6. И. Бунин. Ко Дню рождения - Обзор

Евгений Говсиевич
6. И.БУНИН. КО ДНЮ РОЖДЕНИЯ – ОБЗОР

Обзор составлен лично мною на основании анализа различных литературных источников.

22 октября  1870  г. родился   русский писатель и поэт, лауреат Нобелевской премии по литературе Иван Бунин (1870-1953 гг.).

В Мировом РЕЙТИНГЕ-1 И.Бунин занимает 67 место  http://www.proza.ru/2016/10/02/1961;
В РЕЙТИНГЕ-3 "Российских писателей" – 10 место  http://www.proza.ru/2016/10/03/1319;
В РЕЙТИНГЕ-6 "Прозаиков Серебряного века" – 1 место  http://www.proza.ru/2016/10/04/1658;
В РЕЙТИНГЕ-12 "Прозаиков 20-30-х гг. XX в." – 2 место  http://www.proza.ru/2016/10/06/986;
В РЕЙТИНГЕ-52 "Прозаиков-эмигрантов" – 1 место  http://www.proza.ru/2016/10/26/697;
В РЕЙТИНГЕ-73 "Русский роман XX века" произведение И.Бунина "Жизнь Арсеньева" занимает 23 место  http://www.proza.ru/2017/05/20/844

Мне показалось уместным в этот день опубликовать подборку, в которой:
- представить мнения о И.Бунине  известных писателей, критиков и литературоведов,
- привести мнение И.Бунина о других писателях.

СОДЕРЖАНИЕ

I. Обзорная информация о жизни и творчестве И.Бунина

II.  ПИСАТЕЛИ И КРИТИКИ об И.БУНИНЕ

II.1 Н.Берберова об И.Бунине
II.2 И.Одоевцева об И.Бунине
II.3 В.Вересаев об И.Бунине
II.4 В.Яновский об И.Бунине
II.5 В.Катаев об И.Бунине
II.6 Ю.Айхенвальд об И.Бунине
II.7 Н.Гумилёв об И.Бунине

III. И.БУНИН О ПИСАТЕЛЯХ

III.1 И.Бунин о К. Бальмонте
III.2 И.Бунин о М.Волошине
III.3 И.Бунин об А.Блоке
III.4 И.Бунин о В.Хлебникове
III.5 И.Бунин о В.Маяковском
III.6 И.Бунин о С.Есенине

I. ОБЗОРНАЯ ИНФОРМАЦИЯ О ЖИЗНИ И ТВОРЧЕСТВЕ И.БУНИНА

Систематического образования  не получил. Правда, старший брат Юлий, с блеском окончивший университет, прошел с младшим братом  весь гимназический курс. Они занимались языками, психологией, философией, общественными и естественными науками. Именно Юлий оказал большое влияние на формирование вкусов и взглядов Бунина.

Родился в Воронеже в дворянской семье. Детство и юность его прошли в обедневшем поместье Орловской губернии. Писать Бунин начал рано. Писал очерки, зарисовки, стихи. В мае 1887 г. журнал "Родина" напечатал стихотворение "Нищий" 16-летнего Вани Бунина. С этого времени началась его более или менее постоянная литературная деятельность, в которой нашлось место и для стихов, и для прозы. 

Несмотря на подражательность, была в бунинских стихах какая-то особая интонация.
Это стало более заметным с выходом в 1901 г. поэтического сборника "Листопад", восторженно принятого и читателями и критиками. Первые рассказы Бунина тут же заслужили признание именитых в ту пору писателей Чехова, Горького, Андреева, Куприна.               
В 1898 г. Бунин женился на гречанке Анне Цакни, пережив перед этим сильную влюбленность и последовавшее за ней сильное разочарование к Варваре Пащенко. Впрочем, по собственному признанию Ивана Алексеевича, Цакни он никогда не любил.               
В 1910-е гг. Бунин много путешествует, выезжая за границу. Он посещает Льва Толстого, знакомится с Чеховым, активно сотрудничает с горьковским издательством "Знание", знакомится с племянницей председателя первой Думы А. С. Муромцева Верой Муромцевой.

И хотя фактически Вера Николаевна стала "госпожой Буниной" уже в 1906 г. официально зарегистрировать свой брак они смогли лишь в июле 1922 г. во Франции.
Только к этому времени Бунину удалось добиться развода с Анной Цакни.               

Вера Николаевна была предана Ивану Алексеевичу до конца его жизни, став ему верной помощницей во всех делах. Обладая большой духовной силой, помогая стойко переносить все невзгоды и тяготы эмиграции, После шумного успеха его рассказов в печати появляется, ставшая сразу знаменитой, повесть "Деревня" - первая крупная вещь Бунина.

Бунин, пожалуй, один из немногих русских писателей той поры, не побоялся сказать нелицеприятную правду о русской деревне и забитости русского мужика. Параллельно с деревенской тематикой писатель развивал в своих рассказах и лирическую, которая ранее наметилась в стихах. В дореволюционной России Бунин, как говорится, "почивал на лаврах" - трижды ему присуждалась Пушкинская премия; в 1909 г. он был избран академиком по разряду изящной словесности, став самым молодым академиком Российской академии.               
В 1920 г. Бунин с Верой Николаевной, не принявшие ни революцию, ни большевистскую власть, эмигрировали из России, "испив несказанную чашу душевных страданий", как позже писал Бунин в своей биографии. 28 марта они прибыли в Париж. В середине
1920-х годов Бунины переехали в небольшой курортный городок Грас на юге Франции, где поселились на вилле "Бельведер", а позже обустроились на вилле "Жанет". Здесь им было суждено прожить большую часть своей жизни, пережить Вторую мировую войну.

В 1927 г. в Грасе Бунин познакомился с русской поэтессой Галиной Кузнецовой, которая с мужем проводила там отпуск. Бунин был очарован молодой женщиной, она же, в свою очередь, была в восторге от него (а уж Бунин умел очаровывать женщин!). Их роман получил широкую огласку. Оскорбленный муж уехал, страдала от ревности Вера Николаевна. И здесь произошло невероятное - Иван Алексеевич сумел убедить жену, что его отношения с Галиной чисто платонические, и ничего, кроме отношений учителя и ученицы, у них нет. Вера Николаевна, как это покажется невероятным, поверила. Поверила потому, что без Яна своей жизни она не представляла.

В результате Галина поселилась  у Буниных и стала "членом семьи". Пятнадцать лет делила Кузнецова общий кров с Буниным, играя роль приемной дочери и переживая с ними все радости и беды. Эта любовь Ивана Алексеевича была и счастливой, и мучительно трудной. Она же оказалась и безмерно драматичной. В 1942 г. Кузнецова покинула Бунина, увлекшись оперной певицей Марго Степун.

Иван Алексеевич был потрясен, его угнетала не только измена любимой женщины, но и то с кем она изменила! "Как она (Г.) отравила мне жизнь - до сих пор отравляет! 15 лет! Слабость, безволие...", - писал он в своем дневнике 18 апреля 1942 года. Эта дружба между Галиной и Марго для Бунина была как кровоточащая рана до конца его жизни.               
Но вопреки всем невзгодам, бесконечным лишениям бунинская проза набирала новую высоту. На чужбине вышли книги "Роза Иерихона", "Митина любовь", сборники рассказов "Солнечный удар" и "Божье древо". А в 1930 г. был опубликован автобиографический роман "Жизнь Арсеньева" - сплав мемуаров, воспоминаний и лирико-философской прозы.               
10 ноября 1933 г. газеты в Париже вышли с огромными заголовками "Бунин - Нобелевский лауреат". Впервые за время существования этой премии награда по литературе была вручена русскому писателю. Впрочем, денег этих хватило ненадолго.

Из полученных 700 тыс. франков, 126 тыс. сразу было роздано нуждающимся. Всероссийская известность Бунина переросла во всемирную славу. Каждый русский в Париже, даже тот, который не прочитал ни одной строчки Бунина, воспринял это как личный праздник. Русские люди испытали сладчайшее из чувст - благородное чувство национальной гордости. Присуждение Нобелевской премии стало огромным событием и для самого писателя. Пришло признание, а вместе с ним (хотя и на очень короткий период, Бунины были на редкость непрактичны) материальная обеспеченность.               

В 1937 г. Бунин закончил книгу "Освобождение Толстого", которая по мнению специалистов, стала одной из  лучших книг во всей литературе о Льве Николаевиче. А в 1943 г. в Нью-Йорке выходят "Темные аллеи" - вершина лирической прозы писателя, подлинная энциклопедия любви.  В "Темных аллеях" можно найти все - и возвышенные переживания, и противоречивые чувства, и неистовые страсти. Но ближе всего Бунину была любовь чистая, светлая, подобная гармонии земли с небом.

