Гл. 17 В поисках внутреннего слова

Екатерина Домбровская
ЧАСТЬ 2
Драгоценное из ничтожного

«Если извлечешь драгоценное из ничтожного, то будешь как Мои уста. Они сами будут обращаться к тебе, а не ты будешь обращаться к ним» (Иер.15:19)



__________________Ч.1."НЕРВЫ, НЕРВЫ И ПАКИ - НЕРВЫ!"__________________

Отец Дмитрий действительно пришёл попрощаться перед отъездом к новому месту служения – за границу – в Норвегию. Но поскольку лирика во взаимоотношениях с Тимофеем ему была вовсе не свойственна, подумалось, что привела его к Золотовым вовсе не потребность душевно попрощаться и уж никак не поиск более основательного взаимопонимания, но что-то совсем иное…
Свежий, помолодевший, с по-европейски укороченной, «чёткой» бородкой, в новой греческой камилавке, почему-то расшитой золотыми, в византийском стиле, узорными крестами, отец Дмитрий переступил порог как воплощённое комильфо. Тимофей опешил, а Маргоша поспешила заняться разрядкой напряжённости и тут же в светском тоне пустилась шутить над тем, как же теперь они с Тимошей должны будут величать отца Дмитрия – «Норвежским», или «О;словским»? Но шуточки не прокатили… Отец Дмитрий нахмурился, и с озабоченным видом – с места в карьер, ещё в прихожей погрузился в какие-то малопонятные историософские рассуждения о современных проблемах канонизации святых. Тимофей, выйдя из оцепенения после безуспешных попыток сориентироваться в этих замысловатых рацеях, надумал рискнуть и прекратить эти потоки мысли любимой присказкой старца Севастиана: «А, давай-ка, досточтимый отец, без предисловий…»
Но и Тимофеева неуклюжесть (не его это было, не его!) не сработала. Отец Дмитрий небрежно отмахнулся от него, вошёл в кухню (в квартире Золотовых было всего две комнаты: материна и разгороженная на два «шкафчика» – брата и сестры, и кухня, где протекала общая жизнь и где по ночам Тимофей и работал), с грохотом вытащив на середину стул и демонстративно с вальяжной миной прокурора уселся.
– Ну, что тут у вас, молодёжь, деется? – Теперь он начал «по-свойски»... – Всё корпим? - Отцу Дмитрию свободно-покровительственное обращение с похлопываниями и шуточками было как раз в самую пору.

Вскоре стало ясно, что целью визита отца Дмитрия было, конечно, не трогательное прощание и не выяснение краеугольных вопросов церковной истории, а вновь… многострадальный Антон Павлович Чехов. После того спора о его творчестве и вообще о русской классике – три месяца назад, – когда Тимофей вдруг осмелел и начал твёрдо отстаивать свою точку зрения, отец Дмитрий, несмотря на их неожиданно сердечное прощание, примириться с несогласиями так и не смог. Ему не понравилось, что этот новоиспечённый диакон упорно продолжает гнуть свою линию: корпеть над темой, которую он, отец Дмитрий, тогда столь убедительно забраковал. Ему, старшему по «званию», тут мерещился чуть ли не личный вызов: Тимофей всё делает назло ему, отцу Дмитрию. А он уверенно мнил себя старшим – и не только по сану, но и по образованию – «классическая филология в МГУ – это не какой-то там педуниверситет», и по положению, связям и весу в церковной среде, и даже по интеллекту: он привык посмеиваться над свойственной Тимофею детской пылкостью, и продолжал звать его – с семинарских ещё времён – «шутишкой гороховым».

У Тимофея и впрямь ни «веса», ни «положения» не было, и быть не могло: отец Севастиан не терпел «карьер» и «положений», и тем паче усилий, направленных на их достижение. А «вес», даже если бы он и появился у Тимофея, старец согнал бы с него в мгновение ока: Богу нужны только смиренные и скромные люди на всяком месте и во всякое время, потому что у Бога иные, нежели чем у тщеславных и гордых человеков, весы. Старшинство сана, Тимофей разумеется, чтил, но старшинство мысли, – уж извините. Смиренный – не значит, человекоугодник. Он стремился слушать и следовать только голосу совести и старцу Севастиану.

И вот теперь этот молодой и успешный византолог, невзирая на хлопоты и заботы, связанные с отъездом в Европу, все-таки нашёл время отправиться из Зыбина под Москву (почти три часа езды на автомобиле) к Тимофею, чтобы ещё и ещё попытаться вразумить непокорного, выложив перед ним свои, теперь уже основательно подготовленные опровержения «на Чехова». Эти аккуратные, с профессиональной дотошностью выполненные выписки из переписки Антона Павловича, из дневников, из суждений современников должны были, с его точки зрения, «закрыть тему», убедительно доказав Тимофею, что Чехов не верил «ни в Бога, ни в чёрта», был «холодным циником», «амбивалентным мизантропом», «ядовитым писателем и жёлчным человеком». Услышав преамбулу, молчаливо сидевшая в углу Маргоша тут же, перекрестившись, встала и ушла в комнату матери от греха подальше.
И правильно сделала, потому что следом за напористой прелюдией последовала и фуга – опять-таки по выражению самого отца Дмитрия: он незамедлительно и победоносно начал выкладывать перед заметно побледневшим от плохих предчувствий Тимофеем, «факты».
 
…Почему тот спор отца Дмитрия и Тимофея о Чехове, который произошёл три месяца назад в Зыбине, столь задел и даже ранил священника-византолога? Отец Дмитрий много лет изучал древнецерковное право, а теперь готовился к отъезду заграницу, чтобы там возглавить вновь созданное подворье нашей Церкви; ему предстояло перевезти из России всю семью и заново наладить жизнь на новом месте. Забот хватало, но вот же: вопрос о «православности» Чехова почему-то так затронул и чуть ли не оскорбил отца Дмитрия, что, бросив все насущные дела, он принялся на чемоданах делать какие-то выписки, а потом отправился с ними в долгий путь к Тимофею, чтобы только «привести бедолагу-шутишку в чувство», о чём он именно этими словами, но с доброй улыбкой тотчас и сообщил Тимофею. Ну, а «бедолага» совсем растерялся и не нашёлся, что сказать в ответ отцу Дмитрию.

…Тимофей не выносил категорических и бездоказательных приговоров. Но именно аргументация у оппонентов Чехова всегда хромала: выдвигая писателю сногсшибательные обвинения, они за редчайшими исключениями заботились о подлинной и правильной с профессиональной точки зрения доказательности. Тимофей не мог понять, почему любители «лёгких расправ» и «праведных» негодований пренебрегали в своих приговорах хотя бы простой осторожностью, рассудительностью, исключали спасительные сомнения, ведь человек – существо глубокое, бездонное, и глубину его кто измерит: «Приступит человек, и сердце глубоко»[1], – не случайно преподобный Серафим Саровский столь часто повторял эту псаломскую строку, когда после многих лет испытаний и затвора он вышел к людям, и тысячи проходили перед его взором. «Пусть бы такие критики ошибались, – это свойственно людям, – думал Тимофей. – Но хоть не заявляли бы о безоговорочности своих жестоких и грубых судов, допускали бы хоть какие-то сомнения в своей правоте, не злились бы, когда кто-то не соглашался с ними…»

Тимофею стало тошно… Нарочитость, плохо скрываемое лукавство и двусмысленность этого непрошеного вторжения в его в работу и душу, эта, уже хорошо знакомая Тимофею по другим образцам властность, вопреки тому, о чём умолял пастырей Первоверховный апостол Пётр[2], с этим надменным и внутренне холодным тоном, сдобренным елеем внешней снисходительности и даже некоего демократизма, который якобы должен был свидетельствовать и о высоте священного сана, и о любви, и доступности одновременно – он часто встречал в церковных кругах в последние годы.  Было в этом образе пастырства что-то чуждое, светское, налёт какой-то не родной… Видимо всё тот же «протез любви» без любви – маска, под которой скрывались совсем другие лица и характеры: и неизжитые страсти – эгоизм и высокомерие, так и не устранённые за несколько кратких учебных лет в семинариях и даже академиях.
Весь этот набор черт упрямо повторялся во множестве «оттисков», но Тимофей давно уже не обманывался. Во-первых, он имел немало случаев познакомиться поближе не с маской, а с «лицом», а во-вторых, мог сравнить облик нового поколения пастырей с светлым ликом отца Севастиана. Лик батюшка действительно имел светлый, но елея в нём и налётов светской любезности не было, как и вспышек себялюбия в новом поколении. Прост, мудр, суров даже, не очень весел, но это был настоящий, надёжный, заботливый и безусловно любящий отец, который отдавал всего себя без остатка своему служению, целью которого было привести своих чад ко Христу, выпестовав из них настоящих христиан, о которых можно было отозваться так, как Господь о Нафанаиле: «Се, воистинну Израилтянин, в немже льсти несть»[3].
 
