиметр реки, напоен густым ароматом спиленных деревьев, кострами тайги и крепкого самогона, а ещё вечно недовольным механиком, дышащим смесью перегара с дизельной отработкой. И всё же, как читает Амур он?

А пассажир несущегося из Хабаровска в Николаевск «Метеора»? Видит ли он вообще реку, или для него это просто длинная лента со множеством постоянно сменяющих друг друга судов, буёв, створ и деревень?

Дед читал Амур через призму истории, походов Невельского, рассказов Задорнова, которого он очень любил, и своей тридцатилетней карьеры моряка-подводника, которая сформировала у него отношение к реке хоть и очень уважительное, но немного как бы свойское, совсем без малейшего трепета. После морей и океанов, исхоженных им и в надводных и в подводных положениях, Амур не мог впечатлить его силой своей стихии или необъятностью водного простора, да этого деду было и не нужно – насмотрелся вдоволь. Амур дал ему то, по чему так тоскует моряк вдали от дома – тепло родного места, детскую радость от встречи с родителями, которых не было пусть даже несколько дней, но по которым ребенок соскучился так, словно они отсутствовали несколько лет. С Амуром можно было посидеть, вот так вот запросто, один на один, помолчать и посмотреть друг на друга без лишней болтовни, суеты и ненужных движений. Амур понимал деда, а дед понимал Амур, и когда последний был не в настроении, играл своими мускулами, нагоняя волну, дед только широко улыбался. Он ладил с драконом. Свой своего не тронет. В любых ветрах и штормах можно было надеяться на ответную драконью улыбку и хитрое подмигивание, мол, ну ты же понимаешь, это я так, шутя. Дед понимал. Он, пожалуй, не читал Амур, он с ним говорил и сам был такой же рекой, плывущей теперь уже в вечность. Где-то там, за горизонтом, где среди невиданных сопок, в невиданном мире, куда забредает своими рукавами наш Амур, он перехлестывается течением с мощной стремниной реки,  в которой я узнаю моего деда, и, совершив это дружеское рукопожатие, они вместе плывут навстречу тамошнему солнцу, которое никогда не заходит.

Для меня Амур это рассказ, написанный листвой тальников, шёпотом ветра, плеском волны, дыханием утра и необъятностью простора – банально, но всё же. Это рассказ, который никогда не повторяется дважды, даже если читать с одного и того же места. Рассказ, который пишу я сам. В эти буквы я бы хотел заключить бортовую качку возле Богородского, выглядывающий из воды кусок скалы под названием Больба чуть ниже Славянска, созвездие Северная Корона на ночном небе, в пяти километрах от входа в Дудинскую протоку, известняковые склоны сопок возле Киселёвки, 407 буй, сентябрьское мерцание кушек напротив ночных огней Комсомольска, утреннего медведя немного пониже Новоильиновки, глыбу июньского льда на косе под Циммермановкой и тяжёлый, давящий утренний туман, смешанный с запахом перегара и вонью разбитой бутылки из-под уксуса там же. Я бы мог продолжать этот ряд ещё очень долго, но правда в том, что мой Амур уже давно пронёс свои воды мимо и выплеснул их в пучину времени, а я лишь хочу запоздало расписаться на его косматых волнах, к которым уже не имею никакого отношения, и их крутые гребни не складываются у меня более в буквенную вязь. И хоть я разучился читать Амур ныне, но когда-то умел это делать, и того чтения, я хочу в это верить, мне хватит до самого горизонта, за которым я снова войду в воды того самого, моего Амура, а они подхватят меня и понесут навстречу стремнине одной до слёз знакомой реки.


Моему дедушке.
21.06.2019