В "Темных аллеях" она, как правило, коротка, а порой мгновенна, но ее свет озаряет всю жизнь героя. Некоторые критики того времени обвиняли бунинские "Темные аллеи" то в порнографии, то в старческом сладострастии. Ивана Алексеевича это оскорбляло.  До конца жизни ему пришлось защищать свою любимую книгу от "фарисеев".               
В жизни Бунина сыграли определенную роль два писателя – Максим Горький и Лев Толстой. На первых порах Горький помогал Бунину, считая его «первым писателем на Руси». В ответ Бунин посвятил Горькому поэму «Листопад», хотя, как потом признался, посвятил по его, Горького, «бесстыдной просьбе». Они разошлись, потому что были слишком разные люди: Горький – человек высокого общественного темперамента и при этом умеющий приспособляться к обстоятельствам и идти на компромиссы. Бунин – не общественный человек, к тому же бескомпромиссный и гордый.

Что касается Льва Толстого, то Бунин почитал его божеством. И бесконечно сравнивал себя с ним. И всегда помнил слова Толстого, сказанные ему: «Не ждите многого от жизни… счастья в жизни нет, есть только зарницы его – цените их, живите ими…» На столе умирающего Бунина лежал томик Толстого. Он перечитывал «Войну и мир» 50 раз…

…Трудно общаться с человеком, когда есть слишком много запретных тем, которых нельзя касаться. С Буниным нельзя было говорить о символистах, о его собственных стихах, о русской политике, о смерти, о современном искусстве, о романах Набокова... всего не перечесть. Символистов он «стирал в порошок»; к собственным стихам относился ревниво и не позволял суждений о них; в русской политике до визита к советскому послу он был реакционных взглядов, а после того, как пил за здоровье Сталина, вполне примирился с его властью; смерти он боялся, злился, что она есть; искусства и музыки не понимал вовсе; имя Набокова приводило его в ярость.

А сколько для Бунина было еще ненормальных! Цветаева с ее не прекращавшимся всю жизнь ливнем диких слов и звуков в стихах, кончившая свою жизнь петлей после возвращения в советскую Россию; буйнейший пьяница Бальмонт, незадолго до смерти впавший в свирепое эротическое помешательство; морфинист и садистический эротоман Брюсов; запойный трагик Андреев… Про обезьяньи неистовства Белого и говорить нечего, про несчастного Блока – тоже: дед, по отцу умер в психиатрической больнице, отец «со странностями на грани душевной болезни», мать «неоднократно лечилась в больнице для душевнобольных»…

Последние годы жизни писатель посвятил работе над книгой о Чехове. К сожалению, этот труд остался незавершенным.               

В два часа ночи с 7 на 8 ноября 1953 г., будучи уже глубоким стариком,  Иван Алексеевич Бунин тихо скончался.               

Отпевание было торжественным - в русской церкви на улице Дарю в Париже при большом стечении народа. Все газеты - и русские, и французские - поместили обширные некрологи.               
А сами похороны состоялись намного позже, 30 января 1954 года (до этого прах находился во временном склепе). Похоронили Ивана Алексеевича на русском кладбище Сен-Женевьев де Буа под Парижем. Рядом с Буниным через семь с половиной лет нашла свой покой верная и самоотверженная спутница его жизни Вера Николаевна Бунина.

II. ПИСАТЕЛИ И КРИТИКИ об И.БУНИНЕ

II.1 Н.БЕРБЕРОВА об И.БУНИНЕ

Никогда чувство вкуса не изменяло ему. И если бы он не опоздал родиться на тридцать лет, он был бы одним из наших великих нашего великого прошлого. Я вижу его между Тургеневым и Чеховым, рожденным в году 1840-м.

Ю.Олеша понял Бунина, когда писал: «Он... злой, мрачный писатель. У него... тоска по ушедшей молодости, по поводу угасания чувственности. Его рассуждения о душе... кажутся иногда просто глупыми. Собственный страх смерти, зависть к молодым и богатым, какое-то даже лакейство...» Жестоко, но, пожалуй, справедливо. В эмиграции никто не посмел написать так о Бунине. Но многие из «молодых» думали о нем именно так.

II.2 И.ОДОЕВЦЕВА об И.БУНИНЕ

Бунин мог быть иногда очень неприятен, даже не замечая этого. Он действительно как будто не давал себе труда считаться с окружающими. Все зависело от его настроения. Но настроения свои он менял с поразительной быстротой и часто в продолжение одного вечера бывал то грустным, то веселым, то сердитым, то благодушным. Он был очень нервен и впечатлителен, чем и объяснялась смена его настроений. Он сам сознавался, что под влиянием минуты способен на самые сумасбродные поступки, о которых потом жалел.               

Ни мстительности, ни зависти, ни мелочности мне никогда не приходилось видеть в Бунине. Напротив – он был добр и великодушен. Бунин был способен на почти героические поступки, что он не раз доказал во время оккупации, когда, рискуя жизнью, укрывал у себя евреев.

С крепкими здоровыми нервами не станешь русским писателем. Французским – почему бы и нет, но не русским. Здоровые, с крепкими нервами русские становились инженерами, докторами, юристами, в худшем случае – журналистами и критиками. Но писателями – никогда. Для них в этой области места не находилось. Обостренные, расстроенные, разбитые нервы – часто, как Достоевский или Гоголь, – почти клинические случаи. Но ни в ком, как в них, не горела так ярко искра Божия, никто не поднимался на такую духовную высоту, как они, никто не возвеличивал так литературу, как они, – никто не принес столько утешения читателям.

А ведь и Достоевский, и Гоголь очень часто бывали нетерпимы не только с чужими, но и в собственной семье. Бунин же в кругу близких и домашних отличался покладистостью и добродушием. Он, хотя и ссорился с домашними, легко и быстро мирился с ними, прощая настоящие или вымышленные обиды. И сам сознавался, что он порой чересчур обидчив.

Мне нравятся «Темные аллеи». Но меня удивляло количество самоубийств и убийств в них. Мне кажется, что это какое-то юношеское, чересчур романтическое понимание любви. Чуть что – ах! и она вешается, или он стреляется, или убивает ее. Я говорю ему об этом очень осторожно. Он сердито пожимает плечами: – Вот как? По-вашему, незрело, романтично? Ну, значит, вы никогда не любили по-настоящему. Понятия о любви у вас нет. Неужели вы еще не знаете, что в семнадцать и семьдесят лет любят одинаково? Неужели вы еще не поняли, что любовь и смерть связаны неразрывно?

Каждый раз, когда я переживал любовную катастрофу – а их, этих любовных катастроф, было немало в моей жизни, вернее, почти каждая моя любовь была катастрофой, – я был близок к самоубийству. Даже когда никакой катастрофы не было, а просто очередная размолвка или разлука. Я хотел покончить с собой из-за Варвары Панченко.

Из-за Ани, моей первой жены, тоже, хотя я ее по-настоящему и не любил. Но когда она меня бросила, я буквально сходил с ума. Месяцами. Днем и ночью думал о смерти. Даже с Верой Николаевной... Ведь я был все еще женат, и моя первая жена мне назло не желала со мной разводиться. Я боялся, что Вера Николаевна откажется. Не решится соединить свою жизнь со мной. Ведь это было еще до первой мировой войны.

Светские условности и предрассудки «Анны Карениной» были еще живы. А она – Муромцева, дочь известного профессора, племянница председателя I Думы. Но жизнь без нее я себе не представлял. Если бы она не решилась, отказала мне, я бы непременно... – он замолкает на минуту, глядя в окно. – И теперь еще, – голос его звучит устало и грустно. – Совсем недавно. Вы же знаете... Да, я знаю.

Хотя «недавно» я это назвать не могу. Пятнадцать лет для меня очень большой срок.
Взгляды Бунина на футуристов, декадентов и абстракционистов – он всех их валит в одну кучу – мне давно и хорошо известны.  – Хорош ваш Блок! Просто эстрадный фигляр. В ночном кабаке после цыган – отчего же – послушать можно. Но к поэзии это никак не относится. Решительно никак.

Эти – пусть музыкальные – вирши даже не спуск в преисподнюю, в ад, а в грязное подполье, в подвал «Бродячей собаки», где «пьяницы с глазами кроликов – in vino veritas кричат», кричат, как в цирке: «Браво, рыжий! Браво, Блок!» Ведь ваш Блок – просто рыжий из цирка, просто клоун, шут балаганный, из своего же собственного позорного «Балаганчика». Я даже не стараюсь объяснить, что Блок терпеть не мог «Бродячей собаки» и никогда в ней не бывал.

...Он смотрит на меня насмешливо. – Пушкин говорил: поэзия, прости Господи, должна быть глуповата. А я говорю – проза, прости Господи, должна быть скучновата. Настоящая, великая проза. Сколько в «Анне Карениной» скучных страниц, а в «Войне и мире»! Но они необходимы, они прекрасны. Вот у вашего Достоевского скучных страниц нет. Нет их и в бульварных, и в детективных романах.