И теперь, слушая преамбулы отца Дмитрия, Тимофей узнавал знакомые черты, слыша то, что скрывалось под шутливой снисходительностью. Привыкший отслеживать в себе движения помыслов, Тимофей уже мог распознавать их и в других. Нет, не согрело отца Дмитрия их тогдашнее примирение в Зыбине, не оставил он Тимофея в покое в своей душе, и его продолжало терзать страстное желание реванша, сокровенная, скорее всего и даже от самого себя скрытая, потребность «взять верх», «отомстить» Тимофею за его «борзость» и задетое самолюбие: отец Дмитрий не привык, чтобы с ним вели себя столь непочтительно – без покиваний главой на каждое его слово… О том, что «шутишка гороховый» всё слышит и читает как по прописям, все его страстные подвижки, отец Дмитрий не догадывался. Ещё бы он допустил, что этот неудачный ученик старца Севастиана успел так духовно умудриться… Да ни в жисть…
Тимофею теперь предстояло решиться оказать отцу Дмитрию и вообще представшим перед ним обстоятельствам, послушание. Не хотелось, конечно: «Отвечай ему, словно болванчик на допросе. С какой стати?.. Я тебя звал?.. Я у тебя совета спрашивал? Что ты лезешь не в своё дело?..» – раздражение уже готово было закипеть в его груди. Но он его задавил, предпочтя здравый резон: «Придётся тебе, Шутишка-Тимошка, изловчаться в поисках новых доказательств своих позиций в защиту Чехова. Думал, это уже ни к чему? Всё сказал, всё ответил… А вот Бог посчитал иначе, и прислал отца Дмитрия. Слава тебе, Господи!»

О возможности переубедить отца Дмитрия Тимофей, конечно, и не помышлял. Дай Бог бесстрастно, но осмысленно и внятно ответить на якобы разоблачающие Чехова факты, которые предъявит ему «Норвежский византолог». Между Тимофеем и взглядами отца Дмитрия на проблему «веры-неверия» Чехова точек соприкосновения обрести было невозможно, потому что отец Дмитрий этого не желал и вообще был и настроен, и устроен совсем иначе, чем Тимофей. Бывает такое, и всегда было: «Этот не нашего духа», – могли отозваться на слова и деяния какого-то человека богоносные отцы. Или наоборот: «Этот – наш». Они слышали людей, мгновенно и остро схватывали и определяли чуждый Евангелию дух. Они знали, что говорили. Но поди докажи другим (а другие всегда тут же в кружок стоят), что оппонент ошибается, потому что он изначально извращает Дух Христов. Жизни на то не хватит. Кружку-то нужны математические доказательства. Как же им услышать и принять духовное? «Душевный человек не принимает того, что от Духа Божия, потому что он почитает это безумием; и не может разуметь, потому что о сём надобно судить духовно. Но духовный судит о всём, а о нём судить никто не может»[4]. Для тех «кружков» и Евангелие состоит из законнически «правильных» формул, которые они умеют логически стройно – в рассудочном дискурсе – излагать совсем не в евангельском духе, но убивая всё живое.

Главное: если бы даже Тимофей изловчился бы выстроить несокрушимый ряд доводов, отец Дмитрий всё равно бы это не принял. Ведь тогда ему пришлось бы (пусть только внутри себя, в тайне) признать свою неправоту, поступиться самолюбием, а он не привык этого делать, и не был тому обучен за неимением такого наставника, как старец Тимофея: «Не у Тимофея же учиться?!» Хотя встречались и такие усердные и скромные послушники в их с Тимофеем среде, которые рады были поучиться и у «ученика» старца, и даже у «ученика – ученика» – за оскудением опытных наставников. И таковым Бог всегда помогал. Признание своей неправоты хотя бы только в душе – это колоссальный рывок в борьбе со своей гордыней: во-первых, слышит Бог, а это главное, а во-вторых, это даёт могущественное укрепление слабому голосу совести. Признавать перед другими неправоту – это уже следующая ступень. Если будут пройдены первые две, восхождение на третью – почти неминуемо.
…Отодвинув нетронутый чай и тарелку с пирогом, отец Дмитрий начал деловито выбирать из заполонивших полстола карточек нужные в первую очередь. Это были хорошо известные учёному миру цитаты. Совсем рядом, руку протянуть, на стеллажах Тимофеевой библиотеки без труда можно было усмотреть тематическую и алфавитную картотеки по Чехову. Но бывший зыбинский, а ныне «о;словский» священник замечал всегда только себя, своё и потребное себе. Зачем ему нужны были доказательства Тимофеевой осведомлённости?

– Вот видишь, ты меня тогда в Зыбине «доставал», а я нисколечко не обиделся, и более того – решил за тебя потрудиться! – Характерные интонации отца Дмитрия, его довольная собой улыбка, мгновенно напомнили Тимофею то ли вальяжного профессора Серебрякова, то ли Каренина: «Да, как видишь, нежный муж, нежный, как на другой год женитьбы, сгорал желанием увидеть тебя», который встречая Анну, похваливал себя «своим медлительным тонким голосом и тем тоном, который он всегда почти употреблял с ней, тоном насмешки над тем, кто бы в самом деле так говорил» …

Располагая выписки в нужном порядке, «нежный муж», усмехаясь, продолжал рассуждать о том, что вот сейчас Тимофею будет устроен «допрос с пристрастием», и что «допрос» этот, хоть и не будет для него уж совсем безболезненным – «Ты ведь человек смиренный, потерпишь – не так ли?», – но зато в итоге он поможет исцелиться Тимофею от иллюзий по поводу «православия Чехова», и тогда он, Тимофей, наконец, займётся каким-то действительно полезным делом, которое отец Дмитрий, будет счастлив, наконец, одобрить, так как он, как никто, «верит в талант Тимофея», а сам отец Дмитрий отправится в Норвегию с лёгкой душой и чистой совестью.
«Странно, – подумал вдруг Тимофей, – Очень странно, ведь отец Дмитрий знает, что я занимаюсь Чеховым по благословению моего духовника… Что же, старческое слово для него совсем ничего не значит?! Выходит, что он и старца моего тоже готов игнорировать и поправлять? – И Тимофей начал было вновь распаляться, но успел спохватиться...

Что же на самом деле все-таки привело отца Дмитрия к нему? Истовая забота о чистоте православия? Судьбы отечественной филологии? Задетое (непонятно чем и кем) самолюбие и неизъяснимая ревность к младшему собрату – типичному ведь неудачнику, или все же нечто принципиальное, что, как чувствовал Тимофей, всё же лежало в глубинной подоплёке серьёзных духовных разногласий не только между ним и отцом Дмитрием, но и в основе многих современных агрессивно-враждебных наскоков на Чехова, исходящих из церковной среды. Такие нападки и неприятие чеховского наследия уже невозможно было списать на ограниченность атеизма. Тут открывалась иная пропозиция: стремление доказать недуховность и неправославность Чехова с «высоты» недавно обретённой критиками «духовности», для которой Чехов, вопреки атеистам, его по-своему чтившим, стал совсем «не нашим».
 
Изничтожение велось не ради одного только устранения Чехова из сферы духовной культуры, а ещё и ради самоутверждения – с помощью такого рода дефиле на костях – демонстрации новых и теперь-то, наконец, безусловно духовных – сугубо духовных! – познаний и подходов наших православных авторитетов нового поколения. Искренность благих (хотя и ошибочных) намерений критиков можно было и допустить теоретически, но тогда возникал вопрос: почему же все эти разоблачения делались в такой запальчивости, с нескрываемым раздражением по отношению к Чехову, с такой категоричностью и ригоризмом, который доходил порой до запредельной грубости? Чем им так Чехов не угодил? Ведь всё-таки он не «Майн кампф» оставил нам в наследство? Потому-то у Тимофея и не было иного пути, как, защищая христианскую глубину Чеховского творчества, подвергать одновременно строгому исследованию самопровозглашённую «духовность» критиков-неофитов, и шире – причудливую духовную генетику современного неоправославия.
 
Открывались поразительные вещи… Не впервой приходила на ум Тимофею аналогия между установленной Достоевским[5] духовной генетикой нечаевских бесов «Народной расправы» (прямых потомков вполне «приличных», благопристойных и даже утонченных родителей – либералов-западников дворянского круга первой половины и середины 19-го века), и аналогичным сродством большинства современных православных неофитов от православия, в том числе и либеральных, с их «духовными отцами и дедами» – атеистами, позитивистами, марксистами, материалистами всех мастей. Ведь их подходы как раз и можно было охарактеризовать с позиций обмирщения Церкви, снижения высокой евангельской планки (мол, таковая планка задана была Христом исключительно для монахов), утеснения духа за счёт плоти и главное – всепоглощающей душевности. Чем она была как не подспудной реконструкцией гуманизма: в виде экуменизма, пропаганды равноценности «добрых дел» без Христа с доброделанием по глубокой вере, с бесконечными воплями о необходимости любви в самом что ни на есть душевном её понимании?
 
Все векторы этого явного и скрытого обновленчества на самом деле были устремлены к стратегическому сердцу спасения души человеческой, к науке из наук –  аскетике, порождённой Евангелием, указанной и испытанной Христом, святыми преподобными отцами пройдённой и нам завещанной в совершенном и непреложном описании.
Тимофей распознавал этот генетический код гуманизма и материализма, в сугубо присущем ему убийственном рационализме, до неузнаваемости искажающем представления о духовном, гасящем даже слабые возможности духовного ви;дения в познающем, и тем самым закрывающем возможности подлинного, глубокого и максимально верного ви;дения человека. Что как не рассудочность, рационализм, застолблённый в человеческом уме огромной многолетней практикой вне развития «инструментов» нового, духовного познания (крестный путь к которому и проходили вслед за Подвигоположником святые отцы-аскеты) и вели прямиком к буквоедству и формализму в духовной жизни, к немилосердию фарисейских судов, к законничеству, почти автоматически ставящему «субботу» выше человека?

Озадачивающее противоречие: с одной стороны, возвращение к гуманистическому превозношению человека и реабилитация его жизни по плоти (в евангельском определении), стремление подогнать церковное под мирское и светское, высокие духовные мерки – под душевные (а то и вовсе вытеснить духовное душевным) якобы ради снисхождения к немощам современного человека; а с другой – прекрасно сочетающееся с первым немилосердие и каменносердечие законничества, «налагающего на людей бремена неудобоносимые», и «ни одним перстом своим не дотрагивающегося до них»[6], формализм и ригоризм судов, надменное побивание камнями грешников… Всё это никакого отношения к Духу Христову, к пути креста и страдания ради очищения и оживления гордых, каменных человеческих сердец покаянием, сокрушением и смирением, – пути любви духовной – не имело.