...Для меня не существует более пленительного женского образа, чем Анна Каренина.
Я никогда не мог и теперь еще не могу без волнения вспоминать о ней. И о моей влюбленности в нее. А Наташа Ростова? Никакого сравнения между ними быть не может. В начале Наташа, конечно, прелестна и обаятельна. Но ведь вся эта прелесть, все это обаяние превращается в родильную машину. В конце Наташа просто отвратительна. Неряшливая, простоволосая, в капоте, с засранной пеленкой в руках.

И вечно или беременная, или кормящая грудью очередного новорожденного. Мне беременность и все, что с нею связано, всегда внушали отвращение. Страсть Толстого к детопроизводству – ведь у него самого было семнадцать детей, – я никак, несмотря на все мое преклонение перед ним, понять не могу. Во мне она вызывает только брезгливость. Как, впрочем, я уверен, в большинстве мужчин.

...Чехов умеет показать в капле воды океан, в песчинке – пустыню Сахару, в одной фразе целый пейзаж дать. Но ведь и он был постоянно занят природой, носил с собой книжечку, в которой записывал наблюдения над ней. И так чудесно у него ночью клочья тумана, как призраки, гуляют. А вот о дворянах он напрасно брался писать. Не знал он ни дворян, ни дворянского быта. Никаких вишневых садов в России не существовало. И пьесы его все чепуха, чушь, как бы их ни раздували. Никакой он не драматург…

– Скромность? Подумаешь, тоже добродетель! Достоинство для писателя? Да я просто не верю, что существуют скромные писатели. Притворство одно! Вот Чехов был деликатным, скромным, как красная девушка, – это мнение Толстого. А на самом деле он на всех свысока смотрел, с братом своим, художником, и с его приятелями разговаривать не желал. Презирал их всех. Кроме разве Левитана. Левитан хоть и еврей, а шибко в гору шел.

Впрочем, и с ним у Чехова дружбы не получилось – описал он его в «Попрыгунье». Об остальных писателях и говорить не стоит – все считали и считают себя гениями. Всех грызет зависть, все волки. Только прикидываются овечками. Всех распирает самомнение.       

Мои стихи моя сестра Маша выучивала наизусть, но, кроме них, ничего не читала. Меня она считала вторым Пушкиным – ничуть не хуже Пушкина. Кроме меня и Пушкина, для нее не существовало поэта. Я для нее был не только поэтом, но чем-то вроде божества. Как это ни удивительно, но она, несмотря на свою необразованность, была прелестной романтической русской девушкой. Не только чувствовала мои стихи, но и совсем не глупо о них судила.

У нее был врожденный вкус. Когда ей было шестнадцать лет, я был даже слегка влюблен – как Гете, как Шатобриан, как Байрон – в свою сестру. Это было смутное неожиданное влечение. Возможно, если бы я не прочел биографий Гете и Шатобриана, мне бы и сейчас в голову не пришло, что моя любовь к Маше напоминала влюбленность. А прочитав, я даже стал гордиться общей чертой с великими писателями. И уже почти поверил, что и я «питал к сестре противоестественные чувства». Хотя на самом деле чувства мои были совершенно естественны – всего только окрашенная романтизмом братская нежность, похожая на влюбленность.

Стихи я писал с самого детства. Но позже я понял, что стихами не прокормишься, проза прибыльнее. Стихи – слава. Проза – деньги. Деньги мне были до зарезу необходимы. Мы впадали все в большую бедность. Я ведь был настоящим дворянским недорослем, ничего делать не умел, ни на какую службу поступить не мог. Не в писцы же было идти. Вместо писца я стал писателем.

II.3 В.ВЕРЕСАЕВ об И.БУНИНЕ

Бунин был худощавый, стройный блондин, с бородкой клинышком, с изящными манерами, губы брюзгливые и надменные, геморроидальный цвет лица, глаза небольшие. Но однажды мне пришлось видеть: вдруг глаза эти загорелись чудесным синим светом, как будто шедшим изнутри глаз, и сам он стал невыразимо красив. Трагедией его писательской жизни было то, что он, несмотря на свой огромный талант, был известен только в узком кругу любителей литературы. Широкой популярности, какою пользовались, например, Горький, Леонид Андреев, Куприн, Бунин никогда не имел.

Поразительно было в Бунине то, что мне приходилось наблюдать и у некоторых других крупных художников: соединение совершенно паршивого человека с непоколебимо честным и взыскательным к себе художником. Случай с ним уже во время его эмигрантства, рассказанный мне доктором Юшкевичем, когда Бунин, получив Нобелевскую премию, отказался заплатить разорившемуся банкиру 30 тыс. франков, которые тот ему ссудил, сам предложивши без всяких документов в то время, когда Бунин бедствовал. И рядом с этим никакое ожидание самых крупных гонораров или самой громкой славы не могло бы заставить его написать хоть одну строчку, противоречащую его художественной совести. Все, что он писал, было отмечено глубочайшею художественной адекватностью и целомудрием.

Он был очарователен с высшими, по-товарищески мил с равными, надменен и резок с низшими, начинающими писателями, обращавшимися к нему за советом. Выскакивали от него, как из бани, – такие уничтожающие, раскатывающие отзывы давал он им. В этом отношении он был полною противоположностью Горькому или Короленко, которые относились к начинающим писателям с самым бережным вниманием. Кажется, нет ни одного писателя, которого бы ввел в литературу Бунин. Но он усиленно проталкивал молодых писателей, окружавших его поклонением и рабски подражавших ему, как, например, поэта Николая Мешкова, беллетриста И.Г. Шкляра и др. С равными был очень сдержан в отрицательных отзывах об их творчестве, и в его молчании всякий мог чувствовать как бы некоторое одобрение. Иногда его вдруг прорывало, и тогда он был беспощаден.

II.4 В.ЯНОВСКИЙ об И.БУНИНЕ

Следует помнить, что Бунин был конкурентом Мережковского по линии Нобелевской премии, и это не могло порождать добрых чувств к нему. Бунин все реже заглядывал в эту гостиную. Придраться к Бунину, интеллектуально беззащитному, было совсем не трудно. Как только речь касалась понятий отвлеченных, он, не замечая этого, терял почву под ногами. Лучше всего ему удавались устные воспоминания, импровизации – не о Горьком или Блоке, а о ресторанах, о стерляди, о спальных вагонах петербургско-варшавской железной дороги. Вот в таких «предметных» образах была сила и прелесть Бунина. Кроме того, разумеется, личный шарм! Коснется слегка своим белым, твердым, холодноватым пальцем руки собеседника и словно с предельным вниманием, уважением сообщит очередную шутку... А собеседнику мерещится, что

Бунин только с ним так любезно, так проникновенно беседует. Да, колдовство взгляда, интонации, прикосновения, жеста...
С Буниным судьба сыграла злую шутку, душевно ранив его на всю жизнь... Бунин, с юношеских лет одетый изящно и пристойно, прохаживался по литературному дворцу, но был упорно провозглашаем полуголым самозванцем. Это было еще в России, при вспышках фейерверка Андреева, Горького, Блока, Брюсова. Горький опыт непризнания оставил у Ивана Алексеевича глубокие язвы: достаточно только притронуться к такой болячке, чтобы вызвать грубый, жестокий ответ. Имена Горького, Андреева, Блока, Брюсова порождали у него стихийный поток брани.

Видно было, как много и долго он страдал в тени счастливцев той эпохи. Обо всех современниках у него было горькое, едкое словцо, точно у бывшего дворового, мстящего своим мучителям-барам. Он уверял, что всегда презирал Горького и его произведения. Осмеянный, но самостоятельный отщепенец, он теперь мстил своим мучителям, брал реванш. Нетрудно заметить, что именно российская катастрофа, эмиграция, выдвинула его на первое место. Среди эпигонов за рубежом он воистину был самым удачным.

Итак, Бунин легко занял первое место в старой прозе; молодая, вдохновляемая европейским опытом, определилась только в середине 30-х годов и должна была еще воспитать своего читателя. Но стихи Бунина вызывали улыбку даже в среде редакторов «Современных записок».

Бунин интересовался сексуальной жизнью Монпарнаса; в этом смысле он был вполне западным человеком – без содроганий, проповедей и раскаяния. Впрочем, свободу женщин он считал уместным ограничить. Семейная жизнь Бунина протекала довольно сложно. Вера Николаевна, подробно описывая серую молодость «Яна», позднейших приключений его не коснулась, во всяком случае, не опубликовала этого. Кроме Кузнецовой – тогда молодой, здоровой, краснощекой женщины со вздернутым носиком, – кроме Галины Николаевны, в доме Буниных проживал еще Зуров. Последний был отмечен Иваном Алексеевичем как «созвучный» автор, и его выписали из Прибалтики.