Абсурдное, парадоксальное сочетание – чем можно было объяснить его? Несомненно, что глубоким кровным родством гуманизма с «душевностью», материализма с рационализмом фарисейства – всем тем, что и противостояло всегда Христу, вновь и вновь обрекая Его на голгофский путь восхождения на Крест. Тяжёлый дух этого патологического конгломерата Тимофей слышал и в творческих самовыражениях либеральствующей околоцерковной интеллигенции, – нескончаемо длящегося и в эпоху постмодерна Серебряного века; в само;м искажённом – вне Божией, теоцентричной картины мира представлении о назначении искусства и творческого дара, в «духовно-культурных» вивисекциях классики, в попытках реформировать Православие в духе иудео-христианства, в современной античеховской критике с якобы строжайших позиций крайнего православного ригоризма, как у отца Дмитрия («никаких вам Пушкиных и Чеховых не надо, это они к революции привели, это они расшатали православное мировоззрение народа»), или же чаще всего с жалких кочек своей неизжитой душевности, беспредельно удалённой от Евангелия.

…Бедный, помрачённый грехопадением праотцев, немощный рассудок человеческий, истерзанный тупиками неведения, которое всегда преследовало его на всех путях, все более и более надмевавшийся над мыслящим и слышащим сердцем, подавлявший и выхолащивавший своим рационализмом, своими идеями благодатные озарения… Наказание человеческое – рассудок: диктатор и буквоед.

Но что же делать человеку, когда сердце его беспомощно, любить не способно, поскольку не очищено от страстей истинным покаянным деланием, когда аскетическая наука, как святоотеческий путь спасения и «культура сердца» – в забвении и пренебрежении, и только гордыня человеческая «кичит» своей рассудочностью [7] … Как объяснить такому человеку, что видит и слышит освящённое верующее сердце (его-то, в отличие от рассудка, святые отцы и Священное Писание всегда именовали «умом»), как оно воспринимает жизнь, как различает правду и ложь, тьму и свет, как воспринимает такое умное сердце слово другого человека…

Именно сердце даёт нам знание, об основаниях которого ничего не знает наш разум, потому что сердце глубже и онтологичнее головного сознания, – кстати, это утверждал не кто-нибудь, а великий Паскаль, глубоко постигший ограниченность и убогость человеческого рассудка, живущего в отрыве от Бога и от собственного сердца[8]. Но дикая земля сердца должна быть вспахана всежизненным покаянием, удобрена смирением, орошена благодатью, но ведь для этого нужен прежде всего глубоко послушный Богу и Церкви многотерпеливый пахарь!

Не потому ли высокомерные умники-рационалисты (как внутри России, так и извне её) всегда с таким агрессивным напором и эффектом уничижали Россию, что спорить с ними, доказывать иное и убеждать приходилось только на их же рассудочном «поле» (в «культуру сердца» ведь пригласить их было никакой возможности) и оперировать при этом их рассудочными, рациональными инструментами, которым истина не открывается. Не так ли обстоит дело и со словом человеческим, несущим в себе из сердца – как океанический прибой – все внутренние глубинные настроения и помышления: явные и тайные: «От избытка сердца говорят уста. Добрый человек из доброго сокровища выносит доброе, а злой человек из злого сокровища выносит злое»[9].
 
Что и зачем открывает человек, или, напротив – что и отчего скрывает? Что удаётся ему скрыть, а что просачивается наружу против его воли? И всякий ли может услышать такое слово человеческое во всем необъятном гуле полноты и глубины его духа, а не в «букве», явленной на поверхности?
 
…Тимофей был уверен в бесплодности споров, подобных их с отцом Дмитрием «контрам». Он понял это с первых минут ещё в Зыбине. Понял, что они будут пререкаться на разных языках, и что посредника и переводчика для них не будет. Что может быть суровее и жёстче духовных споров?! Однако подобные резоны не останавливали отца Дмитрия: он был задет, и рассчитывал, что сумеет взять верх и тем самым смирить Тимофея. Ему страстно этого хотелось…
И вот теперь отец Дмитрий молча смотрел на Тимофея, ожидая наступления тишины (Маргоша убирала чашки) и полного внимания со стороны слушателей к тому, что он имел сообщить…

– Вот: это письмо – главное! Других цитат и не потребуется… – отец Дмитрий выбрал одну из карточек, – Посмотрим, как ты сейчас запоешь, и как у тебя получится… спорить с самим Антоном Павловичем!
И наулыбавшись, он, наконец, начал читать чеховское письмо, неприятно интонируя голосом, нажимая на отдельные слова, словно это было обвинительное заключение подсудимому…

А. П. Чехов – И. Леонтьеву-Щеглову  9 марта 1892 года из Мелихова:
/////Милый мой Жан, желание Ваше будет исполнено: я пошлю в «Неделю» рассказ. И сделаю это тем более охотно, что сей журнал мне симпатичен. (…) Да, таких людей, как Рачинский, очень мало на белом свете. Я, голубчик, понимаю Ваш восторг. После духоты, какую чувствуешь в среде Бурениных и Аверкиевых – а ими полон мир, – Рачинский, идейный, гуманный и чистый, представляется весенним зефиром. Я готов за Рачинского живот свой положить, но, милый друг... разрешите мне это «но» и не сердитесь – я не отдал бы в его школу своих детей. Почему? Я получил в детстве религиозное образование и такое же воспитание – с церковным пением, с чтением апостола и кафизм в церкви, с исправным посещением утрени, с обязанностью помогать в алтаре и звонить на колокольне. И что же? Когда я теперь вспоминаю о своем детстве, то оно представляется мне довольно мрачным; религии у меня теперь нет. Знаете, когда, бывало, я и два моих брата среди церкви пели трио «Да исправится» или же «Архангельский глас», на нас все смотрели с умилением и завидовали моим родителям, мы же в это время чувствовали себя маленькими каторжниками. Да, милый. Рачинского я понимаю, но детей, которые учатся у него, я не знаю. Их души для меня потемки. Если в их душах радость, то они счастливее меня и братьев, у которых детство было страданием./////

Тимофей слушал чтение спокойно, и заговорил только тогда, когда священник, достав носовой платок и отерев им губы и лоб, спросил: «Что скажешь?»
– Скажу, конечно, что Чехов, как всегда, поразительно глубок духовно, при этом и деликатен, и справедлив… Но позволь о письме чуть позже, а пока я тебе тоже кое-что тоже прочту: о Лескове, человеке глубоко верующем, хотя и грешившем нелюбовью к Синодальной Церкви (хотя и тут разбираться – начать и кончить!). Послушай о том, как в один из последних годов жизни Лескова к нему на Фурштадтскую под вечер зашел один близкий ему человек, и что он там увидел… Этот знакомый Лескова позже передал свой рассказ прозаику и критику А.А. Измайлову, а тот в своей работе, посвященной религиозности Чехова (1911 года), – о Лескове он тоже писал – пересказал это воспоминание, и сделал это, совершенно очевидно, не случайно, и даже более того – в ответ на тот вопрос, который ты мне поставил:

/////В кабинете было темно, – Лесков «сумерничал». Гость вошел в кабинет и увидел старика распростертым на ковре, на полу, в направлении образа. Это было так неожиданно для гостя, что на минуту он остановился в растерянности. Старик, очевидно, был настолько весь в своем деле, что не расслышал шагов, не почувствовал постороннего. Только когда вошедший кашлянул, Лесков впотьмах задвигал по ковру руками, показывая вид, что чего-то ищет.  – Вы что-то ищете? – спросил гость, наклоняясь. – Позвольте я вам помогу. У меня глаза помоложе. – Да, ищу запонку, – согласился Лесков, – а впрочем, не беспокойтесь, я ее уже нашел. «Но он не искал запонку, и ничего не находил, а молился», – пояснил мне рассказывавший. Только даже и близкому человеку он не захотел этого показать./////
 
– И знаешь, как откомментировал сам А.А. Измайлов это воспоминание? – Тимофей метнулся к письменному столу – там лежала распечатка части его работы: – «В этом вопросе (о глубине и подлинности веры или неверия другого человека, – прим. Тимофея) исследователь стоит в положении ищущего истину там, где от него эту истину хотят намеренно скрыть». Не так ли поступают и те, кто хочет попользоваться «с пристрастием» чьим-то случайно, быть может, под воздействием некоего чувства, волнения, нечаянно вырвавшимся неосторожным словом, или словом, сказанным под воздействием минуты и каких-то определенных обстоятельств?
 
– Не выйдет, отец диакон! Ты от ответа так легко не уйдешь! Чего уж больше, если человек сам заявляет о потере своей веры? Почему я должен ему не верить?
– …И верить тому, что распростершись в молитве крестом на полу старик Лесков искал запонку…
– Допустим: что же, по-твоему, Чехов хотел «скрыть», написав это признание Леонтьеву-Щеглову?
– А вот что: и свое сокровенное слово о подлинности истинной веры человека, и свое неприятие стержневого принципа педагогической практики всеблагородного Рачинского (о чем и по сей день, попробуй, объяви среди православных, так такой вопль подымется…), а именно религиозного насилия над душой ребенка и свое неприятие дешёвых восторгов – как скоропалительного, поверхностного, и, если хочешь, прелестного, склонного к экзальтациям в духовном плане отношения к жизни, и в том числе и к «зефирам» Рачинского: выражение, порожденное письмом Ивана Леонтьева Чехову.
– ???
– Смотри! Вот здесь мы подходим еще к тому важному условию, вне которого рассматривать подобные признания, ограничиваясь только «букварским» к ним подходом, нельзя. Надо учитывать, кому и зачем что-то говорилось, в отчет на что? Обратимся к отношениям Чехова и Ивана Щеглова-Леонтьева…

Чехов великодушно, по-доброму и просто относился к Жану (как он его называл), но, несомненно, отчетливо прозирал его духовные немощи, несмотря на то, что Жан о своей вере говорил без экивоков, прямо и громко: его легковесность, склонность к экзальтациям (Чехов это не выносил, как явление глубоко чуждое духу Православия), его падкость на увлечения, в том числе и духовно нездоровые, и, наконец, его ревнивое отношение к Антону, порожденное его болезненным самолюбием, завистью. Жан то и дело подозревал Чехова в каких-то неблаговидных поступках и намерениях, о чём сохранились записи в Щегловских дневниках. Правда после смерти Чехова многое поменялось: теперь Щеглов-Леонтьев горячо защищал старшего друга, в том числе и от огульных обвинений Чехова в неверии.
Чехов все видел и очень хорошо знал душу Леонтьева. Он писал ему еще в 1888 году (за четыре года до рассматриваемого письма):

/////Всё несчастье в Вашей способности находиться под постоянным воздействием отдельных явлений и лиц. Вы хороший писатель, но совсем не умеете или не хотите обобщать и глядеть на вещи объективно. Нервы, нервы и паки нервы!/////
 
Вот и тут: тон письма и характер его содержания – это, прежде всего, реакция Чехова на духовное состояние самого Леонтьева. «Нервы, нервы и паки нервы!», «несчастье» эмоционально поверхностной впечатлительности, – вот она суть леонтьевской духовности: эмоции, душевность, склонность к скоропалительной экзальтации, иными словами – прелесть, в то время как здравая православная духовность и вся мощь ее кроется в трезвенности, в сокровенном блюдении чистоты сердца от недолжных помыслов, в определенной сдержанности чувств и скромности.
Чехов, пожалуй, как никто из русских писателей, видел подлинную природу этой несдержанности: лжи эмоций, чувств, «крови». Это в нем было воспитано, и, между прочим, не без семейного влияния и не без его собственной работы над своим внутренним человеком. Невозможно сомневаться, что Чехову были известны и писания святителя Игнатия (Брянчанинова), не раз предупреждавшего о тех или иных искушениях «прелестью»:

/////Ложь, хотя бы и облеклась в личину добра, познается по производимому ею смущению, мраку, неопределительности, переменчивости, развлечению, мечтательности; или же она только обольщает сердце, – льстиво приносит ему довольство, упитательство собою, какое-то неясное, мутное наслаждение. И это наслаждение обольщеннаго сердца похоже на притворную тишину, которою прикрыта поверхность глубокаго, темнаго омута, – жилища чудовищ. Между прочими обманчивыми тлетворными зефирами, навевающими на сердце эту страшную тишину, это бедственное гибельное наслаждение, навевает их на него и чтение известной книжки Фомы Кемпийскаго, западнаго монаха, находившагося в бесовской прелести…/////

«Тлетворными зефирами» – (какое, однако, удивительное совпадение в лексике, какое «странное сближенье» текста Чехова и святителя: «Рачинский, идейный, гуманный и чистый, представляется весенним зефиром») епископ Игнатий называл книгу Фомы Кемпийского «Подражание Христу», которую категорически отвергали святые отцы Православия как пре;лестную и вредную, однако высший свет, увлеченный в то время католической духовностью и разными мистическими учениями дурного толка (и всё это усердно перетаскивавший в Россию) очень даже привечал эту книгу. И даже те, кого нельзя было упрекнуть в симпатиях к католицизму, уже были заражены духом его, несли его в себе, не замечая, в виде некоей блажи в настроениях…

Чехов был на стороне православных отцов: неприятие духовной «прелести» последовательно прослеживается во всём его творчестве, тем более что дыхание «тлетворных зефиров» сказывалось тогда на религиозном слове и даже подвигах многих деятелей от православия. Не случайно этих «зефиров» пускает Чехов и в адрес Рачинского, и Леонтьеву-Щеглову, который в том письме Чехову о Рачинском исходил восторгами:
 
/////…Сюда приехал С. А. Рачинский, который, разумеется, был у меня, и беседой с которым я дорожу бесконечно... (Богатыри, батенька, не мы!)…/////

На эту восторженность и на интеллигентскую экзальтацию не чистого – с позиций православия – духа Леонтьева и отвечал Чехов. Он эту «мечтательность» и «тлетворные зефиры мутных наслаждений» не принимал категорически. И ровно через год после этого ответа Чехов написал «Чёрного монаха», где, как на вскрытии в анатомическом кабинете, показал убийственное действие прелести на душу человеческую. Кроме того, надо учесть: истинно духовный человек в общении всегда весь нацелен именно на того человека, которого ему в данный момент послал Господь: он говорит для него, слыша нужды и глубины его души, а не исповедуясь перед микрофоном в студии в никуда и для никого.
 
Жан Леонтьев в это время увлекался приобретением духовных впечатлений: он паломничал в Оптину Пустынь, к отцу Иоанну Кронштадтскому, вот и на Рачинского запал… Чехов все это видел и знал – трезвенно и жёстко – подлинную цену подобным паломничествам и умилениям, понимая, что от подобных умилений и восторгов, от паломничеств к святым местам и святыням до обретения истинно покаянного духовно спасительного делания в своей собственной жизни – расстояние гигантское. А Леонтьев-Щеглов любил, как тогда говорили, мещанский уют и приятность комфорта, и, кажется, так и не смог этого преодолеть в своей духовной жизни, где он инстинктивно искал не евангельской чистоты крестного самоотвержения, а духовных наслаждений, потому что имел слабость к такого рода сластолюбию.
 
Судя по всему, в Щеглове побеждало «я» «внешнего человека» (Чехов и это безусловно слышал), которое всегда стремится к счастью, к наслаждению в том числе и в своей религиозной жизни. А это – по отцам – и есть духовное сластолюбие. Не случайно ведь они оставили потомкам и такое слово, что путь к Царствию Небесному – есть путь к своему внутреннему человеку. Ослабление «внешнего» мистически пробуждает «внутреннее». Буквально по слову Апостола Павла: «…Если внешний наш человек и тлеет, то внутренний со дня на день обновляется. Ибо кратковременное лёгкое страдание наше производит в безмерном преизбытке вечную славу»[10].
 
Православная антропология чётко расставляла акценты в своем учении о «внешнем» и «внутреннем» человеке. Оно было вполне в ходу и в силе и во время Чехова, потому что это учение апостольское, корневое. К слову: «ренессанс» и торжество гуманизма – есть ни больше ни меньше, как утверждение прав внешнего человека, и современная культура вся пронизана этим подходом: «чистый разум» философов и позитивный разум науки есть разум внешнего человека. А «иррациональное» внутреннего человека – есть сверхразумное, к которому человек пробивается исключительно в «умном делании», в занятиях Иисусовой молитвой.

– Опять тебя потянуло в монашеские дебри! – «Нежный муж» выразительно закатил глаза. – Ну, коли ты собрался меня и дальше мучить такими заумными пассажами, то скорее зови Маргошу, чтобы она нам вновь чаю согрела, да с лимоном и бутербродами. Без «пол-литры» слушать тебя у меня уже сил нет. И бутербродов пусть побольше нарежет! Буду много есть и терпеливо ждать прямого ответа на прямой вопрос…
______________________Ч.2 ОШИБКИ ВЫРАЖЕНИЯ ИЛИ ОШИБКИ МЫСЛИ?_____________________

За чаем разговор действительно пошёл живее…
– Простой вопрос: почему же Чехов не высказывает в письме Леонтьеву-Щеглову все свои претензии (если ты их не сочинил), как все нормальные люди, – прямо?
– Бывало, Антон Павлович и прямо обличал, – примеров хоть отбавляй, – но он всегда знал, чувствовал, кого и как можно обличать прямо, а кого вот только так: осторожно, глубинно… И делал это не из лукавства, а из заботы о другом человеке и с пониманием его «вмещаемости»: помнишь, мы с тобой им об этом говорили раньше? Чехов имел духовное рассуждение и душевный такт, и старался без крайней надобности не делать резких шагов и не насиловать свободу, не обижать и не оскорблять человека, что в наше время совершается с необыкновенной лёгкостью, где надо и где не категорически не надо. Именно так богоносные старцы, праведники умели обличать грешащих, сказав, как бы в сторону или адресуя свой укор совсем другому – невиновному, но духовно более сильному человеку, чтобы подлинный адресат все-таки услышал, якобы, не ему обращённое слово, и совесть его обличила сама без внешнего давления и просрамления при людях.
 
– Допустим, что за кадром ответного письма имеет место чеховская досада на Щеглова…
– Да не досада, а искреннее желание его как-то деликатно поправить, охладить его пыл, сказать человеку полезное. Леонтьев годами был старше Чехова, да Чехов-то был много старше Леонтьева опытом и мудростью, и потому относился он к Жану, я бы сказал, наставительно – по ответственности христианской совести. Не досада личная, хотя отчего бы и ей не было быть? Вот ведь ты, отец Дмитрий, досадуешь на меня – и крепко! – за мои трактовки Чехова, хотя, казалось бы, какое это может иметь лично к тебе и к твоим занятиям отношение?
– Да уж… – Священник вспыхнул, растерялся и ответить на это неожиданное и невинно-проходное обличение са;мого его сокровенного, не решился.
– Но взять, и замечательную педагогическую практику Рачинского назвать «зефиром», надсмеяться над столь великим православным делом… – продолжал «Нежный муж», – Вот тебе и доказательство чеховского скептицизма и мизантропии, которая всегда и везде подпускает ложку дегтя или яд во все доброе и хорошее. Чем ему Рачинский-то не угодил?