Постепенно, под влиянием разных бытовых условий, Зуров вместо благодарности начал испытывать почти ненависть к своему благодетелю. Кузнецова, кажется, была последним призом Ивана Алексеевича в смысле романтическом. Тогда она была хороша немного грубоватой красотой. И когда Галина Николаевна уехала с Маргаритой Степун, Бунину, в сущности, стало очень скучно.

Бунину ничего не нравилось в современной прозе, эмигрантской или европейской. Похваливал он только одного Алданова. Алексея Толстого Бунин, конечно, ругал, но «талант» его (стихийный) ставил высоко. Думаю, что у Бунина вкус был глубоко провинциальный, хотя Л.Толстого он любил всерьез.

II.5 В.КАТАЕВ об И.БУНИНЕ   

Многие описывали наружность Бунина. По-моему, лучше всего получилось у Андрея Белого: профиль кондора, как бы заплаканные глаза, ну и так далее. Дело было в Одессе.  Мы с моим другом принесли Бунину свои первые стихи, чтобы узнать его мнение. Перед нами предстал сорокалетний господин – сухой, желчный, щеголеватый – с ореолом почетного академика по разряду изящной словесности. Потом уже я понял, что он не столько желчный, сколько геморроидальный, но это не существенно. Хорошо сшитые штучные брюки. Английские желтые полуботинки на толстой подошве. Вечные. Бородка темно-русая, писательская, но более выхоленная и заостренная, чем у Чехова. Французская. Недаром Чехов называл его в шутку господин Букишон. Пенсне вроде чеховского, стальное, но не на носу, а сложенное вдвое и засунутое в наружный боковой карман полуспортивного жакета.

Повинуясь неподвижному взгляду Бунина, мы вложили в его протянутые руки свои сочинения. Вовка вложил только что напечатанную за свой счет книжечку декадентских стихотворений, а я общую тетрадь. Крепко сжав хваткими пальцами наши сочинения, Бунин велел нам явиться через две недели. Ровно через две недели – минута в минуту – мы опять стояли на каменных плитах знакомой террасы. – Я прочел ваши стихи, – сказал он строго, как доктор, обращаясь главным образом к Вовке. –

Ну что же? Трудно сказать что-нибудь положительное. Лично мне чужда такого рода поэзия. Проводив нас на этот раз до ступеней террасы, Бунин попрощался с нами, пожав наши руки: сначала Вовке, потом мне. И тут произошло чудо. Первое чудо в моей жизни. Когда Вовка Дитрихштейн уже начал сходить по ступеням, Бунин слегка попридержал меня за рукав моей куртки и произнес негромко, как бы про себя: – Приходите как-нибудь на днях утром, потолкуем.

Легко можно представить, в каком состоянии я находился в течение тех четырех или пяти дней, которые с невероятным трудом заставил себя пропустить для приличия, чтобы не побежать к Бунину на другой же день. Наконец-то я приехал к нему. Бунин уже не казался мне таким строгим. В его бородке было больше чеховского, чем в прошлый раз. Мы сели на два буковых венских стула, гнутых, легких и звонких, как музыкальные инструменты, и он положил на стол мою клеенчатую тетрадь, разгладил ее сухой ладонью и сказал: – Ну-с.

…Но как же все это случилось? Что между нами общего? Почему я его так страстно люблю? Ведь совсем недавно я даже не слышал его имени. Хорошо знал имена Куприна, Андреева, Горького, а о Бунине совершенно ничего не слышал. И вдруг в один прекрасный день, совершенно неожиданно, он стал для меня божеством.

Бунин перелистывал мою тетрадь. Он останавливался на некоторых стихотворениях, несколько раз про себя перечитывая их, иногда делал короткие замечания по поводу какой-нибудь неточности или неграмотности, но все это – коротко, необидно, деловито. И никак нельзя было понять, нравятся ему стихи или не нравятся. Думаю, тогда Бунин искал в моих стихах – где верно. Остальное ему было безразлично.

Наверху страниц он ставил птичку, по-видимому означавшую, что стихи ничего себе, во всяком случае – «верные». Таких стихотворений, отмеченных птичкой, на всю тетрадку оказалось всего два, и я приуныл, считая, что навсегда провалился в глазах Бунина и хорошего поэта из меня не выйдет, тем более что на прощание он не сказал мне ничего обнадеживающего. Так, обычные замечания равнодушного человека: «Ничего», «Пишите», «Наблюдайте природу», «Поэзия – это ежедневный труд».
Несколько дней потом бегал я по знакомым, рассказывая о своем визите к Бунину; почти ни на кого мой рассказ не произвел сколько-нибудь заметного впечатления.

Повторяю: мой Бунин был малоизвестен. Только мои товарищи – молодые поэты, к числу которых я уже в то время как бы официально принадлежал, – заинтересовались моим рассказом. Правда, большинство из них совсем не признавало Бунина как поэта, что приводило меня в отчаяние и даже какую-то детскую ярость.

Но зато все трепетали перед ним как перед почетным академиком и, узнав, что Бунин, известный своей беспощадной строгостью, из пятнадцати моих стихотворений два удостоил поощрительной птички, сначала не хотели этому верить, но прониклись ко мне некоторым интересом, хотя и откровенно пожимали плечами. Они меня тоже не признавали. Вообще в то время никто никого не признавал. Это было признаком хорошего литературного тона.               
Я лихорадочно ожидал нового свидания с Буниным, но как раз в это время началась война, он уехал, и лишь спустя четыре года я увидел его вновь, столкнувшись с ним на тех неудобных ступеньках винтовой лестницы, которые вели немного вниз, в контору «Одесского листка», где я, помнится, получал гонорар за напечатанные стихи. – Давно ли вы в Одессе? Я задал этот вопрос от смущения, так как уже знал о его бегстве из большевистской Москвы в Одессу.

Это был какой-то новый для меня, пугающий Бунин, почти эмигрант или, пожалуй, уже вполне эмигрант, полностью и во всей глубине ощутивший крушение, гибель прежней России, распад всех связей. Все кончено. Он остался в России, охваченной страшной для него, беспощадной революцией. Было странно мне, русскому офицеру, георгиевскому кавалеру, идти по русскому городу, занятому неприятельской армией, рядом с русским академиком, знаменитым писателем, который добровольно бежал сюда из советской России, поддавшись общей панике и спасаясь неизвестно от чего на оккупированном юге.

– Когда же мы с вами виделись в последний раз? – спросил Бунин. – В июле четырнадцатого. – Июль четырнадцатого, – задумчиво сказал он. – Четыре года. Война. Революция. Целая вечность. – Тогда я к вам приехал на дачу, но вас уже не застал. – Да, я уехал в Москву на другой день после объявления войны. С большим трудом выбрался. Все было забито воинскими эшелонами. Опасался Румынии, турецкого флота… Так началось мое двухлетнее общение с Буниным до того дня, когда он наконец окончательно и навсегда покинул родину. Теперь они – Бунин и его жена Вера Николаевна, бежав от большевиков, как тогда выражались – «из Совдепии», сидели на даче вместе с другими московскими беженцами, дожидаясь того времени, когда советская власть наконец лопнет и можно будет вернуться восвояси.

С упорством маньяка я думал о Бунине, о его новых стихах и прозе, привезенных из Советской России, из таинственной революционной Москвы. Это был какой-то другой, еще неизвестный мне Бунин, новый, совсем не тот, которого я знал вдоль и поперек. Если стихи поэта есть некоторое подобие его души, а это, несомненно, так, в том случае, конечно, что поэт подлинный, – то душа моего Бунина, того Бунина, к которому я шагал вдоль большефонтанского берега, корчилась в адском пламени, и если Бунин не стонал, то лишь потому, что все-таки еще надеялся на близкий конец революции.               

Теперь он был не только поэтом одиночества, певцом русской деревни и оскудения дворянства, но также автором поразительных по силе и новизне рассказов «Господин из Сан-Франциско», «Сны Чанга», «Легкое дыхание», которые сразу же сделали его едва ли не первым русским прозаиком. Даже мои друзья – молодые и не очень молодые одесские поэты – в один прекрасный день, как по команде, признали его непререкаемым авторитетом: «Нива» дала своим приложением сочинения Бунина, что сразу же сделало его классиком.          

Накануне я принес Бунину – по его требованию – все мною до сих пор написанное: штук тридцать стихотворений и несколько рассказов, частью рукописных, частью в виде газетных и журнальных вырезок, налепленных клейстером на листы канцелярской бумаги. Получился довольно внушительный сверток. – Приходите завтра утром, поговорим, – сказал Бунин.