– Это выражение «весенний зефир» в письме Чехова, конечно, много смысловых обертонов несет в себе, но скептицизм и мизантропия тут вовсе не причем. Тут речь о другом: о глубочайшем, принципиальнейшем и благоговейном христианском отношении Антона Павловича к богодарованной свободе в том числе и маленького человека – ребёнка; о реализме и трезвости в отношении к духовной жизни, о подлинном и неукоризненном православии Чехова, которое и давало ему возможность усмотреть нечто настораживающее в духовной практике Рачинского, а именно элемент чрезмерного насилия и своеволия. Оно, конечно же, имеет место в какой-то степени в родительском воспитании (ты-то вот уже закрыл для своих девочек путь к Пушкину и Чехову, – путь к подлинному и удобному познанию человека вообще, путь воспитания и расширения сердца), но имеет и свои строгие границы, определённые великой ответственностью перед Богом за ребёнка. Воспитание – ведь это канатоходство… К тому же детки-то были крестьянские, беззащитные, у них не имелось просвещённых родителей, которые могли бы контролировать методику обучения и воспитания. В общем, по моему мнению, Чехов видел – и не случайно – тут очень тонкую и опасную грань, которую «весенний зефир» религиозной мечтательности Рачинского уже отчасти нарушал.

– Ничего себе, «православие» у тебя получается: Рачинский, который создал свою теорию образования и воспитания крестьянских детей на строго религиозной основе, который принципиально начинал учить детей сначала церковно-славянскому языку прежде русского, главным обучением считал участие ребятишек в полном богослужебном круге в храме, требовал отличного знания устава богослужения, с приучал к длительным молитвословиям, чтению Евангелия, и воплотил эти принципы в своей практике, – такой Рачинский, который считал свой опыт началом передачи всего начального народного образования в России в руки духовенства, оказался не по нраву… «религиозному» Чехову?! Вот что у тебя выходит! Что-то не сходятся концы с концами…

– Чехов не случайно вспоминает в письме своё детство. Возможно, там была некая чрезмерность и перегиб и те «истязания за ширмочкой»[11], который и привёл его к духовному кризису в студенческие годы. Но он кризис преодолел, и ещё как, и тоже благодаря именно такому детству, и приобрёл великую мудрость духовную, стал искусным, видящим и слышащим. Какой же страшный порок – односторонность! «Пагубой мысли» называл её Пушкин. А ведь Евангелие учит нас антиномичности мышления, которое разрешается только в благодати любви…
– Ну, опять тебя понесло «на эту галеру»![12] Ты не философ, Тимошка, не богослов – запомни.  Ты даже в духовной академии не учился. Ты даже не бакалавр и не магистр, а пятиминутный диакон! И не тебе с твоим Пушкиным учить меня мыслить. Я научен великим отцами Византии! Давай прямо отвечай: Чехов – верующий или неверующий?
– Разумеется, верующий, и еще как верующий! Тут ведь дело тонкое, принадлежащее сердечной интуиции и законодательно не решаемое – уж прости, я буду отвечать так как умею и как тоже научен своим духовным отцом. Тирада отца Дмитрия не могла не царапнуть по сердцу, хотя боль царапины Тимофей мгновенно перестал чувствовать: сработал духовный навык. «Слава Тебе Господи за эту оплеуху – да будет она мне в пользу, в радость, во спасение!» Всё это не проговаривалось словами, а прометнулось в душе Тимофея со скоростью света, и волна душевная улеглась. И он продолжал…
– Я говорю о религиозном и духовном воспитании маленьких детей… Разве ты, как священник, не встречался в последние двадцать лет церковного возрождения с типичными родительскими «переборами» по этой части, когда дети с пелёнок воспитывались на усиленных «чтениях акафистов», то есть, все-таки на внешнеобрядовом церковном делании, которое с детей неукоснительно требовали чуть ли не как со взрослых, а потом когда ребяткам, «напичканные» святыми чтениями, исполнялось лет тринадцать и их невозможно было затащить в храм, родители начинали изумляться: почему?! Эти дети не имели духовного иммунитета против соблазнов безбожного мира, и быстро «остывали» в своем отношении к вере и Церкви. И не только иммунитета, но и подлинной духовной подготовки к жизни в миру. Или же – что много хуже – не без помощи усердных родителей прямиком шли к классической форме заболевания фарисейством. Они уже невольно смотрели на других «обычных» людей и детей свысока, в них зарождалась самоуверенность, самоцен, и в конце концов вместо воспитания смирения, мягкого и отзывчивого христианского сердца приводило к развитию гордости, категоричности, властности – в общем расцветал букет фарисейства в полноте. Разумеется, всё это не о крестьянских учениках Рачинского, а уже о современных детях просвещённых неофитов. И всё-таки и те детки ведь были – люди!
– Не роботы же, – ну, заносит тебя, заносит…
Но Тимофей уже не обращал внимания на реакции «Нежного мужа». Он боялся утерять мысль…

– Представь себе, как готовил к подвигу Своих апостолов Господь? Сколько их учил и как – не просто важнейшим правилам проповеди, но любви к человеку: истинной, духовной, Христовой любви к грешному роду людскому. Вот почему я не приемлю в принципе изъятия православных деток из мира – в катакомбы, гетто, в теплицы, в парники, в какие-то закрытые учебные заведения. Ведь сам Рачинский о своей школе писал в начале своего пути: «То, что я замышляю, – почти монастырь, но попытаться должно». Монастырь для деток? Как тебе, отец Дмитрий? Ведь ты не можешь не знать все классические византийские монастырские уставы… С каких лет принимают? В каком возрасте благословляют монашество? Иными словами, надо считаться со свободной волей человека, учитывать и будущий выбор ребенка или не надо, помещая его в «почти монастырь»? И в какой степени считаться, а где и проявлять направляющую волю родительскую?

Ведь Господь и детям посылает спасительные и назидательные искушения: по мере их сил. А что делаем мы, родители? Как и чему учим их в таких ситуациях? К чему призываем? Какие все вокруг бездуховные уроды? Да, чаще всего и воспитываем высокомерие. Чему же нас учили великие старцы – «приобретать» неверующего человека для Господа или ограждать свой душевный комфорт?!
– Ну, знаешь, пустить малышей в этот мирской гадюшник?! Слава Богу, мы уезжаем в Норвегию, и мои девочки избегнут участи, к которой ты хотел бы готовить наших детей: плодить мучеников-младенцев.
– Во-первых, не спеши с выводами: ты еще не жил в Норвегии. Еще увидишь, какие там райские кущи… А, во-вторых, то, что тобой руководит – не христианство.
– Что?! Да ты уже просто зарываешься!
–Тогда зайду с другого бока, и, может, ты лучше поймешь меня… Я знаю многих священнических детей, которые, пройдя с младенчества подобную «одухотворенно-изысканную» подготовку в среде избранных, появляясь в храме, ходят там с такими надменно-неприступными лицами, что не подступись. Они не любят снисходить к общению с прихожанами, как с людьми второго сорта, на приветствия не отвечают или как министры – еле заметным кивком головы, а уж улыбнуться кому-то их и не заставишь. Презирают тех, кто их «духовно» ниже, кто, как они, не столь «чисты» …
– В мой огород булыжник?
– От опыта слово. Оспаривать твою святую родительскую свободу и волю я не считаю возможным, хотя мою творческую свободу и волю – в моей работе – ты очень даже запросто оспариваешь.
– Да кто б тебе и позволил меня оспаривать! У меня же к тебе – профессиональная критика по делу. И ты мне рта не заткнёшь!
– Если бы ты меня спросил о воспитании девочек, я бы ответил тебе, батюшка, прямо и честно. Но ты не спрашиваешь, и я не вправе лезть к тебе со своими соображениями. Давай вернёмся от личного – к Чехову и Рачинскому. Хочу предложить тебе мнение о практике и методике Рачинского одного, пусть и нередко ошибавшегося в своих богословских подходах, но очень зоркого человека: Василия Розанова – из его большой статьи-рецензии «Культура и деревня. Сельская школа» на книгу Рачинского «Сельская школа». К тому времени – с 1889 года – она уже выдержала несколько изданий, и, несомненно, была известна Чехову. Мне лично взгляд Розанова близок, потому что он не предвзят: четыре пятых этой большой статьи – это панегирик Рачинскому в честь его трудов, и только в самом конце – вот такое заключение:

/////В круге, в который искусственно и невозможно замкнута «Сельская школа», – она представляется в высокой степени целостною истиною; но этот круг весь – узок, а потому и истина эта – ошибочна; и она ошибочна не практически, даже не теоретически только: она ошибочна скорее религиозно. Он состоит в убегании от жизни; и жизнь так мало «божественна» сейчас, что есть или были все причины для этого бегства автора. Но он не видит полной истины, которая состоит в том, что нужно не отринуть жизнь (Напр., замечательно, что в «Сельской школе», представляющей весьма закругленный цикл мысли, не встречается самых слов: «отец», «мать», «брат», «сестра», т.е. наименования кровных связей; и слов, как «государство», «общественная забота», «имущество», «труд»: до такой степени понятия эти не играют в ней никакой роли, не имеют себе положения), но внести в нее идеал; нужно не отметать ее, как «беса», но воскресить в ней «Бога» и ему поклониться./////
 
– Не переношу Розанова с его плотоядными ветхозаветными иудео-христианскими заскоками!
– Оставим сейчас заскоки Розанова в стороне, но тут ведь он сто раз прав, и поразительно точно определил суть дела. Можно и нужно крестить младенцев, можно и нужно приучать детей и к храму, к молитве, давать первые понятия веры, – но все, во-первых, в той степени веры и подлинности ее, какую сами имеем (и не лгать!) или хотели бы иметь (что немаловажно), а, во-вторых, как пишет Розанов, во всем следует идти от жизни, от правды жизни, и никоим образом не насилуя мозг и душу ребенка.
 