Я пришел и сел на ступеньки, ожидая, когда он выйдет из комнат. Он вышел и сел рядом со мной. Впервые я видел его таким тихим, задумчивым. Он довольно долго молчал, а затем сказал – неторопливо, сосредоточенно – слова, которые я не могу забыть до сих пор, прибавив: – Я своих слов на ветер не бросаю. Я не смел верить своим ушам. Мне казалось, что все происходящее со мной – нереально. Рядом со мной на ступеньках сидел в полотняной блузе совсем не тот Бунин – неприятно-желчный, сухой, высокомерный, – каким его считали окружающие. В этот день передо мной как бы на миг приоткрылась его душа – грустная, очень одинокая, легко ранимая, независимая, бесстрашная и вместе с тем до удивления нежная.

Я был поражен, что этот самый Бунин, счастливчик и баловень судьбы – как мне тогда казалось, – так глубоко не удовлетворен своим положением в литературе, вернее – своим положением среди современных ему писателей. В самом деле: широкому кругу читателей он был мало заметен среди шумной толпы – как он с горечью выразился – «литературного базара». Его затмевали звезды первой величины, чьи имена были на устах у всех: Короленко, Куприн, Горький, Леонид Андреев, Мережковский, Федор Сологуб – и множество других «властителей дум». Он не был властителем дум.               

В поэзии царили Александр Блок, Бальмонт, Брюсов, Гиппиус, Гумилев, Ахматова, наконец – хотели этого или не хотели – Игорь Северянин, чье имя знали не только все гимназисты, студенты, курсистки, молодые офицеры, но даже многие приказчики, фельдшерицы, коммивояжеры, юнкера, не имевшие в то же время понятия, что существует такой русский писатель: Иван Бунин.

Бунина знали и ценили – до последнего времени – весьма немногие истинные знатоки и любители русской литературы, понимавшие, что он пишет сейчас намного лучше всех современных писателей. Критика – особенно в начале его литературной деятельности – писала о Бунине редко, мало, так как его произведения не давали материала для «проблемных» статей или повода для литературного скандальчика.

Можно было сделать заключение, что из всей современной русской литературы он безоговорочно признает выше себя только Льва Толстого. Чехова же считает, так сказать, писателем своего уровня, может быть, даже немного выше… но ненамного. А остальные… Что же остальные? Куприн талантлив, даже очень, но зачастую неряшлив.

О Леониде Андрееве хорошо сказал Толстой: «Он пугает, а мне не страшно». Горький, Короленко, в сущности, не художники, а публицисты, что нисколько не умаляет их большие таланты, но… настоящая поэзия выродилась. Бальмонт, Брюсов, Белый – не более чем московская доморощенная декадентщина, помесь французского с нижегородским, «о закрой свои бледные ноги», «хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать», «хохотал грубым басом, в небеса запускал ананасом…» и прочий вздор; Ахматова – провинциальная барышня, попавшая в столицу; Александр Блок – выдуманная, книжная немецкая поэзия; о лакейских «поэзах» Игоря Северянина – придумали же такое омерзительное слово! – и говорить нечего; а футуристы – просто уголовные типы, беглые каторжники…

Однажды Бунин на мой вопрос, к какому литературному направлению он себя причисляет, сказал: – Ах, какой вздор все эти направления! Кем меня только не объявляли критики: и декадентом, и символистом, и мистиком, и реалистом, и неореалистом, и богоискателем, и натуралистом, да мало ли еще каких ярлыков на меня не наклеивали, так что в конце концов я стал похож на сундук, совершивший кругосветное путешествие, – весь в пестрых, крикливых наклейках. А разве это хоть в малейшей степени может объяснить сущность меня как художника? Да ни в какой мере! Я – это я, единственный, неповторимый – как и каждый живущий на земле человек, – в чем и заключается самая суть вопроса. – Он посмотрел на меня искоса, «по-чеховски». – И вас, милостивый государь, ждет такая же участь. Будете весь обклеены ярлыками, как чемодан. Попомните мое слово!               

У него была полная возможность много раз уехать из опасной для него Одессы за границу, тем более что – как я уже говорил – он был легок на подъем и любил скитаться по разным городам и странам. Однако в Одессе он застрял: не хотел сделаться эмигрантом, отрезанным ломтем; упрямо надеялся на чудо – на конец большевиков, погибель советской власти и на возвращение в Москву под звон кремлевских колоколов. В какую? Вряд ли он это ясно представлял. В прежнюю, привычную Москву? Вероятно, поэтому он остался в Одессе, когда в девятнадцатом году, весной, она была занята частями Красной Армии и на несколько месяцев установилась советская власть.

К этому времени Бунин был уже настолько скомпрометирован своими контрреволюционными взглядами, которых, кстати, не скрывал, что его могли без всяких разговоров расстрелять и наверное бы расстреляли, если бы не его старинный друг одесский художник Нилус, живший в том же доме, где жили и Бунины, на чердаке, описанном в «Снах Чанга», не на простом чердаке, а на чердаке «теплом, благоухающем сигарой, устланном коврами, уставленном старинной мебелью, увешанном картинами и парчовыми тканями…».

Так вот, если бы этот самый Нилус не проявил бешеной энергии – телеграфировал в Москву Луначарскому, чуть ли не на коленях умолял председателя Одесского ревкома, – то еще неизвестно, чем бы кончилось дело. Так или иначе, Нилус получил специальную, так называемую «охранную грамоту» на жизнь, имущество и личную неприкосновенность академика Бунина, которую и прикололи кнопками к лаковой, богатой двери особняка на Княжеской улице.

Я продолжал бывать у Бунина, хотя было ясно, что наши дороги расходятся все дальше и дальше. Я продолжал его страстно любить. Не хочу прибавлять: как художника. Я любил его полностью, и как человека, как личность тоже. Я не чувствовал в его отношении к себе сколько-нибудь заметного охлаждения, хотя и заметил, что он все чаще и чаще очень пристально вглядывается в меня, как бы желая понять неясную для него душу современного молодого человека, зараженного революцией, прочесть самые его сокровенные мысли.

Осенью опять переменилась власть. Город заняли деникинцы. И вот однажды темным, дождливым городским утром – таким парижским! – я прочитал Бунину свой последний, только что тщательно выправленный и переписанный набело рассказ об одном молодом человеке. Бунин молча слушал, облокотившись на лаковый столик, и я со страхом ожидал на его лице признаков раздражения или – чего доброго – прямой злости. – Я здесь пытался применить ваш принцип симфонической прозы, – сказал я, окончив чтение. Он взглянул на меня и сказал с горечью, как бы отвечая на свои мысли: –

Ну что ж. Этого следовало ожидать. Я уже здесь не вижу себя. Вы уходите от меня к Леониду Андрееву.             

...Ненавижу вашего Достоевского! – вдруг со страстью воскликнул он. – Омерзительный писатель со всеми своими нагромождениями, ужасающей неряшливостью какого-то нарочитого, противоестественного, выдуманного языка, которым никогда никто не говорил и не говорит, с назойливыми, утомительными повторениями, длиннотами, косноязычием…

Он все время хватает вас за уши и тычет, тычет, тычет носом в эту невозможную, придуманную им мерзость, какую-то душевную блевотину. А кроме того, как это все манерно, надуманно, неестественно. Легенда о великом инквизиторе! – воскликнул Бунин с выражением гадливости и захохотал. – Вот откуда пошло все то, что случилось с Россией: декадентство, модернизм, революция, молодые люди, подобные вам, до мозга костей зараженные достоевщиной, – без пути в жизни, растерянные, душевно и физически искалеченные войной, не знающие, куда девать свои силы, способности, свои подчас недюжинные, даже громадные таланты… 

Может быть, он первый в мире заговорил о потерянном поколении. Но наше русское – мое – поколение не было потерянным. Оно не погибло, хотя и могло погибнуть. Война его искалечила, но Великая Революция спасла и вылечила. Какой бы я ни был, я обязан своей жизнью и своим творчеством Революции. Только Ей одной. Я – сын Революции. Может быть, и плохой сын. Но все равно сын.               

Это были последние месяцы перед нашей разлукой навсегда. Вот некоторые мысли Бунина того времени, поразившие меня своей необщепринятостью: – Вы знаете, при всей его гениальности, Лев Толстой не всегда безупречен как художник. Есть у него много сырого, лишнего. Мне хочется в один прекрасный день взять, например, его «Анну Каренину» и заново ее переписать. Не написать по-своему, а именно переписать – если будет позволено так выразиться, – переписать набело, убрав все длинноты, кое-что опустить, кое-где сделав фразы более точными, изящными, но, разумеется, нигде не прибавляя от себя ни одной буквы, оставив все толстовское в полной неприкосновенности.

Может быть, я это когда-нибудь сделаю, разумеется, как опыт, исключительно для себя, не для печати. Хотя глубоко убежден, что отредактированный таким образом Толстой настоящим, большим художником будет читаться еще с большим удовольствием и приобретет дополнительно тех читателей, которые не всегда могут осилить его романы именно в силу их недостаточной стилистической обработки. Можно себе представить, какую бурю самых противоречивых чувств вызывали в моей слабой, молодой душе подобные мысли, высказанные моим учителем. Подобным образом говорить о Достоевском и Толстом! Это сводило меня с ума..               

…Мне хотелось плакать от отчаяния, думая о той страшной трагедии, которую пережил Бунин, о той непоправимой ошибке, которую он совершил, навсегда покинув родину. И у меня не выходила из ума фраза, которую мне сказал Нилус: – Какие же у Ивана тиражи? Пятьсот, восемьсот экземпляров. – У нас бы его издавали сотнями тысяч, – почти простонал я. – Поймите, как это страшно: великий писатель, который не имеет читателей. Зачем он уехал за границу? Ради чего? – Ради свободы, независимости, – строго сказал Нилус. Я понял: Бунин променял две самые драгоценные вещи – Родину и Революцию – на чечевичную похлебку так называемой свободы и так называемой независимости, которых он всю жизнь добивался.

Я учился видеть мир у Бунина и у Маяковского… Но мир-то был разный. Бунин был глубоко убежден, что он совершенно независимый, чистый художник, изобразитель, ничего общего не имеющий ни с «социальными контрастами», ни с «борьбой с произволом и насилием, с защитой угнетенных и обездоленных» и уж конечно ничего общего не имеющий с Революцией, точнее сказать, никак не принимающий ее, даже прямо враждебный ей. Это была лишь детская иллюзия, порыв к воображаемой художественной независимости.

Бунин хотел быть совершенно свободным от каких бы то ни было обязательств по отношению к обществу, в котором он жил, по отношению к родине. Ему думалось, что, попав в эмиграцию, он добился своего. За границей он казался сам себе совершенно свободным, чтобы писать все, что ему вздумается, не подчиняясь ни государственной цензуре, ни суду общества.

До Бунина не было никакого дела ни французскому государству, ни парижскому обществу, ни католической церкви. Он писал все, что хотел, не сдерживаемый никакими моральными обязательствами, даже иногда простыми приличиями. Как изобразитель он рос и к концу своей жизни достиг высшей степени пластического совершенства. Но отсутствие морального давления извне привело к тому, что Бунин-художник перестал выбирать точки приложения своих способностей, своих душевных сил.

Для него художественное творчество перестало быть борьбой и превратилось в простую привычку изображать, в гимнастику воображения. Я вспомнил его слова, некогда сказанные мне, что все можно изобразить словами, но все же есть предел, который не может преодолеть даже самый великий поэт. Всегда остается нечто «невыразимое словами». И с этим надо примириться. Может быть, это и верно. Но дело в том, что Бунин слишком рано поставил себе этот предел, ограничитель.

В свое время мне тоже казалось, что он дошел до полного и окончательного совершенства в изображении самых сокровенных тонкостей окружающего нас мира, природы. Он, конечно, в этом отношении превзошел и Полонского и Фета, но все же – сам того не подозревая – уже кое в чем уступал Анненскому, а затем Пастернаку и Мандельштаму последнего периода, которые еще на какое-то деление передвинули шкалу изобразительного мастерства.

Однажды, желая как бы навсегда покончить с прошлым, Бунин решительно сбрил усы и бородку, бесстрашно обнажив старческий подбородок и энергичный рот, и уже в таком обновленном виде, во фраке с крахмальным пластроном на широкой груди, получил из рук шведского короля диплом Нобелевского лауреата, золотую медаль и небольшой портфель желтой тисненой кожи, специально расписанной красками в «стиле рюс», которого Бунин, кстати сказать, не переваривал...

...Бунин похоронен на русском эмигрантском кладбище в Париже. Могила Бунина оказалась совсем не такой, как представлял сам Бунин, в середине своей жизни, еще живя в России: «Могильная плита, железная доска, в густой траве врастающая в землю… Под эту же плиту приду я лечь – и тихо лягу, с краю». И не такой, которая виделась ему уже в изгнании: «Пылай, играй стоцветной силою, неугасимая звезда, над дальнею моей могилою, забытой богом навсегда!»

II.6 Ю.АЙХЕНВАЛЬД об И.БУНИНЕ

На фоне русского модернизма поэзия Бунина выделяется как хорошее старое. Она продолжает вечную пушкинскую традицию и в своих чистых и строгих очертаниях дает образец благородства и простоты. Счастливо-старомодный и правоверный, автор не нуждается в "свободном стихе"; он чувствует себя привольно, ему не тесно во всех этих ямбах и хореях, которые нам отказало доброе старое время.

Он принял наследство. Он не заботится о новых формах, так как еще далеко не исчерпано прежнее, и для поэзии вовсе не ценны именно последние слова. И дорого в Бунине то, что он - только поэт. Он не теоретизирует, не причисляет себя сам ни к какой школе, нет у него теории словесности: он просто пишет прекрасные стихи. И пишет их тогда, когда у него есть что сказать и когда сказать хочется. За его стихотворениями чувствуется еще нечто другое, нечто большее: он сам. У него есть за стихами, за душой.

Его строки - испытанного старинного чекана; его почерк - самый четкий в современной литературе; его рисунок - сжатый и сосредоточенный. Бунин черпает из невозмущенного Кастальского ключа. И с внутренней и с внешней стороны его лучшие стихи как раз вовремя уклоняются от прозы (иногда он уклониться не успевает); скорее он прозу делает поэтичной, скорее он ее побеждает и претворяет в стихи, чем творит стихи, как нечто от нее отличное и особое.

У него стих как бы потерял свою самостоятельность, свою оторванность от обыденной речи, но через это не опошлился. Бунин часто ломает свою строку посредине, кончает предложение там, где не кончился стих; но зато в результате возникает нечто естественное и живое, и нерасторжимая цельность нашего слова не приносится в жертву версификации.

Не в осуждение, а в большую похвалу ему надо сказать, что даже рифмованные стихи его. производят впечатление белых: так не кичится он рифмою, хотя и владеет ею смело и своеобразно, - только не она центр красоты в его художестве. Читая Бунина, мы убеждаемся, как много поэзии в нашей прозе и как обыкновенное сродни высокому. Из житейской будничности он извлекает красоту и умеет находить новые признаки старых предметов.

Душа поэта говорит стихами. И лучше стихов все равно не скажешь. Вот почему уже заранее подумает иной, что проза Бунина, большого поэта, меньше его стихотворений. Но это не так. И даже многие читатели ставят их ниже его рассказов.

Но так как Бунин вообще с удивительным искусством возводит прозу в сан поэзии, не отрицает прозы, а только возвеличивает ее и облекает в своеобразную красоту, то одним из высших достоинств его стихотворений и его рассказов служит отсутствие между ними принципиальной разницы.

И те, и другие - два облика одной и той же сути. И там, и здесь автор - реалист, даже натуралист, ничем не брезгающий, не убегающий от грубости, но способный подняться и на самые романтические высоты, всегда правдивый и честный изобразитель факта, из самых фактов извлекающий глубину, и смысл, и все перспективы бытия. Когда читаешь, например, его "Чашу жизни", то одинаково воспринимаешь красоту и строк ее, и стихов. В этой книге - обычное для Бунина.

Все та же необычайная обдуманность и отделанность изложения, строгая красота словесной чеканки, выдержанный стиль, покорствующий тонким изгибам и оттенкам авторского замысла. Все та же спокойная, может быть, несколько надменная власть таланта, который одинаково привольно чувствует себя и в самой близкой обыденности, в русской деревне или уездном городе Стрелецке, и в пышной экзотике Цейлона.

II.7 Н.ГУМИЛЁВ об И.БУНИНЕ

Поэзия должна гипнотизировать — в этом её сила. Но способы этого гипнотизирования различны, они зависят от условий каждой страны и эпохи.

Так, в начале XIX столетия, когда, под еще свежим воспоминанием революции, Франция стремилась к идеалу общечеловеческого государства, — французская поэзия тяготела к античности, как к основанию культуры всех цивилизованных народов.

Германия, мечтая об объединении, воскрешала родной фольклор. Англия, отдав дань самообожанию в лице Кольриджа и  Уордсворта, нашла выражение общественного темперамента в героической поэзии Байрона.

Далее, Гюго гипнотизировал своей аффектацией, столь необычной для гладкой французской поэзии после XVIII века.

Гейне — своим сарказмом, парнасцы — экзотикой, Пушкин, Лермонтов — новыми возможностями русского языка.

Когда же интенсивный момент в жизни наций прошел, и все более или менее нивелировалось, на поле действия вышли символисты, желавшие гипнотизировать не темами, а самим способом их передачи.