…Диалог диакона и священника давно уже шёл на высоких оборотах. Многое хотел бы сказать тут Тимофей, если бы видел, что отец Дмитрий хочет его слушать. Например, почему надо идти от жизни? Потому что такой подход будет умягчать, умудрять и удобрять сердце маленького человека, а давление на мозг (когда ребенок механически вторит акафист вслед за матерью, ничего не понимая, устав уже на третьем кондаке), будет воспитывать неполных людей – «мозговиков», рационалистов от веры, а это довольно страшное явление, которое сегодня встречается повсеместно среди тех, кого спешили напичкать с детства «через голову», а не «через» сердце. И, кроме того, жизненная основа в духовном воспитании детей – основа всех основ. Потому что ребёнка надо готовить к жизни в мире, который во зле лежит[13], но, видя зло этого мира и ненавидя это зло, быть «светом миру», и своей любовью, и смирением, своей Христовой Правдой, воскрешать в нём Бога (как Розанов правильно сказал), имея внутренний иммунитет ко злу его во исполнение заповеди Христовой: «Тако да просветится свет ваш пред человеки, яко да видят ваша добрая дела и прославят Отца вашего, иже на небесех»[14].

– Так ты считаешь, что воспитание в стихии божественного церковнославянского языка и в глубоком погружении в богослужение – не нужны? А чем же тогда будут «светить» такие детки? – Отец Дмитрий словно подслушал мысли Тимофея.
– Разумеется, я за церковнославянский и за богослужение, но в нужной мере, и чтобы с воспитанием чистой церковности не просто рядом стояло, а на первом месте пребывало воспитание детей в духе заповедей Божиих, которые, как известно, выражены двумя главными заповедями о любви к Богу и ближнему. А научить любви к ближнему в тепличных условиях, уклоняясь от известного общения с миром, от чтения книг о мире – лучших в мире книг! – не получится!
– Допустим, швырнули мы ребенка на глубину: пусть учится плавать… А если утопнет?
– Господь не попускает искушений не по силам. И родители на что? Их молитвенный оберег?
…Отец Дмитрий заметно устал. Напившись чаю с бутербродами, он, моментами, чуть ли не клевал носом.
– Батюшка, ты вот ляг здесь, поспи немного, а остальное я тебе в дорогу на почту вышлю текстом.
– Ну, уж нет, это у меня секундное: давай завершать дискуссию, мне уж домой пора. Через три дня – самолет в Осло. А дел у меня невпроворот.

…Появилась Маргоша, угадавшая состояние гостя: она несла поднос со своим фирменным кофе, под домашним названием «подъёмник». Упоительный запах опережал её появление…
Отец Дмитрий, обжигаясь, сразу приложился к кофе, а Тимофей, даже не пригубив (времени оставалось мало, а сказать ещё хотелось много), продолжал говорить…
– Помнишь, батюшка, «Рассказ неизвестного человека», который Чехов, между прочим (опять совпадения и – какие!), писал почти одновременно с ответом Леонтьеву[15]. Давай вспомним диалог героя со служанкой Полей:
 
/////… Это была хорошо упитанная, избалованная тварь, обожавшая Орлова за то, что он барин, и презиравшая меня за то, что я лакей. Вероятно, с точки зрения настоящего лакея или повара, она была обольстительна: румяные щеки, вздернутый нос, прищуренные глаза и полнота тела, переходящая уже в пухлость. Она пудрилась, красила брови и губы, затягивалась в корсет и носила турнюр и браслетку из монет. Походка у нее была мелкая, подпрыгивающая; когда она ходила, то вертела или, как говорится, дрыгала плечами и задом. (…) Она так искренно верила, что я не человек, а нечто стоящее неизмеримо ниже ее, что, подобно римским матронам, которые не стыдились купаться в присутствии рабов, при мне иногда ходила в одной сорочке. Однажды за обедом (мы каждый день получали из трактира суп и жаркое), когда у меня было прекрасное мечтательное настроение, я спросил:  – Поля, вы в Бога веруете?  – А то как же!  – Стало быть, вы веруете, – продолжал я, – что будет Страшный Суд и что мы дадим ответ Богу за каждый свой дурной поступок? Она ничего не ответила и только сделала презрительную гримасу, и, глядя в этот раз на ее сытые, холодные глаза, я понял, что у этой цельной, вполне законченной натуры не было ни Бога, ни совести, ни законов, и что если бы мне понадобилось убить, поджечь или украсть, то за деньги я не мог бы найти лучшего сообщника./////
 
– Нужно ли еще какие-то примеры для подтверждения совершенно очевидной духовной подоплёки чеховского «признания» Жану Щеглову, сделанного исключительно ради усиления воздействия нужной Чехову мысли? Но у меня есть и другие аргументы – имею в виду события жизни Чехова тех лет, в которые тоже надо было бы вникнуть, чтобы не только понять, какими глазами смотрел Чехов на опыты Рачинского, почему досадовал на Леонтьева, чтобы услышать его внутренне, а не внешнее слово.
– Внутреннее слово? Это что ещё за зверь?
– Это сродни Лесковской «запонке». И вовсе не я это «выдумал», а святители православные. Сейчас поясню…

На стене – против письменного стола Тимофея – уже не первый год выцветал на солнце небольшой плакатик, набранный крупной славянской вязью, – суждение святителя Филарета Московского касательно главной особенности христианского познания. Слова эти Тимофей считал для своего рода духовным ключом:

/////…Первое и всеобщее начало всеобщей болезни человечества, начало всякаго несовершенства и несчастия, или иначе, начало всякаго греха и наказания человеков, есть неправильная мысль ума, и безпорядочная решимость воли не смотреть более на невидимое, а смотреть только на видимое. Что иное называют «падением» человека…/////

– Коли есть внутренний человек, есть и внутреннее слово, которое мы и должны стараться услышать в изъяснениях людей. А мы – в болезни и падении – действуем наоборот. Хочешь приведу один замечательный пример – или ты совсем усох от меня?
– Гони пример, я с тобой крупно влип, и теперь мне всё «по барабану», – Отец Дмитрий усмехнулся: он при всём своём византизме и определённой тяжести натуры он любил козырнуть молодёжным жаргончиком, но появившийся вдруг дружелюбный тон вовсе не свидетельствовал о том, что отец Дмитрий считал свою правоту поколебленной.
– Позволь ещё одно отступление?
– Ага, намерен пуститься в свои катавасии? Правильно я выражаюсь, дорогая Марго? – Марго, примостившись в своём любимом уголке дивана, предпочитала помалкивать: взрыв мог последовать в любой момент.
– Спасибо. Знаешь, я, когда чем-то огорчен, люблю читать святоотеческие толкования на Евангелия: всегда выуживаю нужное мне душеспасительное слово, и меня, растерявшегося и огорчённого, кто-то добрый и умный берет за руку и подводит ко Христу… А там – и радость. Вот так я перечитываю в последнее время «Толкования» блаженного Иеронима Стридонского[16]… Однажды открыл и предисловие к ним, принадлежавшее перу замечательного историка Церкви архиепископа Черниговского Филарета (Гумилевского)[17], и встретил совершенно поразительный подход, очаровавший меня до глубины души!

–  А то я не знаю, кто такой Филарет (Гумилевский)… У него были ошибки в исторических сочинениях, непонятные наскоки…
– Да я ведь не об ошибках… И к тому же: ведь он был канонизирован как местночтимый святой Черниговской епархии и что касается ошибок – стоит ли говорить о них в непререкаемом тоне? К этому ведь и сам Филарет (Гумилевский) нас призывает! Итак, откроем предисловие к «Толкованиям» Блаженного Иеронима…
Отец Дмитрий вновь картинно закатил глаза, но Тимофей лихо сморгнул: словно отмёл в сторону как несущественное…

– Вот ведь какое совпадение: Филарет (Гумилевский) пишет по поводу Иеронима, словно посмертные нападки на самого себя прозревает. Дескать, Иеронима при жизни упрекали в несправедливых мнениях (слово в слово, как в наши дни отписали и о нём в Православной энциклопедии «Древо»). Но в таких случаях, возражает гипотетическим и реальным критикам Иеронима святитель Филарет, необходимо принимать во внимание «природные расположения пишущего» … Слышишь ли, отец Дмитрий? Это – впрямую к нашему спору. Готовы ли мы к такому «слышанию»? Или отрицаем сам подход изначально?
Ответа Тимофей не дождался и продолжил…
– Читаем далее характеристику душевных особенностей личности Иеронима, которую дает ему Филарет (Гумилевский):

/////Он был муж души сильной, но раздражительной и суровой, не делом воли был такой характер души его, а природы. Во всех политических своих сочинениях он leo rugiens[18]: хвалит ли, порицает ли, он бросает слова, которые сами по себе гораздо более выражают, нежели что хотел сказать Иероним; сыплет остроты, которые могут казаться едкими…/////

– Посмотри, батюшка Дмитрий, какое тонкое и важное замечание, какой бережный, вдумчивый подход являет нам святитель! Оказываются, слово может выражать гораздо более того, что хотел сказать человек! Для меня это суждение было откровением! А мы-то как привыкли судить? По букве, а не по духу, и сколько из такого «букварства» множится зла, и как же важно смотреть в невидимое – в истинные намерения человека, а не прятаться за то, что мол, только прозорливые старцы способны видеть душевные устроения других! Увидим, если почувствуем и примем тот, что на наших собственных очах нечистые очки, а за смирение – Бог и поможет.
– Это к делу не относится, – сухо отрезал «Нежный муж». – Время коротко, а ты многословишь.