Они утомляли внимание то своеобразными внушающими повторениями (Эдгар По), то намеренной затуманенностью основной темы (Малларме), то мельканием образов (Бальмонт), то архаическими словами и выражениями (Вячеслав Иванов) и, достигнув этого, внушали требуемое чувство.

Символическое искусство будет главенствовать до тех пор; пока не устоится современное брожение мысли или — наоборот — не усилится настолько, чтобы его можно было гармонизировать поэтически.

Вот почему стихи Бунина, как и других эпигонов натурализма, надо считать подделками, прежде всего — потому, что они скучны, не гипнотизируют. В них все понятно и ничего не прекрасно. Читая стихи Бунина, кажется, что читаешь прозу, Удачные детали пейзажей не связаны между собой лирическим подъёмом. Мысли скупы и редко идут дальше простого трюка. В стихе и в русском языке попадаются крупные изъяны.

Если же попробовать восстановить духовный облик Бунина по его стихам, то картина получится ещё печальнее: нежелание или не способность углубиться в себя, мечтательность, бескрылая при отсутствии фантазии, наблюдательность без увлечения наблюдаемым и отсутствие темперамента, который единственно делает человека поэтом.

III. И. БУНИН О ПИСАТЕЛЯХ

III.1 И.БУНИН о К. БАЛЬМОНТЕ

Бальмонт был вообще удивительный человек. Человек, иногда многих восхищавший своей «детскостью», неожиданным наивным смехом, который, однако, всегда был с некоторой бесовской хитрецой, человек, в натуре которого было не мало притворной нежности, «сладостности», выражаясь его языком, но, не мало и совсем другого – дикого буянства, зверской драчливости, площадной дерзости. Это был человек, который всю свою жизнь поистине изнемогал от самовлюбленности, был упоен собой. И еще: при всем этом был он довольно расчетливый человек.

Когда-то в журнале Брюсова, в «Весах», называл меня, в угоду Брюсову, «малым ручейком, способным лишь журчать». Позднее, когда времена изменились, стал вдруг милостив ко мне, – сказал, прочитав мой рассказ «Господин из Сан-Франциско»: – Бунин, у вас есть чувство корабля! А еще позднее, в мои нобелевские дни, сравнил меня на собрании в Париже уже не с ручейком, а со львом: прочел сонет в мою честь, в котором, конечно, и себя не забыл, – начал сонет так: Я тигр, ты – лев!

III.2 И.БУНИН о М. ВОЛОШИНЕ

Волошин был одним из наиболее видных поэтов России предреволюционных и революционных лет и сочетал в своих стихах многие весьма типичный черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлечение европейской поэзией конца прошлого и начала нынешнего века, их политическую «смену вех» (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком литературное воспевание самых страшных, самых зверских злодеяний русской революции.

Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатого года, не близко. Помню его первые стихи, – судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотворный талант, так разовьется внешне и внутренне. Помню наши первый встречи, в Москве. Он уже был тогда заметным сотрудником «Весов», «Золотого Руна».

Уже и тогда очень тщательно «сделана» была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, не взирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер русского мужика и античного грека, что-то бычье и вместе с тем круторогобаранье.

Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоил себе в обращении с людьми старинную французскую оживленность, общительность, любезность, какую-то смешную грациозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и «очаровательное», хотя задатки всего этого действительно были присущи его натуре. Как почти все его современники стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду, где угодно и в любом количестве, при малейшем желании окружающих.

Начиная читать, тотчас поднимал свои толстые плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женские груди, делал лицо олимпийца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающийся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику – и осторожное, но неутомимое сладострастие аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином…

Помню встречу с ним в конце 1905 г., тоже в Москве. Тогда чуть не все видные московские и петербургские поэты вдруг оказались страстными революционерами, – при большом, кстати сказать, содействии Горького и его газеты «Борьба», в которой участвовал сам Ленин.

...Его книгами – спутниками (по его словам) были: Пушкин и Лермонтов с пяти лет, с семи Достоевский и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Диккенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французские поэты и Анатоль Франс; книги последних лет: Багават-Гита, Маллармэ, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан – Индия и Франция…

…Волошин иногда у нас ночует. У нас есть некоторый запас сала и спирта, он ест жадно и с наслаждением и все говорит, говорит и все на самые высокие и трагические темы. Между прочим, из его речей о масонах ясно, что он масон, – да и как бы он мог при его любопытстве и прочих свойствах характера упустить случай попасть в такое сообщество?...               
... Я его не раз предупреждал: не бегайте к большевикам, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера. Болтает в ответ то же, что и художники: «Искусство вне времени, вне политики, я буду участвовать в украшении только как поэт и как художник». – «В украшении чего? Собственной виселицы?» – Все-таки побежал. А на другой день в «Известиях»: «К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам…» Волошин хочет писать письмо в редакцию, полное благородного негодования.  Письмо естественно не опубликовали… Теперь уже давно нет его в живых. Ни революционером, ни большевиком он, конечно, не был, но, повторяю, вел себя все же очень странно…

III.3 И.БУНИН об А.БЛОКЕ

После февральской революции царский период русской истории кончился, власть перешла к Временному Правительству, все царские министры были арестованы, посажены в Петропавловскую крепость, и Временное Правительство почему-то пригласило Блока в «Чрезвычайную Комиссию» по расследованию деятельности этих министров, и Блок, получая 600 рублей в месяц жалованья, – сумму в то время еще значительную, – стал ездить на допросы, порой допрашивал и сам и непристойно издевался в своем дневнике, как это стало известно впоследствии, над теми, кого допрашивали.

А затем произошла «Великая октябрьская революция», большевики посадили в ту же крепость уже министров Временного Правительства, и Блок перешел к большевикам, стал личным секретарем Луначарского, после чего написал брошюру «Интеллигенция и Революция», стал требовать: «Слушайте, слушайте, музыку революции!» и сочинил «Двенадцать».

Московские писатели устроили собрание для чтения и разбора «Двенадцати», пошел и я на это собрание. Читал кто-то, не помню кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведения, которое почему-то называли поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, воцарилось сперва благоговейное молчание, потом послышались негромкие восклицания: «Изумительно! Замечательно!» Я взял текст «Двенадцати» и, перелистывая его, сказал приблизительно так: – Господа, вы знаете, что происходит в России на позор всему человечеству вот уже целый год.

Имени нет тем бессмысленным зверствам, который творит русский народ с начала февраля прошлого года, с февральской революции, которую все еще называют совершенно бесстыдно «бескровной». Число убитых и замученных людей, почти сплошь ни в чем неповинных, достигло, вероятно, уже миллиона, целое море слез вдов и сирот заливает русскую землю. Не странно ли вам, что в такие дни Блок кричит на нас: «Слушайте, слушайте музыку революции!» и сочиняет «Двенадцать», а в своей брошюре «Интеллигенция и революция» уверяет нас, что русский народ был совершенно прав, когда в прошлом октябре стрелял по соборам в Кремле. Что до «Двенадцати», то это произведение и впрямь изумительно, но только в том смысле до чего оно дурно во всех отношениях.

Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в простоте, все сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опошлить. «Двенадцать» есть набор стишков, частушек, то будто бы трагических, то плясовых, а в общем претендующих быть чем-то в высшей степени русским, народным.

И все это прежде всего чертовски скучно бесконечной болтливостью и однообразием. Блок задумал воспроизвести народный язык, народные чувства, но вышло нечто совершенно лубочное, неумелое, сверх всякой меры вульгарное. А «под занавес» Блок дурачит публику уж совсем галиматьей, сказал я в заключение. Увлекшись Катькой, Блок совсем забыл свой первоначальный замысел «пальнуть в Святую Русь» и «пальнул» в Катьку, так что история с ней, с Ванькой, с лихачами оказалась главным содержанием «Двенадцати».

Блок опомнился только под конец своей «поэмы» и, чтобы поправиться, понес что попало: тут опять «державный шаг» и какой-то голодный         пес – опять пес! – и патологическое кощунство: какой-то сладкий Иисусик, пляшущий (с кровавым флагом, а вместе с тем в белом венчике из роз) впереди этих скотов, грабителей и убийц: Так идут державным шагом – Позади – голодный пес, Впереди – с кровавым флагом, Нежной поступью надвьюжной, Снежной россыпью жемчужной, В белом венчике из роз – Впереди – Исус Христос!

Довольно странно было и другое знаменитое произведение Блока о русском народе под заглавием «Скифы», написанное («созданное», как неизменно выражаются его поклонники) тотчас после «Двенадцати». Но вот, наконец, весь русский народ, точно в угоду косоглазому Ленину, объявлен азиатом «с раскосыми и жадными очами». Тут, обращаясь к европейцам, Блок говорит от имени России не менее заносчиво, чем говорил от ее имени, например, Есенин («кометой вытяну язык, до Египта раскорячу ноги»), и день и ночь говорит теперь Кремль не только всей Европе, но и Америке, весьма помогшей «скифам» спастись от Гитлера. «Скифы» – грубая подделка под Пушкина («Клеветникам России»). Не оригинально и самохвальство «Скифов»: это ведь наше исконное: «Шапками закидаем!»