– Разве не по делу? Понимаешь ли, друг батюшка, мы ведь люди, а потому должны в общении друг с другом максимально многое брать во внимание: и время, и обстоятельства, и природные особенности характера человека, его темперамент… А мы? А мы ведь становимся судьями-формалистами: вылетело неловкое словцо – ату его! Можем ли мы сердцем догадаться, почему у Достоевского Катерина Ивановна Мармеладова детей бьёт или, с, казалось бы, предельной жестокостью, злостью и цинизмом выталкивает Сонечку на панель? И что же в ней тогда защищает Мармеладов?

/////«А что ж, – отвечает Катерина Ивановна, в пересмешку, – чего беречь? Эко сокровище!» Но не вините, не вините, милостивый государь, не вините! Не в здравом рассудке сие сказано было, а при взволнованных чувствах, в болезни и при плаче детей не евших, да и сказано более ради оскорбления, чем в точном смысле… Ибо Катерина Ивановна такого уж характера, и как расплачутся дети, хоть бы и с голоду, тотчас же их бить начинает… /////

– Можем ли мы, сытые и благополучные, понять, что есть в мире такая боль любящего сердца, которую уже не в силах терпеть человек: или с ума сходит, коли терпит, или себя убивает (если может, а иной раз ради других и не может), или бросается с кулачками на источник боли, потому что предел сил человеческих наступает?!
Вот и Достоевский, и святитель Филарет нас учат… думать и проникать с чистыми намерениями – хотя бы в устремлениях, – в глубины других душ, в их помышления сердечные, в их душевные состояния, сколь бы трудно для нас это не было. У Иеронима случалось, что один и тот же деятель в одном месте – выше всех поставлен, а в другом – он же вроде и ничтожен. Почему? А Филарет, вдумчивый, пытливый Филарет, человек великих дарований и святого глубокого сердца, говорит, что тут у Иеронима вовсе не перемена мыслей являлась, не нравственные колебания, а «перемена состояния души громоносной». К примеру, Иеронима ругали за его, якобы, жесткое отношение к браку. Но он брака не осуждал, но, защищая девство и давая отпор хулителям девства, бывало бросал немало резких выражений, которые на вид худо отзывались о браке. «Здесь, – пишет Филарет, – имели место быть ошибки выражения, но не ошибки мысли».

Отец Дмитрий вышел из себя: «Да кто же станет во всем этом копаться?! У кого хватит на это времени, терпения и сил, ведь надо хорошо знать человека, чтобы строить подобные карточные домики … Достал ты меня! И куда ты подевал Чехова, или забыл, зачем мы тут сидим, и я трачу свои бесценные последние часы перед отъездом?»

– Есть варианты? Неужели лучше экономить силы и время, и просто оскорблять человека, как это делает критика с личностью Чехова? – Тимофей ещё держался, хотя кипение «Нежного мужа» не услышать было невозможно. – Если по мне, так это прямо относится к греху убийства человека: известно, что и взгляд может убить, и слово… «Всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем»[19]. Так разве не спросит с нас Бог за наши внутренние словесные «ненависти» и бесчещения людей?! Что касается Иеронима, то Филарет, справедливо и глубоко рассматривавший наследие блаженного мужа, лишь подытожил, что тот сделал для изучения Священного Писания столько, сколько никто другой из отцов Церкви; и что эта заслуга приближает Иеронима к той степени, на которой стоят Василий Великий и Григорий Богослов в области нравственного богословия и догматики. Мне кажется, святитель Филарет оставил нам всем великое назидание.
Отец Дмитрий пожал плечами, но смолчал. А Тимофей, перебирая веер выписок отца Дмитрия с высказываниями Чехова о вере, продолжал…

– Потому-то и приходится в особенности, когда имеешь дело с противоречивыми высказываниями великих, рассматривать и обстоятельства: о чём и по какому поводу было нечто кому-то сказано, погружаться в смысловую ауру… И к Чехову в особенности такой подход необходим и единственно верен. В сравнении с другими русскими классиками в высказываниях Антона Павловича – в особенности в переписке – всегда было непросто добираться до внутреннего слова, поскольку он действительно свято хранил сокровенное от внешних вторжений, не выносил свои «бисеры» на мирской базар, и только в творчестве заявлял о своем святом – прямо. Во всяком случае «прямо» для тех, кто способен был «прочесть» и воспринять его прямоту. Антон Павлович, как и Толстой, к слову, несомненно, считал, что главное слово писательское – в творчестве, что произведения автора говорят не только сами за себя, но и за автора. Лев Николаевич категорически отрицал волюнтаристский схематизм критиков-расчленителей:
 
/////…Если же бы я хотел сказать словами все то, что имел в виду выразить романом, то я должен был бы написать роман тот самый, который я написал, сначала. Но если критики теперь уже понимают и в фельетоне могут выразить то, что я хочу сказать, то я их поздравляю и смело могу уверить, qu’ils en savent plus long que moi (что они знают больше меня)./////

– Вот и ты, Тимофеус, – вдруг ожил отец Дмитрий, испытывавший последние полчаса предельное раздражение, – тут передо мной почти целую «Анну Каренину» уже выложил, и всего-то только по поводу нескольких строчек Чехова! Это по-твоему нормально?
– А ты, батюшка, иначе думаешь? Не только за каждым словом столь глубокого и сокровенного человека, как Чехов, но и за каждым словом каждого человека скрываются симфонии смыслов, миры смыслов, океаны реакций, ощущений, ассоциаций… Вот посмотри: что не ответила служанка Поля на прямой вопрос «неизвестного человека», – о чем сказал нам ее «не-ответ» и презрительная гримаска на вопрос о Страшном Суде? Разве мы не слышим ее внутреннее чувство, которое так виртуозно передает Чехов в этом диалоге? Вообще-то нам с тобой, как филологам, и как отцам церковным (я-то еще, правда, таковой – только отчасти) надо учится слушать и слышать этот гул, сокрытый за человеческим словом, разбираться в нем, вычленять самое главное и дорогое для человека, а не рубить сплеча – с бухты-барахты!

– Этот «гул» ты и называешь внутренним словом?
– Пожалуй, хотя нужно добавить, что у Чехова его внутреннее слово нужно слушать в произведениях, а не цепляться букварски за отдельно вырванные слова из писем – контекст, глубокий контекст важен! «Ни пометайте бисер ваших пред свиниями, да не поперут их ногами своими...»[20]. Чехов, несомненно, знал цену излишней откровенности – тщеславным словесам, выбрасываемым в «мiр», пред людьми и бесами, которые действуют через людей, но не в сокровенной тишине – в таинственном процессе творчества пред очами Божиими. «Покрытая кожа на теле белая, а открытая – опаленная и черная», говорил преподобный Нил Синайский.
 
– Ты никогда не упоминал этого слова святого Нила! – вдруг вклинилась молчавшая Маргоша. – Потрясающее – на всю жизнь!

– Вот-вот, сестрёнка, Чехов прекрасно слышал истинные – тщеславные, хвастливые или же человекоугоднические мотивы, которые двигали любителями откровенностей. А потому часто бывал нарочит, мог эпатировать, причем сознательно, как это делали настоящие юродивые, потому что такой эпатаж резче оттенял правду. Мог говорить и с досадой, что, например, я слышу в диалоге с Жаном Щегловым. Чехов был сдержанным человеком, но только потому что мудрость его укротила имевшийся в нём вулкан. Неприятие духовной прелести, «зефиров» духовного сластолюбия, гордостной падкости человеков на самообольщение, – он этого категорически не терпел, потому что ясно понимал, какой здесь сокрыт убийственный вред для человеческой души. О том – рассказ 1895 года – «Убийство». Так что и досада Чехова скрывала вовсе не осуждение – недоброе – человека, но ненависть к уловкам диавола. В таких случаях он мог и холодной водой (словесной) остудить обольщенного. Уж лучше сказануть, что «религии я не имею», имея в сердце о том глубокие думы и боль, чем трубить на все стороны света, как тот же Жан Щеглов, что я-то, мол, ее имею, и заливать все вокруг своей ложной самоуспокоенностью. Чехов знал, что подлинная вера обретается предельно дорогой ценой, что вера – это становление, что она всегда человеком, «во истине» пребывающим, ощущается как маловерие, как духовная несостоятельность, как собственная неверность Божией истине[21].
– ???
– А иначе не говорил бы Христос о вере с апостолами в будущем времени: «Если вы будете иметь веру с горчичное зерно и скажете горе сей: «перейди отсюда туда», и она перейдет; и ничего не будет невозможного для вас»?[22] Что может быть меньше горчичного зерна, а апостолы, оказывается, и таковой (!) веры не имели, хотя Иисус обличает неверие учеников, сравнивая их веру с горчичным зерном, уже после того, как Пётр исповедал Его Сыном Божиим.[23] Это ли не урок нам о том, как мыслить о нашей вере и просить всегда Господа, вслед за апостолами «Умножь в нас веру»[24]? Как читать, наконец, Евангелие? Неужели вера в то, что Христос – Сын Божий – и такая вера еще не достигает до мизерных размеров горчичного зернышка?! Выходит, что так! И все дальнейшие события Евангелия нам еще не раз это подтверждают…

– Погоди, коли ты прав (а ты ведь уверен, что прав), так значит у Чехова даже и «ошибок выражения» не было, а имел место вот такой нарочитый эпатаж, причем совершенный в целях духовных, ради пользы слушающих? Здесь, пожалуй, есть у тебя зерно истины: ведь вы знаем по житиям, сколько великие старцы на себя наговаривали, преследуя ту или иную пользу для слушающего! Но тогда, кто же может дотянуться до такой высоты и тонкости понимания? И можно ли в таком случае каким-то образом доказать своё понимание непонимающим?