Но что всего замечательнее, так это то, что как раз во время «создания» «Скифов» уже окончательно и столь позорно, как никогда за все существование России, развалилась вся русская армия, защищавшая ее от немцев, и поистине «тьмы и тьмы скифов», будто бы столь грозных и могучих, – «Попробуйте сразиться с нами!» – удирали с фронта во все лопатки, а всего через месяц после того был подписан большевиками Брест–Литовский знаменитый «похабный мир»…               

III.4 И.БУНИН о В.ХЛЕБНИКОВЕ

Хлебникова, имя которого было Виктор, хотя он переменил его на какого-то Велимира, я иногда встречал еще до революции (до февральской). Это был довольно мрачный малый, молчаливый, не то хмельной, не то притворявшийся хмельным. Теперь не только в России, но иногда и в эмиграции говорят о его гениальности. Это, конечно, тоже очень глупо, но элементарные залежи какого-то дикого художественного таланта были у него.

Он слыл известным футуристом, кроме того и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедший? Нормальным он, конечно, никак не был, но все же играл роль сумасшедшего, спекулировал своим сумасшествием. Хлебников, «благодаря своей житейской беспечности», крайне нуждался. Он нашел себе  мецената, известного булочника Филиппова, который стал его содержать, исполняя все его прихоти и Хлебников поселился, в роскошном номере отеля «Люкс» на Тверской и дверь свою украсил снаружи цветистым самодельным плакатом: на этом плакате было нарисовано солнце на лапках, а внизу стояла подпись: «Председатель Земного Шара. Принимает от двенадцати дня до половины двенадцатого дня». Очень лубочная игра в помешанного. А за тем помешанный разразился, в угоду большевикам, виршами вполне разумными и выгодными. 

III.5 И.БУНИН о В. МАЯКОВСКОМ

Я был в Петербурге в последний раз, – в последний раз в жизни! – в начале апреля 1917-го, в дни проезда Ленина. Я был тогда, между прочим, на открытии выставки финских картин. Там собрался «весь Петербург» во главе с нашими тогдашними министрами Временного Правительства и знаменитыми думскими депутатами. А затем я присутствовал на банкете в честь финнов.

Надо всеми возобладал Маяковский. Я сидел за ужином с Горьким и финским художником Галленом. И начал Маяковский с того, что вдруг подошел к нам, вдвинул стул между нами и стал есть с наших тарелок и пить из наших бокалов; Галлен глядел на него во все глаза – так, как глядел бы он, вероятно, на лошадь, если бы ее, например, ввели в эту банкетную залу. Горький хохотал. Я отодвинулся. – Вы меня очень ненавидите? – весело спросил меня Маяковский. Я ответил, что нет: «Слишком много чести было бы вам!»

Он раскрыл свой корытообразный рот, чтобы сказать что-то еще, но тут поднялся для официального тоста Милюков, наш тогдашний министр иностранных дел, и Маяковский кинулся к нему, к середине стола. А там вскочил на стул и так похабно заорал что-то, что Милюков опешил. Через секунду, оправившись, он снова провозгласил: «Господа!» Но Маяковский заорал пуще прежнего.

И Милюков развел руками и сел. Но тут поднялся французский посол. Очевидно, он был вполне уверен, что уж перед ним-то русский хулиган спасует. Как бы не так! Маяковский мгновенно заглушил его еще более зычным ревом. Но мало того, тотчас началось дикое и бессмысленное неистовство и в зале: сподвижники Маяковского тоже заорали и стали бить сапогами в пол, кулаками по столу, стали хохотать, выть, визжать, хрюкать. Маяковского еще в гимназии пророчески прозвали Идиотом Полифемовичем.

Я думаю, что Маяковский останется в истории литературы большевицких лет как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства по части литературного восхваления его и тем самым воздействия на советскую чернь, – тут не в счет, конечно, только один Горький, пропаганда которого с его мировой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностям, как нельзя более подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и беспримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине «в планетарном масштабе». И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идиотской чрезмерностью отплатила Маяковскому за все его восхваления ее, за всяческую помощь ей в деле развращения советских людей, в снижении их нравов и вкусов.

Маяковский превознесен в Москве не только как великий поэт. В связи с недавней двадцатилетней годовщиной его самоубийства московская «Литературная газета» заявила, что «имя Маяковского воплотилось в пароходы, школы, танки, улицы, театры и др. Имя поэта носят: площадь в центре Москвы, станция метро, переулок, библиотека, музей, район в Грузии, село в Армении, поселок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ленинграде, улицы в пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы…»

Маяковский прославился в некоторой степени еще до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулиганов, что назывались футуристами. Все его скандальные выходки в ту пору были очень плоски, очень дешевы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. Вот его знаменитая желтая кофта и дикарски раскрашенная морда, но сколь эта морда зла и мрачна! Вот он, по воспоминаниям одного из его тогдашних приятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся потешаться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленного рта. Он высок ростом, статен и силен на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до рева, то лениво бормоча себе под нос; кончив читать, обращается к публике уже с прозаической речью: – Желающие получить в морду благоволят становиться в очередь.

...И вот Владимир Маяковский превзошел в те годы даже самых отъявленных советских злодеев и мерзавцев. Он писал:
 
@Юноше, обдумывающему житье,
Решающему – сделать бы жизнь с кого,
Скажу, не задумываясь:
Делай ее с товарища Дзержинского!@

Он призывал русских юношей идти в палачи! А наряду с подобными призывами не забывал Маяковский славословить и самих творцов РКП, – лично их: «Партия и Ленин – кто более матери-истории ценен?» И вот слава его, как великого поэта, все растет и растет, поэтические творения его издаются «громадными тиражами по личному приказу из Кремля», в журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокие, он то и дело вояжирует в «гнусные» капиталистические страны, побывал в Америке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребывание, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболее капиталистические.

«Большим поэтом» окрестил его, кажется, раньше всех Горький: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма избранном обществе свою поэму «Флейта-Позвоночник», и когда Маяковский кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку: – Здорово, сильно… Большой поэт!               

III.6 И.БУНИН о С. ЕСЕНИНЕ

Очень точно Есенин говорил сам о себе, – о том, как надо пробиваться в люди, поучал на этот счет своего приятеля Мариенгофа. Мариенгоф был пройдоха не меньше его, был величайший негодяй, это им была написана однажды такая строчка о Богоматери, гнусней которой невозможно выдумать, по гнусности равная только тому, что написал о Ней однажды Бабель.

И вот Есенин все-таки поучал его: «Так, с бухты барахты, не след лезть в литературу, Толя, тут надо вести тончайшую политику. Вон смотри – Белый: и волос уж седой, и лысина, а даже перед своей кухаркой и то вдохновенно ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком.

Шибко у нас дурачка любят. Знаешь, как я на Парнас всходил? Всходил в поддевке, в рубашке расшитой, как полотенце, с голенищами в гармошку. Все на меня в лорнеты, – «ах, как замечательно, ах, как гениально!» – А я то краснею, как девушка, никому в глаза не гляжу от робости…. Меня потом по салонам таскали, а я им похабные частушки распевал под тальянку…

Вот и Клюев тоже так. Тот маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел, – не надо ли, мол, чего покрасить, – и давай кухарке стихи читать, а кухарка сейчас к барину, а барин зовет поэта-маляра в комнату, а поэт-то упирается: «где уж нам в горницу, креслица барину перепачкаю, пол вощеный наслежу… Барин предлагает садиться – Клюев опять ломается, мнется: да нет, мы постоим…»

...О Есенине была в свое время еще статья Владислава Ходасевича в «Современных Записках»: Ходасевич в этой статье говорил, это у Есенина, в числе прочих способов обольщать девиц, был и такой: он предлагал намеченной им девице посмотреть расстрелы в Чека, – я, мол, для вас легко могу устроить это. «Власть, Чека покровительствовали той банде, которой Есенин был окружен, говорил Ходасевич: она была полезна большевикам, как вносящая сумятицу и безобразие в русскую литературу…»

За что русская эмиграция все ему простила? За то, видите ли, что он разудалая русская головушка, за то, что он то и дело притворно рыдал, оплакивал свою горькую судьбинушку, хотя последнее уж куда не ново, ибо какой «мальчонка», отправляемый из одесского порта на Сахалин, тоже не оплакивал себя с величайшим самовосхищением? «Я мать свою зарезал, Отца сваво убил, А младшую сестренку Невинности лишил…»

ФОТО ИЗ ИНТЕРНЕТА