– Тот, кто берется судить Чехова и представлять его перед читателями в том или ином свете, тот – должен. А иначе пусть лучше не трогает…
– Кажется, я начинаю понимать: ты Чехова воспринимаешь чуть ли не в облике духовного старца – не так ли?
– В определенном смысле слова – именно так, батюшка, я и воспринимаю Антона Павловича Чехова: не только как врача телесных болезней, но и как мудрого врачевателя болезней духовных, которому дар врачевания вручил Бог.
– Но ведь он не пытался врачевать тех людей, с которыми постоянно общался. Он чаще отшучивался…

– Правильно! Ему не дано было духовничество, священство, как и не сбылась мечта его юности о монашестве… Но ему был дан дар врачевания его художественным словом. И вот почему, дорогой отец Дмитрий, я противился тебе, защищая русскую православную литературу: она своим ходом, по-своему ведёт – или помогает вести – души человеческие к Богу, к постижению евангельских истин. Помнишь, мы говорили с тобой о ве;дении истины, которое святой Григорий Синаит называл «благодатным чувством истины». Так вот корень тут: Бог вручает гению этот дар «благодатного чувства истины» –  Пушкину, Гоголю, у Достоевскому… Даже западник Тургенев, когда рассуждал «умом», – говорил одно, а когда писал художественное и дар Божий действовал в силе и без помех, – то в образах творил истину. Другое дело, что разумение истины у Тургенева отставало от его художественного чувства …
– А у Чехова?
– А у Чехова – не отставало. Благодаря семейному церковному воспитанию, церковному детству, и скорбям, и болезням, и, разумеется, Божией милости, одарившей Чехова не только поразительной силы благодатным чувством истины, но и мудрым ее разумением.
– И ты можешь это доказать?
– А разве я не этим занимаюсь?! Чехов свое разумение и мудрость являет в своем творчестве, но ведь нужно же и нам учиться видеть эти глубины, совершенствуя свое духовное зрение!
– Вот ты, Тимофей, например, как совершенствуешь свое «око души», – не без ехидства спросил отец Дмитрий, чтобы сменить направление утомившего его разговора.
– Как, как… Старцу моему спасибо: вот уже двадцать лет как чистит наждаком мою «ржу». Помнишь у Чехова таинственный маляр Редька в «Моей жизни» все приговаривает: «Тля ест траву, ржа – железо, а лжа – душу»? Много на наших душах этой самой «ржи»: все застила, страстями засалила наш первозданный образ и очи духовные (наш помраченный ум) затмила… Вот старец и взял наждак в руки, да так и не откладывал его в сторону. Поразительные все-таки совпадения бывают в жизни нашей таинственной, духовной! Вот у Чехова – про ржу и железо, и у Афонских старцев недавно наткнулся на подобное и возрадовался за душу раба Божия Антония:
Если очистить ржавчину наждаком, то железо, которое только что было темным, само заблещет и засияет, как только на его поверхность упадут солнечные лучи. Так и внутренний человек, которого Господь называет сердцем.
– И что же такое «наждак»?
– Наука из наук – православная аскетика – опытный путь очищения сердца, который нам оставили в наследство святые отцы-подвижники, и те опоры – законы духовные, на которых он зиждется. Кратко: это путь отречения от самости. Но как же все-таки больно пребывать под наждаком… До крови ведь драили нас!
Теперь пришёл черёд Тимофееву веселью… Отец Дмитрий, наоборот смотрел устало и растеряно: он-то с наждаками к себе никогда никого не подпускал. Он предпочитал комфорт независимости ни от кого, уют библиотек и собственное, ничем не нарушаемое спокойствие.

– Продолжение будет?
– А как же! Вот смотри, батюшка, у тебя тут еще одно интереснейшее суждение Антона Павловича из дневника 1897 года выписано, вокруг которого разливанное море спекуляций. Давай-ка заглянем в него: не против?

/////Между «есть Бог» и «нет Бога» лежит громадное целое поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его.////

– Интереснейшее суждение Антона Павловича из дневника 1897 года, вокруг которого, между прочим, построено разливанное море спекуляций. Давай-ка заглянем в него: не против?
Прихлёбывая остывший кофеёк, отец Дмитрий слушал Тимофея, почти не перебивая, в пол-уха. Его разморило. Моментами даже казалось, что он, возможно, и решится пойти на попятную…
– Так и быть, – расслаблено изрёк византолог, повернувшись к хлопочущей у плиты Маргоше, – Маргаритушку, кормилицу и поилицу нашу, благодари: я теперь готов еще внимать тебе, да и, поди, попробуй тут не внемли: скажешь, что я спасовал, а сам будешь упёрто трубить о своей победе. Да и не люблю я связываться с религиозными фанатиками… Ну, хватит! вольно! Не смотри ты на меня так своими круглыми глазами… Шучу я…
Тимофей, проглотив «упёртого фанатика», готов был продолжать…


ПУБЛИКАЦИЯ НОВЫХ ГЛАВ СЛЕДУЕТ СЛЕДОМ...
ССЫЛКИ
[1] Пс. 63:7
[2] «Пастырей ваших умоляю я, сопастырь и свидетель страданий Христовых и соучастник в славе, которая должна открыться: пасите Божие стадо, какое у вас, надзирая за ним не принужденно, но охотно и богоугодно, не для гнусной корысти, но из усердия, и не господствуя над наследием Божиим, но подавая пример стаду» (1Пет.5:1-5).
[3] В русском синодальном переводе: «Иисус, увидев идущего к Нему Нафанаила, говорит о нем: вот подлинно Израильтянин, в котором нет лукавства» (Ин.1:47).
[4] 1Кор.2:14-15
[5] Роман «Бесы».
[6] Мф. 23:4
[7] «Разум убо кичит, а любы созидает» (1 Кор. 8:1).
[8] Святитель-хирург Лука (Войно-Ясенецкий) называл сердце высшим органном познания: «Мозг – это не аппарат познания, а лишь инструмент, которым пользуется рассудок». «Всяцем хранением блюди твое сердце: от сих бо исходища живота» («Больше всего хранимого храни сердце твое, потому что из него источники жизни»), – предупреждал премудрый Приточник (Прит. 4:23). Хранение сердца (греч. ;;;;;; ;;; ;;;;;;;) - аскетический термин, обозн. трезвение.
[9] Мф. 12:34-35
[10] 2 Кор.4:16-17
[11] Выражение из письма Чехова – А. С. Суворину от 17 марта 1892 г.: «Получил письмо от Жана Щеглова, где он, говоря о Рачинском, восторженно восклицает: "Богатыри не мы!" Я ответил ему на это, что Рачинского, как идейного и хорошего человека, я уважаю и люблю, но что детей своих я в школу к нему не отдал бы. (…) Когда в детстве мне давали религиозное воспитание, и я читал на клиросе и пел в хоре, все умилялись, глядя на меня, я же чувствовал себя маленьким каторжником, а теперь у меня нет религии. Вообще в так называемом религиозном воспитании не обходится дело без ширмочки, которая не доступна оку постороннего. За ширмочкой истязуют, а по сю сторону её улыбаются и умиляются. Недаром из семинарий и духовных училищ вышло столько атеистов. Мне кажется, что Рачинский видит у себя только казовую сторону, но понятия не имеет о том, что делается во время спевок и церковнославянских упражнений».
[12] Перифраза из комедии Мольера «Плутни Скапена».
[13] 1 Ин.5:19
[14] Мф.5:16
[15] Замысел этого рассказа чеховедение относит к концу 80-х годов, а написан рассказ был в зиму 1892-1893 гг.
[16] Иерони;м (лат. Sophronius Eusebius Hieronymus; 342, Стридон, Далмация †30 сентября 419 или 420, Вифлеем) — церковный писатель, аскет, создатель канонического латинского текста Библии. Почитается как в православной, так и в католической традиции как святой и один из учи;телей Церкви. В Русской Православной Церкви именуется Иероним Блаженный.
[17] Филарет (Гумилевский) (1805†1866), архиепископ Черниговский и Нежинский, святитель. Родился в деревне Конобеевке Шацкого уезда Тамбовской губернии в семье священника. Особенность его таланта – пытливо относиться ко всякому предмету, все проверять взглядом критика. Вся жизнь его была посвящена чтению и труду. «Он не ложился спать иначе, как при двух горящих свечах. Ночью он часто пробуждался, брал свечу, шел в библиотеку, доставал книгу или рукопись и садился работать. Таких занятий он не отлагал на утро, даже во сне его занимала какая-нибудь умственная задача (http://drevo-info.ru/articles/12673...).
[18] Leo rugiens – лат. Можно перевести, как «лев из Ругии», поскольку блаженный Иероним был родом из Далмации, которую позже захватили Руги – могучее германское племя. Жители этой области оказывали мужественное сопротивление имперскому Риму.
[19] Мф.5:28
[20] Мф.7:6
[21] «Человек и народ являются в своей истине лишь через постижение своей неверности Божией истине» – Это высказывание принадлежит архиепископу Иоанну Сан-Францисскому (Шаховскому).
[22] Мф.17:20
[23] Мф.16:13-18
[24] Лк.17:5